Устинья Карповна Сударикова, бедная вдова. Мужа похоронила в голодный год. Осталась с целой кучей ребятишек мал мала меньше. Самый старший, Семен, был за хозяина. Вместе с матерью он батрачил у кулаков, добывая для братьев и сестер хлеб. И вот он слег, Семка Судариков, надежда и утешение семьи. Да так слег, что в нашей больнице отказались помочь. И предложили отправить в город. К хирургам на операцию. Вот и явилась она, Устинья Карповна, за подмогой. А раньше никогда не показывалась. И не потому, что не нуждалась, а потому, что робела и скромничала.

— Сколько нас, бездольных-то? — оправдывалась Устинья Карповна. — Вот и думала: может, кому труднейше, чем мне? Перехвачу кусок и оставлю беднягу голодным. А нынче никак уж не обойтись. Помрет Семка без помоги…

Лошади в кресткоме не было, и я выдал деньги. Кое-как Устинья Карповна вывела свою фамилию на расходном ордере. Засунув деньги за пазуху, она неловко обняла меня и поцеловала в щеку.

— Спасибо, родной! Бога молить буду, чтобы здоровьем не обделил.

— А ты будь посмелей, тетка, — посоветовал я, растроганный ее чувствами. — Посмелей и понастойчивей. И требуй своего, добивайся. Ты же не просто какая-нибудь баба, а народ. Народ, понимаешь?

Устинья поморгала красными, вспухшими веками и нараспев сказала:

— И-и-и, какой я народ? Так, может, народника какая. Только и всего.

— Вот, вот, народинка! — обрадовался я. — Ты народника. Вот она народинка… — Я показал на вдову, стоящую у окна. — Вот она народинка. Она… Она… Она… — Я показывал на женщин, сидевших на скамье. — А все вместе мы народ. Сила!

Лицо Устиньи просветлело, морщинки на нем разгладились. Она поклонилась мне и с чувством повторила:

— Спасибо, родной! Уж так выручил. Сама буду помнить. И детям закажу…

Неслышно ступая стоптанными валенками, она вышла. За ней, будто чем-то пристыженные, двинулись к выходу другие бабы. Оставшись один, я принялся ходить из угла в угол. Народинка! Как хорошо сказано! И как верно! Но почему же она робела и скромничала? Ведь селькрестком существует для бедных. Или он для ловкачей, умеющих взять за горло? И что это с Семкой стряслось? Такой крепкий парень и свалился. И как долго будут лечить его городские врачи?

Мысли прервал скрип двери. На пороге стояла Маша. Она смотрела на меня округлившимися глазами. И будто не решалась войти. Я поспешил к ней, взял за руки и сказал:

— Ну здравствуй! А я так ждал. Почему задерживалась?

Маша вошла, привычно расстегнула полы теплой кофты, сбросила на плечи пуховый платок. Я выглянул в коридор — не подслушивает ли кто? — и на крючок закрыл дверь.

— Ну рассказывай. Узнала что-либо?..

Маша прислонилась спиной к стене и закрыла глаза. Потом открыла их, снова глянула на меня и глухо сказала:

— Да, узнала.

— Где стряпают? Где и в какое время?

— Курня в заднем сарае. С правой стороны. А в курне — плита, котел и аппарат. Гонят по субботам. В полночь или на рассвете…

Я заглянул в ее осунувшееся лицо.

— Это точно?

— Можешь не сомневаться.

— Та-ак… — протянул я, потирая руки. — По субботам. В полночь или на рассвете. Так… Теперь мы вас накроем, подлые винокуры…

Я снова возбужденно зашагал по комнате. Да, уже не за горами время, когда рухнет кулацкая крепость. Сначала одна, потом другие. Все падут под нашими ударами. И ничто не спасет эксплуататоров от народного возмездия.

— А что ж не спросишь, как я добилась этого? — Голос Маши показался странным, даже язвительным. — И чего это мне стоило!

Я остановился перед ней, глупо переминулся с ноги на ногу.

— Прости, Маша… Забылся… От радости… Надеюсь, ничего особенного?

— Ничего особенного!.. — Она снова закрыла глаза, постояла так с минуту и опять ударила меня жестким взглядом. — Ну, так слушай… Он завел меня в курню и закрыл дверь на ключ. Все рассказал и показал. А потом… — И вся содрогнулась, как от боли. — Долго издевался, гад. Весь вечер не выпускал… Отбивалась изо всех сил… Вся измучилась… Но не поддалась… — И глубоко вздохнула. — А он… гнусная тварь… что только со мной не делал!.. Вот посмотри…

Дрожащими руками она расстегнула кофточку. Я невольно шагнул к ней. Грудь ее сплошь была покрыта кровоподтеками.

— Машенька! — ужаснулся я. — Как же это он, вражина? Да за это его задушить мало!

Она торопливо застегнулась, будто устыдилась.

— Я устояла… Но могло случиться… И тогда я не пережила бы…

— Маша! — сказал я, дрожа, как в лихорадке. — Я же предупреждал. Помнишь?

Она снова скривилась в болезненной усмешке.

— Как же, помню. Ты предупреждал. Но думал не обо мне, а о них. Они тогда занимали тебя больше всего.

— Хорошо, — согласился я, чтобы успокоить ее. — Пусть так. Но ведь все же это…

— Ради революции? — перебила она. — Так? А не ошибаешься? По-моему, революции не нужны такие жертвы.

— Прости, Маша, — сказал я, покорно стоя перед ней. — И поверь… Если бы я только знал… Ты же победила… А что до этого гада… Идем к доктору. Сейчас же идем. Возьмем свидетельство и посадим его в тюрьму…

По губам Маши снова скользнула горькая усмешка.

— А как я докажу, что это он? Да и на что мне такая слава? Хватит того, что было. И я прошу… никому ни слова об этом. И буду рада, если и он не натреплется…

Отбросив крючок на притолоке, она вышла. Хлопнула входная дверь. Стук вывел меня из оцепенения. Я бросился в коридор. Но у входа остановился. Что скажу? Чем успокою?

Вернувшись в комнату, я припал к проталине в морозном окне. И через минуту увидел Машу. Забыв набросить платок, она устало шла по улице. Мелкий снежок покрывал ее льняные волосы. И мне казалось: это трудная ночь состарила ее, посеребрила голову.

*

Это случилось месяц назад. Неожиданно к музюлевской хате подкатила милицейская тачанка, запряженная двумя рысаками. В тачанке восседали Максим во всей своей милицейской красе и чернявая девушка в плюшевой кофте. Толстая коса ее была перевязана большим красным бантом.

Выбежавшей навстречу матери Максим тоном приказа объявил:

— Законная жена. Любить обязательно. Драк не допускать. От ругани тоже воздерживаться…

И каждый вечер стал являться домой со службы, меряя ногами версты. Но о ней, роговатовской девице, никто так ничего и не узнал. За целый месяц она ни разу не показалась на людях. И тем вызвала разные пересуды и кривотолки. Одни говорили: захворала после брачной ночи. Другие утверждали: муж боится дурного глаза. Но скоро те и другие мало-помалу угомонились, довольные, что участковый был под рукой. Мало ли что могло случиться?

Так и я в этот субботний вечер вдруг почувствовал, как важно, что страж порядка женился. Теперь-то его наверняка можно застать дома рядом с молодой женой, которую он так оберегал. Но жены Максима дома не оказалось. И ни малейших признаков пребывания ее у Музюлевых не бросалось в глаза. А у самого Максима был необычный вид. В полной форме он лежал на кровати, забросив начищенный сапог на сапог, и кольцами выпускал дым изо рта. Рядом на постели лежала сталью сверкавшая шашка, а по другую сторону с кровати свисал в кожаной кобуре наган.

Я осторожно приблизился, на всякий случай покашлял.

— Здорово, Максим!

Он нехотя оглянулся.

— Здорово, если не шутишь!

— Что поделываешь?

— А ты что, не видишь? — послюнявив окурок, он ловким щелчком прилепил его к потолку. — Скучаю.

Я неуместно рассмеялся.

— Это отчего же?

— Оттого, что скучно. — Сбросив ноги на пол, он встал, оправил гимнастерку под поясом и прошелся по хате. — Каждый день — одно и то же. Воришки, жулики, драчуны. Мелочь. Ни одного приличного дела. — И звонко щелкнул в воздухе пальцами. — Шаечку бандитов бы! Вот тогда бы да! Ну, не шаечку. Где ее взять, шаечку? Хотя бы одного бандюгу. Пусть даже самого захудалого. А то надоело. Скукота.

Он звучно зевнул, потянулся, похрустывая косточками. Не сдержав любопытства, я спросил:

— А где жена?

Максим остановился посреди комнаты, точно застигнутый врасплох.

— Прогнал.

Трудно было скрыть удивление.

— Да за что же?

— Так… Неизячная… — И вдруг весь озлобился. — А тебе-то что надо? Какого черта явился? За жену заступаться?

— Успокойся, Максим, — сказал я, отступая назад. — Насчет жены просто так. Скучаешь же. Вот и полюбопытничал. А явился по делу. Самогонщиков обнаружили.

— Винокуры, — процедил Максим. — На них ничего не заработаешь. Да и не хочу со своими скандалить…

И присел на кровать, намереваясь снова улечься. Надо было стряхнуть с него безразличие.

— Скажи, Максим, ты пил лапонинский самогон?

— Откуда я знаю, чей он! — огрызнулся Максим. — Монополки не докладывают, где берут.

— А ты пил у Домки Земляковой?

— Ну, пил. И что из того?

— А то, что это и есть лапонинский.

— Ну и черт с ним! — рассердился Максим. — Мне наплевать. И убирайся.

Но я не двинулся с места.

— А ты знаешь, что этот самогон из табака?

Я рассказал все, что знал о табачном самогоне. Максим встал и снова прошелся по земляному полу.

— Не брешешь?

— Честное комсомольское!

Максим застегнул ворот гимнастерки, снял с гвоздя шинель.

— Пошли…

Пришлось удержать его. Надо было застать их на месте преступления. А для этого еще было слишком рано. Максим опустился на лавку у стола, покрутил головой, точно разгоняя дурман.

— А я-то, бывало, думаю: что за дьявол? Выпьешь какой-нибудь стакан — и места не находишь. А оно вон что! Табак. Ну и сволочь это кулачье! Из-за денег людей травят. Погодите же! Теперь-то я доберусь до вас…

Я пообещал зайти в полночь и вышел. Теперь он сам будет подогревать себя. И к полуночи так распалится, что ничем его уж не затушишь.

*

Погода стояла мягкая, безветренная. Почти каждый день сыпал снег. Часто из-за бурых туч выглядывало солнце. А по ночам высокое небо сияло звездами.

Но в эту ночь как нарочно подул ветер, завьюжил неслежалые сугробы. И поднялся невообразимый шум, будто небо разом выпустило на землю всех злых духов.

Накануне Илюшка Цыганков разведал обстановку и теперь безошибочно подвел нас к курне.

— Тут…

Максим снял шапку и приложил ухо к двери. Так стоял долго, прислушиваясь. Потом притянул меня. Я тоже приложился к холодным доскам и ничего не услышал. Может, там никого не было? Или мешал шум бури?

Коротко посовещавшись, мы решили действовать. И все вместе навалились на дверь. Не выдержав напора, она сорвалась и с грохотом распахнулась. Мы переступили порог и очутились в какой-то темной каморке.

Я протянул руки, чтобы ощупать стены, но в ту же минуту перед нами открылась другая дверь, и в неярком свете встал Лапонин.

— Кто?..

Максим приставил к его груди наган и сказал:

— Именем Советской власти!..

Лапонин испуганно отступил, и мы вошли в курню. Керосиновая лампа слабо освещала обмазанные глиной стены. В углу стояла закопченная плита с котлом. Рядом — аппарат со змеевиком. Из гнутой трубки в стеклянную банку выплескивалась мутная жидкость.

Я подошел к котлу, снял с него крышку. В нос ударил резкий запах табака, перемешанный с хмелем.

— Табачный!

— Гррражданин Лапонин! — произнес Максим. — Вы арррестованы!

— За что? — нахмурил тот бесцветные брови. — За какую провинность?

— А вот за эту самую, — сказал Максим. — За самогонокурррение…

Лапонин ощерил гнилые зубы, точно собирался укусить милиционера.

— Не имеете права. Это мое добро. И я хозяин. Что хочу, то и делаю.

— Добррро нарродное, — перебил его Максим. — Вами нагррабленное. Но об этом потом. А сейчас запротоколим. Вы не пррросто гнали самогон, а и занимались врредительством… — И приказал: — Одевайсь! Живо!..

Лапонин надел полушубок, на голову натянул треух, достал из кармана рукавицы. Я заглянул ему в запалые глаза.

— Где Дема и Миня?

Лапонин вздрогнул, весь напрягся, будто собираясь кинуться в драку.

— Их не тронь! — крикнул он. — Они ни при чем. Один я. Меня и берите. А их не тронь!

— Ладно, — согласился Музюлев. — Пока возьмем одного. Уважим. А до них потом. Не уйдут… — И, ткнув наганом в сторону котла, приказал мне: — Набрать месива. Для вещественного доказательства…

Придержав дыхание, я наложил опары в кружку, которую взял с полки, и тряпкой, валявшейся там же, обвязал ее. Максим показал Лапонину на дверь.

— Пошли!..

Мы с Илюшкой последовали за ними. Буран не утихал. Даже в замкнутом дворе бесновался как сумасшедший. А на улице с силой швырял в лицо колючим снегом. И чуть не валил с ног.

Мы двигались гуськом, прижимаясь друг к другу. Я думал о Маше. Теперь ей будет легче. Враг разоблачен и схвачен. Пресечена и обезврежена подлость.

Но самого это не успокаивало. Неужели Миня так-таки и ускользнет?

Из темноты выплыло бесформенное здание сельсовета. Своим ключом я открыл дверь, зажег лампу. Максим втолкнул Лапонина в «холодную». Так называлась комната для арестантов. Но она уже давно пустовала. И замок от нее куда-то исчез. Илюшка набросил скобу на петлю.

Составив протокол, Максим дал нам как понятым расписаться.

— Теперь вот что, братва, — сказал он, пряча бумагу в нагрудный карман гимнастерки. — Придется караулить арестованного. А утром я заберу его и препровожу в район…

Мы оба вызвались дежурить по очереди. Максим отстегнул кобуру с наганом.

— Возьмите. А то вдруг сыновья нагрянут. А их голыми руками не одолеть. Да осторожней, — предупредил он, наблюдая, как Илюшка целится в рыжее пятно на стене. — Самовзвод…

Проводив Музюлева, я закрыл входную дверь на замок и присел на табурет у двери в «холодную». А Илюшка, положив голову на руки, скрещенные на столе, уже посвистывал носом.

*

Вслед за Максимом и арестованным Лобачев и Апанасьев тоже отправились в район по какому-то делу. В сельсовете остался один я. Да в передней на табуретке тянул козью ножку сельисполнитель.

Тяжелые мысли продолжали мучить меня. А может, Прыщ не случайно избежал участи отца? Рассказав Маше правду, он, конечно, ждал налета. И держался подальше от курни. Но почему же он все-таки рассказал правду? Ведь ему ничего не стоило наврать в три короба. И почему не предупредил отца об опасности?

А перед глазами стояла Маша. Бледное, осунувшееся лицо… Кровоподтеки на теле… Гневный, негодующий голос… До чего же мерзостный этот Миня!

И неужели издевательство должно сойти ему с рук? А может, он все же верил Маше и не подозревал? И теперь нелегко снесет новость об аресте отца? Вот сейчас вызвать и сказать обо всем. Нанести неожиданный удар. И хоть так отплатить за гнусность.

Не раздумывая больше, я предложил сельисполнителю привести Миню в сельсовет. И принялся готовиться к встрече. Сразу же, как войдет, бросить новость в лицо. Отец арестован… Схвачен на месте преступления… Или лучше начать с самого. Где был ночью?.. Почему не помогал отцу на курне?.. А потом взять на пушку — и ему не уйти от кары. Вслед за отцом засадим в каталажку.

Миня вошел пугливо, как нашкодивший пес… Но, увидев, что я один, выпрямился и растянул толстые губы.

— Ты, что ли, потревожил? В чем дело, выкладывай. А то некогда рассусоливать…

В дубленом полушубке, черных валенках, барашковой шапке, он стоял передо мной и нагло гримасничал. И мне стоило больших трудов сохранять спокойствие. Ярость закипала в душе, сильнее огня жгла сердце. С каким наслаждением я уничтожил бы этого человека, если его можно считать человеком!

— Да, это я потревожил тебя. А потревожил затем, чтобы сообщить новость. Нынче ночью мы взяли твоего отца в курне. Взяли в тот момент, когда он стряпал табачный…

Миня выпучил слюдяные глаза.

— Так это ты? — И снова противно растянул губы. — Ну что ж. Коль так, то спасибо…

Я не ожидал благодарности и даже несколько растерялся.

— За что же спасибо?

— Ну как же! Отца помог пристроить. Такое дело… — И притворно захихикал. — А я-то думал… Моська Музюля удочку закинул. А на крючок Машку нанизал. А это ты. Не комса, а чудеса. — И опять забулькал поганым смешком. — Ну что ж. Хожу в открытую. И раскрываю козыри. До печенок затиранил родитель. Такой стал жлоб. То не так, это не этак.

И все норовит в зубы. Просто беда. Не знали, как унять. Я уж хотел донос учинить. Письмо без подписи прокурору. Так и так… Да не успел. Машка опередила. Незвано на помощь пожаловала. Расскажи, сами желаем подзаработать. Вот, думаю, Моська какой кралей пошел! Ну, ну! Давай, давай! Может, и кралю тузом побью и батьку со двора сплавлю. А это, выходит, не Моська, а Хвиляка… — И весело, будто приятелю, подмигнул: — Теперь все понятно. Подсуну, мол, Мишке Машку. Растает и разболтает. За дурака посчитал, а в дураках-то сам остался. И вышло дышло. Так-то… А что до Машки… Я хоть и не добился, чего хотел, а все же помучил ее. Так помучил, что надолго запомнит. Всю по косточкам руками перебрал…

На что же он рассчитывал, подлец, подливая масла в огонь? Надеялся, что все сойдет безнаказанно? И что в сельсовете не посмеют тронуть? Но в эту минуту я не помнил, где я и кто я. Собрав всю силу в кулак, я ударил его в лицо. Он шарахнулся назад и, наткнувшись на табурет, грохнулся на пол. Я бросился к нему, готовый топтать его ногами, но в дверях показался сельисполнитель.

— Что за шум?

— Споткнулся о табуретку, — сказал я, нехотя возвращаясь на свое место. — Помоги, что ли…

Сельисполнитель поднял Миню, посадил на табурет.

— Полегче надоть, — многозначительно посоветовал он, выходя в коридор. — А то не поднимать, а выносить придется…

А Миня мычал что-то нечленораздельное и вертел головой. Похоже, удачно приложился затылком к полу. Но все же он Пришел в себя и встал.

— Ладно, Хвиляка, — прошипел он, трогая вздувшиеся губы. — Дождешься и ты. Придет и твой черед.

— Ладно, — в тон ему ответил я. — Поживем — увидим. А пока вот что. Насчет Маши запри хайло на замок. И не вздумай бахвалиться тем, чего не было. Иначе башка оторвется.

Миня презрительно хмыкнул.

— А башку оторвешь ты?

— Нет. Я не стану поганить о тебя руки. Это сделает твой брат Дема. Набрешешь на Машу — раскроем ему глаза. И он узнает, кто загнал отца…

Угристое лицо Мини побледнело.

— Так он и поверил вам!

— Поверит. Можешь не сомневаться. Вот так. А теперь убирайся…

Но Миня не двинулся с места. Он лишь переступил с ноги на ногу. Распухшие губы передернулись. Изо всех сил Прыщ старался казаться спокойным, хотя готов был расхныкаться.

— Ладно. Замкнусь. А только и ты помни. Демка оторвет не одному мне башку. Он и твою не пожалеет. Отец сел в тюрьму и по твоей вине.

— На том и поладили, — заключил я. — А теперь вон отсюда! Да скажи спасибо, что дешево отделался.

Когда за Миней закрылась дверь, я беспомощно опустился на стул. Итак, не мы, а он, гадливый Прыщ, обвел нас. Над Машей поиздевался, отца сбагрил и сам сухим из воды вышел. И во всем этом виноват я. Только я и никто другой. А виноват потому, что слишком понадеялся на себя и недооценил врага.

Враг же оказался куда хитрее и коварнее, чем представлялось нам.

*

Захотелось повидать Машу и рассказать о событиях. Лапонин арестован. Махинация разоблачена, и предотвращена большая беда. Может, от этого ей, Маше, станет легче? И боль от перенесенных страданий притупится? Ведь страдания оказались не напрасными.

Бури как и не бывало. В морозном воздухе кружились снежинки. Занесенные сугробами белые хаты поблескивали оконцами. Впрочем, не все хаты белые. Некоторые из них для тепла обложены кугой. И не все оконца поблескивают стеклами. Многие звенышки заделаны тряпками либо забиты дощечками. Не за что да и негде бедноте купить стекло. Может, не только о хлебе, а и о быте следует кресткому позаботиться?

На улице оживленно и весело. Шумно гоняют на санках с горок ребятишки. У обледенелых колодцев заливаются смехом молодки. Кому на этот раз промывают косточки сплетницы? Звонко повизгивают полозья розвальней. Вороная от инея кажется покрытой серебристой шалью.

Но взгляд мой по всему скользил без задержки. А ноги торопились, как на праздник. Скорей повидаться с Машей. Обрадовать и успокоить ее. Ведь это благодаря ей удалось обезвредить кулацкую гидру.

Дома у Чумаковых был один только дед. Подслеповато щурясь, он перед окном дратвой подшивал валенок. Незваного гостя встретил настороженно. Видно, принял за налогового агента. Но сразу подобрел, узнав, кто я и зачем пожаловал.

— Так ты про Машутку? Нетути. Намедни уехала. Куда уехала-то? Да в город подалась. Родственница у нас там. Вот Машутка-то к ней и укатила. Когда повертается? А кто ж ее знает. Может, скоро, а может, и нет…

Назад я плелся медленно и устало. Давала себя знать бессонная ночь… До утра я не сомкнул глаз. Не хотелось будить Илюшку. Да и побаивался братьев Лапониных. Вдруг нагрянут. Тогда наган должен быть в моих руках. И я сидел в передней перед дверью «холодной», время от времени поворачивая барабан с патронами. Но братья Лапонины так и не нагрянули. Либо крепко спали, либо сами струсили. И ночь прошла спокойно. Даже старый винокур ни разу не дал о себе знать, будто тоже мертвецки спал…

«Уехала, — думал я, с усилием переставляя ноги. — Собралась и уехала. Даже не предупредила. Но ничего. Может, там ей будет легче? Поживет немного, успокоится и вернется. И тогда порадуется вместе с нами. Порадуется тому, что помогла разоблачить вражину. Ничего. Пускай поживет там. А мы тут без нее поскучаем…»

*

На одном из партийных собраний, когда повестка дня была исчерпана, Лобачев неожиданно сказал:

— Еще вопрос. Внеочередной. Предлагаю принять в партию Касаткина. Правда, он не подавал заявления. И поручителей пока что нет. Но все это можно оформить сейчас…

И принялся расхваливать меня. Школу под клуб отвоевал. Гужналог с богачей придумал. Недоимку в селькрестком собрал. Хлеб для бедноты заготовил. Лапонина разоблачил. Ликбез организовал. Сам на рабфак поступил…

По мере того как перечислял он мои «заслуги», голова моя опускалась ниже и ниже. Хотелось спрятать стыд, который жег щеки. Школу отвоевали ячейкой. Недоимку собирали комсомольцы. Все вместе организовывали ликбез. А Лапонина разоблачила Маша. Так за что хвалить меня?

Но я слушал и молчал. К стыду примешивался страх. Вдруг обнаружат, что мне нет восемнадцати? Что тогда? Посрамят и откажут. А мне так хотелось в партию. Это было мечтой, в которой я даже себе не признавался.

Но коммунисты ничего не обнаружили. По очереди они — а их было четверо — хвалили меня. Оказывается, я и трудолюбивый, и скромный, и вежливый, и даже способный. И каждый под конец заявлял, что поручится за меня с радостью. Да, да! Не как-нибудь, а с радостью.

А я слушал и молчал. И не смел поднять глаз. Но поднять глаза все же пришлось. Лобачев спросил, как я сам отношусь к этому. И мне ничего не оставалось, как глянуть им в лицо. Все обошлось просто, как будто так и надо. Откашлявшись, я сказал:

— Считаю для себя большой честью быть в партии. И обещаю всего себя отдать народу…

Коммунисты дружно закивали. Чем-то покорили мои слова. Конечно, они были сказаны от всего сердца. Но я должен был сказать и другое. Я не заслуживал похвалы. И мне не было восемнадцати. А несовершеннолетних в партию не принимают. Но я противно смолчал. И дрожащими руками написал заявление.

Когда коммунисты проголосовали, Лобачев крепко пожал мне руку и растроганно сказал:

— Поздравляю. Отныне у тебя начинается новая жизнь. Так будь же всегда и во всем правдивым и честным!..

В эту ночь я долго не мог уснуть. Сам того не замечая, беспрестанно вздыхал и охал. Слова Лобачева не давали покоя. Быть правдивым и честным. А я сразу же покривил душой. Не остановил их перед ошибкой. Почему же смалодушничал?

В полночь мать тронула меня за плечо и прошептала:

— Слышь, сынок, выпей водички. И перестанешь маяться…

Я жадно выпил полстакана. Вода оказалась густой и какой-то вощеной. Но я ни о чем не спросил и уткнулся в подушку. И в самом деле скоро забылся.

А утром, вспомнив об этом, поинтересовался, какую воду мать давала мне.

— Наговорную, — призналась та. — Уже давно лечу тебя ею. С той поры, как комаровский кобель испугал. Бабка Гуляниха наговорила. Вот и вызволяю. То в борщ налью, то в молоко подбавлю. И ты вон как поправился. Уже не стонешь по ночам. Только вчерась опять что-то приключилось. Вот я и попотчевала тебя. И ты сразу забылся.

Это не было моей виной. И все же пятнало совесть. Партиец, а лечится у знахарки. Нет, рано еще в партию. Не достоин пока звания коммуниста.

«Отложить прием, — думал я, торопясь в сельсовет. — Пока не выйдет возраст. И пока не очистится совесть…»

Но решимость покинула меня, как только я увидел Лобачева. Тот выглядел туча тучей. Густые брови чуть ли не закрывали глаза. На скулах двигались желваки. Что-то стряслось, и партячейка сама отвергает меня. А я-то собирался каяться и признаваться.

— Слушай, — сказал Лобачев, сопя, как растревоженный хорь. — Что ж это получается? Тебе же только семнадцать. Три месяца каких-то на восемнадцатый. А?

Я удрученно молчал. Все-таки разобрались и уличили. И уж не пощадят теперь. Нет! И про заслуги, какие расписывали, не вспомнят.

— Устав партии читал? — продолжал Лобачев.

— Читал, — понуро отвечал я.

— Знаешь, с каких лет принимают?

— Знаю.

— Помнил, что тебе не хватает?

— Помнил.

— Так чего же молчал?

Я набрал полную грудь воздуха.

— Боялся, что откажете.

— Сейчас отказали бы, через год приняли.

— А мне хочется сейчас. Очень хочется!..

Лобачев озадаченно почесал за ухом.

— А я думал, ты с девятого. А ты, оказывается, с десятого. Гм… Непредвиденный спотыкач. А почему я так думал? Постой… Постой… Та-ак… — Он несколько раз протянул это слово, напряженно хмурясь. — Ну да, ошибка, — вдруг просветлел он. — Вместо девятого записали десятый. Церковники напутали. Ну да! Ты родился не в десятом, а в девятом. Это я хорошо помню. Почему? Сам был в этом году крестным. Племяка носил в церковь. Через месяц после твоего рождения. Вы ж с племяком моим одногодки. А он не с десятого, а с девятого. Так что все точно. Тысяча девятьсот девятый. С чем тебя и поздравляю…

Крупными цифрами он вывел на бумаге мой новый год рождения. А- я следил за ним и чувствовал, как сердце убыстряет удары. Было радостно и стыдно. Но почему же стыдно? Может, так оно и есть? И никакой подделки!

— А как же с другими документами? — дрожа, спросил я.

— И другие уточним, — сказал Лобачев, как о чем-то обычном. — Все оформим законным образом.

Акт составим, свидетели подпишутся. Все будет в полном порядке… — И снова поднял на меня потеплевшие глаза. — Мы советовались… С Симоновым и Дымовым. И у всех одно мнение. Надо тебе в партию. Она поможет закалиться. Прямо с юности.

*

И вот я, не чувствуя себя, стою перед Дымовым, секретарем райкома партии. А он, добродушный, немного громоздкий, сидит за столом и смотрит на меня голубыми, по-детски чистыми глазами.

— Очень рад! — говорит мягким, почти женским голосом. — Поздравляю! Решением бюро принят в кандидаты… Да ты садись. Чего стоишь?

И вручает мне кандидатскую карточку. А потом долго расспрашивает обо всем. Я отвечаю и чувствую себя, как на горящих углях. Вот сейчас он сменит улыбку на гримасу и скажет:

«Как же тебе не стыдно? Ты же несовершеннолетний. Так почему ж скрываешь? Почему не скажешь, как сделали тебя на год старше?..»

Но он не сгоняет улыбку. А закончив расспросы, кивает на прощание. И все так же добродушно произносит:

— Еще раз — от души… Всего хорошего…

На улице холод остужает лицо. Я напяливаю треух на голову и шагаю не зная куда. Я иду спокойно, но это дается с трудом. Хочется бежать. Даже лететь, будто за плечами у меня выросли крылья.

Окраина райцентра. Что-то кажется знакомым. Я останавливаюсь и оглядываюсь по сторонам. Березовая рощица, вся занесенная снегом. Кристально чистый, он гроздьями свисает с веток и ярко искрится в лучах зимнего солнца. Здесь прошлым летом мы сидели с Машей. Где она теперь, Маша? И что сказала бы, когда б узнала, что я принят в партию?

Я достаю кандидатскую карточку, вслух читаю все, что в ней написано, и торжественно произношу:

— Прости меня, партия! Ничего не мог поделать с собой. Очень хотелось быть коммунистом. Но клянусь сердцем! Впредь буду всегда и во всем правдивым и честным!..

*

Шли дни, а Маша не возвращалась. Ребята начинали волноваться и беспокоиться. Как же это так? Ни с того ни с сего уехала и не дает о себе знать. Неужели же она не скучает по ячейке?

Ребята не знали о причине отъезда и недоумевали. Я же испытывал какие-то странные чувства. Мне и жалко было, что она уехала, и робость охватывала при мысли о встрече с ней. И не только потому, что подверг ее опасному испытанию, а и потому, что смутил покой ее. Да, я не хотел этого и даже не знал, когда и как это случилось, но факт оставался фактом. Я был причиной ее душевных мук и даже этого бегства, которое приводило в уныние всю ячейку.

Андрюшка Лисицин раздобыл у Чумаковых адрес, по которому в городе жила Маша, и предложил в срочном порядке написать ей письмо.

— От имени всей ячейки. Чтобы знала, как нехорошо она обошлась с нами…

Я подчинился. И вскоре получил ответ. Он был коротким. Маша писала, что временно работала на заводе и домой пока не собиралась. О ячейке она не забывала и всех нас по-прежнему любила горячо и крепко.

Письмо не удовлетворило нас. Но мы все же успокоились. Как-никак, а она была при деле. К тому же в рабочем классе варилась. Одного этого было достаточно, чтобы не тревожиться. А кроме того, мы надеялись, что она все-таки вернется на родину и порадует нас рабочим опытом.

Главную заботу Маши составляли книги. Теперь пришлось вверить их Сережке Клокову. Тот охотно взялся за новое дело и сразу же весь отдался ему. Он заново переписал их в тетрадь, расставил по алфавиту и завел картотеку.

— Книга уму учит, — говорил он. — Но и к себе ума требует…

А книг уже было порядочно. Двумя рядами стояли они на полках шкафа. С гордостью мы называли этот шкаф библиотекой. Да это и в самом деле была библиотека. И пополнялась она регулярно. То я приносил книги из района, то Лобачев привозил из города. Здорово выручил отчим, передавший свои. Когда я обратился к нему с такой просьбой, он, подумав, сказал:

— А что ж? Бери до обчей кучи. И пущай ребятки учат…

Сережка любил книги. И обращался с ними, как с живыми существами. Заботливо выравнивал корешки. Терпеливо разглаживал измятые страницы. Читателям выдавал под расписку. И с каждого брал слово, что книга вернется невредимой. И всем сердцем возмущался, когда обнаруживал недостатки.

— Дикари, а не люди! — ругался он. — Вырывать страницы. Да я скорей бы дал вырвать свои волосы. И тогда мне было бы не так больно…

И наотрез отказывался выдавать новые. Никакие уговоры не помогали. Даже девичьи слезы не трогали. А некоторые девчата и впрямь хныкали. Да, не уберегли книжку. Но разве ж мыслимо все время носить ее за пазухой? А они какие, отец и братья? Чуть отвернешься — и нет листка. Уже разодран на цигарки. Что с ними сделаешь, с курильщиками?

Но таких случаев все же было мало. Читатели берегли книги. Даже обертывали в бумагу, чтобы не старели. И Сережка сиял от такой сознательности. Огорчало его, как и всех нас, лишь одно. Работать приходилось в сельсовете, а не в клубе. Его с наступлением холодов пришлось закрыть. Печи оказались непригодными. Они почти не давали тепла. И так дымили, что можно было задохнуться.

А клал печи наш сосед Иван Иванович, дед Редька. Он слыл в селе лучшим мастером, и мы надеялись на него, как на самих себя. И вот надежды рухнули. Ячейка на зиму опять осталась без пристанища.

Узнав о нашей беде, отчим учинил деду Редьке допрос. И тот признался, что напортил с умыслом.

— Каюсь, Данилыч. Заглушил тягу, чтобы тепла не было. И чтобы дым комсу из ограды выкурил. А тока сделал так не по своей вине. Батюшка на исповеди приказал. В аккурат это было, когда комса захапала школу. Навреди, говорит, безбожникам, чтоб не богохульствовали перед храмом. Ну я, понятно, подчинился… А он сам, Сидорка-то, вон что выкинул: похуже всякой комсы набогохульствовал…

Выслушав отчима, я ринулся к соседям. Авось возьмется печник и хоть малость поправит. Бояться-то ему уже нечего было. Поп со своими чадами давно перебрался в областной центр, и церковь благополучно пустовала. На худой конец можно припугнуть печника. Дескать, вольное или невольное вредительство, а оно карается по всей строгости.

Но, переступив порог соседской хаты, я понял бесплодность затеи. Иван Иванович лежал на кровати и жалобно стонал. На животе у него возвышался горшок.

— Хворь напала, чуму бы ей в глотку, — пожаловался он. — Вот бабка и водрузила черепок. А сама кудысь запропастилась. Должно, у какой подружки закалякалась, шалава. А тут все пузо втянуло. И мочи никакой нетути. — Он глянул на меня с жалобой и часто заморгал глазами, готовый расплакаться. — Слышь-ка, вызволи ради бога. Возьми каталку за печкой. И вдарь по горшку. Вдарь, чтоб на черепки рассыпался…

Дед Редька провалялся долго. А раньше чем он выздоровел, выпал снег, ударили морозы. Вот и пришлось повесить на двери клуба замок. И снова перекочевать в тесный сельсовет.

— Какой промах дали, — возмущались ребята. — Сами культпоходу ножку подставили. И до самой весны заморозили…

*

Это было ранним утром. Мы с Сережкой увлеченно рассматривали новые книги: рассказы Горького и Чехова, стихи Лермонтова и Демьяна Бедного, наставления по кооперации и сельхозналогу. Где там было оглядываться и прислушиваться?

А Симонов стоял за порогом и укоризненно качал головой.

— Так-то вы привечаете друзей?..

Я бросился к нему, протянул руку. Смущаясь, поздоровался и Сережка.

— Рукопожатие — предрассудок, — поучительно заметил Симонов. — С ним надо бороться. И все же мне приятно пожать руку друзьям… — Он подал нам сверток и предложил развязать его. — Отгадаете, что это, получите насовсем…

Небольшой деревянный ящик. Сверху на крышке — стеклянная трубка. В трубке — стальная иголка, нацеленная на какой-то шероховатый комочек. Рядом с трубкой — две пары дырок. И больше ничего.

Мы осматривали ящик и молчали. А Симонов, наблюдая за нами, довольно ухмылялся.

— Вот так и я в обкоме, когда получал эти штуки, лупастился и молчал… — Он достал из портфеля два металлических кружочка, соединенные дужкой, размотал витой шнур, воткнул вилку в дырки на ящике. — А теперь что это?

Я подумал и сказал:

— Телефон.

Симонов отрицательно покачал головой.

— Не телефон, а радио. Детектор. А точнее — детекторный приемник. Пять штук выклянчил на район. И вот вам привез…

Я снова повертел в руках ящик. Но теперь уже с опаской, как бомбу. Потом надел наушники и затаился.

— Ни слуху ни духу…

Симонов передал нам моток проволоки.

— Антенна. Повесить на улице. Чем длиннее, тем слышнее… — Он показал, как следует иглой щупать кристалл в трубке. — Вот и вся премудрость.

— И будет говорить? — недоверчиво спросил Сережка.

— Как живой!..

Неожиданно он достал из портфеля кулек, развернул его. В кульке оказались пряники — белые и розовые. Мы с Сережкой разом проглотили слюнки. Симонов заметил это, улыбнулся и предложил:

— Угощайтесь. Вкусные до ужаса… — И сунул целый себе в рот. — Смерть люблю… Вчера зарплата была… Вот и блаженствую…

Мы с Сережкой взяли по прянику. Они и впрямь были вкусными и прямо таяли во рту. Даже страшно целиком запихивать в рот, как делал Симонов.

Сережка, смущаясь, сказал:

— А мне почему-то больше нравятся конфеты.

— А ты часто их ешь, конфеты? — спросил Симонов.

— Нет, не часто, — признался Сережка. — Один раз пробовал.

Мы рассмеялись. Симонов серьезно сказал:

— Конфеты не то. Ни пожевать, ни проглотить. А пряники…

И предложил нам еще. Но мы отказались. Только что завтракали. И вообще… Не охочи до лакомств. Симонов недоуменно пожал плечами.

— Не понимаю, как можно отказываться от пряников. Это ж не еда, а наслаждение. Того и гляди язык проглотишь… — Внезапно он встрепенулся, вынул из нагрудного карманчика часы и встал. — Засиделся я у вас, а мне еще в Верхнюю Потудань. А оттуда — в Роговатое. Им тоже детекторы везу…

Простились у райисполкомовских санок. И лошаденка, заиндевевшая, а потому казавшаяся седой, резво затрусила по улице.

*

Мы решили сразу же заняться детектором. Кстати, подошел и Володька Бардин. Он также долго вертел в руках загадочный ящик. А под конец все же сказал, что будет участвовать в опробовании, хотя поручиться за успех не может.

— В Москве или поблизости эта штука, может, и бормочет. А у нас, за тыщу верст… Сказка!

Главное было — установить антенну. Лучше всего протянуть ее от здания сельского Совета до селькресткомовского амбара. На сельсоветской крыше провод легко завязать вокруг печной трубы. А вот как прикрепить его к крыше амбара?

Но Володька довольно легко решил задачу. Обойдя вокруг амбара, он сказал:

— Есть длинная слега. Пристроим на распорках, и будет мачта.

Вдвоем с Сережкой они сбегали к Бардиным и приволокли слегу. Она оказалась даже выше сельсоветской трубы. Мы привязали к ее макушке провод и установили рядом с амбаром. В нескольких местах рейками пришили к углу сруба. Слега стала прочно, готовая выдержать любую бурю.

Потом мы подсадили Сережку на крышу сельсовета и подали ему другой конец антенны. Осторожно переставляя руки и ноги, он на четвереньках дополз до конька, натянул провод и замотал его вокруг трубы. После этого мы с Володькой продели отвод антенны в форточку окна. Вернувшись в комнату, воткнули вилку на конце его в отверстие на крышке детектора.

Когда все было готово, мы уселись за стол и почувствовали, что находимся в преддверии невероятного. Неподвижно и загадочно стоял перед нами деревянный, выкрашенный в черный цвет ящик со стеклянной трубкой, блестящей иглой и наушниками. Мы молча и пристально смотрели на него. Неужели ж он и вправду заговорит человеческим голосом? Неужели свершится чудо и мы услышим Москву?

Володька решительно махнул рукой и с отчаянием сказал:

— Пробуй!

Я надел наушники и с опаской взялся за иглу. В ушах что-то зашуршало. Потом послышался треск и писк. Я смелей стал тыкаться в кристалл. Тыкался усердно и долго, чувствуя, как мокнет лоб. Но, кроме треска, писка и шума, похожего на ветер, ничего не слышал. И уже готов был снять наушники, чтобы передать ребятам, не спускавшим с меня глаз, как различил чей-то голос. Далекий, неясный, но все же человеческий голос. Я затаил дыхание. Напряглись и ребята. Это видно было по их багровым лицам. Но голос исчез, словно задохнулся. А в уши опять хлынул шум. Я с досадой ткнул иглой в одно место, потом в другое, потом в третье. И снова услышал человеческий голос. Да, настоящий человеческий. Теперь уже громкий, звучный, отчетливый.

«Молодежь — наша надежда, наше будущее. Ей придется завершать начатое нами. И мы не должны жалеть труда на ее воспитание…»

Я снял наушники и передал Володьке. Он надел их и замер, уставившись взглядом на ящик.

— Слышу, — прошептал он, точно боясь спугнуть говорившего. — Прямо рядом…

И протянул наушники Сережке. Тот слушал также напряженно. Но в голубых глазах то и дело вспыхивали искорки. Радость брала верх над страхом.

Послушав минуту, Сережка вернул наушники мне. Я надел их и снова услышал тот же мягкий и ясный голос:

«Враги Советской власти много раз делали ставку на молодежь. Но расчеты их не оправдались. Молодежь всегда следовала за партией, живо откликалась на ее призывы…»

Я снял наушники и сказал:

— Говорит!

— Говорит! — подтвердил Володька Бардин.

— Говорит! — расплылся в улыбке Сережка Клоков.

— Москва говорит! — продолжал я.

— Москва говорит! — подхватил Володька.

— Москва говорит! — весь сияя, воскликнул Сережка.

— И Знаменка слушает столицу! — не переставал я, охваченный энтузиазмом.

— Знаменка слушает столицу! — повторил Володька.

— Знаменка слушает столицу! — ликовал Сережка.

Я протянул один наушник Володьке.

— А ну, давай вместе!..

Мы уперлись лбами над ящиком и приложили к ушам по наушнику. Из них уже лились нежные и ладные звуки. Музыка! А мы-то и не знали, что она может быть такой! И откуда было знать? Как могла она залететь в нашу глухомань? Иной раз она вырывалась из окон поповского особняка. Там заводили граммофон. Но какая это была музыка! Воющая, рыдающая, стонущая. От нее хотелось бежать без оглядки. А эта… Она звенела колокольчиками, пела жалейками, заливалась соловьями. Она проникала в самую душу. И рождала что-то несравнимое, неизведанное.

Сережка приткнулся лбом к нашим лбам, стиснул нас за плечи.

— Дайте и мне, дьяволы!..

Так сидели мы, сгрудившись над говорящим ящиком. И как зачарованные слушали нежные звуки, рождавшиеся в нем. И было как-то необыкновенно на душе, будто она взлетала ввысь. А перед взором стлались необозримые поля с волнующимися хлебами, возникали яружки и балки, поросшие лесами и перелесками, вставали деревни и села с белыми хатами в цветущих садах. Русская земля! И по ней уверенно шагали мы, новые люди. В прошлом бесправные, теперь свободные и сильные. Те самые голодранцы, не в шутку, а всерьез великие, которые строят новую жизнь.

Но вот музыка замерла, и женщина сказала:

— Мы передавали симфонию Чайковского. А сейчас объявляется перерыв…

Я положил наушники рядом с приемником и глянул на ребят. Они молчали, точно все еще вслушиваясь. Потом Сережка мечтательно сказал:

— Си-им-фо-ни-ия!

А Володька вдруг обнял ящик, как ребенка, и проникновенно заговорил:

— Ах ты ж наш дорогой! Да откуда ж ты к нам пожаловал? Да мы с тобой теперь такие дела будем делать!..

Я разомкнул Володькины руки и подтянул детектор к себе.

— Осторожно. А то и поломать недолго. Он хоть и говорящий, а не пожалуется…

*

Новость с быстротой ветра разнеслась по селу. И Знаменка загомонила, затараторила на все голоса:

— Слыхали, комса балакающую коробку раздобыла?

— Бают, такое чудо, что и церковному нос утрет!

— Нечистая сила в той коробке на все лады разоряется!

— Нет, что ни толкуй, а здорово! Москва, она ж вон где! А выходит, будто рядом!

— Окститесь, окаянные! Страшный суд наступает! Антихрист уже сошел на землю!

— Вот теперича жизня будет! Такая жизня, что и помирать не захочется!

— Одним словом, радиво!..

И любопытные повалили в сельсовет. Одни — с затаенной радостью, предчувствуя великое. Другие — с недоверием, страшась неизвестности. Но мы встречали всех.

— Милости просим на радиосеанс!

— Добро пожаловать к нашей культуре!

Когда набралось много народу, я решил произнести речь.

— Видите эту штуковину? — спросил я, поднимая ящик и поводя им, чтобы всем было видно. — Это радиоприемник. Называется детектор. Почему так называется? А леший его знает. Только суть не в названии. Суть в том, что говорят в Москве, а в Знаменке слышно.

— Как же это? — поинтересовался Яшка Поляков, застенчиво улыбаясь.

— А очень даже просто, — пояснил Семка Судариков; он только что вернулся из города, где ему вырезали слепую кишку, и теперь выглядел еще более худосочным и длинным. — Как по телефону. Слова снуют по проволоке, как молния.

— А ты, что же, никак разговаривал по телефону? — съехидничал Петька Душин.

— Не разговаривал, а слышал, — уверенно ответил Семка. — На роговатовском тракте. Там, известно, столбы бегут. А по ним — проволока. Вот я один раз решился. Сбросил чоботы — и на столб. Взобрался до стеклянной чашечки — и ухом к проволоке.

— И подслушал? — не унимался Петька Душин.

— Подслушал, — соврал Семка не моргнув глазом. — Все до словечка. Кубыть сам был там. Как чичас с вами.

— А что подслушал-то? — спросил Яшка Поляков. — Какую новость?

— Разные были новости, — отмахнулся Семка. — Два ответработника резались. Ууу, здорово! Аж до потасовки. Один как даст другому…

— Постой, постой, — вмешался Володька Бардин. — Как же до потасовки? Один — на одном конце провода, другой — на другом. Может, за сто верст? Руки у них, что ли, такие длинные?

Ребята смеялись дружно и весело. Заврался-таки Сударик. Споткнулся и носом запахал. А Петька Душин, когда смех погас, снисходительно заметил:

— На тракте — проволока. А тут что? Тут она вон тока до амбара. А дальше — пустота. К чему ж ухом прикладываться?

Совсем сконфуженный Семка не нашелся что ответить. И с кислой миной уселся на подоконнике. А я, вспомнив, как в том же романе «Тайна пятнадцати» Земля связывалась с Марсом по радио, заявил:

— Телефон и радио — разные вещи. По телефону разговор ведется по проволоке, а радио передает по волнам. Есть такие в воздухе. Они так и называются — радиоволны. На радиостанции их начиняют словами и звуками и выпускают во все стороны. Они летят и, встретившись с антенной, садятся на нее. А уж по ней — в приемник.

Яшка Поляков подскочил к проводу, тянувшемуся из оконной форточки к детектору, ухом приложился к нему и объявил:

— Ни шиша!

— От проволоки ничего не услышишь, — пояснил я, переждав смех. — Тут Семка перехватил через край. Чтобы слова зазвучали, и нужен приемник. Он озвучивает и передает в наушники.

— Ты говоришь, слова летят по проволоке, — заметил Петька Душин, в усмешке скривив губы. — А чего ж мы не видим этого?

— А ты видишь сейчас мои слова? — в свою очередь, спросил я, испытывая желание сбить спесь с Петьки. — Вот я говорю с тобой. И мои слова летят к тебе. Так что ж, ты видишь их?

— А они и не летят ко мне, твои слова, — отрезал Петька. — Нечего им летать, раз я их и так слышу.

— А ну-ка, кто-нибудь заткните ему уши, — попросил Володька Бардин. — Да хорошенько. Пускай потом скажет, что слышал.

К Петьке подскочил Яшка Поляков, ладонями зажал ему уши.

— Готов!

— Слушай же, задавала и фармазон, — негромко произнес Володька Бардин. — Игра твоя не доведет тебя до добра. Скоро мы возьмемся за тебя. И зададим такого перцу, что век будет горько. — Он кивнул Яшке, и тот отнял ладони. — И что ж ты слышал?

— А ничего, — ответил Петька, озираясь на хохочущих ребят. — Уши-то были закупорены.

— В том-то все и дело, — сказал Володька. — Уши были закупорены, и слова мои в них не залетали. Долетали до Яшкиных ладошек и рассыпались. Значит, слова летают. А только мы их не видим. Так не видим и радиоволны…

Володька говорил уверенно, как ученый. Он, как и я, дважды прочитал книгу о полете на Марс. Теперь эта книга вместе с другим отчимовскими книгами стояла в шкафу. Но ребята смотрели на Володьку без веры.

— Ладно, — сказал Яшка Поляков. — Все одно непонятно. А потому хватит болтовни. Давай-ка лучше показывай…

Я не заставил себя упрашивать. Надел наушники и принялся настраивать приемник. Вытянув шеи, ребята жадно следили за мной. Но они уже не беспокоились. И недоверие сменялось любопытством.

В уши хлынули слаженные голоса. Хор пел про Ермака, покорителя Сибири. Песню эту часто напевали и мы. Только теперь она звучала могуче, будто пело само вольное войско.

Сняв наушники, я позвал Яшку Полякова.

— Садись…

Яшка слушал серьезно. Широко раскрытые глаза не мигали. Губы часто вздрагивали. Казалось, вот-вот по ним пробежит улыбка. Но Яшка так и не улыбнулся. Торопливо стащив наушники, он посмотрел на них, потом на приемник и проникновенно сказал:

— Как распевают! И прямо тута!..

Семка Судариков слушал долго. Я пробовал прервать его, но он всякий раз отмахивался.

— Чичас… Ишо каплю.

Когда же песня кончилась, сам снял наушники и весь расцвел в улыбке.

— «Черного ворона» пели… — И медленно покачал головой. — А как тянули! Нам так не потянуть!..

За стол уселся Петька Душин. Сдвинув на затылок барашковую шапку, он расправил клапаны накладных карманов френча, зачем-то подул на наушники, словно сдувая пыль, небрежно надел их. И сразу же замер, полузакрыв глаза, точно отчалил в другой мир. Даже не заметил, как шапка сорвалась с крутого затылка и упала на пол. И тоже слушал долго. А когда я снял с него наушники, встрепенулся. И, входя в обычную роль, сморщился.

— Ничего особого… Про Марусю-трактористку под баян… А вопче…

Потом подходили другие. Тихо усаживались за стол и слушали. Слушали спокойно и растерянно, с удивлением и восторгом. А поднимаясь из-за стола, коротко выражали чувства:

— Вот это да!

— Аж поджилки трясутся!

— И додумаются же люди!..

Среди ребят я увидел Миню Лапонина. Прыщ появился незаметно и держался позади, выглядывая из-за плеч других. Мне захотелось выпроводить кулацкого отпрыска. Но сделать это было не просто. Нельзя же без всякой причины взять за рукав и вывести. Разгорлопанится, что и рад не будешь. Да и ребята могут возроптать. Пришлось смириться. Ничего не поделаешь. Гражданских прав не лишен пока что.

Неожиданно вошли отчим и Иван Иванович. Остановились в сторонке и зашептались. Я позвал их. Они подошли робко, смущенно присели на скамью.

— Прослышали и завернули, — оправдывался отчим. — Больно занятно. Прямо не верится…

Первым я надел наушники отчиму. Он сразу напрягся, будто радиоволны побежали и по его нервам. Но скоро лицо его округлилось, а впалые глаза заблестели. Сам того не замечая, он согласно кивал головой. Один раз даже довольно хихикнул и погладил усы. А когда снял наушники, с сожалением заметил:

— И что это у тебя их одна пара? Хоть бы дюжинку заимел. Народ гуртом мог бы приобщиться…

А Иван Иванович слушал настороженно, недоверчиво. И выглядел ершистым, задиристым. Так и казалось, вот сейчас вскочит и забунтует. И опасения мои оправдались. Внезапно он стукнул кулаком по столу и гневно крикнул:

— Нет, брешешь, милок! Не такие уж мы простаки. Понимали что к чему…

Я сорвал с него наушники. Сосед мог ляпнуть что угодно. Он вспыхивал, как порох, от искры. Я приложился к наушнику. Что рассердило старика? Передавали о деревне. Она становилась на социалистический путь. Бедняки создавали кооперативы, освобождались от кулацкой зависимости.

А Иван Иванович продолжал кипятиться:

— Сидит там, ядрена мать, и несет чушь. Середняки колебались в революцию… Да нешто это правда? В Знаменке и бедняки и середняки — все вместе громили помещика. И с бандами дрались без колебаниев. А он, умник, такое куролесит!

— Будет тебе, Иваныч, — сказал отчим, обнимая соседа. — Утихомирься. Ты слышал середку. А поначалу говорилось другое.

— А надоть, чтобы не токмо начало, а и середка была правильная, — не унимался Иван Иванович. — Мы за Советскую власть горой. И бедняки и середняки. Вот так-то. И нечего наводить тень на плетень…

Отчим взял разбушевавшегося деда Редьку и увлек к выходу. А мы продолжали показывать наше чудо, по очереди усаживая к детектору любопытных. И с радостью замечали, как люди, преодолевая растерянность, проникались к нам доверием.

Уже поздно ночью, когда все желающие посидели у приемника, а мы еле держались на ногах от усталости, к столу вдруг приблизился Миня.

— А ну, дай-ка и мне, — потребовал он, опускаясь на скамью. — Хочу тоже послушать. Что оно и как?..

И протянул руку к наушникам. Но я раньше подхватил их и объявил:

— Шабаш! Перерыв до утра. — И выключил антенну. — А что до тебя, Миня… Ищи-ка ты для прогулок подальше переулок. А мы тебе не товарищи. Ясно?

Миня закусил толстую губу, удерживая ругательство, кольнул меня злобным взглядом и, не ответив, нехотя вышел.

*

На другой день я помчался в сельсовет чуть ли не с рассветом. А взбудоражил меня и выбросил из теплой хаты странный сон. Иду я будто бы по залитой солнцем улице и вижу, как со всех сторон слетаются птицы. Но не простые какие-то, а птицы-радиоволны. И начинают эти птицы клевать меня. Я отбиваюсь всеми силами, но ничего не помогает. Тогда я со всех ног бросаюсь наутек. А птицы-волны летят следом и клюют меня куда попало.

Но вот вижу я перед собой большой ящик. А на ящике надпись: «детектор». Я влезаю в ящик и закрываюсь крышкой. И слышу, как птицы говорят:

— Вот и хорошо. Сам забрался. Берись за углы и поднимай. И взлетай выше, чтобы лучше разбился…

И ящик поднимается вверх. Все выше и выше. Сквозь расщелины в досках видны тучи. Потом — голубое небо. И яркое солнце. А птицы говорят:

— Хватит. Дальше некуда. Бросай. Разобьется в лепешку…

И отлетают в стороны. А ящик вдруг устремляется не на землю, а к солнцу. И летит со свистом, как снаряд. Все дальше и дальше. И вот его весь охватывает пламя. Оно сжигает стенки, дно, крышку. И уже один я, без ящика, лечу прямо на расплавленное светило. Тело обжигает огонь, душа наполняется тяжестью… Я просыпаюсь и обнаруживаю себя на печке рядом с посвистывающим Денисом. Спину палят раскаленные кирпичи, а едкий дым перехватывает дыхание. Я сползаю вниз и вижу на кухне мать. Она виновато улыбается.

— Нынче у меня хлебы. Вот пораньше и затопила. И напустила дыму…

Мне хочется рассказать сон. Мать умеет отгадывать их. Но я подавляю это желание. Комсомольцы не верят в сны. А я еще и кандидат партии.

«Неужели украли детектор? — с тревогой думаю я, подгоняя собственные ноги. — Мы же надежно спрятали его. А может, надо было забрать домой?»

Но детектор оказался на месте. Я прижимаю его к груди, целую в стеклянную трубку.

— Ах, ты ж, дружище! — радостно смеюсь я. — Знал бы ты, как я перетрусил. Думал, что ты погорел безвозвратно. Ну то есть, что тебя утащили. Сон, понимаешь, такой привиделся. Даже сам невера поверил бы…

Поставив приемник на стол, я включил антенну. Вот сейчас заговорит Москва. И польется в нашу глухомань музыка. Симфония. Более всего хотелось услышать ее. И я принялся настраивать детектор. Долго тыкался в кристалл иголкой. Но все бесполезно. Приемник молчал как мертвый. В ушах только шуршало да потрескивало. Ни человеческого голоса, ни музыки. Будто этого никогда и не было. Что же случилось? Неужели он все-таки побывал в чужих руках?

Я принялся осматривать ящик. На задней стенке увидел два шурупа. Один показался не до конца завернутым. Так оно и есть. Кто-то проник внутрь и напортил. Карманным ножиком я отвернул шурупы, осторожно снял дощечку. Ну, конечно, какой-то гад побывал тут! Вон как перепутаны проволочки! Я начал усердно выпрямлять их. Они охотно поддавались, словно были живыми. Откуда-то выпала пластинка. А вот откуда? Где ее место? Скорее всего, она тут случайно. А может, подложена с какой-то целью? И этот шпенек почему-то отскочил. Может, тоже лишний? Или подложен?

Едва я снова привернул дощечку, как в комнату ввалился Сережка Клоков. На ходу сбросив пиджак, он подсел к столу и, сияя глазами, спросил:

— И как он, наш друг?

— А вот сейчас попробуем, — ответил я, надевая наушники. — Должен балакать…

Но на этот раз детектор даже не шуршал. Казалось, он совсем испустил дух. Все мои старания ни к чему не привели. Ни к чему не привели и Сережкины старания. Мы долго смотрели на безжизненный ящик. Потом с отчаянием глянули друг на друга.

— Может, нутро испортилось? — спросил Сережка. — Как-нибудь само собой?

— Смотрел, — безнадежно махнул я. — Все поправил. Полный порядок навел…

Вошел Володька Бардин. На лице тоже тоска. Будто и ему уже известна кончина нашего агитатора.

— Молчит? — спросил он, тяжело опускаясь на скамью.

— Молчит, — удрученно подтвердил я. — Как воды в рот набрал.

— Значит, контра поработала?

— Поработала, — согласился я. — Только непонятно, как она могла?

— Что ж тут непонятного? — возразил Володька. — Слегу — набок. Кусачками — провод.

— Какую слегу? — спросил Сережка. — Какими кусачками?

Володька глянул на Сережку как на очумелого.

— Как это какую? А антенна-то где? Она же тю-тю! Один хвостик на крыше болтается…

Забыв одеться, я вылетел на улицу. Антенны не было. Действительно, на крыше болтался провод, зацепленный за печную трубу. А отвод антенны отжеван у самой форточки. Слега же валялась возле амбара. Ночной снег запорошил все следы.

— Вражина, — сказал Сережка, выбежавший следом. — К ногтю бы такого. Как гниду…

Володька и Сережка отправились собирать ребят. А я вернулся в сельсовет и снова открыл детектор. Неспроста перестал он шуршать и потрескивать. Вывихнул я ему нутро. И теперь, как видно, ничто не поможет. Как же быть? Признаться и покаяться перед товарищами? А может, все-таки ничего с ним не сделалось? И он заговорит, если будет антенна?

*

Конечно, больше всех досталось мне. Как мог я проявить беспечность? Неужели ж мне не известно, что враг только и ждет случая? Разве нельзя было сделать так, чтобы убирать антенну на ночь?

Но мало-помалу страсти улеглись. Стали думать, как поправить дело. А поправить дело оказалось нелегко. А вернее, просто невозможно. Где взять проволоку? Такую не то чтобы в селе, в городе не раздобыть.

— А веревочкой нельзя заменить — робко спросил Андрюшка Лисицин. — Я б такую свил! Не хуже проволоки!

— По веревочке слова не пойдут, — вздохнул Сережка Клоков. — В пеньке застрянут. А ежели бы веревка пришлась, свой бы телефон соорудили. Опутали бы хаты веревочками, и болтай себе на здоровье.

— На роговатовский бы тракт податься, — цокнул языком Митька Ганичев. — Там проволоки!.. Один бы пролетик чиркнуть. Понятно, трудно забраться на столб. Зима все ж таки. В валенках или сапогах не вскарабкаться. А только это ерунда. Можно и разуться. А проволока потолще этой будет. Даже лучше примет радио…

Ребята с удивлением уставились на Митьку. А Илюшка Цыганков вкрадчиво спросил:

— Ты это серьезно, Мить?

Митька беспокойно заерзал на скамье.

— Не то чтоб серьезно, а между прочим. Как говорится, думка не сумка. Даже самая тяжелая ничего не весит. Вот я и соображаю. Может, смотаться ночью? Вдвоем с кем-нибудь? С тем, кто швыдко на дерево взбирается? И сразу на два столба. И кусачками — по стекляшки.

— А как же телефон? — спросил Гришка Орчиков. — Разговор-то оборвется?

— Понятно, оборвется, — согласился Митька. — Но до утра. Утром обнаружится и поправится. Мы можем срезать поближе к райцентру. Чтобы, значит, поскорейше отремонтировали. А что? — пугливо оглянул он нас. — Разве ж она не портится, линия? В пургу и бурю? А ветер, он, бывает, даже столбы валит…

Митька говорил полушепотом, точно боясь, как бы кто не подслушал. Глаза, его горели, ноздри раздувались. Да, он легко обделал бы это дело. И проволока вполне заменила бы антенну. Побежали бы по ней слова и звуки. И мы опять стали бы удивлять односельчан чудом. И не каким-то колдовским, а взаправдашним… Так думал я. Это можно было прочитать и на лицах ребят. Но в глазах у них металось и мое беспокойство. А что будет с телефоном? Когда и как исправят его? Сколько времени пройдет, пока разговор возобновится?

— Ну как? — снова заговорил Митька воровским полушепотом. — Решимся?

— Да ты что? — спросил Володька Бардин. — Свихнулся? Как же это можно разорить линию? Да это похлестче, чем украсть антенну.

— Я ж не красть, — оправдывался Митька. — А одолжить. Один пролетик. А то ж погибнет радио. Некоторые хоть трохи послушали. А я даже не приложился. Да и для народа польза. Через радио люди куда скорей окультурятся…

— Слушай, — остановил его Илюшка Цыганков. — Я вижу: свая не пошла тебе впрок. И ничему не научила. Жалко, что она стукнула тебя по ноге. А надо бы по башке…

Илюшка говорил сердито, даже зло. Выглядел он каким-то напряженным, точно собирался драться. На руках бугрились мускулы. Откуда они? Откуда эта собранность и подтянутость? Как здорово изменился он за последнее время!

— Прекратим этот разговор, — сказал Прошка Архипов. — Это просто недостойно комсомола. Мы ж не разбойники какие, чтобы по ночам выходить на дорогу… — Он повернулся ко мне и насупил брови: — Надо идти в райком и просить помощи. Вот так. И придется шагать тебе самому. Ты и секретарь и виновник. А потому с тебя и спрос…

Да, я был главным виновником. И больше, чем они, винил себя. Без труда можно было соорудить съемную антенну. А во время радиопередач устраивать дежурства под ней. Все можно было сделать. И помешала этому не беспечность. Нет. В беспечности ни меня, ни кого-либо из них упрекнуть нельзя. Простодушие и доверчивость — вот причина того, что случилось. Мы считали кулаков своими врагами, вели с ними борьбу. Но боролись открыто, честно. И лишь в безвыходных случаях прибегали к хитростям. Они же, как видно, не гнушались никакими средствами. Вплоть до самых гнусных и подлых.

— Прошка прав, я виноват во всем, — сказал я, загораясь желанием раскрыть душу. — И вы правильно ругали меня. Стоит. Проморгал. Да что проморгал. Разиней оказался. Но все же… Урок этот не для одного меня. Он для всех нас. Отныне надо знать: враг способен на все. На любую подлость. И сделать из этого выводы. Для работы и жизни. Да, жить надо по-другому. Честно, правдиво, преданно. И дороже жизни беречь свободу. Советскую власть, свое государство. И к вывиху товарища Ганичева подойти с этих позиций. Да, это политический вывих. И говорит он о нашей незрелости. Отсюда задача: повышать политическую зрелость, идейно закалять себя. И делать это надо постоянно, каждый день, каждый час. Только при этом условии мы сможем разгадывать коварные замыслы врагов, вовремя отражать их удары.

Речь моя была выслушана с глубоким вниманием. А когда я кончил, Прошка Архипов порывисто встал и протянул мне руку.

— Клянемся не распускать нюни! — воскликнул он, сильно сжимая мою ладонь. — И все силы отдавать борьбе с врагами!..

На наши руки легла рука Володьки Бардина.

— Клянемся!..

Потом присоединил свою руку Сережка Клоков. Потом — Илюшка Цыганков, Гришка Орчиков, Андрюшка Лисицин, Митька Ганичев. И каждый твердо произносил:

— Клянемся!..

*

Симонова в райцентре не оказалось. Техсекретарша райкома сказала, что он обещал к вечеру вернуться из Роговатого.

От нечего делать я забрел в раймаг. И, к своему удивлению, увидел там новенькую балалайку. В Знаменке играли на самодельных. А эта была фабричная. Она сверкала гладким лаком, блестела серебряными ладами. А кроме балалайки, на полках лежали струны. И как же их много, этих струн! Я держал балалайку в руках и чувствовал, как дрожат они. Просто невероятно! Фабричная балалайка! Вместо противных колышков, которые то и дело надо слюнявить, чтобы не прокручивались, костяные закрутки с металлическими колесиками и валиками. Я легонько тронул струны. Они забренчали вразнобой. Я настроил их, поставил на место «кобылку». Теперь балалайка заиграла звонко и напевно. Но стоила она дорого. Со мной были селькресткомовские деньги. Я захватил их на всякий случай. Никогда мне не приходилось занимать их на личные нужды. Но тут особое дело. К тому же балалайка нужна не только для личной забавы, а и для общей культуры.

«Как-нибудь рассчитаюсь, — думал я, выходя из раймага с балалайкой и почти полным карманом струн. — В долгу не останусь».

Зимний день короток, и вечер наступил быстро. А Симонова все не было. Техсекретарша посоветовала подождать в его комнате и отдала ключ. Я зажег висячую лампу и устроился на деревянном диване. Хотелось со всей силой ударить по струнам. Но я еле перебирал их. В соседних комнатах трудились люди, и нельзя было мешать. А балалайка пела ладно и нежно. И душа моя пела ладно и нежно. Теперь мы создадим целый оркестр. И в центре оркестра будет фабричная, сверкающая и блестящая балалайка. И пусть тогда Ванька Колупаев задается сколько хочет.

А Симонов все не появлялся. Какие-то юнцы без конца заглядывали в комнату, спрашивали его и с досадой скрывались за дверью. Я же продолжал сидеть на диване и улыбаться. А самому уже было не до улыбок. На дворе вовсю хозяйничала ночь. Очень хотелось есть. Можно было бы сбегать в чайную. Но на это уже не было денег. И я терпел, прислушиваясь к урчанию в животе. И с опаской поглядывал на мутнеющее окно. Никогда мне не приходилось так поздно возвращаться из райцентра. Какой же дорогой лучше пойти? Стежкой между оврагом и болотом? Или проезжим трактом через поле? Первый путь короче, но страшнее. Через поле — много дальше. Зато там далеко видно. Только бы не разыгралась пурга.

Симонов ввалился чуть ли не в полночь. Сбросив тулуп, с удивлением уставился на меня.

— Это из какой же пушки тебя выстрелило?

Я рассказал, ради чего явился. Симонов сразу посерьезнел.

— Та-ак, — протянул он. — Враг не сидит сложа руки. И на активные меры отвечает контрмерами. Диалектика… — Он прошелся по комнате, потерев замерзшие руки. — А запасной антенны нет. И взять ее негде. Дефицит… — Он постучал пальцем по моему детектору. — А его зачем приволок?

Уши мои запылали жаром.

— Да что-то плохо работает…

Симонов поставил приемник на стол, достал из-за шкафа провод и включил его. Надев наушники, он принялся тыкать иголкой в кристалл.

— Гм… Не подает признаков жизни… — Он достал из ящика стола свой детектор, переключил в него антенну и улыбнулся. — Антенна на месте. А я уж думал, и нашу сперли… Значит, дело не в антенне, барахлит сам приемник…

Сняв наушники, он долго смотрел на мой детектор. Впервые я видел его нерешительным. А мне-то казалось, ему все нипочем. Выходит, между нами небольшая разница.

— Жалко, нечем открыть, — сказал Симонов, перевертывая ящик. — Посмотреть бы, что там…

Я протянул карманный ножик. Симонов отвернул шурупы, отнял заднюю крышку. Глаза его округлились, будто он увидел что-то несуразное.

— Минуточку… Что-то не то… — Он открыл и свой детектор. — Так и знал… Они не только сняли антенну, а и изуродовали приемник. Смотри, как перекорежено…

Но я не двинулся с места. Зачем смотреть, когда и так все видно? Можно было бы подтвердить подозрения Симонова, но язык не поворачивался. Противно было лгать даже на кулаков. И я признался, что сам все перекорежил.

— Тоже думал, что залезли. И стал поправлять. И поправил…

Симонов глянул на меня так, как будто увидел впервые. Раскрыл рот, чтобы выругаться, но тут же захлопнул его. И запустил пятерню в свои густые, пышные волосы.

— М-да… Ремонтер из тебя получился аховый… Ладно, — смягчился он, заметив мое отчаяние. — Как-нибудь переживем… — Он поставил мой детектор рядом со своим. — Антенна вам пока что не нужна. А нужна вам бдительность. И аккуратность… — Он взглянул на часы, поддев ремешок большим пальцем. — Ух ты! Уже совсем поздно. Где ночевать думаешь? У родственников?

У меня не было родственников в райцентре. Симонов набросил тулуп на плечи.

— Пошли ко мне. Я тут недалеко конуру арендую. Тесно и неуютно. Но как-нибудь переваляемся.

Я отказался. Утром надо быть в кресткоме. Не уговорил меня Симонов и сходить в чайную, хотя в желудке моем скребли кошки. Я взял балалайку, стоявшую за диваном, и направился к выходу. Но Симонов задержал меня. И попросил сыграть что-нибудь.

— Что самому любо…

Я сыграл «страдания». Симонов порывисто сжал мои плечи.

— Спасибо, Федя. Очень рад за тебя…

*

На окраине, где дорога выбрасывается в степь, мы простились. Симонов крепко пожал мою руку и посоветовал не трусить. Но я трусил самым постыдным образом. Оставшись один, я почувствовал себя беспомощным и жалким. А валенки на ногах чересчур растоптанными, чтобы одним духом перемахнуть поле. В таких скороходах не разбежишься. А босиком бежать в такую даль по снегу еще не приходилось.

Подбадривая себя, я принялся громко напевать. Смотрите, злые духи, мне все равно. Я никого и ничего не боюсь. И ходьба эта для меня все одно что прогулка. Такая прогулка, какую я совершаю с охотой.

И ночь словно бы расступилась в удивлении. Даже звезды повылезали на небе. И с восторгом уставились на шагающего по земле смельчака. Они казались добрыми фонариками, освещавшими путь в безлюдной, полутемной степи.

Но вот перепеты все песни. Усталость разливается по телу. Оказывается, песня не только укрепляет смелость, а и утомляет. Но если нельзя петь, чтобы не задыхаться, то надо думать. О чем же? Конечно же, о новой жизни. О том, какой она будет. Какой же? Точно этого пока никто не знает. Но в общем все уже известно. Она будет хорошей. Даже счастливой. Не станет богатых и бедных. Все люди будут равными. Исчезнут невежество и бескультурье. Попы перестанут обманывать народ. Да и некого будет обманывать. Люди станут грамотными и сознательными. На полях появятся машины. Где-то уже бороздят степь тракторы. Прибудут они и на наши угодья. А за тракторами пожалуют и другие машины: самокоски и самовязки всякие. Не придется тогда нам гнуть спину и обливаться потом. И хлеб насущный не будет для нас таким горьким и соленым от пота.

Впереди справа возникают темные точки. Или это кажется? Нет, не кажется. Точки движутся поперек поля. Одна за другой. Волки? Да, волки. Целый выводок. Раз, два, три, четыре. Целых четыре. Я останавливаюсь, замираю на месте. Скрыться? А куда? В поле как на ладони.

А волки уже у дороги. Сейчас пересекут ее и помчатся к лесу. Тогда я сброшу валенки и дам ходу. А пока стоять и не шевелиться. Пусть думают: не человек, а столб какой-то.

Но волки не пересекают дорогу. Выбежав на нее, они устремляются ко мне. Что делать? Бежать? Но разве от волка убежишь? Вступить в схватку? А с чем? С балалайкой и карманным ножиком? Да еще против целой своры? Ледяная дрожь пронизывает меня. Неделю назад где-то здесь волки вытащили мужика из розвальней и растерзали. Может, это та же стая?

А звери — уже рядом. Останавливаются в двух шагах. И рычат. А я смотрю на них и стучу зубами. Что же будет? Чем кончится встреча? А может, это опять сон? Я до боли кусаю губу. Нет, не сон. Страшная явь. Вон как скалят они клыки. Как сверкают зелеными глазами. А рык все громче и свирепее. Злятся, что не падаю перед ними. Но я не хочу умирать. Не хочу. Я буду бороться. Всеми силами. До последнего вздоха.

Становится дурно. К горлу подступает тошнота. Тело странно немеет. Колени подламываются. Сейчас я упаду. И тогда все будет кончено. Балалайка выскальзывает из рук. Бренчат струны. Волки пятятся назад. Чего испугались? Стука или звона? Я подхватываю балалайку и дергаю за струны. Волки снова откатываются. Вот оно что! Музыка действует. Я вскидываю балалайку и начинаю играть. В ночной степи льются ладные звуки. Волки пятятся дальше и дальше. Потом вдруг расступаются, садятся по два на обочинах и, задрав оскаленные морды, воют. А я медленно иду между ними и наигрываю «барыню». Шагаю с таким видом, будто мне нет до них никакого дела. Но когда волки остаются позади, еле удерживаю ноги. Нет, нет! Идти шагом. И играть. Играть без конца. Только в этом спасение.

Я шагаю по дороге и старательно бью по струнам. А волки всей сворой следуют за мной. И в четыре глотки истошно воют. До каких пор они будут сопровождать меня? Скоро ли кончится концерт? И чем кончится? Не надоест ли им музыка? И хватит ли у меня сил играть долго? Пальцы уже начинают коченеть и с трудом перебирают струны. А дороге не видно конца. Что же будет, когда оборвется музыка? Не обрадуются ли звери? И не набросятся ли?

Я прибавляю шагу. Уйти бы, оторваться. И хоть немного подышать на озябшие пальцы. Но волки не отстают. Они движутся по пятам. И воют гнусаво, жутко, дико. Я теряю представление о времени. И не чувствую самого себя, словно растворяюсь в ночи. И весь превращаюсь в слух. А он до самых краев полнится воем. И только нестерпимый вой звенит в ушах, раздирает барабанные перепонки.

Но вот дорога ложится под уклон. Впереди — балка. А в балке — село. Неужели волки пойдут и дальше? Я прислушиваюсь и замечаю: вой отдаляется. Скоро он и совсем затихает. Хочется оглянуться, чтобы передохнуть, успокоиться. Но страх подавляет желание. Вдруг зверюги втихомолку следуют за мной? И набросятся, когда увидят на лице ужас. И я продолжаю идти и играть, еле перебирая замерзшими пальцами. И как же долог этот путь!

А в балке дорога и совсем разбита. Часто ее пересекают снежные валы и рытвины. Да и ночь в логу плотнее. Серый сумрак смешивается с туманом. И все же я не сбавляю ходу. И, спотыкаясь, не перестаю играть. А волки будто крадутся за мной. И ждут, когда замолкнет балалайка. А только не дождутся, поганые. Никогда не дождутся!

А вот и улица. Она в глубоком снегу. И в таком же глубоком сне. Не видно ни одного огонька, не слышно ни малейшего звука. И все же люди рядом. И душа возвращается на место. Я заставляю себя обернуться. А потом долго стою посреди дороги, тяжело дыша и размазывая слезы по лицу.

*

Зимой в Знаменке принято устраивать посиделки. Девчата снимают хату. Она должна быть просторной и стоять на бойком месте. Плата сходная — керосин и топливо. А веселья — хоть отбавляй. Хороводы, игры, пляски. Плясать приходится под гребенку. Между зубьями гребенки вставляется лист бумаги. Чем тоньше, тем звонче. Девчонка или парень прикладывается к листу губами и наигрывает что душе угодно: «страдания», польку, «барыню». Даже перед вальсом не пасуют. И гребенка звенит, как диковинный инструмент. А что же делать? Ванька-то Колупаев со своей гармошкой бывает не на всех посиделках. Да и не задерживается, если и заглянет.

Попиликает минуту-две и смотается. Дескать, другие тоже ждут не дождутся. Мало радости от такой музыки. А тут еще лихая компания, увивающаяся за гармонистом. Брат Васька, Миня Лапонин, Петька Душин и прочие задавалы. Они кривляются, матерщинничают. И, что хуже всего, хлещут девчат поясами. Ни за что ни про что. Отказалась плясать — и засвистел ремень. И свистит, пока из девичьих глаз не посыплются слезы.

Мы горячо обсуждали проблему посиделок. Володька Бардин и я предлагали ради связи с молодежью не чураться их. Другие ребята колебались. Хотелось веселья, но пугали насмешки. А Прошка Архипов и Илюшка Цыганков с пеной у рта доказывали, что посиделки — страшный пережиток. По этой причине снизойти до них значило совершить грехопадение, какому нет оправдания. В конце концов победа досталась им, Илюшке и Прошке. Большинством ячейка запретила комсомольцам бывать на посиделках, которые объявлялись очагами старины и бескультурья.

И вот мы, как отшельники, чахли в сельсоветской комнате. Штудировали газету «Молодой коммунар», читали разные книжки, спорили о социализме, о котором понятия не имели. И конечно, скучали. Коротать вечера приходилось без девчат, А какое же веселье без девчонок? Они же наотрез отказывались идти к нам. Никакие уговоры и посулы не помогали.

Но вот появились струны, и все изменилось. Впрочем, не одни только струны, а и фабричная балалайка. Та самая, которая так неожиданно выручила меня в ночной степи. Андрюшка Лисицин и Гришка Орчиков принесли и свои самодельные, но голосистые. На каждую навесили по шести струн. И зазвенели они, три балалайки, как оркестр. Куда там старой колупаевской гармазе!

Несколько дней на здании сельсовета красовалось объявление, намалеванное крупными буквами. Но на «Вечер дружбы» явилось всего лишь трое девчат и двое парней — Ленка Светогорова с подружками и Яшка Поляков с Семкой Судариковым. Не только густо, а даже пусто. За многотрудную подготовку — и такая скромная плата. И все же мы радовались. Лед тронулся. Заговор равнодушия нарушен. Завтра эти девчонки и ребята разнесут молву о том, как хорошо было в сельсовете. И другие не устоят. Потому-то мы, сил не жалея, развлекали первых гостей. Мы кружили девчат в вальсе, с ребятами выбивали чечетку. И старания наши не пропали даром. Надежды оправдались с избытком. На другой день пришло вдвое больше ребят. На третий — втрое. А на четвертый мы и считать перестали.

Но и после этого приходилось трудиться до седьмого пота. Мы попеременно играли на балалайках, носились с девчонками в танцах, не скупились на рассказы и шутки. Так от вечера к вечеру. Ребята валили в сельсовет чуть ли не с заходом солнца. Теперь что-то неудержимо тянуло их к нам. Может, звонкие балалайки? Или деревянный пол? На нем не то что на земляном — легко выстукивать каблуками. А может, покоряло разнообразие? В перерывах между танцами Сережка Клоков декламировал стихи, Андрюшка Лисицин показывал остроумные фокусы, а Володька Бардин организовывал массовые игры. Правда, игры были без поцелуев. Ребята называли их постными. Но желающих участвовать в таких играх хватало. И проходили они весело, с шутками и смехом.

По вопросу о поцелуях в ячейке тоже были жаркие споры. На этот раз победили мы с Володькой Бардиным. Мы заклеймили такие игры как старорежимные и вредоносные. И сумели доказать, что подобные упражнения противоречат духу нашего времени. Да и как это можно целоваться в сельсовете? На посиделках еще куда ни шло… Но в сельсовете?.. Нет, это было бы чересчур! От стыда покраснел бы не только комсомол, а и Советская власть…

Но и без поцелуев молодежь развлекалась неплохо. До полуночи звенели балалайки, стучали каблуки, слышались песни. А в полночь приходил конец забавам. Парочками и группами растекались гости по домам. В сельсовете оставались только мы, комсомольцы. И начиналось самое трудное. Из соседней комнаты выносились подогретые возле грубки ведра с водой. С ног сбрасывалась обувка. Штаны закатывались выше колен. И мокрые тряпки начинали плясать по старым, выщербленным половицам. Таково было условие Лобачева.

— Хотите собираться и развлекаться? — сказал он, отвечая на нашу просьбу. — Пожалуйста, ничего не имею против. Только керосин ваш, как и на посиделках. А вместо топлива — пол. Утром пол должен быть как зеркало…

И мы терли его, старый, шершавый пол, мыли теплой водой, насухо вытирали суконками. И он в самом деле блестел почти как зеркало. А лбы наши покрывались крупными каплями пота. Но никто не жаловался, не роптал. Каждый знал, что победа не дается без труда.

*

Однажды в самый разгар веселья в сельсовет ввалилась ватага подвыпивших молодчиков. Как на самых захолустных посиделках, они принялись кривляться и паясничать. Ванька Колупаев без приглашения уселся на видном месте, оттеснив Андрюшку Лисицина, игравшего на фабричной балалайке, и рванул поблекшие мехи гармошки. Но сиплый, расстроенный лай не вызвал восторга, и круг оставался пустым. Только Петька Душин вразнобой затопал хромовыми сапогами и гнусавым голосом запричитал:

Челды, елды, через колды чеколды.

Пил бы, ел бы, не работал никады!..

Мы с тревогой следили за гуляками, не зная, что предпринять. Затевать ссору, а тем более драку в сельсовете не хотелось: легко можно было испортить хороший вечер. Да и скандал не принес бы пользы. Скорей наоборот. По селу поползли бы кривотолки и пересуды. И Лобачев мог взъерепениться. И закрыть «красные посиделки». Вряд ли он стал бы разбираться, кто прав, а кто виноват. Уговаривать же хулиганов было бесполезно. Уговоры действовали на них так же, как арапник на бешеных собак.

Вдруг Петька рванул Ленку Светогорову на середину круга.

— А ну, Светогориха, поддай жару! А то захочу, враз поколочу!

Ленка брезгливо фыркнула и пошла на место. Петька подскочил к ней, повернул ее к себе и звучно чмокнул в губы.

— Вот тебе, шваль!

Ленка со всего размаху залепила ему оплеуху.

— А вот тебе, мразь!

Кругом одобрительно засмеялись.

— Молодец, Ленка!

— Так ему и надо!

— Не будет слюнявиться!

Побурев от стыда, Петька приблизился к Ленке и принялся расстегивать ремень на френче.

— Сейчас я проучу тебя, зануда!..

Но перед ним встал Сережка Клоков.

— Отставить учебу. Учи себя на печи, а тут лучше помолчи…

Снова смех. Петька повернулся к Сережке, смерил его вызывающим взглядом. Но тем и ограничился. Крепкий комсомолец не девчонка. С ним не так-то просто сладить. А Петька не отличался храбростью. И нападал только на слабых. Да и то исподтишка.

На выручку дружку поспешил Васька Колупаев.

— Сгинь, комса, а то дам по носам! Го-го-го!

Сережку отстранил Илюшка Цыганков. Он спокойно сказал Ваське:

— Уноси ноги, живодер! Да поскорей, пока цел.

Васька обалдело выпучил глаза. Его не боятся!

Ему угрожают! Вот так диво! Он захохотал так, что огонь замигал в лампе.

— Мотри-ка, пужают! А кто? Голытьба! Хлам и мусор!..

Илюшка вплотную подступил к Ваське, сжал кулаки.

— Хватит ломаться, бузотер! Мы не пугаем, а предупреждаем. Убирайся со своей шатией! Не то вынесем на носилках…

Васька хотел было гаркнуть, чтобы голосом потушить лампу, но поперхнулся, словно подавившись собственным гневом.

— Не ты ли вынесешь, Цыган?

— А хоть бы и я.

— Не чуди, пролетарий! А то, как бог черепаху…

— А ну, пойдем, друг!

Васька еще пуще выкатил слюдяные глаза.

— Ты это сурьезно?

— Как видишь.

— Один на один?

— Верно понял…

Я с беспокойством смотрел на Илюшку. Что он делает? На что надеется? Вспомнилась схватка в церковной ограде. Тогда Илюшка и Митька вдвоем еле сдерживали Ваську. Теперь же он один вызывает громилу. Уж не рехнулся ли парень?

— Гоже! — рыкнул Васька багровея. — Но допреть гроб закажи. И с комсой простись…

Илюшка взял Ваську за руку и потащил к выходу.

— Пошли, комик! Сейчас сам угодишь в могилу…

Упираясь плечо в плечо, они вышли на улицу.

За ними, перебрасываясь шутками, хлынули все. На ходу мы условились разнять драку, как только Илюшка выбьется из сил. На улице нас ничто не связывало. Да и большая часть ребят держала нашу сторону.

Вокруг бойцов сразу же сомкнулось живое кольцо. И со всех сторон посыпались советы и предупреждения:

— Порядок блюди, ребя!

— Дуй на полную и без обману!

— Сзади не нападать!..

Яшка Поляков и Петька Душин бросились притаптывать снег. Ничто не должно мешать бою. Ванька снял с брата ватный пиджак. Под ним оказалась куртка с ременными застежками. Илюшка тоже разделся, оставшись в одной рубашке.

— Правильно! — громогласно похвалил Семка Судариков. — А то жара будет!

Илюшка и Васька сошлись в центре круга и насторожились, готовые ринуться друг на друга.

— А ну, вдарь! — великодушно предложил Васька, будто Илюшкин удар должен был доставить удовольствие. — Да не промажь! Больше одного не удастся!..

Еще несколько секунд они стояли один против другого, освещенные звездами. Но вот Илюшка качнулся в одну, потом в другую сторону, словно раскачивая в себе силу, и стремительно ударил Ваську в лицо. В ответ раздался многоголосый выкрик:

— Вот это съездил!

— Аж зашатался!

— Вася, дай сдачу, милок!

Подхлестнутый криками, Васька бросился на Илюшку. И остервенело заработал кулачищами. А Илюшка пятился назад по кругу, отбиваясь и увертываясь. Казалось, не будь плотной стены из возбужденных зрителей, он бросился бы наутек. Но так только казалось. Я видел: Васькины удары не достигают цели. Они впустую бороздят воздух.

«Так, Илюша, — мысленно подбадривал я комсомольца. — Уходи от прямых. Уклоняйся и жди случая. И бей без промаха. Глуши одним ударом…»

И Илюшка будто услышал меня. Как молния, метнулся он на Ваську, едва тот остановился перевести дух. И нанес несколько ударов, вызвавших всеобщее ликование.

«Как мексиканец, — с радостью думал я, вспомнив рассказ Джека Лондона. — Сначала закрывался от вихря, потом сам налетел вихрем. Молодец!..»

Тревога отступила, и я с интересом стал наблюдать за поединком. Еще бы! Не простая, а классовая схватка! От ее исхода зависело многое: либо богатеи вволю поиздеваются над нами, либо сами проглотят горькую пилюлю. И я еще жарче подбадривал Илюшку:

— Так, Илюша! Уклоняйся и выматывай! Так. Очень хорошо. Не пропускай момента. И наноси ответ…

Васька с каждой минутой выдыхался. Удары его становились редкими, а дыхание — тяжелым и прерывистым. Мы видели это и торжествовали. Видел это и Илюшка. И постепенно захватывал инициативу. Наконец пришла Васькина пора защищаться. Но он делал это неумело: ведь до сих пор ему не приходилось обороняться. А Илюшка, вдохновляемый нами, окончательно выпрямился. И атаковал без устали, не оставляя ни одного открытого места. И бил сильно, точно, расчетливо. Кулаки его неуловимо взлетали над Васькой. Они не давали ему ни минуты покоя. И вынуждали тратить последние силы.

Ребята ревели от восторга. Даже девчонки, обычно молча наблюдавшие кулачки, визжали. Да и как было не визжать! Непобедимого громилу бьют. И кто бьет-то? Илюшка Цыганков. Ничем не приметный парень. И поделом грубияну. Не будет измываться над девчатами!

Внезапно Васька, как мешок с мякиной, рухнул наземь. И вытянулся на снегу, будто испустив дух. Ванька бросился к нему и принялся тормошить брата:

— Вась, а Вась! Ну же, вставай! Не кобенься!

А мы окружили Илюшку. Прошка набросил ему на плечи пиджак. Митька заботливо пригладил на голове взмокшие волосы. Ребята поздравляли победителя, похлопывали его по плечу. Но Илюшка ничего не замечал. Он стоял в боксерской стойке и смотрел на еле поднимавшегося Ваську. А когда тот, наконец, встал, шагнул к нему и спросил:

— Сыт или еще хочешь?

Васька не ответил и, пошатываясь, побрел прочь. За ним уныло поплелись дружки. А вдогонку им полетели свист, смех и злое улюлюканье.

*

В тот же вечер, когда мы остались в сельсовете, Илюшка рассказал, как все случилось. Вскоре после того как я поведал ребятам о храбром мексиканце, Илюшке пришлось побывать в городе. Вместе с отцом он возил на базар пеньку, чтобы на вырученные деньги подкупить хлеба.

В городе Илюшка зашел в горком комсомола. И признался, что хочет научиться боксу. Он сказал, что стремится к этому не ради забавы, а для борьбы с классовым врагом. Секретарь горкома со вниманием отнесся к просьбе и написал записку с адресом.

В спортивном обществе Илюшку приняли также приветливо. Показали кожаные перчатки и «грушу». И подробно объяснили, как надо тренироваться. А на прощание подарили книжку, в которой обо всем рассказывалось просто и ясно.

Вернувшись домой, Илюшка набил песком сумку и подвесил ее в сарае. Потом надел овчинные рукавицы и принялся обрабатывать самодельную «грушу». И так с весны до нынешнего боя. Каждый день по нескольку раз. Даже в жаркое лето не изменял режиму. И все тайком, втихомолку. Чтобы не дознались и не подняли на смех.

— Хотелось, как тот мексиканец, — признавался Илюшка, застенчиво улыбаясь. — Это здорово помогало. Но помогало и другое. Я представлял, что передо мной не сумка с песком, а враг. Сильный, злой, хитрый. И надо было победить этого врага…

А недавно Илюшке снова довелось побывать в городе. На этот раз они с отцом возили рожь и покупали одежонку для малышей. Конечно, Илюшка не преминул заглянуть к спортсменам. Теперь они приняли его как друга. Обо всем расспросили подробно. И решили проверить, чего достиг начинающий боксер. На руки надели настоящие перчатки и вывели на подмостки, обтянутые канатами. В другом углу оказался. веснушчатый подросток со светлым вихорком. Слушая наставления инструктора, Илюшка думал, каким по счету ударом свалит паренька. Но едва они сошлись на середине ринга, как сам непостижимо очутился на полу. Правда, быстро вскочил, умело увернулся от нового удара. Даже сам успел нанести удар, от которого подросток зашатался. Но все же долго продержаться не смог. Паренек загнал его в угол между канатами и забил бы совсем, не останови судья бой.

— Молодчина! — похвалил Илюшку инструктор, похлопывая его по спине. — Смело дрался. И долго стоял. Мы же выставили против тебя мастера в весе «петуха»…

А сегодня Илюшка решился выступить против Васьки. У громилы, конечно, вес скорее бычачий, чем петушиный. А силы не меньше, чем у иного буйвола. Но не зря же говорят: велика Федора, да дура. Илюшка подтвердил эту мудрость, посрамив силача.

— Ты, понятно, доложишь Симонову, — вдруг сказал Илюшка, повернувшись ко мне. — А он присобачит мне какой-нибудь уклон. Скажет, идеями надо бороться, а не кулаками. И влепит выговор.

— Что ты, Илюша! — воскликнул я, да так громко, что свистнул на букве «ш», рассмешив ребят. — И не подумаю докладывать. А если бы и доложил, ничего не было б. Симонов-то, он же неглупый парень. Понимает что к чему. А что до нас, то я так скажу. Нынче ты заработал не выговор, а благодарность.

Глаза Илюшки радостно засияли.

— Ты это правда?

— Ну, конечно, правда! — с жаром продолжал я. — И ты сейчас убедишься… — Быстрым взглядом я окинул ребят. — Предлагаю объявить товарищу Цыганкову от ячейки благодарность. За то, что он проучил классового задавалу. И тем самым высоко поднял авторитет комсомола. Кто «за»?..

И первым поднял руку. За мной подняли руки все.

*

На сходки карловцы собирались редко. А собравшись, не очень-то разглагольствовали. Не любили тратить слова, словно они дорого стоили.

Обычно сходились у Кости Рябикова. Он был уполномоченным сельсовета по Карловке. К тому же его хата вмещала больше народу, чем любая другая на хуторе. А хозяйка, добрая и простодушная Катерина Степановна, так встречала хуторян, что невозможно было усидеть дома.

Но на этот раз и жилище Рябикова оказалось тесным. На сходку явились не только мужики, а и бабы. Даже моя мать, чуравшаяся всяких собраний, и то пожаловала. Пожаловала вслед за отчимом, должно быть не доверяя ему. А может, подозревая сына в дурных намерениях.

Мужики курили больше обычного. Скоро в хате, несмотря на полдень, стало темно. Пришлось зажечь лампу. Но она горела нехотя, задыхаясь в дыму. Бабы чихали, кашляли и обзывали мужиков нелестными словами, а те только посмеивались и продолжали дымить.

«А кто звал вас, сороки? — как бы говорили они всем своим видом. — Сами показали прыть. А ради чего, спрашивается? Вертелись бы у печи да лепили калачи. А не совали нос в общий обоз…»

Но многие сами притащили жен. Чтобы в случае чего спрятаться за их спину. И свалить на них вину. Дескать, мы тут ни при чем. Это все бабы. А что с них взять, отсталых?

А позвали мужики жен потому, что сами страшились. Коммунисты, видите ли, намереваются взломать порядки, заведенные исстари. И сварганить какую-то артель, именуемую «тозом». А как можно жить целой артелью, когда в одной семье часто не бывает ладу? Вот и тревожились. И на всякий случай старались огородиться.

Сидя рядом с Костей за столом, я наблюдал за собравшимися. Односельчане. Добрые и сварливые. Податливые и упрямые. У каждого своя душа. А в каждой душе свои потемки. Попробуй проникнуть. И отгадать, что там.

Взгляд невольно задержался на Иване Ивановиче. Чуткий и уважительный сосед. В то же время колготной и взбалмошный. В любую минуту может взорваться. И поднять шум. А потом, когда увидит, что напрасно, сморщится, как от боли, и скажет:

— Ишь ты, едят ё мухи. Взбрыкался, как необъезженный. Вожжа под хвост попала.

Но детектор все-таки тронул старика. Не раз он вспоминал слова, услышанные из Москвы. И не раз жалел, что не довелось еще послушать столицу.

— Это ж надо, а? — сокрушался он, когда заговаривали об украденной антенне. — Да как же можно так? Сам бы отрубил руки подлецам!..

Но про печи в клубе помалкивал. Будто ничего и не было. Молчал и я. Но молчал не потому, что забыл или смирился. Нет! Забыть и смириться трудно было. Ждал тепла. А когда оно придет, печник и сам назовется. И загладит свой грех перед народом.

Думая так, я смотрел на деда Редьку. А он, словно почувствовав мой взгляд, вдруг встрепенулся, заерзал на скамье и вскинул бороденку.

— Слышь-ка, Костенька, начинать бы пора. Не то бон как пропотели и провоняли чадом…

Другие тоже заворчали, требуя открывать сходку. Рябиков пробежал по лицам глазами, точно подсчитывая собравшихся, и сказал:

— Открывать так открывать. И правда, семеро одного не ждут… — и кивнул. — Валяй, Касаткин, докладывай…

Я встал, но меня опередил все тот же дед Редька.

— Слышь, Костенька, — сказал он, дернув себя за бороду. — А отчего не сам ты докладываешь? Ты ж у нас хуторской вождь. И мы уже привыкли к твоим докладам.

Костя скривился, будто проглотив какую-то тухлятину.

— Никакой я тебе не вождь, — сказал он. — А кто докладывает, неважно. Партячейка поручила ему. Он кандидат, ну и все тут.

— То-то, кандидат, — не сдавался Иван Иванович. — А на что нам кандидат, коль в натуре имеется член?

На деда зашикали. И Костя, ободренный поддержкой, сказал:

— И что ты лезешь в каждую дыру, Иваныч? Как какая-то затычка, честное слово! Ни одно собрание не обходится без твоих вылазок. Да были б вылазки подходящие. А то так, одна дурость. — И властным движением руки остановил пытавшегося возразить старика. — Сиди и слушай. Некогда нам с тобой дискуссировать. — И снова мне: — Давай докладывай.

Я встретился глазами с матерью. Она смотрела на меня сурово, будто заранее осуждала. И глаза других карловцев показались строгими, осуждающими. По спине пробежал неприятный холодок, внутри что-то защемило. Но я взял себя в руки и, была не была, начал.

Я рассказывал о том, что такое товарищество по совместной обработке земли. Рассказывал обстоятельно и, как самому казалось, убедительно. О таком коллективном объединении я знал все до мелочей. А знал из газеты, которую получал на ячейку. В последних номерах она напечатала несколько рассказов о разных артелях. Из каждого рассказа я выбрал самое важное, объединил в одно целое, заучил на память и теперь шпарил как по писаному.

Мужики слушали в глубоком молчании. И смотрели на меня подозрительно, будто я готовил им западню. Но дали договорить, потом глухо загудели, беспокойно заерзали, звонко зашлепали губами, раскуривая цигарки.

И опять первым вскочил дед Редька. Сжимая в руках потертую капелюху, он спросил меня:

— Слышь-ка, мил-друг, а откуль ты про все проведал? Ежели это, знамо дело, не секрет?

Я ответил, что обо всем, что рассказал, прочитал в газете. Дед Редька подергал себя за щупленькую бороденку и показал выщербленные зубы.

— А почему ж это мы должны верить газете? Можить, в той газете прописана сущая брехня. А ты нам энту брехню за чистую правду преподносишь?

Прежде чем я ответил, Рябиков стукнул кулаком по столу и наставительно сказал:

— Предупреждаю, дед. Не имеешь права подозревать наши газеты в брехне. Это тебе не буржуйская пресса, а советская печать.

— Усмиряюсь, Костенька, — просипел Иван Иванович. — Я тольки так, промежду прочим. Для выяснения, стало быть. А подозрениев никаких не имеем. Упаси бог.

— Ясно, — сказал Рябиков. — Еще есть вопросы?

— А то как же? — встрепенулся Иван Иванович. — Беспременно есть. И главный такой… — Он повернулся ко мне, и на морщинистом лице опять расползлась хитрая усмешка. — А скажи-ка, мил-друг, что допрежь явилось на свет божий — курица аль яйцо?

— Как это? — не понял я.

— А вот так, — пояснил старик. — Ежели, скажем, курица, то из чего она вывелась? А коль яйцо, то кто ж его снес?..

Хохот всколыхнул дымное облако под потолком. Я растерянно смотрел на гогочущих мужиков, на визжащих баб и с обидой думал об Иване Ивановиче. И что за въедливый старик? И отчего ведет себя не по-соседски?

А Рябиков, утихомирив сходку, сердито сказал деду Редьке:

— Вопрос к делу не относится. И не баламуть собрание, дед. А то я не погляжу, что самый старый.

— Не согласный с тобой, Костенька, — возразил Иван Иванович. — Вопрос мой дюже людям к делу подходит. В самую притирку. А ежели вы с ним, — кивок в мою сторону, — не в силах справиться, то отвечу сам. И курочка и яичко разом на свет появились. А произвел их, значитца, бог. Как и все сущее на земле. И нас сотворил такими, какие есть. А потому, стал быть, невозможно нас, как скотину, на общий баз…

— Ну хватит, — досадливо махнул Рябиков. — Садись, дед. Тебя выслушали. Послушаем кого другого…

От окна отвалился Костопаров, один из богачей Карловки, переступил валенками, словно утверждаясь на ногах, и нетерпеливым движением расправил бороду.

— Сообща оно, можить, и сподручней. А тольки, как же это можно сопоставить? Чтобы справедливость соблюсти. Вот возьмем, к примеру, меня и кого-то из безлошадных. И что ж тодыть получится? Я на своих лошадках буду пахать, сеять, скородить, снопы с поля таскать и прочие дела делать. А безлошадник в то время станет чем заниматься?

— Безлошадник в это время будет делать другое, — решился я восстановить свой пошатнувшийся авторитет. — Полоть сорняк, косить, снопы вязать, молотить.

Костопаров окинул меня снисходительным взглядом.

— Полоть, косить, вязать, — повторил он, наигранно улыбаясь. — А ежели я все это сам с сынами и невестками могу? В таком разе как быть?

— В таком разе как хотите, так и поступайте, — разошелся я. — Уж вас-то никто силком в артель не потянет. Обойдемся и без ваших сыновей и невесток…

— Ах даже так-тось! — воскликнул Костопаров, сделав обрадованный вид. — Ну, тоды благодарствуем. И вопросов больше не имеем…

Костопарова сменил Гришунин, тоже видный карловец, владелец крупной пасеки. И этот не скрыл беспокойства. И, сравнив себя с многодетным бедняком, заключил, что тот, бездельничая, припеваючи будет жить в артели. Семен Палыгин, хромой сапожник и отец десятерых детей, приняв укор на себя, матерно выругался и заявил, что ни за какие деньги не согласится объединяться с костопаровыми и Гришуниными.

— Еще надо посмотреть, кто больше бездельничает. А потом уж и оскорбление наносить. А то ответ держать придется.

А потом наступило молчание. Никто ни о чем не спрашивал, ни о чем не говорил. Мужики беспрестанно сопели цигарками, а бабы вызывающе поджимали губы. Будто сговорились играть в молчанку и сорвать сходку.

Рябиков много раз просил высказываться, но ответом было упорное молчание. И тогда он достал тетрадь, разгладил ее на столе и, послюнив карандаш, сказал:

— Не желаете говорить, будем записываться. Вступаю в ТОЗ первым. — И аккуратно вывел в тетрадке свою фамилию. — Кто следующий?

Вторым записался Семен Палыгин. За ним подали голоса еще трое безлошадников. И снова молчание.

Я глянул на отчима. Согнувшись, он прикрывал лицо ладонями, будто стыдясь чего-то. Я перевел взгляд на мать. Она, наоборот, сидела прямо и не отрывала от меня глаз. И тогда я громко сказал:

— Записывай и меня…

Рябиков записал и мою фамилию. На середину вышагнул дед Редька.

— А ты что ж, мил-друг, никак всей семьей идешь?

— Нет, — ответила за меня мать. — Он записал себя. А мы пока что подождем.

— А как же со стригуном-то? — не унимался Иван Иванович. — В артель отдадите аль при себе оставите?

— Ничего не дадим, — отрезала мать. — Пусть идет голый. И наживается вместе с артелью. А мы свое нажили сами. И никому ничего не отдадим… — Она встала, накинула на голову платок. — Вот и весь сказ. А теперь прощевайте. Хватит воду в ступе толочь…

Она вышла. За ней встали другие бабы. За бабами потянулись мужики.

Проходя мимо стола, отчим, не подняв глаз, проговорил:

— Правильная ваша затея, ребятки. А только народ пужается. И Прасковья Ивановна покамест ни в какую. Ни на что не поддается. Ни на какую агитацию…

И вот мы остались одни. Рябиков, Палыгин, я и трое других безлошадников. Долго молча смотрели друг на друга, будто виделись впервые. Потом Костя сказал:

— Начало положено, товарищи! Оформим артель. Назовем, как и хутор, именем Карла Маркса. Никто не против? Считается принятым. А теперь изберем председателя. Называйте кандидатуру…

Мы хором назвали его. Он кивнул, точно благодаря, и подытожил:

— Итак, ядро социализма зародилось и у нас. Теперь начнет расти и развиваться. Как плодовое дерево в хорошей почве…

*

Я не сомневался, что мать снова выгонит меня из дому, и перебирал в уме знакомых, где можно бы приютиться. Теперь я уже не чувствовал страха, как год назад, и не собирался прятаться.

Но мать не выгнала меня. Она только с нескрываемой горечью сказала:

— Живи как знаешь. Сам по себе. А мы сами по себе. И на нас не надейся. Чужой ты нам. Постоялец…

И, не желая слушать меня, вышла из хаты. А отчим, когда за ней закрылась дверь, попыхтел трубкой и сказал:

— А ты не горюй, сынок. Мать, известное дело, расстроилась. Тяжко смириться с твоим отколом. Но ТОЗ этот самый вы образовали не напрасно. Я вот подумал и решил… Пора и нам начинать ломку. Хорошую жизнь никто на блюдце не преподаст. За нее, как видно, придется драться. А драться с пользой можно только сообща. То есть, значитца, коллективно. Так что верное приняли решение. И пусть он, ваш ТОЗ, покамест не ТОЗ, а «тозик», все одно — великое дело. Минет время, и артель разрастется. И всех нас объединит. Всех до одного. И мать наша пойдет. Как увидит, что не подвох, так и потянется. Она ж себе не лиходейка. А покамест надо подождать. Требуется время. — И, вздохнув, покачал головой. — На многое требуется время. И на то, чтобы ТОЗ образовать. И на то, чтобы кулаков одолеть. И на то, чтобы с отсталостью нашей покончить. На все требуется время. Даже на то, чтобы понять это самое время. Ну, значитца, в какое живем. И уж придется набраться терпения. Другого выхода нет…

*

Однажды в селькрестком явилась Домка Землякова. Без приглашения опустившись на табурет у стола, она широко улыбнулась и подмигнула мне раскосым глазом.

— А я к тебе, председатель. Хлеб весь вышел. Последние крохи доедаем. Вызволи, председатель. Христом богом прошу.

С безотчетной тревогой я пододвинул к себе бумаги, боясь, как бы она не сцапала их.

— А самогонкой, что ж, уже не промышляешь? Это ж доходная статья.

Домка тяжело вздохнула и болезненно поморщилась.

— Лапонина-то посадили. Вот и статья лопнула. Как мыльный пузырь. Так что лишилась доходу.

— Кроме Лапонина, есть и другие винокуры.

— Других не знаю. Не связывалась. Только Лапониным кормилась. А теперь кормежка кончилась. Все, что заработала, истратила. Ни гроша, ни зернышка. Хочь клади зубы на полку.

По ней не видно было, что она нуждалась. Краснощекая, грудастая, она выглядела цветущей молодкой. И глаза настырно блестели. В крестком чуть ли не каждый день приходили бедняки. Больше всего это были вдовы. Прося помощи, они плакали, стонали. А эта не плакала, а улыбалась. И улыбалась так, будто пришла не хлеба просить, а в гости звать.

— Ну, так как же, председатель? Пудиков пять бы. И мукой, понятно. А то этот дьявол, Комаров-то, за помол уж больно дерет. Ну, вызволяй, председатель.

— Не могу, — сказал я, почему-то испытывая раздражение. — Не располагаю возможностью. Да и вряд ли ты нуждаешься.

— Ей-богу, нуждаюсь. Вот те крест. — И небрежно перекрестилась. — Нужда уже на плечах. Давить начинает. Ну, отпусти, председатель. Пудиков пяток. Двое ребятишек. Да и самой жрать надо. — И, воровато оглянувшись на дверь, подалась ко мне. — А я уж отблагодарю. Зайдешь как-нибудь, бутылочку разопьем. Самого крепкого достану.

Я чувствовал, как загораются мои уши. Хотелось надавать ей по щекам и выгнать вон. Ничего другого нахальная вдова не заслуживала. Но я сидел неподвижно, как пригвожденный к месту. И ничем не выражал негодования. Она была еще и кляузной, эта Землячиха. И несладко приходилось тому, кто попадал ей на язык.

— Ну, так как же, председатель? — спросила Домка. — Поладили?

— Нет, не поладили, — набрался решимости я. — Самогонка твоя не требуется. Угощай кого-либо другого. А я тебе неподкупный. Хлеба не дам. Ни за что не дам.

Домка обиженно поджала губы. А потом спросила:

— Что за причина, председатель?

— Я уже сказал, — пояснил я. — Не такая уж ты беднячка.

— Как это не такая? — возмутилась вдова. — Двое сирот. Мужа в гражданку потеряла. Ни кола, ни двора нет. Хата и та подпорок просит. Какую ж тебе еще беднячку?

— На самогонке небось немало наспекулировала? Сотнями, должно, загребала?

Домка полоснула меня злым взглядом:

— Ххха, сотнями! Какой ты провидец! Прямо в нутре все замечаешь…

— Ладно, — прервал я. — Кончим разговоры. Хлеба нет. Купишь в городе на базаре.

На круглом лице вдовы проступили коричневые пятна. А раскосые глаза совсем сузились и стали похожи на лезвие ножа.

— В город сам проваливай. А я в кресткоме получу. Не хуже других горемыка. Имею полное право. И требую.

Я не выдержал и, грохнув кулаком по столу, крикнул:

— А я не дам!

Домка вся выпрямилась и тоже бухнула кулаком по столу.

— Нет, дашь!

— Нет, не дам!

— Нет, дашь!

Усилием воли мне все же удалось удержать себя, и я, стараясь быть спокойным, сказал:

— Ну, вот что. Уходи отсюда. Сейчас же уходи. Иначе я не ручаюсь…

Домка смерила меня презрительным взглядом.

— Ах, так! — угрожающе прошипела она. — С тобой по-хорошему, а ты по-скотски? Ну что ж, как знаешь. А только пожалеешь.

— Это о чем же? — спросил я, почувствовав на спине холод.

— А все о том же, — усмехнулась вдова. — Распущу слушок. Молодчик-то этот, Хвиляка, за хлеб ласку потребовал. И не дал, как отказала…

От нее можно было ожидать что угодно. Но тут она превзошла все. Я долго смотрел на нее.

— И думаешь, тебе поверят?

— Еще как!

— Но это же брехня.

— И что ж что брехня? Кое-кто обрадуется ей. И раздует получше правды.

Вспомнились Дема и Миня Лапонины. Братья и впрямь с радостью подхватят клевету. И разнесут по всему свету. Они только и ждут случая, чтобы очернить противников.

— Да за такую выдумку я привлеку тебя к ответу.

— А ну, скажи, что сделаешь?

— В суд подам.

Домка весело засмеялась.

— Ну и глупый же. Да суду-то свидетели нужны. А где ты их возьмешь? То ж было меж нами, с глазу на глаз.

— Меж нами ничего не было.

— Это так. Но попробуй доказать…

Мне не хватало воздуха. Казалось, она забрала его весь в свою крутую грудь. Но и Домка дышала тяжело. И жгла меня горящим взглядом.

— Слушай, — сказал я. — Неужели у тебя нет стыда?

Домка опять рассмеялась. Но тут же оборвала смех, насупилась.

— А на что он мне, стыд? И без стыда прожить трудно. А со стыдом и совсем околеешь. — И опять с вызывающей усмешкой глянула на меня. — Ну, так как же, председатель? По-хорошему аль со скандалом?

Да, этой женщине ничего не стоило оболгать. Она способна вывалять в грязи честь и совесть. Но почему же она так ведет себя? Может, и ей несладко приходится? И может, чуткость пробудит уважение к себе?

— Хорошо, — сдался я. — Приходи завтра. Тогда и решим.

Она опустила глаза, глубоко вздохнула.

— Спасибо и на этом…

И направилась к выходу. В дверях остановилась.

— А может, все же заглянешь? Как-нибудь вечерком… — И вдруг запнулась, даже смутилась. — Да ты не подумай… Не за хлеб это. Хлеба все одно дашь. Никуда не денешься. Просто так. Хочется угостить. Все ж таки хороший, видать, ты, дурачок.

— Ну, хватит тебе, — взмолился я. — Ступай уж. А завтра приходи. В это время.

Домка запахнула полы кофты, застегнула пуговицы и вскинула голову.

— Завтра приду. Только дашь муки.

— Муки не будет. Вся вышла. Заранее говорю.

Домка закусила губу. Так стояла несколько секунд, будто решая что-то. Потом сказала:

— Ладно. Дашь зерном. Пуд накинешь. Для Комарова на помол. — И снова зло сверкнула глазами. — И что вы с ним цацкаетесь? Народ средь бела дня грабит. А вы в рот ему смотрите. Отобрали бы мельницу в крестком. И молотили бы бедноте бесплатно. А всем прочим — по справедливости. — И с шумом выдохнула воздух. — Была бы на вашем месте, я бы давно с ним разделалась. Чтобы не сосал из народа последние соки.

Не простившись, она вышла. А я долго еще сидел неподвижно. Почему-то ждал, что она вернется. Вернется, чтобы снова мучить меня. Но она не вернулась. И я почувствовал облегчение.

*

О встрече с Домкой я рассказал Лобачеву. Не утаил ни приглашения, ни угрозы. Думал: рассказ развеселит председателя сельсовета. Но Лобачев еще больше посуровел. И долго молчал. А потом глухо сказал:

— Когда придет, оставь нас вдвоем. Пропесочу, чертовку. Чтобы впредь зареклась…

Домка явилась в назначенный час. Увидев Лобачева, смутилась. Но тут же напустила на себя беспечный вид и нараспев сказала:

— Здрасте, товарищ председатель! Мое вам почтеньице!

Я пододвинул ей табурет и вышел, плотно закрыв дверь. На крыльце остановился. Переждать поблизости. Может, понадоблюсь.

Из водосточной трубы, свисавшей с крыши, со звоном выплескивалась вода. Она весело журчала и в ручейках на улице. Солнце ярко вспыхивало в окнах хат. Радостно было и на душе. В ближайшее время — открытие клуба. Всю зиму простоял он под замком. А теперь мы опять перекочуем туда со своими делами.

А еще радостно было оттого, что пришло письмо от Маши. На этот раз она писала много и откровенно. Она по-прежнему жила в Воронеже и работала на заводе учеником токаря.

«Если бы ты знал, Федя, как трудно было. Если бы только знал. Ничто не радовало, ничего не хотелось. Как болезнь какая-то, с которой трудно было справиться в одиночку. И тогда я решила пойти на завод, к рабочим ребятам…»

Да, ей нелегко было. И хорошо, что она подалась на завод. Там, в рабочем коллективе, обрела она новые силы. Но неужели мы больше не встретимся? Неужели навсегда разошлись наши пути-дороги?

Неожиданно из-за дома вышел Миня Лапонин. Увидев меня, он остановился, подумал. Потом решительно направился к крыльцу. Я спрятал письмо в карман и перешел на другую сторону, будто стараясь занять место поудобнее. Встреча с Прыщом всегда настораживала меня, и я всякий раз невольно подтягивался, готовясь к обороне.

Подойдя к крыльцу, Миня скабрезно ухмыльнулся и пренебрежительно сказал:

— Привет, секлетарь! Давно собираюсь потолковать. Вопрос к тебе дюже важный. Хочу узнать, когда перестанешь вредить мне? Отца засадил в тюрьму — ладно. Туда ему и дорога. А вот за Клавку Комарову не благодарю. Даже обратно предупреждаю.

Я не понял, о чем речь. Миня снова поморщился, как от изжоги, и зло продолжал:

— О Клавке говорю. Попридержал бы язык, пока его не вырвали. У меня к ней чувства. Может, на всю жизнь. А ты впутываешься. И расстраиваешь дело.

Ах, вон оно что! В тот раз я нелестно отозвался о женихе. Даже, кажется, назвал его обезьяной. Неужели это расстроило сделку? Но как об этом стало известно Прыщу? Клавдия призналась? Или мельник передал ее признание?

— Я не впутывался и не собираюсь впутываться в твои дела, — сказал я, испытывая отвращение. — Но говорить о тебе буду всегда, что думаю. А думаю я о тебе только одно: ты настоящий гад и к тому же вонючий.

С этими словами я сошел со ступеньки и сжал кулаки. В кармане у меня лежало письмо Маши. А перед глазами стояла она сама с синяками на теле. И мне хотелось наделать таких же синяков на бугристом лице Прыща. Но тот не принял вызова. Трусливо втянув шею в воротник бобрикового пиджака, он отступил назад.

Загрузка...