*

Сигналом был звон колоколов, возвещавший об окончании обедни. Я взял топор, завернутый в мешковину, и огородами, чтобы ни с кем не встретиться, направился к церкви. Сердце настойчиво вырывалось наружу. Сомнений в удаче не было. Но нелегко было справиться с волнением. Уверенность еще не означала победу.

В школе уже хозяйничали Прошка и Илюшка. Они открыли дверь и заперлись изнутри. Вскоре подошли и другие ребята. Помочь нам вызвались Митька Ганичев и Гришка Орчиков. Незадолго до этого оба попросились в комсомол, и мы решили проверить их на боевом деле. Не было только Маши Чумаковой. Конечно, она тоже просилась. Но мы единогласно отказали ей. Мало ли что может случиться.

Когда все было готово, я нарочито серьезно сказал:

— Миром господу помолимся!

— Да ниспошлет он нам удачу! — шутя подхватил Прошка.

— И да поможет победить на этой Голгофе! — добавил Володька.

И началось. Прошка и я стали отбивать штукатурку на перегородках. Андрей, Сережка и Илюшка набросились на учительскую квартиру. Митька и Гришка принялись разрушать печи. Все вокруг наполнилось грохотом и стуком. От штукатурки и печей клубами поднялась пыль. Скоро она стала такой густой, что солнце не пробивало ее. Но мы не открывали окна. Они заглушали шум, уберегали от любопытных.

И в самом деле мы долго работали без помех. Уже почти на всех перегородках была отбита штукатурка. Наполовину рухнули печи. Уже нечем было дышать в пыли и саже. А сами мы выглядели не чище трубочистов. Только тогда на площади перед оградой замелькали люди. Молчаливые и озабоченные, они с удивлением, любопытством и враждебностью глазели на запыленные окна.

Не без опаски поглядывал я в протертый глазок. Недолго богомольцы будут спокойно взирать на проказы греховодников. И опасения мои подтвердились. Вдруг перед толпой возникла рыжеволосая Домка Землячиха. Да, это была она, норовистая и занозистая вдова. Несколько минут она смотрела на школу. Потом обернулась к толпе и замахала над головой руками. И тотчас, словно подчинившись ее команде, группа парней бросилась к ограде, а потом к школе. И сразу же дверь загудела от тяжелых ударов.

— Эй, открывай!

— По какому праву?

— Давай ответ, комса!

— И готовь душу на покаяние!..

Закрытые на засов двери были дубовыми. Но ребята все же забаррикадировали их партами. И сами хмуро сгрудились перед баррикадой.

А голоса за дверью становились громче и настойчивее:

— Открывай, дьяволы! Не то изуродуем!

— Не допустим богохульства над храмом!..

Я снова припал к наблюдательному глазку и в ту же минуту увидел Машу. Она промелькнула перед окном. А потом раздался ее звонкий голос:

— Перестаньте! Одумайтесь! Не поддавайтесь на провокацию!..

Я продолжал смотреть в окно. В поле моего зрения были две фигуры: Маша тащила от крыльца Ваську Колупаева. Он зло отбивался, но Маша не отставала. Тогда он схватил ее за грудь и ударил в лицо. Она отлетела назад и упала навзничь. Я распахнул окно, выпрыгнул в ограду, подбежал к Маше. Она слабо улыбнулась, протянула руки.

— Федя…

Я помог ей встать. Она вытерла окровавленный рот и кивком показала в сторону.

— Беги к ним…

А повыскакивавшие из окон ребята уже атаковали дебоширов. Не ожидавшие отпора, те отступали. Но отступали с боем, с каждой минутой приходя в себя и усиливая сопротивление.

Передо мной оказался Миня Лапонин. Внутри взорвалось что-то, и я принялся усердно работать кулаками.

— Вот тебе, гад!.. Будешь знать!.. Надолго запомнишь!..

Я бил Прыща по лицу, не чувствуя его ударов. В душе росло желание уничтожить врага. Оно рождало силы, смелость. А страх, только что подкашивавший ноги, куда-то улетучился, словно его и не было.

Слева от меня дрался Яшка Поляков, плотный, кряжистый парень. Широко расставив короткие ноги, он отбивался от Петьки Душина, щеголя и хвастуна. И на этот раз Петька выглядел модным: хромовые сапоги с галошами, резиновые подтяжки на голубой косоворотке. И дрался Петька не ради дела, а ради Девок.

А справа пыхтел долговязый Семка Судариков.

На него наседал Ванька Колупаев, гармонист и подлиза. Гармонь висела у него за спиной и при каждом ударе рявкала. Оттого Ванька казался грозным, даже свирепым. Но это не смущало Семку. Он стойко принимал удары и сам не оставался в долгу.

А дальше Илюшка Цыганков и Митька Ганичев вдвоем сдерживали Ваську Колупаева. Весь красный от ярости, тот двигал кулачищами, как гирями, и ребятам приходилось несладко. Но и они держались храбро и не уступали врагу. И даже сами нападали, принуждая громилу пятиться назад.

Под выкрики перекочевавших за ограду зевак мы стали теснить противника к церковной паперти. И когда уже прижали его к нижней ступени, на верхней внезапно выросла фигура мельника и церковного старосты Комарова. С минуту он строго смотрел на дерущихся, как бы решая, к кому присоединиться. Потом поднял руки и властно крикнул:

— А ну, перестать! И разойтись!.. — И как только мы расступились, гневно добавил: — Что за безобразие! Кто позволил бесчинство?..

Косясь друг на друга, мы отходили дальше. Миня вытирал распухший нос и не сводил с меня злобных глаз. Но я уже был прикован к мельнику. Кто-то донес ему, и он явился, чтобы помешать не драке, а ломке школы.

А Комаров решительно наступал на толпу.

— Убирайтесь отсюда! Все убирайтесь! Нечего тут делать!.. — И когда в ограде остались только мы, подошел к нам и сердито спросил: — А вам что надо?

Мы не удостоили его ответом. Я махнул ребятам:

— Айда!..

Комаров последовал за нами. За порогом остановился, весь побагровел от гнева.

— Это что ж такое? Да кто же вам позволил?

Я смело шагнул к нему и с вызовом ответил:

— Народ. Народ позволил!

— Сейчас же прекратите! — топнул ногой мельник. — Здание принадлежит церкви.

— Здание принадлежит народу.

— Я приказываю! — заорал церковный староста, поднимая кулаки. — Сейчас же убирайтесь отсюда!

— Не кричите, гражданин Комаров! — сказал я, тоже повышая голос. — Тут не мельница. И мы вам не работники… — И, повернувшись к ребятам, скомандовал: — По местам!..

Ребята старательно принялись за дело. Комаров некоторое время смотрел на нас выпученными глазами. Потом круто повернулся и выбежал из школы.

— За богомольцами ринулся, — сказал Андрюшка Лисицин, поеживаясь, как от холода. — Притащит самых ярых. И поломают они нас за эту поломку.

— Не поломают, — возразил Илюшка Цыганков. — Духу не хватит. А коль дойдет до того, дадим сдачи…

Робко вошли Яшка Поляков и Семка Судариков. Они часто откликались на наши дела. И сегодня чуть ли не первыми поддерживали нас. И дрались геройски, о чем говорили ссадины на лицах.

Семка, точно угадав наши мысли, сказал:

— По верхней улице рысака бросил. Должно, кудысь за управой подался.

— А мы к вам, — вставил Яшка, виновато ухмыляясь. — Помочь поскорейше закончить. И выручить, ежели коршуны опять слетятся…

*

Мы работали долго и упрямо. Гулко стучали топоры. Со звоном падали на пол высохшие доски. Я поглядывал на ребят и радовался. Они не дрогнули, а смело ринулись в атаку. Эта работа была продолжением атаки. И ничего, что на лицах у них были синяки. Раны, добытые в бою, — почетные раны. Я даже пожалел, что сам оказался невредимым. Миня больше оборонялся, чем нападал. Но зато ему-то уж досталось!

Внезапно к школе подкатил легкий тарантас, запряженный карим жеребцом. Из тарантаса выпрыгнул щеголеватый милиционер с ремнями крест-накрест. На ремнях висели шашка и наган.

— Моська Музюля! — хором вырвалось у нас.

Да, это был Максим Музюлев, а по-уличному — Моська Музюля. Наш же, знаменский, он заносился перед нами и придирался к мелочам. Я предложил ребятам ничем не раздражать милиционера.

— Иначе — труба!

Максим вошел в школу и, остановившись перед нами, крикнул:

— Именем начальника милиции пррриказываю! — Свирепо вращая глазами, он осмотрел нас. — А ну, кто тут главный нарушитель?

Я шагнул к нему и протянул руку.

— Здорово, Максим! С приездом!

Музюлев окинул меня грозным взглядом и, не приняв руки, отрывисто спросил:

— Фамилиё?

— Что ты, Максим? — удивился я. — Глаза заслепило?

Музюлев лязгнул клинком и завопил:

— Отвечать, как на допррросе! Не то я вррраз!

Я покорно назвал себя. С этим Моськой шутить опасно. А Максим ехидно сказал:

— Так и есть, Касаткин!.. — Он расстегнул кобуру и тут же застегнул ее. — По какому пррраву беззаконие?

— Это не беззаконие, — возразил я. — Это культпоход.

— Какой еще такой культпоход?

— Натуральный, — пояснил я. — Поход за культуру. Вот мы и начинаем его. Перестраиваем заброшенный дом в клуб. Потому что какой может быть культпоход без клуба.

Некоторое время Музюлев оторопело смотрел на меня, словно не решаясь, верить или нет.

— А почему в райцентре не слышно об этом культпоходе?

— Как это не слышно? — возразил я, радуясь, что сбил с Моськи гонор. — На днях там даже конференция по культпоходу проходила. И решение было.

Максим растерянно поморгал глазами и виновато ухмыльнулся.

— Ну да. Это было без меня. Я в эти дни отлучался. По спецзаданию начмила… — Он позвал дожидавшегося на крыльце Комарова и, когда тот вошел, сердито сказал: — Слушай, как же это? Они ж не просто ломают, как ты брехал, а заброшенный дом в клуб переделывают. Культпоход!

Комаров приложил руку к груди и поклонился милиционеру.

— А где у них на это разрешение?

— Это какое такое разрешение? — возмутился Максим. — Разве на Советскую власть мы просили у вас разрешения?

— Я не в том духе, — поспешил Комаров, снова сгибаясь. — Школа принадлежит церкви.

— Школа принадлежит народу, — вставил я. — Народ ей хозяин.

— И требуется разрешение церковного совета, — продолжал мельник, будто не расслышав меня. — А они самочинно. И начальник милиции приказал…

— Хватит, — перебил Музюлев. — Знаю, что начальник приказал. Ступай и жди… — А когда Комаров вышел, гаркнул: — Прррекратить анарррхию!

Я отказался подчиниться. Выпуклые глаза Моськи опять пришли во вращательное движение.

— Арррестую! — снова заорал он, хватаясь за кобуру. — Сейчас же арррестую!

— Не имеешь права! — крикнул я, стараясь тоже вращать глазами. — Я секретарь ячейки. Без райкома не имеешь права!

Отпор озадачил Музюлева. С минуту он молчал, вперив в меня лупастые, уже не вращающиеся глаза. Потом как-то сник, переступил начищенными сапогами.

— Что ж мне делать с тобой? — досадливо спросил он. — Начмил приказал прекратить и арестовать. А ты не прекращаешь и не арестовываешься? Как же быть?

Мелькнула заманчивая мысль. Выиграть время, чтобы больше сделать. И не раздумывая дальше, я сказал:

— Могу выручить по-дружески. Поеду с тобой к начальнику. Но поеду добровольно, а не арестантом.

— Вот и хорошо, — обрадовался Музюлев. — Я знал, что мы сладимся. Свои же люди. Поедешь и сам расхлебаешь кашу. А то начмил меня вместо тебя посадит.

— Только уговор, — предупредил я. — Ребята будут продолжать культпоход.

Максим решительно махнул рукой.

— Валяй, бррратва! Пррродолжай культпоход!

И выбежал из школы. А я принялся охорашиваться. Торопиться было некуда. Да и пусть мельник позлится. Уж он-то сидит теперь в своем фаэтоне как на иголках.

Андрюшка старательно смахнул с меня пыль картузом. Маша вытерла платком мое лицо. Платок сразу стал серым. Ее же гребешком я зачесал волосы.

— А вы тут нажмите, — сказал я ребятам, смотревшим на меня так, как будто я отправлялся на казнь. — Чтобы поскорее закончить…

Только после этого, не спеша и вразвалку, как ходят независимые люди, я двинулся к выходу. Комаров и Максим дожидались в тарантасе. Мельник кнутовищем показал на козлы.

— Садись там.

Я покачал головой.

— Там не сяду. Не работник. Сами садитесь там.

Комаров весь затрясся от злости.

— Садись, тебе говорят!

— Нет! — решительно заявил я. — Там не сяду. Не мое место.

Максим тоже рассердился.

— Ну, что пристал? — остановил он мельника. — Он же и правда тебе не работник. Так садись сам туда и погоняй.

Скрипнув зубами, Комаров полез на козлы. Я же уселся рядом с Музюлевым. И сразу почувствовал себя наверху блаженства.

— Поехали! — предложил Максим, ткнув мельника в спину. — Да поживей! А то начмил соскучится…

Комаров взмахнул кнутом. Испуганно всхрапнув, жеребец с места рванулся рысью.

*

Несколько лет Максим Музюлев провел в бродяжничестве. Вдоль и поперек исколесил он русское черноземье, побывал во многих городах Украины и Кавказа. Чего искал непоседливый Музюлев, так и осталось тайной. Скорее всего легкой и красивой жизни, до которой был охотник. Но жизни красивой и легкой нигде не оказалось. Это было время послевоенной разрухи, страна только вставала на ноги. И Максим вернулся домой в родную Знаменку, где жила мать.

Остановился Музюлев у первого плетня и залюбовался знакомым с детства селом. А оно уже купалось в синих сумерках. Белые хаты, рядами тянувшиеся вдоль улиц, погружались в дремоту и неярко поблескивали окнами. Кое-где на дальних огородах дымили костры. Наверно, там ребята жгли ботву и пекли картошку. По бурому выгону за селом медленно двигались подводы. Последние пахари возвращались с поля. Над высокими дубами у Комаровского пруда черными тучами кружили грачи. Даже тут, в конце верхней улицы, ухо улавливало их карканье. А на золоченых крестах церкви, властно возвышавшейся над селом, догорали последние отблески вечерней зари.

Засмотревшись, Максим не слышал, как подкрался к нему мирской бык. И очнулся, когда тот с ревом бросился на пришельца. Должно быть, разъярили коровьего властелина красные галифе, ладно сидевшие на Максиме. Может, чем-то не потрафила и гитара, на бархатной ленте переброшенная за спину незнакомца. Как бы там ни было, а бык самым определенным образом намеревался вспороть Музюлеву живот. Но того это, конечно, не устраивало. И завязалась неравная борьба.

Схватив быка за рога, Моська всей тяжестью повис на них. Бык же, стараясь сбросить человека, яростно мотал головой. Видя прямо перед глазами красные штаны, он ревел. Максим же, цепко держась за рога, метался из стороны в сторону. Малейшая ошибка могла привести к катастрофе. Но Музюлев был не из трусливых. Он не терялся даже в минуты страшной опасности. Не растерялся он и теперь. Изловчившись, он схватил быка за ноздри и вонзился ногтями в скользкую и нежную переносицу. Взревев, бык попятился назад. И задними ногами угодил в яму, из которой брали глину. Воспользовавшись этим, Музюлев подбежал к быку сзади и с силой ударил его сапогом. Бык выпрыгнул из ямы и хотел было снова наброситься на красные галифе, но было уже поздно. Максим схватил его за хвост у самого корня и заорал во все горло:

— Урррааа!

Этого бык уже не мог вынести. Спасаясь бегством, он со всех ног бросился по улице. Музюлев же, продолжая кричать «ура», во весь опор несся за ним. В сгущавшемся сумраке мелькали красные галифе. А гитара за спиной бренчала всеми семью струнами.

У переулка бык вдруг круто свернул. Не удержавшись, Моська сорвался с хвоста и кубарем покатился по земле. Поднялся в жалком, даже непристойном виде. Гитара обломками висела на шее. А галифе лопнули сразу на обеих ягодицах.

Так Музюлев вернулся на родину. Над этим долго потешались. Но сам Максим не очень сокрушался происшедшим. Через некоторое время он поступил в милицию и получил новое форменное обмундирование. Красные же галифе распорол по швам и заставил мать сшить в полотно. Полотно прибил к палке. И в первый же революционный праздник, а это был день Октябрьской революции, вывесил этот флаг над крыльцом хаты. А только недолго красная тряпка трепыхалась на осеннем ветру. На другой день к Музюлевым явился Лобачев, председатель сельсовета. И потребовал немедленно снять штаны.

— Не то я вынужден составить протокол. И привлечь тебя к ответу за оскорбление Советской власти…

Максим недоуменно пожал плечами и подчинился. А потом завернул в красный лоскут осколки гитары, перевязал струнами и закопал в землю. И кто знает, может быть, вместе с остатками бродяжничества захоронил он и ту часть души, которая так долго не давала покоя?

Обо всем этом я вспомнил, сидя в комаровском тарантасе рядом с Музюлевым. Вскоре тарантас подкатил к милицейскому дому и остановился у главного подъезда. Максим первым спрыгнул на землю и приказал нам следовать за ним. Я двинулся в обход лошади, беспокойно бившей копытом. Внезапно лицо полоснула боль. Я схватился за щеку и увидел, как осклабился мельник.

— Да стой же ты, дьявол! — выругался он, вожжами осаживая жеребца. — Не то еще раз огрею!..

Да, он умело огрел его. Так огрел, что обжег и меня. Щека пылала, как разрезанная. Но я ничем не показал боли. Пусть не ждет, что комсомолец расплачется. Этого никогда не будет.

В передней за столом сидел молоденький милиционер и двумя пальцами тыкал в пишущую машинку. За дверью с табличкой «Начальник И. М. Малинин» слышались голоса. Музюлев докладывал о Знаменской операции. В результате этой операции в райотдел милиции доставлены представители враждующих сторон.

В переднюю вошел и Комаров. Присел на скамью у самой двери кабинета, благоговейно сложил руки на коленях. А я стоял у окна и с тяжелым чувством ждал. Лицо горело, обида сжимала горло. Но я старался не показывать возмущения. И прятал щеку от мельника. Конечно, он ударил умышленно. Но пусть лучше думает, что промахнулся.

Из кабинета выбежал Музюлев. Оставив дверь открытой, он кивнул мне:

— К начальнику!

Я вошел в комнату и увидел огромного человека. Затянутый в ремни, он стоял за столом и строго смотрел на меня. Длинные рыжие усы его шевелились, а большой живот чуть ли не лежал на столе. Ноги мои сразу отяжелели, а по спине волной прокатился холод.

— Что стал? — сказал начальник густым басом, не предвещавшим ничего хорошего. — Шкодить мастер, а отвечать — в кусты! А ну подойди, подивлюсь…

Ноги кое-как пододвинули меня к столу, а глаза со страхом уставились в мясистое лицо. Еще раз, оглядев меня, начальник сердито сказал:

— Ты что там партизанишь? Кто дал тебе право нарушать законы? Что ж молчишь? Или ты думал, что это сойдет тебе с рук? Черт знает что! Безобразничают, своевольничают. А за них тут оправдывайся и вывертывайся. Ну, отвечай. Что натворил там?

С огромным усилием я выпростал язык откуда-то из горла и зачем-то переступил с ноги на ногу.

— Мы хотели… У нас нет клуба… А школа народная… На конференции по культуре…

Я хотел было сказать, что это Симонов подсказал нам, но начальник остановил меня.

— А это что такое? Кто тебя так?..

Я невольно провел по щеке рукой.

— Он, Комаров.

Широкое лицо Малинина потемнело.

— Как же это?

— Ударил жеребца, а попал в меня.

По губам начальника скользнула усмешка.

— Ишь ты, ловкач! Ударил жеребца…

Он вышел из-за стола и позвал Музюлева. Тот в ту же минуту вырос на пороге.

— Слушаю, товарищ начальник!

Малинин решительно махнул рукой.

— Комарова!..

Мельник вошел спокойно и уверенно. Остановился посреди комнаты и угодливо улыбнулся. Но Малинин ничего не заметил. Подойдя к Комарову, он качнулся на скрипучих сапогах, будто собираясь ударить, и насмешливо сказал:

— Так, так. На других — с жалобой, а сам — за рукоприкладство?..

Комаров попытался было что-то возразить, но Малинин остановил его:

— А ну-ка, гляньте на свою работу. Гляньте хорошенько…

Я повернулся к мельнику щекой. Тот побледнел и потупился.

— Нечаянно, гражданин начальник!

— Ага, нечаянно! — злорадно повторил Малинин. — Метил в жеребца, а угодил в комсомольца! Да еще в секретаря ячейки? Ну, знаете!.. — Он зашел за стол, костяшками пальцев постучал по нему. — Жалуетесь на беззаконие, а сами… Или законы только для нас, а вы от них свободны?.. — Он опять вызвал Музюлева и приказал составить протокол. — И арестовать. Арестовать обоих. До особого распоряжения!..

*

Музюлев водворил нас в одну камеру. Пожелав арестантам всего хорошего, он закрыл дверь и звякнул замком.

Комаров злобно хихикнул и сказал!

— Вот уж никогда не думал, что придется сидеть с каким-то комсомольцем.

— А мне никогда не приходило в голову, что буду наедине с кулаком под запором.

— Я не кулак! — рассвирепел мельник. — Слышишь ты, голодранец? Я хозяин! И всегда буду хозяином!

— Что кулак, что хозяин — одна сволочь, — выпалил я. — А вот будете ли вы хозяином всегда, это еще мы посмотрим.

— Кто это — мы? — зашипел Комаров, покрываясь красными пятнами. — Кто, я спрашиваю?

— Народ, — стараясь быть спокойным, ответил я. — Народ решит, хозяйничать вам или нет. А скорее всего выбросим мы вашего брата на свалку и сами станем хозяйничать.

Комаров весь затрясся. И сунул мне под нос кукиш.

— А вот на-ка, выкуси! Сам и со своими бандитами. Не быть тому, чтобы вы добром моим пользовались! Никогда не быть! Ишь, чего захотели! Хозяйничать! Да мы вас скорее в порошок…

— Но, но, гражданин Комаров! — сказал я, — Осторожней. Вы не на мельнице, а в милиции. Держитесь поприличней.

Комаров зло расхохотался.

— Слыхали? Щенок учит меня! Меня, Комарова!.. — Он подступил ко мне и заскрежетал зубами. — Я вот сейчас возьму и удавлю тебя, как… как… как… — И протянул руки с пальцами, похожими на когти. — Вот сейчас покажу тебе народ.

Я отступил в угол и невольно оглядел камеру. Тесная, с маленьким оконцем, забранным железной решеткой. Ускользнуть в такой тесноте немыслимо. В самом деле, схватит и удавит. Вон они у него какие, ручищи! Да и сам — крупный, плотный, как дуб. Нет, с таким не справиться!

А Комаров шипел, брызгал слюной.

— Всех порешим! Всю коммунию и комсомолию! Чтобы никогда не соединились пролетарии!

Глаза его наливались кровью, грудь ходила ходуном. Казалось, он лишился рассудка. И готов на что угодно. Надо было как-то оглушить его, чтобы пришел в себя. И я, собрав всю выдержку, спокойно сказал:

— А пуля, пуля в лоб?..

Комаров вздрогнул, как от выстрела, сжал кулаки и опустил их.

— У-у-у, дьяволы! — простонал он. — Холеру бы на вас! И всех до одного!..

Он тяжело опустился на топчан и затих. А я вышагнул из угла и насмешливо спросил:

— Что же вы, гражданин Комаров? За собственную шкуру сдрейфили?

Комаров не ответил. Он будто сразу оглох. Я присел на противоположный топчан.

— Времена ваши улетучились. И вам уже не сладить с нами. Руки стали короткими. А у нас выросли. И еще будут расти…

Комаров молчал. Весь съежившийся, он уже не казался страшным. Я вытянулся на голых досках, подложил руки под голову. Хотелось подчеркнуть независимость. Но причиной была усталость. Она валила с ног. Сколько труда и волнений. И все за один день.

Вспомнились ребята. Конечно, они уже разорили внутренность школы. Остались стены, пол да потолок. Скоро эту коробку мы наполним новым делом. Каким будет это дело, я еще не знал. Но твердо верил: оно будет интересным и полезным.

Я снова бросил взгляд на Комарова. А может, и правда, народ скоро расправится с богатеями? И станет сам распоряжаться их богатством, нажитым чужим трудом? Словно почувствовав мой взгляд, Комаров выпрямился, посмотрел на меня и скривился, будто проглотил какую-то гадость.

— Слушай ты, малый! Тебе говорю, хамлетина!

Я ничем не показал готовности к разговору.

— Оглох, что ли? — продолжал мельник. — Или язык прикусил от страху?

Я презрительно фыркнул.

— Ошибаетесь, гражданин Комаров! — Я-то не испугался. А вот вы дали трепака. И сразу — в кусты!

Комаров что-то проворчал, должно быть, выругался. Потом сказал, поерзав на шершавых досках:

— Ладно, черт с тобой! Слушай, что говорю…

— Между прочим, у меня есть имя.

— Зато у тебя нет учтивости, босяк!..

Я не отозвался и продолжал пялить глаза в потолок. Мое равнодушие бесило мельника. А мне это и надо было. Не всегда сила солому ломит. А дух возвышает даже немощных. Но Комаров тоже умел сдерживаться.

— Хорошо. Как тебя там? Ну, Хвилька.

— Не Хвилька, а Филька, раз на то пошло, — разозлился я. — И без всякого ну. Я вам на батрак, чтобы нукать.

Комаров весь передернулся. Даже расправил пальцы, как стервятник когти. Но снова сдержался, подавил ярость.

— Ну, слушай же, Филька, — с шумом выдохнул он. — Я предлагаю мировую.

— Мы непримиримые враги.

— А, дьявол! Ну, не мировую, а так… Сделку, что ли?

— На сделку с классовым врагом не пойдем.

— Да чтоб тебе, поганец! — прохрипел мельник. — С ума сведешь, собака! Ох, ты, мать божья!

Ну, как там? Договор, что ли? Давай договоримся. Отдадим школу. Делайте с ней что хотите. А за это скажешь, что ударил нечаянно.

— Как же нечаянно, когда с умыслом? — возмутился я.

— С умыслом, — подтвердил Комаров. — А почему? Обозлил ты меня. Расселся в тарантасе, как барин. А меня в кучера превратил. Вот и взяла злость. А ты скажи, что ненароком. И будем квиты… — Он подался ко мне, словно хотел, чтобы я понял все. — Ну, подумай, какая тебе выгода, что меня упрячут? Да и упрячут ли? Свидетелей-то не было. Отопрусь и выкручусь. Но школу тогда уж дудки. Ни за какие деньги…

Он четко выговаривал слова, будто хотел поглубже вогнать их в мою голову. Но этого и не требовалось… Я хорошо понимал его намерение. Выиграть на проигрыше. И все же не хотелось поднимать шума. Подумаешь, какой-то рубец! Мало ли их было, рубцов? Пройдет несколько дней, и от него не останется следа. Да и в суд тащиться из-за этого охоты не было. Тем более что там и меня самого по головке не погладят. Школу-то разорили мы самочинно. Нет, уж лучше обойтись без суда и прочего разбирательства. Но унижаться соглашением с кулаком тоже не было никакого желания. И потому я решительно заявил:

— Договариваться с вами тоже не намерены. А школу все равно заберем. Она не ваша, а народная. Понимаете? А вам лучше всего не противиться. И отдать ее подобру-поздорову. А что до вас лично… можете не трусить. Мы не такие, как вы, жлобы. Не занимаемся тяжбами.

— Спасибо, — пробурчал Комаров. — Я вижу, ты хоть и комсомолец… И в случае нужды…

— Благодарствуем, — в свою очередь, сказал я. — Лично от вас нам ничего не требуется. И на этот счет можете быть спокойны…

После обмена такими любезностями мы снова замолчали. А рыжие пятна на потолке уже расплывались. Камера затягивалась мглою. Наступал вечер.

Снова подумалось о ребятах. Как-то они там? Наверно, и не подозревают, что секретарь — в каталажке? В душе заворошилось беспокойство. Долго ли еще будут держать? И за что арестовали? И посадили под замок? Да еще вместе с заклятым врагом!

Но вот за дверью послышался скрежет, и она, взвизгнув, открылась. Из темноты выплыл Музюлев. Я обрадовался и кинулся к нему.

— В чем дело, Максим? За что меня посадили?

— Арестованный! — строго сказал Музюлев. — Здесь нет Максимов.

— Извини, — попятился я назад. — Хотел узнать, когда меня освободят.

— Я и пожаловал за твоей персоной, — сказал Максим и остановил Комарова. — А ты посиди еще. Твой срок не пришел…

В кабинете Малинина я увидел Симонова. Он кивнул мне в знак приветствия и раздраженно сказал:

— И все же это — безобразие. Хоть бы посадил в разные камеры.

— А где они у меня, разные камеры? — отбивался Малинин. — Одна была свободная. Что оставалось делать?

— Не знаю, ничего не знаю, — возмущался Симонов. — Посадить секретаря ячейки. Да еще вместе с кулаком. Это же черт знает что! Я поставлю вопрос в райкоме партии.

— Пожалуйста, ставь, твое право, — пожал плечами начальник милиции. — Но у меня не было другого выхода. Я должен был задержать обоих. И сделал это ради пользы…

Симонов, так и не успокоившись, ушел. А я сказал Малинину, что решил не жаловаться в суд. Начальник одобрительно закивал головой.

— Вот и правильно. Его нелегко зацепить. Скажет: ненамеренно. И все тут. А судья у нас такой… Формалист и буквоед…

Привели Комарова. Тот поклялся, что пальцем меня больше не тронет.

— Смотрите, — предупредил Малинин. — Еще раз… И не ждите пощады…

И приказал освободить обоих. Мы вышли на улицу. Комаров отвязал застоявшегося жеребца, сел в тарантас и покатил по вечерней дороге. А я, гордый победой, двинулся пешком.

*

Вскоре после этого церковный совет решил передать для нужд общества здание бывшей церковноприходской школы. Бумагу такую доставил в сельсовет косоглазый пономарь Лукьян. Лобачев даже растерялся от необыкновенной доброты церковников. А мне с необычайным возбуждением сказал:

— Ну и молодцы! И как это вам удалось? Мы-то уже ломали о них зубы. Дважды пытались и ничего не добились. А все потому, что стоит это здание за церковной оградой. А туда наша власть пока что не распространяется…

Мы же прямо-таки ликовали. Еще бы! У нас теперь будет настоящий клуб. Скоро мы будем ставить спектакли, собирать молодежь, проводить разные вечера. А пока… Пока же мы работали не покладая рук. Благо дома ничем не были заняты. В поле подсолнух уже прополот, а рожь лишь дымилась пыльцой. Луга же для сенокоса только подходили.

Мы строили сцену. Разметил ее отчим. Он явился в клуб как бы невзначай и проторчал с нами до вечера. Но дела продвигались все же медленно. Не хватало материалов. Не все можно было сделать своими руками. Лобачев всякий раз отнекивался и, скупо улыбаясь, говорил:

— Не паниковать, ребята. Раз уж взялись, так дуй до конца. На готовое и дурак сядет. А вы найдите выход из невозможного. Вот тогда будете герои…

Нужна была перекладина над сценой. А ее-то как раз и недоставало. Что было делать? В Хуторском лесу такую не добыть. Там — мелкота. Ехать в Хмелевое или Казенный лес — далеко. К тому же там требовалось разрешение лесничества. А оно на порубку шло не охотно. И работа стала. Стала так, что хоть ложись да помирай.

После душевных мук я — будь, что будет! — отправился искать счастья на мельницу. Я не знал, что скажу мельнику. Но верил в успех. Да, это унижение, но во имя чего? Не личная же выгода толкала меня. А отказать Комаров не мог. Ведь я же выручил его тогда. Не будь моего согласия, сидеть бы ему в тюрьме. А то и штрафу не заплатил. Ничем не пострадал. Как же тут жадничать? Даст бревно, непременно даст. И никому не проговорится. Не будет же церковный староста бахвалиться тем, что помогал богопротивное заведение строить.

Подойдя к забору, я увидел Клавдию. Она сидела на скамье у дома и читала книгу. Я окликнул ее.

Она подошла и озабоченно посмотрела на меня.

— Что угодно?

— Гражданина Комарова.

— А ты кто такой?

— Секретарь ячейки.

— Какой ячейки?

— Известно какой, комсомольской.

Клавдия открыла калитку и сказала:

— Пожалуйста. Заходи…

Мы подошли к дому и присели на решетчатую скамью. Клавдия спросила, как меня звать. Я назвался. Она перелистала странички книги и сказала, что отца нет дома.

— Но он скоро будет, — добавила она торопливо, словно боясь, что я уйду. — А мне приятно познакомиться… — И, глянув на меня, замялась. — Я даже собиралась повидаться… По делу… Не смогли бы вы принять меня в комсомол?

— Нет, — сказал я, скрыв удивление. — Классовых врагов не принимаем.

Клавдия обиженно вздернула черными бровями.

— Да какой же я классовый враг?

— Дочь классового врага. А это одно и то же…

Теперь брови ее сошлись на переносице.

— А отец мой, какой же он классовый враг?

— Хозяин мельницы. Богач чуть ли не на весь район.

— Хозяин, богач, — подтвердила Клавдия. — Но почему же из-за этого враг? Даже наоборот. Он согласен с Советской властью, поддерживает ее…

Я рассмеялся, вспомнив, как Комаров грозился порешить коммунию и комсомолию. А Клавдия, недоуменно пожав плечами, продолжала:

— Ну да, и людям пользу приносит. Мелет муку, дает взаймы хлеб. Правда, за плату. Но как же без платы?

— И работников держит. А стало быть, эксплуатирует. Иначе сказать, наживается за счет чужого труда.

— Но кто-то должен работать на мельнице. Потом какая же это эксплуатация, если работники получают зарплату? И немалую.

— А зарабатывают твоему отцу во много раз больше.

— Но если бы мельница была государственной, они также работали бы и зарабатывали.

— Да. Они также работали и зарабатывали бы. А только польза была бы не одному человеку, а всему народу…

Клавдия сузила карие глаза.

— А ты, оказывается, грамотный.

Я равнодушно развел руками.

— Да уж какой есть…

С минуту молчали. Потом Клавдия решительно встряхнула кудряшками и спросила:

— А если я уйду от отца, порву с семьей? Тогда вы примете меня?

Я подумал и хотя не так решительно, но все же отрицательно покачал головой. Губы Клавдии задрожали, будто она готова была расплакаться.

— Но почему же?

— Да все потому же. Уйдя из семьи, ты не перестанешь быть дочерью врага… — В свою очередь, я с любопытством глянул ей в лицо. — А на что тебе комсомол?

Клавдия замялась, опять перелистала книгу, которую держала в руках.

— В этом году я собираюсь поступить в университет. Вот комсомол бы и пригодился… И вообще… — поспешно добавила она, решив, что проговорилась, — я бы очень хотела вступить… Мне нравится…

— Не выйдет, — сердито сказал я. — Классовых врагов не принимаем…

Клавдия снова замолчала. Но вдруг, словно вспомнив что-то, спросила:

— А ты любишь читать книги?

— Люблю, — признался я. — Даже очень.

— А что читал?

— Разное. «Тайну пятнадцати», «Дон-Кихота», «Капитанскую дочку». Еще кое-что.

— «Тайну пятнадцати» не знаю. А «Дон-Кихот» и «Капитанская дочка» — это хорошо. Интересный книги. И полезные. — Она снова резанула меня узкими глазами. — А стихи любишь?

Я признался, что люблю и стихи, назвал Пушкина, Некрасова и Кольцова. Все эти книги были в сундуке, который переехал к нам вместе с отчимом. Клавдия показала мне книжку и спросила:

— А вот этого поэта читал? Сергея Есенина? Вот, посмотри.

Я глянул на голубой томик и повертел головой.

— Есенина не читал. Не знаю такого.

— Очень интересный поэт. Можно сказать, гениальный. Вот, послушай… — Она раскрыла книгу и, странно завывая, прочитала короткое стихотворение. — Чувствуешь, какая сила? А какая глубина проникновения! Настоящий певец России!.. — И опять скосила карие глаза. — А он был богатым. Даже очень. За стихи получал много денег. И не только в России, а и за границей. Отовсюду рекой текло к нему золото. И никто его за это не считал врагом. Наоборот. Советская власть даже гордилась им. Как же тогда понять? Богатый мельник — классовый враг, а богатый поэт — классовый друг. Где же тут логика?

Я не ожидал такого оборота. К тому же не знал, что такое логика. И конечно, стушевался. Но скоро овладел собой и сказал:

— Про Есенина ничего не знаю. Какой он там — великий или нет, богатый или бедный, — ничего сказать не могу. А вот про отца твоего, тут ясная логика. Классовый враг. Да к тому же заклятый…

Клавдия закусила губу, с пренебрежением оглянула меня и вдруг спросила:

— А ты драные брюки носишь, чтобы хвастать своим пролетарским происхождением?

Я внимательно осмотрел свои штаны. Действительно, драные вдоль и поперек. Но дыр-то не видать. Все аккуратно заплатаны. И латки такие ладные, даже разноцветные. Просто залюбуешься. Нет, что ни говори, а мать, видно, на такие дела мастерица. Только сзади малость сплоховала. На обеих половинках посадила круглые, темно-синие заплаты. Будто глаза какого-то зверюги. Вот тут, как видно, перестаралась. А во всем другом… Нет, мне заплаты даже нравились. Бывает куда хуже. И потому я не без гордости ответил:

— Да, брюки драные, это правда. А только ношу их не затем, чтобы похваляться. Нет. Щеголяю в них, чтобы отцу твоему угодить.

— Как это?

— А вот так. Он любит называть нас голодранцами. Ну, чтоб величал так не напрасно.

— А вы что ж, не голодранцы?

Меня забавляла ее злость, и я с нарочитой серьезностью сказал:

— Голодранцы. А только если уж на то пошло, то голодранцы не просто какие-то, а великие.

Клавдия громко рассмеялась.

— Понимаю. Великие потому, что заплат великое множество.

— Нет, не потому. Великие потому, что великое дело делаем. Старый мир разрушаем, а новый строим.

Но болтовня надоела мне, и я спросил, как скоро явится ее отец. Клавдия глянула на ручные часы и, в свою очередь, спросила, на что он мне.

— Может, я смогу заменить?

Я признался, зачем пришел. Клавдия с недоверием глянула на меня.

— Бревно? Только-то?

— Для нас это много. Вся работа из-за этого стала.

— А есть они у нас, бревна?

— Сколько хочешь.

— А нужно только одно?

— Одно.

— А может, больше? Не стесняйся. Может, пять, десять?

— Да нет, не надо десять. Одно. Больше не требуется.

Клавдия подумала и решительно сказала:

— Приезжай завтра. Выбирай любое. Какое понравится…

*

А утром на следующий день, войдя в клуб, я увидел на полу кругляк длиной во всю сцену. На кругляке сидели Илюшка Цыганков и Митька Ганичев. Вид у ребят был усталый, но в глазах светилось торжество.

Напустив на себя равнодушие, Илюшка сказал:

— Проблема разрешена. Получай обрубок. И выделывай перекладину…

Я осмотрел дубок. Ошкуренный, ровный, выдержанный. Перекладина — на сто лет.

— Откуда он появился?

— Из Сергеевки приволокли, — ответил Илюшка.

— Где же вы его там раздобыли?

— А на мосту, — пояснил Илюшка. — Мост там новый начинают строить. Старый-то половодьем снесло. Вот общество и затеяло новый. На днях дубки завезли для свай. Ну, мы с Митькой и решились. Вечером он запряг лошаденку, и мы отправились. Понятно, не сразу туда, а в объезд. Долго колесили по полю, аж пока совсем стемнело. Потом заехали в болото, скрыли лошадь в кустах и своим ходом незаметно подкрались к речке. Скатили сваю с насыпи, заарканили веревкой и потащили.

— Как пыжились! — добавил Митька, почему-то весь поеживаясь. — Дуб тяжелый. А тут — кусты да родники. Илюха два раза чуть не с головой нырял. Вон до сей поры мокрый. А мне по ноге этой сваей садануло. Да так, что и сейчас больно.

Он вытянул правую ногу. Ступня заметно вспухла и посинела.

— Все это ерунда, — не без гордости сказал Илюшка. — Главное — дело сделано. Цельный дубок. И такой, что звенит. Теши, строгай, укладывай на место…

Они рассказывали о краже, как о подвиге. А мне становилось страшно. Оттого, что за это, может быть, придется отвечать, и оттого, что они не сознавали, что натворили.

— Погодите-ка, ребя! — остановил я Илюшку. — Как же это так? Это же воровство. Самое обыкновенное.

— Какое воровство? — возразил Митька. — Что ты выдумываешь? Мы выручили ячейку…

— Вы украли сваю, — перебил я. — Украли, понимаете? Совершили недостойный поступок!

— Слушай, — скривился Илюшка. — Не раздувай кадило. Подумаешь, украли! Какой-то дубок!.. А для чего взяли? Не для самих нее себя!

— Для чего бы ни взяли, — горячился я. — А взяли без спросу. Стало быть, украли. Он не наш, этот дубок. Не наш, понимаете? И вы не имели права…

— А как же школа? — спросил Митька. — Школу-то мы тоже без спросу. Не сваю какую-то, а школу.

— Школа — другое дело, — настаивал я. — Она принадлежит народу. А кроме того, тут столкновение классовых интересов. И борьба культуры с невежеством. А мост…

— Ну, развел антимонию, — разозлился Илюшка. — Сколько пережили. Думали: получим пышки, а он нам — шишки. Обидно…

А Митька, прихрамывая, прошелся вдоль кругляка и с горечью сказал:

— Знал бы, ни за что не поехал…

Я понимал их отчаяние. Но не мог заглушить возмущения. Украсть сваю. И у кого же? У таких же, как мы, людей, решившихся на общественное дело. Нет, такое оправдать нельзя. Ничем и ни под каким видом.

Когда явились ребята, я рассказал им о случившемся. Они долго и хмуро молчали. Первой собралась с духом Маша.

— А честь ваша где? — спросила она Илюшку и Митьку. — О ней вы подумали?

— Удивительно! — воскликнул Сережка Клоков. — Надумали и помчались. И никому ни слова. А разве ж так можно? На что ж тогда ячейка?

— Ну ладно, — заметил Андрюшка Лисицин. — Хватит шпынять. Давайте думать, как быть.

— А что ж тут думать? — сказал Володька Бардин. — Вернуть сваю — и весь разговор.

— Как вернуть? — не понял Митька Ганичев.

— А как взяли, так и вернуть, — пояснил Володька. — Ночью. Через то же болото, чтобы никто не видел.

— Да, — согласился Прошка Архипов. — Ничего другого не остается. Вернуть так, чтобы ни одна душа не узнала. А самим — молчок. Иначе позор всей ячейке.

Илюшка сидел прямо и напряженно. Челюсти его были стиснуты, глаза блестели слезами. Расстроенным выглядел и Митька. Дотронувшись до ушибленной ступни, он прохныкал:

— Опять тащить. Он же такой грузный, дуб. А там болото. Вон какие мы грязные.

— Я пойду с вами, — сказал Прошка Архипов. — И помогу. Что ж теперь делать?

— И я, — обрадовался Андрюшка, словно вызывался на прогулку. — Вчетвером сподручней. Двое — на одном конце, двое — на другом…

Спросили Илюшку и Митьку, как они думают. Илюшка обиженно усмехнулся и сказал, что сделает так, как решит ячейка. А Митька, тяжело вздохнув, повторил, что не решился бы, если бы знал, что все так обернется.

— Нынче же вернуть сваю, — заключил я. — Илюшке и Митьке помогут Прошка и Андрей. Больше никого не надо. Чтобы не было лишнего шума… — Я перевел дыхание и продолжал: — А еще предлагаю… Товарищу Цыганкову объявить выговор за то, что запятнал воровством комсомольскую честь. Вот так. А насчет товарища Ганичева… отложим прием его в комсомол на три месяца. Чтобы на ошибке этой воспитался…

Ребята угрюмо молчали. Илюшка опустил голову и свел плечи, будто, наконец, почувствовав тяжесть, свалившуюся на него. Митька весь залился краской, будто ему стало стыдно за самого себя.

— Итак, решаем, — сказал я дрогнувшим голосом. — Голосую, кто «за»?

Ребята с видимым усилием подняли руки, точно они вдруг стали непослушными. И только Прошка Архипов неподвижно сидел со сплетенными пальцами на коленях. Мы повернулись к нему и, не опуская рук, замерли в ожидании. А он, поглядев на Илюшку, глухо сказал:

— Ладно. Голосую «за»…

Но руку так и не поднял. Может, потому, что в эту минуту в клуб неожиданно вошла Клавдия Комарова. Нарядная и веселая, она остановилась перед нами и дружески улыбнулась.

— Здравствуйте, великие голодранцы! — И запнулась, заметив нашу отчужденность. — Ой, простите! С языка сорвалось. Вчера ваш секретарь… — и кивком показала на меня, — вот он так назвал вас. Ну, я и повторила… Да не смотрите на меня так. Кажется, я человек, а не антилопа какая-то… — Она усмехнулась и подошла ко мне. — Я передала твою просьбу отцу. Сначала упрямился. И злился. А потом согласился. Так что можешь приехать и взять…

Краснея и путаясь, я сказал, что уже не требуется. Клавдия удивленно подняла крутые брови.

— Вчера требовалось, а сегодня не требуется?

— Вчера требовалось, а сегодня нет, — раздраженно подтвердил я. — И вообще… Не нуждаемся. Ясно?

Клавдия пожала плечами и наморщила лоб.

— Ну что ж. Была бы оказана честь. — И вдруг потупилась, словно чего-то смутившись. — А еще вот что. Насчет Есенина. Вчера я сказала неправду. Мне неизвестно, был ли он богат. Скорее — наоборот. Но душа у него была богатая. Потому-то он и писал так… — И протянула мне голубой томик. — Возьми. Я уже прочла. Да ну же, бери!

Ребята смотрели на меня во все глаза. А я глупо молчал и не знал, на что решиться. Принять подарок или отвергнуть? Все же любовь к книге взяла верх, и я робко принял томик.

— Спасибо… А только зря… Я бы мог купить…

— Пожалуйста, читай, — сказала Клавдия. — Мне она не нужна. В городе у меня есть такая. Можешь совсем оставить. На память…

И кивнула ребятам, продолжавшим молча глазеть на нее. Показалось, она снова назовет нас великими голодранцами. Но она ничего больше не сказала и, шурша розовым платьем, вышла.

Когда за окнами проплыла ее фигура, Сережка Клоков спросил, с какой это просьбой я обращался к мельнику. Придумывать небылицу было стыдно, и я признался во всем. Точно оглушенные, ребята растерянно глядели на меня. Потом Прошка Архипов сердито произнес:

— Ну и ну! Скажи кто другой, не поверил бы. Непостижимо!

— Лучше украсть, чем лезть к кулаку за подачкой, — проворчал Илюшка. — Меньше позора.

— Нет, нет! — взволнованно воскликнула Маша. — И то и другое плохо. Даже противно! Но протягивать руку кулаку… Просить подаяния…

Негодовали все. И поносили меня на чем свет стоит. Идти за помощью к кулаку! Да еще к какому кулаку-то! К тому самому, с каким только что пришлось сразиться!

— А зачем поперся-то? — не унимался Прошка Архипов. — За бревном каким-то. Ххха! Узнай люди — проходу не будет. Скажут: болтуны желторотые. Трубят о классовой борьбе, а к тому же классовому врагу за выручкой лезут.

Я понимал их возмущение и все же защищался. Мало ли еще приходится обращаться к богатеям? Почти вся беднота в кабале у них. Но никто же не осуждается. А тут всего-навсего бревно. Пустяковая мелочь.

— Дело не в мелочи, а в принципе, — сказал Володька. — И за бедноту не надо прятаться. Ты ж обращался к Комарову не от себя, а от комсомола. И поставил комсомол перед кулаком на колени.

— А видали, как эта птичка всучила ему подарок? — подбавил жару Илюшка. — Пожалуйста… На память… — И впился в меня черными, сверлящими глазами. — На какую память? Что промеж вас было? О чем ты должен помнить?..

Чаша переполнилась через край, и я перешел в атаку. Да, я ходил к мельнику не от себя, а от комсомола. Но просил то, что принадлежит народу. Даже мог не просить, а требовать. И недалеко время, когда мы потребуем у него куда больше. Так что в таком обращении нет ничего дурного. Что же касается подарка Клавдии, то тут они и совсем неправы.

— Гляньте на нее, — показал я на голубенькую книжку, в которую уже уткнулся Сережка Клоков. — Это же советская книжка. Советским поэтом написанная. Так что ж в ней опасного? Только то, что дала ее дочь мельника? Да и при чем тут я? Мало ли что взбредет ей в голову? А между нами ничего не было. И быть не могло. И помнить о ней я не собираюсь…

Восторженный выкрик Сережки прервал спор:

— Слушайте! Про нас написано. Честное слово!..

И он прочитал с радостным выражением:

Друзья! Друзья!

Какой раскол в стране,

Какая грусть в кипении веселом!

Знать, оттого так хочется и мне,

Задрав штаны,

Бежать за комсомолом.

Голубые глаза Сережки светились, будто он поймал жар-птицу.

— Слыхали, а? Правда, здорово, а? Просто чудесно, а?..

И принялся снова читать. Чистый и ясный голос его звенел, переливался в большом зале. А мы слушали и успокаивались. Вот улыбнулась Маша Чумакова. Улыбнулась тепло, радостно. Просветлел и Володька Бардин. И взмахом головы забросил назад чуб свой завидный. Андрюшка Лисицин ближе придвинулся к Сережке, заглянул в книжку, точно не доверяя. И когда тот перевертывал страничку, задушевно сказал:

— Складно. Прямо песня…

Есенин утихомирил ребят. И все же они не забыли обо мне. И строго запретили обращаться к врагам за помощью.

*

Лобачев был один в комнате. Я принялся рассказывать о проделке Илюшки и Митьки. Рассказывал без жалости и преувеличения. Все, как было, и ничего лишнего.

Лобачев слушал молча. Запавшие глаза его сужались и темнели. А скулы то и дело вздувались, будто он не только слушал, а и пережевывал новость.

Но глаза его снова широко открылись, когда я сказал, что ночью свая будет возвращена на место. Казалось, это удивило его больше, чем кража.

— Мы задали им перцу, Илюшке и Митьке, — рассказывал я, стараясь угадать, как отнесется ко всему этому председатель сельсовета и секретарь партячейки. — И предложили проделать все в обратном направлении. Конечно, это будет нелегким делом, но они сами виноваты во всем…

Лобачев встал и грузно зашагал по комнате. Он непривычно волновался. Схваченные за спиной руки перебирали пальцами.

— Сук-кины сыны! — наконец произнес он. — Что придумали. У самих же себя стащили. Одно за счет другого. И правильно, что задали им перцу. Так и надо стервецам… — Он посопел и добавил: — А насчет того, чтобы возвратить дубок… Это тоже правильно. Но… Раз уж так получилось… Да и вам же требуется… Не останавливать же работу в клубе из-за одного бревна… Поэтому ладно уж… Оставьте дубок у себя. И поскорей кончайте с клубом. А мы обойдемся. Выпросим у лесничего лишний. Придумаем что-нибудь и выпросим…

Трудно было сдержать радость. И все же я, как положено деловым людям, рассудительно заметил:

— Это нас здорово выручит. И настроение ребят поднимет. Вот только опасаюсь…

Лобачев снова остановился и с удивлением взглянул на меня:

— Чего опасаешься?..

Я выдержал его взгляд и даже помычал перед тем как ответить.

— Как бы история не просочилась. Узнают люди…

— Да, да! — подтвердил Лобачев. — Узнают люди, и лопнет ваш авторитет, как мыльный пузырь. И тогда, чтобы восстановить доверие…

— Вот этого боюсь, — сказал я, обрадовавшись, что Лобачев серьезно отнесся к моим словам. — У себя-то мы приняли меры. Ребята будут молчать до могилы.

— Ну, если ребята будут молчать, тогда чего же опасаться? — сказал Лобачев, усаживаясь на свое место. — Уж не думаешь ли ты, что я проболтаюсь?

— Нет, нет! — смутился я. — Но…

— Оставьте дубок у себя, — сказал Лобачев, принимаясь за какие-то письма. — И поскорей кончайте дело. Об остальном мы позаботимся сами…

Обратно я шел так быстро, как не ходят, пожалуй, и иноходцы. Я бы даже пустился в рысь, если бы не мешало положение. Какой ни на есть, а все же руководитель. Приходилось сдерживаться. И отказываться от мальчишеских привычек. Да, да, мальчишеских. Давно ли я гонял взапуски со сверстниками? И не было никого, кто обогнал бы меня. А теперь приходится обдумывать каждый шаг. Время шло, и детство уплывало в прошлое. Кончался семнадцатый. Наступит страдная пора, и сравняются они, семнадцать. Мать говорила, что как раз в ту пору нашла меня под снопом. Вязала на помещичьем поле и нашла. И мне всегда представлялось, как вырос я вместе с рожью. Уже давно знал, что это не так, а с представлением таким не расставался. Почему-то хотелось думать, что не мать, а сама земля родила меня.

Вспоминалась ребячья критика за обращение к мельнику. Да, конечно, они правы. Это не намного лучше воровства. Клянчить у врага помощи. В камере я говорил Комарову, что на сделку не пойдем. А вчера решился на такую сделку с собственной совестью. А почему так получается? С ребячеством еще не совсем покончено. К тому же опыта нет и знаний маловато. Значит, ума надо набираться, к людям прислушиваться. И быть честным всегда и во всем. Подумав так, я невольно покраснел, загорелись уши и щеки. Болтаю о честности, а только что поступил бесчестно. Об Илюшке и Митьке рассказал, а о себе умолчал. А почему? Забыл? Другие — на языке, а сам — в сундуке? Чужой котух протух, а свой — золотой?

«Ну хватит, — приказал я себе. — Все в меру. Еще будет время. Себя не пожалею…»

Хотелось вбежать в клуб и закричать ура. Но я опять подавил желание. Спокойно, дружище! Не мальчик, а секретарь. Держись, как положено. Я вошел медленно и деловито. Ребята разом прекратили работу и уставились на меня. А я взял с подоконника шнур, подал гирьку Прошке и подошел к дубку.

— Прикладывай в обрез…

Мелом я натер шнур и опустил у другого конца.

— Отбей!

Гришка Орчиков подскочил к середине кругляка, как тетиву, натянул шнур и спустил его. Со звоном ударившись о дерево, шнур отпечатал на нем ровную меловую линию.

Отмерив десять вершков от первой меловой линии, я бросил аршин Прошке.

— Ставь на десять…

Прошка отмерил и поставил шнур с другой стороны дубка.

— Еще раз!..

Снова натянув шнур, Гришка отпустил его. Опять хлесткий удар, и новая меловая линия. Сматывая шнур на катушку, я сказал Илюшке и Митьке:

— Тесать!

Но ни Илюшка, ни Митька не тронулись с места. Не сводили глаз с меня и другие ребята. И тогда я сказал, сдерживая возбуждение:

— Сваю никуда не повезем. Сельсовет дарит нам дубок. Только чтоб это был первый и последний раз. Ясно? А теперь — за дело. Я дал слово не канителиться…

*

Никогда еще мы не работали с таким усердием. Илюшка и Митька со всех сторон обтесали и обстругали кругляк. Мы с Прошкой почти половину пола на сцене застлали досками. Володька и Сережка с необыкновенной быстротой фуговали бруски для рам. Рамы эти Андрюшка и Гришка тут же вязали по всем правилам столярного искусства. На рамы будет натянута холстина. А на холстине рисуй все, что потребуют пьесы. Много за этот полдень успела и Маша. Она выровняла и побелила всю заднюю стену. И сделала это так, что позавидовал бы и маляр.

Когда пришел вечер, мы рядком уселись на край сцены передохнуть. В смущении подергав носом, Андрюшка Лисицин сказал:

— Никак не выходит из башки… Давеча Клавка ляпнула: «Не смотрите так, я не антилопа». А что такое антилопа?..

Ребята переглянулись, словно спрашивая друг друга. Володька Бардин неуверенно ответил:

— Кажись, это породистая собака. Лохматая и злющая…

Ребята высказывали догадки и время от времени посматривали на меня. А я и сам не знал, что такое антилопа. Никогда в жизни не слышал такого слова.

Но признаваться в этом не хотелось. Надо было поддерживать авторитет. Особенно после взбучки, какую получил от ячейки.

— А ты случаем не знаешь, Хвиль? — не вытерпел Андрюшка, с надеждой заглянув мне в лицо. — Что это за сатана?

Я неопределенно развел руками.

— Где-то читал. Но не помню. Пороюсь в книжках, тогда скажу…

— Это не собака, — заметил Сережка Клоков. — Скорее всего, это звезда. Далекая и яркая.

— Что ж, она приравняла себя к звезде? — удивился Андрюшка. — Почему ж тогда просила не смотреть на нас так? Кажись, звезды-то мы любим?

— А собак разве мы не любим? — возразил Сережка. — Нет, антилопа — звезда. Далекая и недоступная.

— Подумаешь, недоступная! — возмутилась Маша. — Да что в ней недоступного? И совсем она не похожа на звезду…

Маша отвечала Сережке, а жгла горящими глазами меня, будто я был виноват, что Клавдия назвалась антилопой.

*

Накануне мы отбили косы, наладили крюки. Мать напекла чуть ли не целое сито коржиков. В свое время отчим окрестил их жиримолчиками. А было так. Однажды Денис, уплетая такой коржик, спросил, как он называется. Мать, расстроенная чем-то, сердито бросила:

— А, жри молча!

Отчим тут же перевел ее слова на свой лад:

— Жиримолчик!

С тех пор и пошло. Но мы не часто баловались коржиками. Мать тратилась на них лишь в редких случаях. Начало же уборки урожая было редким из редких случаев. И потому-то она расщедрилась.

В поле вышли рано, когда на подорожнике блестела роса. Мы с отчимом несли крюки. Мне достался и жбан с водой. Мать и Нюрка с граблями на плечах двигались следом. В руках у них были узелки с едой. Позади всех плелся Денис. Недовольный, что разбудили чуть свет, он беспрестанно зевал и хныкал.

Утро занималось яркое и теплое. На высоком небе белыми барашками паслись редкие облачка. Горизонт на востоке расцветал радужными красками. Чистый и свежий воздух вдыхался легко, пробуждал во всем теле силу и бодрость.

Степь оживала с каждой минутой. По дорогам торопились косари и вязальщицы. Над хлебами, покачиваясь в стороны, плыли крюки и грабли. Лошадники весело обгоняли пешеходов. Им, конечно, хорошо, лошадникам. С урожаем своим управятся без тревог. А вот мы… И почему так устроено? Одни легко добывали хлеб. Другим он давался потом и кровью.

На делянке нас встретило солнце. Большое, полыхающее, оно только что встало над землей. И затопило все вокруг ласковыми лучами. Густая рожь приветливо бежала к нам, кланялась тучным колосом.

— Кормилица, — сказала мать, вытирая глаза. — Вот ежели б ты вся была наша. Тогда б то мы зажили по-людски…

Слова матери болью отозвались в сердце. «Ежели б вся была наша…» А почему она не вся наша? Мы же с отчимом пахали тут, сеяли. Только на лапонинских лошадях. И за это должны отдать половину урожая. Целую половину!

Отчим выкосил угол у дороги. Мать связала сноп и поставила его на попа. Я выкопал ямку в тени снопа, опустил в нее жбан. В земле вода не скоро нагреется. Там же, под снопом, Нюрка уложила еду, пригрозив Денису, чтобы раньше времени не трогал.

— А то ты известный шкода! Враз располовинишь…

Сбросив рубаху, я взял крюк.

— Пойду первым…

Отчим усмехнулся в усы и довольно сказал:

— Валяй, сынок! А тока не жалься, коль подкошу.

Острая коса легко прошла полукруг. Длинные пальцы крюка подхватили срезанную рожь, уложили ее на землю. Передвинув ноги, я занес косу и снова пустил ее полукругом. И опять она, будто играя, с нежным свистом скользнула над землей. Крюк казался игрушечным. Но я знал: так бывает сперва. А долгий день только начинался. И богатая рожь стлалась далеко вперед. Уже к обеду крюк станет таким, что с ним и вхолостую трудно будет сладить. Потому-то надо было беречь силы.

Отчим шел следом. Он косил споро. Тягаться с ним, опытным косарем, было небезопасно. Семь потов выжмет! Но отчим на этот раз не торопился. Тоже берег силы? Или жалел пасынка?

На мой ряд стала Нюрка. Граблями она быстро сгребала рожь, выхватывала из нее два пучка, скручивала перевясло и ловко вязала сноп. И двигалась дальше, подгребая за собой оставшиеся на стерне колоски. Она была работящей, сестра. За всякое дело бралась с живостью. И все делала добротно. А работая, напевала. Так вот и теперь. Едва став на ряд скошенной ржи, она затянула песню. И на душе стало как-то радостней, словно солнце засветило ярче.

Мать вязала за отчимом. Она также проворно сгребала скошенную рожь, скручивала перевясло, одним движением связывала сноп. Она тоже была трудолюбивой и не жалела себя ради нас, детей. Только ради нас она вышла за человека, годившегося ей в отцы, в жертву нам принесла молодость. Мы же горячо любили ее и старались не перечить даже тогда, когда, поддавшись горю, она была неправой.

За матерью и Нюркой двигался Денис. Он подбирал снопы и таскал в одно место. В конце дня мы сложим их в крестцы. Так они будут ждать перевозки на ток. Денис был неплохим парнем. Только бедокурил часто. Да работать ленился. Но ему все сходило. Маменькин любимчик. Она баловала его и потворствовала во всем. А когда Нюрка выговаривала ей за это, неизменно отвечала:

— Да он же самый меньшой. Как же можно не жалеть его?..

А вот и межа. Она делит десятину пополам. За межой наша земля принадлежит Лапонину. На ней такая же густая и высокая рожь. Оттого-то вся десятина кажется дельной.

Несколько секунд я стоял перед межой, вытирая пот со лба. В ушах звучали слова матери: «Вот ежели б она вся была наша…» А почему же она не вся наша? Почему мы миримся с обманом? Почему не защищаемся от грабежа?

Не раздумывая больше, я пустил косу за межу. И тотчас услышал позади тревожный голос отчима:

— Эй, остановись! Чужая!..

Но я не послушался. Это была не чужая, а наша рожь. На нашей земле выращенная, нашим трудом выхоженная.

«Наша! — повторял я про себя, чувствуя волнение. — Только наша. И ничья больше. И мы не отдадим ее. Ни за что не отдадим!»

А как поступит отчим, когда дойдет до межи? Последует за мной или повернет обратно? А если повернет, что тогда? Сдаться? Ну, нет. Не затем я переступил эту черту, чтобы отступать. Тогда пусть он косит нашу половину, а я лапонинскую, которая тоже была нашей. И Нюрка не перестанет вязать за мной. Вон как запросто она перешла на эту сторону, даже не остановилась. Будто мы с ней заранее условились.

Направляя оселком косу, я оглянулся. Отчим только что приблизился к меже. На минуту опустил крюк, задумался. Лицо показалось суровым, взгляд добрых глаз — тяжелым. И казалось, вот сейчас он вскинет крюк на плечо и зашагает назад. Но он не зашагал назад, а взмахнул косой и врезался в рожь за межой. Душа моя наполнилась ликованием. И коса запела еще звонче, укладывая скошенную рожь в ряд.

*

Мы работали без отдыха. Останавливались только затем, чтобы подточить косы. Да, возвращаясь на новый заход, на миг припадали к прохладному жбану.

Отчим по-прежнему косил за мной. Он свободно мог обогнать меня, но не делал этого. Видно, не хотел ущемлять мою гордость.

Молча трудились мать и Нюрка. Наша решимость радовала и пугала их. Нюрка ни на минуту не разгибалась и вязала с небывалым упорством. Зато мать часто прикладывала ладонь к глазам, вглядывалась туда, где лежал косой шлях. Она ждала и мучилась ожиданием.

Веселым выглядел только Денис. Увидев, что мы прокосили десятину насквозь, он подбежал ко мне, когда я возвращался обратно, и возбужденным полушепотом спросил:

— И лапонинскую пристебнули? Да?

— Не лапонинскую, а свою! — строго сказал я. — И знай себе работай. Да не отставай…

И Денис не отставал. Он хватал снопы за перевясла и, скользя босыми ногами по колкому жнивью, чуть ли не бегом тащил к месту копнения. Лишь изредка приседал он на корточки, будто затем, чтобы рассмотреть что-то, а на самом деле, чтобы съесть жиримолчик. Несмотря на запрет сестры, он все же сумел запастись коржиками.

А солнце поднималось все выше и выше. Не скупясь, оно заливало поле зноем. Спелая рожь сверкала золотом и, как диковинное море, волновалась. То там, то сям плыли по этому морю косари, поблескивая в солнечных лучах мокрыми от пота спинами. А вязальщицы в белых платочках, будто забавляясь, то погружались в золотистую зыбь, то вновь всплывали над ней.

На зеленой дорожке, разделявшей загоны, время от времени показывались односельчане. Чаще всего это были старики и старухи. Они несли хлеборобам нехитрую еду или тащили грудных внучат к матерям. Некоторые останавливались перед нашим полем и с удивлением оглядывались. А сосед Иван Иванович даже свернул на делянку и, приминая деревянными башмаками стерню, двинулся к нам.

— Это что ж такое-ча? — закричал он на подходе. — Никак ты, Данилыч, урожай выкупил?

— Выкупил, — нехотя отозвался отчим, не переставая косить. — Силушкой да правдушкой.

Иван Иванович недоверчиво оглядел нас слезящимися глазами.

— И какая же вышла цена? — спросил он, не поняв отчима. — Какой куш с пятерых душ?

— О цене покамест не столковались, — морщась, отвечал отчим. — Некогда этим заниматься. Убирать поскорейше надо. Не то перестоится и посыплется. Урон большой выйдет…

Я досадовал на старика. И принесла же нелегкая! Теперь растрезвонит всему миру. И раньше времени встревожит Лапониных. Чего доброго, примчатся в поле. А лучше бы столкнуться с ними в селе. Там народ не так разбросан, как в степи. И что, как явятся все трое? Более всего страшил Дема. От него можно ждать любой выходки. Да и Миня не станет раздумывать. С отцом и старшим братом он любит показать храбрость.

— Знаете что, дед? — прервал я говорливого старика. — Шли бы вы своей дорогой. И не мешали бы. Время-то жаркое…

Иван Иванович оторопело глянул на меня. Потом перевел испуганный взгляд на отчима.

— Все понятно, едят ё мухи! — закивал он седой головой. — Самочинно, значитца. На страх и риск. Ну, дай бог. И сохрани, дева Мария. Другим для примера. Чтоб не ждали милости…

Разговор с Иваном Ивановичем вселил тревогу. Я косил с удвоенной силой. Молча трудились мать с Нюркой. Даже отчим и тот как-то присмирел. Всеми овладело беспокойство. Да и то сказать! С кем решились схватиться…

За обедом мать глухо сказала:

— Вот косим, вяжем, спину гнем, а он подъедет, Лапонин, на своих битюгах и увезет готовое.

— Так уж и увезет! — вспыхнула Нюрка. — А мы что, смотреть будем?

— А что ты ему сделаешь? — продолжала мать. — Пожалует с сыновьями. Да еще не с пустыми руками. И пропадет наш хлебушко. А мало того, самих покалечат…

Я украдкой взглянул на отчима. Он был строгим и мрачным: видно, взвешивал наши силы. И обдумывал меры защиты.

Словно почувствовав мой взгляд, он оглядел нас и принужденно улыбнулся.

— Не падать духом, — сказал он. — Не такие уж они грозные. Да и пора уже не та. Кончается их пора…

Да, пора не та. Аппетит богачей урезан. Чтобы выколачивать барыши, им приходится хитрить и приноравливаться. И все же… Они держали в кабале многих. Перед ними склонялись слабые. Их поддерживали подкупленные и задобренные. И со всем этим нельзя было не считаться.

*

Лапонин явился под вечер. Прискакал верхом на жеребце один.

Остановившись перед нами и не слезая с коня, спросил отчима:

— Ты что же это делаешь, Данилыч?

Отчим вытер мокрый лоб тыльной стороной ладони.

— А ты что ж, не видишь?

— Вижу, — ответил Лапонин, силясь сдержать гнев. — Потому и спрашиваю. В чем дело?

— А в том дело, — сказал отчим, — что порешили мы сами убрать свой урожай.

— Вы же сдали мне землю?

— Сдали, — подтвердил отчим. — Прошлой осенью. А теперь вон лето. И мы передумали.

— А как же сделка?

— Сделка кабальная, — вмешался я. — И мы расторгаем ее. Раз и навсегда. За лошадей, понятно, заплатим. Что положено…

Лапонин повернул жеребца ко мне. Казалось, вот сейчас он ударит его, и тот собьет меня, растопчет. Я невольно поднял крюк, поставил его перед собой косой вперед. Лапонин опустил плеть.

— А ты того, малый, — прохрипел он. — Не больно задирайся. Невелика шишка — секретарь комсомола. Враз урезоним. Тем паче в таком деле. Это ж разбой средь бела дня!

Отчим шагнул ко мне и тоже поставил косу перед собой.

— Никакого разбоя нет, — возразил я, ободренный поддержкой отчима. — Скорей наоборот: защита от разбоя. И ничего больше. А что до меня самого, так я не задираюсь. И шишек из себя не строю. Вот так, гражданин Лапонин. Урезонить же нас не удастся. Скорей мы урезоним вас. Да так, что никогда уж не сможете наживаться чужим трудом…

Я старательно подбирал слова, четко произносил их и видел, как менялось заросшее щетиной лицо богатея. Оно то бледнело, то перекрашивалось в зеленый цвет, то покрывалось коричневыми пятнами. И впервые мне стало ясно, что иные слова могут бить больнее кнута.

— Хорошо!.. — Лапонин задыхался от ярости. — Можете убирать. А я предупреждаю. Как уберете, так увезу хлеб. И за работу не дам ни копейки.

— Хорошо, — в тон ему сказал я. — Везите. А мы заберем его с вашего тока и через все село повезем на ваших лошадях…

Лапонин хотел было что-то ответить, но запнулся, точно подавившись злобой, и повернулся к отчиму.

— Смотри, Данилыч. Пожалеешь, да поздно будет. Со мной шутки плохи. Ни перед чем не остановлюсь…

И со всей силой ударил жеребца плетью. Тот испуганно вздыбился и вихрем помчался по полю. Но Лапонин продолжал в исступлении хлестать лошадь. Упругая плеть в его руке без конца поднималась и опускалась. И в воздухе чудился свист ременной подушечки, в которую вправлен свинец.

Когда Лапонин растворился в душном мареве, мать испуганно заголосила:

— Ой, батюшки! Ой, родные! Что ж теперь будет-то? Заграбастает он наш хлебушко! И самих к ответу притянет! Как бунтарей каких-то!..

Я перевел взгляд на отчима. Плотный, кряжистый, он стоял прямо, расправив плечи. И на лице у него была решимость, точно он только сейчас обрел в себе силу. Но вот он широко улыбнулся, обнял мать за плечи и ласково сказал:

— Не убивайся, Параня. Не беззащитные мы. Народ с нами. Не даст в обиду…

Его слова укрепили уверенность, и я твердо добавил:

— Все будет в порядке. Одну атаку отбили. Отобьем и другие…

Мы стали на свои места. Мать трижды перекрестилась на восток. Она призывала бога на помощь. Но он, конечно, не услышал ее. А не услышал потому, что помогал только богатым.

*

Вечером, когда над балкой уже разливались синие сумерки, мы вернулись с поля. Я и Денис побежали искупаться. Потудань в нашем месте неширокая, но глубокая речка. Берега ее почти сплошь покрыты вербами. Густой лозняк подступает к самой воде и даже наклоняется над ней, закрывая от солнца.

Раздевшись за кустом, мы разом бросились в воду. Холодная, будто только что из ключа, она больно хлестнула по липкому от пота телу. На какое-то мгновение даже стало чуточку страшно, будто с детства близкая и родная река перестала быть другом. Но вот голова выбросилась на поверхность, руки одна за другой ударили по серебристой глади, и в душе забилась, затрепетала радость. До чего же хорошо на Потудани в летние сумерки!

Денис плавал легко и быстро, как щуренок. Мне трудно было тягаться с братом. Зато я нырял глубоко и надолго. Иной раз Денису стоило немалых трудов удержаться, чтобы не поднять тревогу, пока я не показывался над водой. В таких случаях он пускался за мной в погоню и, нагнав, принимался топить меня.

Но более всего мы любили брызгаться. Стоим по плечи в воде и, зажмурившись, поливаем один другого водой. Пока кто-либо не запросит пощады. И так каждый раз, когда мы оказывались на реке. Но в этот вечер, словно сговорившись, мы оставили игру. Долгий и знойный день вымотал силы, и было не до забавы.

Назад мы возвращались медленно, рядом шагая через скошенный луг. Копны на нем уже осели и казались серыми курганами. Навстречу тянуло свежей прохладой.

Вдруг Денис подался ко мне и приглушенно сказал:

— Слышь, Хвиля, вы бы приняли меня в комсомол? А? Я бы вместе с вами что-нибудь делал. На собрания ходил бы, учился. А?..

Просьба брата не удивила меня. В последнее время он пристально присматривался к моим делам. И ко всему, что касалось ячейки, проявлял любопытство. Я догадывался, что все это неспроста, и приготовился к такому разговору.

— Принять тебя в комсомол? А ты не боишься?

— Это чего же? — удивился Денис.

— Домашних. Нюрка-то, она ж тебя поедом съест.

— А ну ее, Нюрку! — отмахнулся Денис. — Ей-то что за дело? А потом… Да я ее сроду не боялся.

— Ладно, — согласился я. — С Нюркой ясно. А как с матерью?

— А что с матерью? Ну, отлупит. Один же есть в доме комсомолец. А какая разница: один или два?

— Ладно, — повторил я. — Допустим, все будет так. Но на что тебе комсомол?

Денис глубоко вздохнул.

— Хочется переделаться. Сейчас я какой-то такой… Самому не по душе… — И, глянув на меня, спросил: — Вот скажи, какой я, по-твоему?

Мне не хотелось обижать брата. Но не хотелось и упускать случая. И я сказал:

— В общем-то ты парень как парень. Только ленивый.

— Я не ленивый, — возразил Денис. — Я квелый.

Ленивый — это когда может, а не хочет. А я хочу, но не могу. Понимаешь? Вот и хочется переделаться…

Денис говорил по-взрослому. Казалось, он сразу вырос намного. Рядом со мной шагал словно бы не подросток, а юноша. Мне это было приятно, но я ничем не выдал себя. И все так же серьезно спросил:

— А ты думаешь, комсомол поможет?

— Еще как! — подтвердил Денис. — Там же у вас порядок. И строгости.

— Нет, брат, — сказал я. — Надо прежде самому за себя взяться. И самому от недостатков избавиться. Мало того, что ты с ленцой, ты еще и с хитрецой. Себе на уме…

— А кто не себе на уме? — прервал Денис. — Все себе на уме. В кого ни кинь и на кого ни глянь. Все одинаковые.

В сенях мы прервали разговор. Я остановил Дениса, прислушался. Из хаты через раскрытую дверь доносился знакомый голос. Ну да, Лапонин. Его подсиповатое хрюканье. Сам пожаловал. Видно, не так уж уверен, раз явился к беднякам. И видно, не те уж времена, чтобы брать ослушников за горло.

Лапонин сидел на лавке, неторопливо поглаживал бороду. Напротив него у стола занимал свое обычное место на табуретке отчим. Мать же стояла у двери и плечом подпирала притолоку. Заметно было, что спор улажен. Отчим сразу же подтвердил это:

— А мы тут с Фомичем полюбовно столковались. Он позволил выкупить урожай. Заплатим за лошадей— и баста…

Я почувствовал на себе острый взгляд Лапонина. Он словно старался забраться ко мне в душу. Видно, я для него был не последним в этом доме.

— Кому он нужен, раздор? — добавила мать, почему-то не глядя на меня. — Не зря же господь велел решать дела миром. Вот и мы помирились.

Да, отчиму и матери хотелось все уладить миром. Это было по всему видно. Но нетрудно было догадаться, что за мир они заплатили чем-то еще. И мать, будто угадав мои мысли, пояснила:

— А за то мы пообещались молчать. Ну, чтобы все промеж нас Осталось. А ежели кто спросит, так говорить, что, мол, по доброй воле.

Все стало ясно. Лапонин испугался, что пример растревожит других. А случись это, хозяин потеряет многое. Но я не стал перечить родителям. Они и без того немало пережили. Шутка ли — решиться на ссору с богачом. А кроме того, их уговор меня ни к чему не принуждал. Да и дед Редька не будет молчать. Уж он-то разбарабанит новость по селу.

— Пускай будет так, — сказал я с равнодушным видом. — А только придется малость прибавить. Лошадь на перевозку хлеба с поля. За плату, понятно, — добавил я, заметив, как заерзал Лапонин. — По справедливой цене…

Лапонин хмуро молчал. На шее у него дергались синие жилы. Широкие, взлохмаченные брови почти закрывали глаза. Он выглядел жестоким, бессердечным. И мне вспомнился случай.

Это было несколько лет назад. Однажды Лапонин явился к нам, когда мы с Денисом были дома одни. Достав из кармана пятак, он предложил:

— А ну за мной! Да босиком!..

Раздетые, разутые, мы выбежали из хаты. А на дворе стояла зима. И все кругом было занесено снегом. Лапонин подбросил на ладони медяк и сказал:

— Сейчас закону. А вы ищите. Кто найдет, того и будет…

С этими словами он швырнул пятак далеко на огород. Мы бросились туда, где упали деньги, чуть ли не по пояс увязая в сугробе. Холод множеством иголок впивался в тело, захватывал дыхание. Но мы ничего не чувствовали. Стуча зубами, мы копались в снегу, пропускали его через пальцы. Где же он, этот медяк? Ну где же?

Первым сдался Денис. Вытирая красными кулаками слезы, он побрел домой. За ним ни с чем вернулся и я. А Лапонин, стоя посреди двора в валенках и полушубке, весело смеялся. Должно быть, забавно было смотреть на босоногих сирот, так и не нашедших в снегу счастья.

В тот же день Денис слег. У малыша начался жар. Часто он впадал в бред и слабым голосом лепетал:

— Это мой пятак… Я первый нашел его…

Выпросив у матери ее валенки, я долго копался в снегу. И наконец нашел его, этот злосчастный медяк. Я смотрел на монету, огнем обжигавшую ладонь, и плакал. Но не от радости, а от обиды. А потом купил на эти деньги горсть дешевых конфет и положил их рядом с братом, мечущимся в жару.

«Неужели ж ты забыл об этом, кулак? — мысленно спрашивал я Лапонина. — И неужели и теперь совесть не гложет тебя?..»

Конечно, я не напомнил о случае с пятаком. Зачем? Да и жалко было родителей, заключивших мир с богачом. Ведь они были уверены, что большего им и не надо.

— Хорошо, — решился Лапонин, принужденно улыбнувшись. — Согласен. Из уважения к вам. С честными хочу по-честному. Заплатите за пахоту, сев и перевозку. И рот — на замок… — И снова просверлил меня взглядом. — Тебя устраивает это, малый?

Я с деланным безразличием пожал плечами.

— Лошадь дадите теперь же. Будем возить сразу после копнения… — И, увидев, как передернулся богач, добавил: — Ничего не попишешь. Общественных делов пропасть. Вот и надо поскорей с домашними разделаться…

Лапонин ушел не простившись. Мать и отчим вышли за ним во двор. Когда мы остались одни, Денис, сверкнув в полутьме глазами, проговорил:

— Слыхал? Полюбовно столковались. А какая же может быть полюбовность промеж нас? Кто ж тут хитрит? Он или мы? А может, все себе на уме?..

*

После долгого перерыва из-за страдной поры мы снова собрались в клубе. Теперь нас было на одного больше. Два дня назад комсомольский билет получил Гришка Орчиков.

Когда все мы поздравили новичка, крепко пожав его руку, Прошка Архипов разразился целой речью, где-то вычитанной и заученной:

— Запомни этот день, товарищ Орчиков! — торжественно произнес он, выбрасывая указательный палец. — Запомни навсегда. Это день второго твоего рождения. Не физического, а духовного. А духовное рождение — поважнее физического. От него зависит — быть человеку активным строителем жизни или безрассудным прожигателем ее. Запомни это хорошенько, товарищ Орчиков! Теперь ты принадлежишь к большой семье, имя которой — комсомол. Да, Ленинский комсомол — это большая, дружная семья. В ней живут и борются молодые и беззаветные энтузиасты. Вместе с коммунистами, под их руководством они воздвигают новый мир, всех себя без остатка отдают своему народу. Так будь же бойцом-энтузиастом! Ради семьи своей, для страны родной не жалей ни сил, ни труда, ни времени! Преданно относись к Коммунистической партии, беспрекословно выполняй ее волю! Только тогда ты будешь настоящим комсомольцем, достойным высокого звания ленинца!

— Вот это да! — восхищенно цокнул языком Сережка Клоков, когда Прошка умолк и важно надулся. — Сам Симонов позавидовал бы. А может, кто и повыше.

— И счастливчик же ты, Гриша, — вздохнул Андрюшка Лисицин. — Как мы тебя тут привечаем и величаем. А вот меня бедного… — Он с шумом потянул носом и часто замахал ресницами, точно собираясь заплакать. — Меня никто не поздравил, когда приняли. Будто у меня этого второго рождения и не было.

— А я как обняла тебя? — напомнила Андрюшке Маша.

— Мало того, что обняла, даже поцеловала, добавил Володька Бардин, тиская Андрюшку за плечи. — Так чмокнула, что аж на улице было слышно. Или об этом тоже забыл?

— Об этом не забыл, — сказал Андрюшка, ладонью поглаживая щеку, будто Маша только что поцеловала его. — И никогда не забуду. А все ж таки… Ежели б Прошка сказанул вот так, как сейчас, было б тоже не худо.

— Нет, кроме шуток, — сказал Сережка Клоков, обводя нас голубыми глазами. — Я предлагаю… С нынешнего дня завести порядок. И по этому порядку поздравлять всех новых комсомольцев. При вручении билета. Торжественно на ячейке. Руку пожать, слово произнести.

— Я хочу добавить к тому, что сказал Прошка, — вставила Маша — Гришка — хороший парень. Честный и смелый. В характере много доброты. Но маловато ненависти. Ненависти к врагам нашим. К разным кулакам и мироедам. А без ненависти нет закаленного бойца. Без нее мы, что лодка без руля. Куда понесет, туда и вынесет.

— А, ненависть! — пренебрежительно скривился Илюшка Цыганков. — Ее надо разжигать, ненависть. А мы только болтаем о ней. И.классовую борьбу ничем не обостряем. Взять тех же кулаков наших. Намного им хуже теперь, чем при царе? — Он скрипнул зубами и так сжал кулаки, что пальцы побелели. — Моя б воля, так я бы их всех одной очередью…

После взыскания за сваю Илюшка заметно переменился. Он стал угрюмым, раздражительным. Я присматривался к нему и думал: а не погорячились ли мы? Да, они увезли сваю. Но решились на это ради чего? Тем более что работа на мосту не остановилась. Но скоро я понял, что ячейка поступила правильно. Илюшка во многом зарывался, и его надо было одергивать. Вот и сейчас, говоря о кулаках, снова рванулся галопом. И потому я заметил, вспомнив прочитанное:

— Был такой римский император Юлий Цезарь. Так вот про него говорили: пришел, увидел, победил. Так и наш Илья. Одним махом хочет всех врагов уничтожить…

Ребята дружно загоготали. А Илюшка, весь красный, встал и заявил:

— Я не император, а комсомолец. И против такого оскорбления…

И выбежал из клуба. А мы, захлопнув рты, растерянно глядели на дверь. Володька Бардин, шумно вздохнув, сказал:

— Кажется, одним голодранцем меньше стало…

А Маша серьезно заметила, уколов меня строгим взглядом:

— И правда — дурость. Сравнивать комсомольца с императором! Кто угодно обидится. Илюшка неправ. Это так. Но надо разъяснить, а не оскорблять…

Я возражал с жаром. Ничего обидного в таком сравнении нет. Тем более что всякое сравнение условно. Но ячейка не посчиталась с моими грамотными доводами. И запретила сравнивать комсомольцев с царями, королями и императорами.

Потом мы занялись делом, ради которого собрались. Дело же это было важным и срочным. Почти все бедняки расторгли кабальные условия. И сами убрали урожай на своей земле. Но перевезти его было не на чем. Середняки еле управлялись со своим хлебом. На них трудно было рассчитывать. А кулаки… Обозленные, они требовали два снопа из трех.

Разговор с Лобачевым не дал ничего путного. Председатель сельсовета только пожимал плечами. Но под конец все же посоветовал переговорить с председателем селькресткома. Кому ж, как не бедняцкому комитету, заботиться о бедноте? Председатель селькресткома Родин слушал рассеянно. Это был мужик средних лет, с большим животом и длинными усами. Умел он только расписываться да произносить речи. Но крестьяне все же уважали его. Умел он еще и выслушивать просьбы. Так выслушал он и меня. А потом спросил:

— И что же ты предлагаешь?

— Помочь бедноте.

— А как, позволь узнать?

У меня было заготовлено предложение. Но я все же не решился сразу высказать его. И потому ответил уклончиво:

— Как-нибудь…

Родин сморщился, как от боли.

— На «как-нибудь» все мастера. А копни вас поглубже — пустота… — И уставился на меня своими слегка выпуклыми глазами. — Думаешь, один ты радетель? И я тоже днем и ночью ломаю голову. А только ничего не в состоянии. Денег нет. Лошадей тоже. И вообще ничего у меня нет.

— Так на что ж тогда селькрестком?

— А я почем знаю на что? Создан, и все тут. Вот сижу и принимаю со всех сторон оплеухи. И от партячейки, и от сельсовета, и от бедноты. А теперь вот еще и комсомол замахнулся.

— Знаете что, Андрей Васильевич? — подался я к Родину. — А давайте-ка введем гужналог. А?

— Это еще что за штука такая?

— Ну, гужевой налог, или, по-другому, налог на лошадей. У кого одна лошадь, тот освобождается. А у кого две и больше, дай бедняку на перевозку…

Родин смотрел на меня как на помешанного. Потом сердито сказал, дернув себя за ус:

— Ишь, что придумал, мастак! Гужналог. А кто их вводит, налоги-то? Мы или вышестоящие органы?

— Вышестоящие, — неуверенно подтвердил я. — Но это же наш налог, местный. А что ж делать? Не становиться же опять перед кулаками на колени?

Родин подумал, покряхтел.

— Все вот так, — проворчал он. — Нет бы сначала обсудить, взвесить. И с постановлением явиться. Чтобы создать опору. Дескать, комсомол требует. А то без всякой подготовки. Выложь да положь. Нет, так нельзя…

Вот потому-то мы теперь думали над этой задачей. Думали и гадали, как создать опору для кресткома. И говорили сдержанно и угрюмо, расстроенные Илюшкиной выходкой.

*

Из Княжой в Новоселовку можно пройти двумя дорогами: через Котовку и через верхнее поле. Маша предложила пройтись полем. Тянуло прогуляться степью. И не хотелось, чтобы нас видели вдвоем.

Ночь уже затопляла балку с садами и хатами.

Терпкая пыль, поднятая стадами коров и овец, оседала, и дышалось легко. Разноголосо и беззлобно перекликаясь, затихали на окраинах собаки. И, словно сменяя их, вразнобой драли глотки на Потудани лягушки.

За последней хатой мы вышли на проезжую дорогу, обогнули неглубокий ярок, заросший терном, и вышли в поле. Оно было покрыто копнами, неожиданно выплывавшими справа и слева. В густой стерне временами шелестел шалый ветерок. Маша взяла меня под руку и зябко прижалась плечом.

— Одной тут было бы страшно. А с тобой нет. Ни капельки. Нет, и с тобой страшно, но это уже по-другому. С тобой тоже чего-то боюсь, боюсь и хочу бояться… — А через несколько шагов вырвала руку и зло проговорила: — Если бы ты знал, как я тебя ненавижу! Ну, прямо даже не знаю как. Так и разорвала бы на мелкие части.

— Да за что же? — удивился я. — Что я такое сделал?

Некоторое время Маша шла молча, то и дело вздыхая. Потом сказала резко, точно хотела больнее ударить.

— За Клавку Комарову. За нее ненавижу.

— А при чем же тут Клавка? — засмеялся я. — У нас же с ней ничего. Ровным счетом ничего.

— Может, и ничего, не знаю. А только я видела, как она пялила на тебя глаза. Будто хотела живьем съесть… — И, передохнув, продолжала: — И ее ненавижу. И не потому, что кулачка. Это само собой. А потому, что любит тебя.

— Да с чего ты взяла?

— Да все с того же. Она прямо впивалась в тебя… — И опять с шумом выдохнула воздух. — Я бы ее всю так и растерзала…

Я взял ее под руку.

— Не злись, Маша. Это тебе не идет. И причин никаких нет…

Мы медленно шли по ночному полю. Все чаще и чаще налетал порывами ветер. Вкусно пахло хлебом. И очень хотелось есть. Почему-то подумалось о перепелках. В нескошенных хлебах их было множество. И так самозабвенно перекликались они в степи. Теперь хлеба были убраны, связаны в снопы и сложены в копны. Куда же девались перепелки? Где обитали они теперь? И почему не прошивали ночную тишь звонкой переговоркой?

У дороги выплыл из полутьмы ряд крестцов. Я предложил посидеть немного за ними. Хотелось пожевать зерна, чтобы унять голодные спазмы. Маша поколебалась и молча свернула к копне. Я снял с крестца два снопа и уложил один на один. Маша присела на сноп и обхватила колени руками. Я опустился рядом и сказал:

— Ох, как хочется есть! Аж колики в животе. Нашелушим зерен и пожуем…

Я сорвал несколько колосков, потер их, провеял, пересыпая из ладони в ладонь, и подал Маше. Она покачала головой.

— Не хочу.

Я бросил зерна себе в рот.

— Ух ты! Пшеница! Чья бы это?

Я медленно двигал челюстями, наслаждаясь запахом пшеничного ситника, и смотрел в безбрежное небо, на котором золотой россыпью сияли звезды. Особенно яркой показалась одна из них, и я подумал: может, антилопа и в самом деле звезда? И может, именно эту яркую звезду называют так?

— А знаешь, Маша, я не знаю, что такое антилопа. Но может, это действительно звезда?

Маша презрительно фыркнула.

— Может и звезда. А только Клавка ничуть не похожа на звезду. Для звезды у нее чересчур кривые ноги.

— Как это кривые?

— А вот так… — Она вскочила, подняла юбку и смешно выгнула наружу ноги. — Вот так. Рогачиком…

Вдали послышался лошадиный топот. Маша камнем упала на сноп.

— Боюсь, ну, как увидят. Пропали…

А топот приближался. Послышался перестук колес. Раздались голоса. Я напряг слух. И скоро узнал ездоков. Братья Колупаевы. Они за что-то проклинали комсомол, нелестно произносили мое имя. Маша сильнее притиснулась ко мне.

— Слышишь? Тебя ругают…

Напротив копны Колупаевы остановились.

— Возьмем немного. Лапонинская. Не обедняет, сволочь…

Теперь и меня пронизал страх. Великовозрастные братья легко могли справиться со мной. Но пугало не только это. Разнесут клевету, очернят неповинную Машу. Мы сидели обнявшись и затаив дыхание. А Колупаевы сняли с копны несколько снопов, уложили в телегу и погнали лошадь рысью. Когда стук колес замер в ночной тишине, Маша отстранилась и облегченно вздохнула.

— Фу, пронесло. А я прямо обмерла. Вот было бы!..

Я снова сорвал несколько колосков и принялся растирать их.

— Слыхала? Лапонинская. Так что я еще пожую. Не возражаешь?

Маша дернула плечами и безразлично сказала:

— Жуй…

Она сидела неподвижно, будто спала. Но вот повернулась ко мне и попросила рассказать что-нибудь. Про какую-нибудь книжку. Только про интересную…

Я принялся с увлечением пересказывать роман «Тайна пятнадцати». Эта книга больше других нравилась мне. Особенно восхищал главный герой Никталоп, видевший ночью, как днем. Захватывало и упрямство, с каким он разыскивал исчезнувшую невесту. Но самыми интересными были полет на Марс и война с марсианами.

Маша ни разу не перебила меня. А когда я закончил, спросила:

— А ты стал бы меня разыскивать, если бы я исчезла?

Ее вопрос показался несуразным. Никталоп разыскивал невесту. А с Машей мы были просто друзьями. И ничего больше. Но все же я сказал:

— Ну конечно. И обязательно разыскал бы…

Маша вдруг повернулась вся и прижалась к моей груди.

— Федя, — жарко прошептала она. — Милый…

И поцеловала меня в губы. Какой-то огонь вспыхнул во мне.

Голова вдруг закружилась, точно от хмеля. И сразу же безотчетный страх схватил за душу. Я оттолкнул ее, вскочил, как в лихорадке, лязгнул зубами.

— Пойдем, Маша! Пойдем сейчас же…

Она нехотя встала, отряхнулась и медленно направилась к дороге. Еле сдерживая дрожь, я двигался позади, с непонятной жалостью глядя на ее опущенные плечи. Что-то трогательное было в маленькой, худенькой фигурке, сдавленной темнотой. И почему-то хотелось оберегать ее, хотя ничто ей не угрожало.

Всю остальную дорогу молчали. И только у своей хаты Маша, с грустью глядя куда-то, сказала:

— Какой стыд! Сама кинулась! Что теперь подумаешь?..

Я неуклюже сдавил ее плечи.

— Все пройдет. А пока ступай спать. И ни о чем не думай…

Она посмотрела на меня долгим взглядом, повернулась и ушла. А я опрометью бросился по улице, спотыкаясь о невидимые кочки на дороге.

*

Илюшка принес заявление. На сером измятом листке было старательно выведено:

«В ЗНАМЕНСКУЮ ЯЧЕЙКУ КОМСОМОЛА

От Ильи Цыганкова, комсомольца и верного ленинца.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Всей душой, всем сердцем я был с родным комсомолом. Никогда для него ничего не жалел. И не пожалел бы даже своей жизни, если б понадобилась. Но все же прошу исключить меня из его рядов. А прошу об этом потому, что получил незаслуженную обиду. И вышла эта обида по двум причинам. Первая причина — деревянная свая. Вторая причина — император Цезарь. Такого оскорбления снести никак не могу. А потому и обращаюсь с настоящей просьбой. И пусть я не буду в комсомоле, но ленинцем останусь навсегда.

К сему И. ЦЫГАНКОВ».


Выглядел Илюшка угрюмым и подавленным. Опустив голову, Он старательно срывал мозоль на ладони. Но застарелая мозоль не поддавалась. И Илюшка начинал скрипеть зубами. Да, нелегко ему было решиться на такой шаг. Но я все же не выдал жалости и сказал:

— Насчет второй причины беру слова обратно. Но все же хочу заметить. Юлий Цезарь был интересный человек. Крупный государственный деятель Древнего Рима. А кроме того, талантливый полководец и даже писатель. И обижаться на сравнение с ним нечего. Но если все же обидно, то извиняюсь. Что до первой причины, то тут обида неправильная. Все ж таки это было воровство. А разве ж воровство совместимо с ленинцем? И кроме того, правду надо уважать. Какой бы горькой она ни была. А по всему этому резолюция будет такая. Заявление отклонить, а дурь из головы выбросить. Вот так… — Я вернул Илюшке бумагу и сказал: — Порвать и забыть…

Илюшка медленно порвал заявление, а кусочки опустил в карман. Я же посоветовал ему:

— Не дави фасон. И держи себя в руках. Вот ты писал, что останешься ленинцем. А Ленин-то кипяченых не уважал. И требовал не кипятиться, а умом шевелить. И таких, какие шарахались из стороны в сторону, тоже не терпел. Пролетарский боец должен быть стойким. И твердо идти партийным курсом. Вот ты обиделся. А значит, спасовал. И спасовал-то перед пустяком. А что же будет, если на пути твоем станет настоящая трудность? Нет, дорогой мой, нытье не наше оружие. Оно подведет в бою…

Я рассказал, как сельсовет и селькрестком по предложению комсомола установили гужевой налог. Кулаки и зажиточные по этому налогу обязаны предоставлять бедноте тягловую силу для перевозки хлеба с поля. И за такую плату, какую установит крестком.

— Понимаешь, что это? Схватка с классовым врагом. А что будет, если мы не объединимся, а разбредемся? Как по-твоему, что будет тогда?

Илюшка виновато смотрел на меня и хлопал длинными ресницами.

— Ясно что, — продолжал я. — Мы проиграем бон. И опозоримся перед народом…

При этих словах Илюшка весь преобразился. Он вытянулся, расправил плечи, сжал кулаки.

— Нет, не проиграем. Этого не дождутся… — И сверкнул черными глазами. — Остаюсь в комсомоле. Остаюсь, чтобы драться с врагами. И давай так. Я не подавал заявления, а ты не видел его.

— Договорились, — сказал я. — Только при условии. Никогда не будешь делать что-либо серьезное без ячейки. Так?

— Так! — сказал Илюшка, и это прозвучало, как клятва. — Никогда ничего без ячейки!..

*

Лапонин считал нас виновниками бедняцкого бунта. И метал, что называется, громы и молнии. А когда узнал, что выдуман еще и гужналог, совсем вышел из себя. И чуть ли не с кулаками набросился на отчима, когда тот явился за обещанной лошадью.

— За что лошадь-то? — хрипел он. — За что, спрашиваю? Обещали молчать, а сами на весь мир кричать? За это, что ли?

— Нет, не за это, — сказал отчим. — Мы молчали как рыба. Ни слова не проронили. А слух распустил кто-то другой.

— Кто же? Кто, я спрашиваю?

— А бог его знает, — уклонился отчим. — Может, человек. А может, и сама земля. Она ж, как говорится, слухом полнится.

Но Лапонина такой резон не убедил. Он наотрез отказался предоставить лошадь. Тогда отчим сказал:

— Воля твоя, Фомич. А только и мы теперь с усами. Не дашь лошадь, ничего не получишь за сев.

Лапонин подумал, пожевал губами, будто подсчитывая, в каком случае потеряет больше, и хрипло выдавил:

— Берите, пользуйтесь. Видно, ваше время. А тока недолго оно будет продолжаться. Пробьет и наш час. Уж и отыграемся. Всю вашу братию-шатию придавим. Как вшу заразную… — И вдруг как ни в чем не бывало вкрадчивым полушепотом — А ты бы угомонил пасынка. Обуздал бы как-нибудь. На рожон лезет малый. Как бедноту взбаламутил. Прямо взбеленились, шарлатаны. Того и гляди погром учинят. Угомони парня. Призови к порядку и уважению. А мы уж в долгу не останемся…

Рассказывая об этом, отчим весело посмеивался. Весело было и мне. Все-таки здорово мы допекли кулака. Мало того что в убыток ввели, еще и перед беднотой унизили. В самом деле, что это, как не унижение, возить хлеб беднякам ни за что ни про что?

— В следующий раз передай благодетелю, — наказал я отчиму. — Не продаемся и не покупаемся. Ни за какие блага…

Отчим выполнил наказ. На другой день, явившись к Лапонину, в точности передал мои слова. Лапонин весь побагровел и заскрежетал зубами. Но лошадь все же дал.

— Трусит хозяин, — заключил отчим. — И боится дать промашку. А кто знает, во что обойдется такая промашка?..

В поле с нами увязался и Денис. Всю дорогу он сидел на задке телеги и болтал ногами, усыпанными цыпками. А когда остановились на загоне, принялся по стерне гоняться за кузнечиками. Да и что было делать подростку? Мы управлялись и без него. Отчим стоял на телеге, а я подавал снопы. Они были тяжелыми, эти ржаные вязанки. Под ними руки еле удерживали вилы. А колени так подгибались, что готовы были подломиться. Зато душа полнилась радостью. Урожай выдался на славу. Сколько бы нашего хлеба захапал Лапонин!

Когда воз был увязан, я подсадил Дениса наверх. А отчим, забросив ему вожжи, крикнул:

— Трогай с богом!

Сам же поплелся следом, переваливаясь с боку на бок. Я провожал его глазами и чувствовал, как тепло разливается в груди. Какой он добрый, отчим! Пристал к вдове с тремя сиротами и лишился покоя. Только и знал, что заботился о пасынках. А ведь мог совсем по-другому устроить жизнь. Стоило остаться с богатыми братьями, и не пришлось бы испытывать невзгоды. Так нет же! Трудную долю предпочел благополучию. И даже разрыву с братьями, так и не признавшими нас родственниками.

Подобрав колоски на месте увезенной копны, я уселся на сноп и развернул газету. Это был «Молодой коммунар», издававшийся в Воронеже. Недавно его выписал на ячейку Симонов. Газета сразу стала для меня другом и помощником. Я читал ее от первой до последней строчки и чувствовал, как раздвигался передо мной мир. Теперь я знал, что делалось в стране и какие события происходили на свете. Так и в этот раз я сразу же увлекся новостями. И не услышал, как подкрался Миня Лапонин. Очнулся, когда тот прогнусавил что-то над ухом. И, растерявшись от неожиданности, поспешно вскочил. Миня же, ехидно усмехнувшись над моей прытью, сказал:

— Вот что, рашпиленок. Решили мы предупредить тебя. Не зарывайся и береги голову. Люди мы сурьезные и шутковать не любим. Не возьмешься за ум, шкуру спустим. И собакам выбросим. А поймешь что к чему, в накладе не останемся. — И снова ухмыльнулся, растянув толстые губы. — Это от нас всех такое предупреждение. А теперь от меня особое. На базаре ты осмеял меня. И в ограде взял верх. Но я не спущу тебе этого. И дождусь своего. Тогда уж не проси пощады, секлетарь. Изуродую, как бог черепаху. Вот так-тось, Хвиляка. А теперь бывай и не забывай.

Сухопарый и неуклюжий, он медленно повернулся и зашагал к дороге. И только тогда я увидел там Дему. Старший брат сидел на телеге, запряженной вороным мерином, и двигал спущенными с нее ногами.

Вид у него был такой, как будто он пьянствовал неделю: лицо заросло щетиной, волосы на голове всклокочены, а под глазами зияли такие мешки, что их видно было издалека. Он смотрел прямо перед собой, но во взгляде не чувствовалось жизни, будто его ослепили.

Подождав, пока Миня влез на телегу с той стороны, Дема ударил вороного кнутом и матерно выругался. Хорошо смазанные колеса зарокотали по дороге. Но постепенно рокот их отдалялся, затихал, и, наконец, подвода с седоками скрылась за высокими подсолнухами.

А я все стоял и смотрел туда, и слова Мини звенели в ушах. Они были заранее составлены, эти грозные слова, и заучены Прыщом. А составил их, конечно, сам Лапонин. Подкуп не удался, может, угроза подействует. А если они приведут ее в исполнение, свою угрозу? Вспомнился жуткий случай, описанный в том же «Молодом коммунаре». Где-то на Дону кулаки живьем закопали в землю комсомольца. Я развернул газету, которую все время держал в руках, и глазами пробежал по заголовкам. Но на этот раз со всех страниц веяло миром и спокойствием. И на душе становилось спокойней. А гнусавые слова Мини теперь гудели приглушенно, как будто доносились оттуда, куда скрылись братья.

Присев на сноп, я снова уткнулся в газету. Но читать не мог. Трудно было собраться с мыслями. Они разлетались в стороны, как вспугнутые голуби. Неужели то, что было на Дону, будет и на Потудани? Да нет же, нет! Тот же Лапонин: ну, отхлестает кнутом, даже прибьет палкой. Но убить… Вот разве Дема?.. Вспомнилась стычка на пахоте. Неужели он зарубил бы нас, не окажись у Симонова револьвера? А Комаров? Этот и совсем не казался убийцей. Конечно, он первый жлоб, вытягивающий у людей жилы, но… А если все-таки? Если то, что сказал Миня, не пустая угроза? Что тогда? Поднять руки и сдаться?

Я достал комсомольский билет, глянул на дорогой профиль Ильича и решительно покачал головой. Никогда и ни за что! Пусть будет что угодно, а идти этим путем. И только этим!

*

Я любил всякую работу. Нравилось ходить за сохой, а еще лучше за плугом, разбрасывать по полю семена, вырывать сорняки на посевах, косить крюком, особенно если урожай хороший. Но более всего по душе была молотьба. А более всего по душе была молотьба потому, что являлась она последним звеном в долгой и нелегкой трудовой цепи. И вот стоишь на меловом току, на котором разложены снопы, и изо всех сил ударяешь цепом. А они, четыре цепа, ладно поют: «Та-та-та-та! Та-та-та-та!»

И молотил я вполне прилично. Так говорил отчим. Но до него самого мне было далеко. Владеть цепом, как он, мне и не снилось. Казалось, он не молотит, а забавляется. Вот, громко крякнув, со всего размаху ударил по снопу: «Бух!»

Вот перекрутил бич в воздухе и развалил сноп: «Трах!»

А вот, чуть согнув ноги в коленях, принялся бить по сухим колосьям: «Та-та-та-та!»

Так молотили мы и в этот день. Я стоял против отчима, Нюрка — против матери. Снопы на току лежали двумя рядами. Тяжелыми ударами мы трепали их, выбивали зерна из колосьев. Работали дружно, не жалели сил. Дух поднимало сознание, что это наше богатство. Но не только это рождало силы. Отчим заражал своей неутомимостью.

— А ну, ну, дай одну! — весело кричал он, когда кто-нибудь из нас уставал. — Руки в брюки, плюнь на руки!..

Всякий раз, когда мы все вместе были заняты каким-нибудь трудным делом, он на ходу сочинял свои прибаутки. Чаще всего они казались бессмысленными и вызывали смех. Но, может, потому-то приходила бодрость, прибавлялись силы. Так приободрились мы и теперь. Даже суровое лицо Нюрки посветлело. А мать и в самом деле, изловчившись, поплевала на ладони. И ряд закончили дружно, не снизив ни темпа, ни качества. И, выпив по глотку воды, сразу же принялись за второй. Надо было торопиться, чтобы управиться до дождей. Крутобокая скирда, стоявшая рядом с током, была обмолочена лишь на треть. И на треть уже были заполнены закрома в амбаре. Отборное, золотистое зерно давало о себе знать неотразимым запахом хлеба. Его и впрямь уродилось в этот год небывало много. И снова цепы цокотали ладно и звонко. «Та-та-та-та! Та-та-та-та!..»

Мать и Нюрка укладывали снопы на току плотно. Они говорили: чем больше уложено, тем скорей обмолочено. Но это был самообман. Он не приносил ничего хорошего. К концу второго ряда у всех начинали дрожать колени, а руки с трудом удерживали цепы.

Однако в этот раз я чувствовал себя особенно вымотанным. По спине за штаны ручьями стекал пот, а к сердцу подбиралась какая-то тряска. Я из последних сил бил по снопам и с мольбой поглядывал на отчима. А тот как ни в чем не бывало по-прежнему играл своим тяжелым цепом. Морщины на его лице тоже наполнились светлой жидкостью. Но он будто ничего не чувствовал. Все так же ловко и сильно бил он по снопу, веером вздымал крупные зерна. И с молодецкой усмешкой посматривал на нас.

— А ну дать, не подгадь! Распуши, ядрена мать!..

Да, я любил молотьбу цепами. Но какая это трудная работа! Как выматывает она силы! То ли дело молотилка. Вспомнились Лапонины, и обида защемила сердце. Ради наживы эти люди пропускают через свою молотилку скирду за скирдой. А мы отбиваем руки цепами. А почему бы и нам не сложиться и не избавиться от изнурительного труда?

Внезапно в стук цепов вплелся цокот копыт. Возле нашей хаты остановился тарантас, запряженный поджарой лошадью. Из тарантаса выпрыгнул молодой человек с шапкой темных волос и матерчатым портфелем. Это был Симонов. Я отбросил цеп и поспешил навстречу секретарю райкома комсомола. И почти тотчас услышал за спиной все те же ладные и дружные удары: «Та-та-та-та! Та-та-та-та!»

Это Денис встал на мое место. В последнее время он заметно подтянулся и брался за работу без понукания. А старался потому, что решил избавиться от лени.

Симонов сильно потряс мою руку. А потом повернул меня кругом и не то с удивлением, не то с восхищением воскликнул:

— Ого! Рубашка-то хоть выжми! Молодец!..

Симонов приехал из села Верхняя Потудань. Кучер, развернувшись, уже гнал коня назад. Мы присели на завалинку во дворе. Симонов, прислушавшись к ладному перестуку цепов, задумчиво сказал:

— Хорошо. А только пора бы расставаться со стариной. И переходить на новые рельсы. Вот в Верхней Потудани ТОЗ организован. И людям сразу стало легче…

*

Мы в ногу шли по Карловке. Мать охотно отпустила меня. И даже серьезно сказала:

— Ступай, сынок. У тебя ж там дела поважнейше наших. А мы тут и сами управимся…

Дорогой я спросил Симонова, что такое антилопа. Он подумал, словно припоминая, и ответил, что это африканское животное.

— А чем оно примечательное?

— Как тебе сказать? Разнообразием. Антилоп — много видов. Есть похожие на оленя, а есть — на корову и лошадь сразу. — И с любопытством заглянул мне в лицо. — А почему тебя это интересует?

— Так просто, — уклонился я. — Встретилось непонятное слово, вот и спросил. Очень уж много их, непонятных слов. Прямо не знаешь, как быть.

— Учиться надо, — сказал Симонов. — Будешь учиться, будешь и знать. И непонятные слова станут понятными.

— А как учиться? И где учиться? Я бы хоть сейчас. Прямо с ходу. Ночи бы не спал.

— Читай побольше, — посоветовал Симонов. — И читай не просто так, а со смыслом. Вникай, вдумывайся в прочитанное. Старайся представлять, даже фантазировать. — И, подумав немного, добавил: — На днях мы обсуждали вопрос об учебе актива. И решили… Ты попал в список… Рекомендуем в рабфак на дому…

Он рассказал, что это такое, и сердце мое забилось. Как раз то что надо. Материалы, лекции, задания, консультации. Да, это было как раз то, чего мне недоставало. И я горячо сказал:

— Спасибо, товарищ Симонов! Большое спасибо!

Симонов внимательно осматривал клуб, словно собирался купить его. Несколько раз поднимался на сцену, дважды прошелся за кулисами. Зачем-то согнутым пальцем постучал в стену. И под конец, не скрыв восторга, сказал:

— Здорово, черт возьми! Настоящая победа!.. — И подмигнул прищуренным глазом. — А райкому я все-таки доложил. Малинину всыпали как следует. За то, что посадил тебя.

Мне стало жаль начальника милиции, и я робко заметил:

— А может, это зря? Он же помог нам выиграть время.

— Помочь можно было и по-другому, — возразил Симонов. — Для этого не обязательно было сажать секретаря ячейки. Да еще вместе с классовым врагом. Политическая близорукость. Я бы даже сказал: классовая бесхребетность. И тут ты не перечь. Райком партии сделал правильные выводы.

Потом он принялся расспрашивать о работе ячейки. Расспрашивал подробно, вникал в мелочи. Чем занимались комсомольцы. Как влияли на молодежь? Пожурил за слабый рост.

— Нет, так не годится. Каста получается. И чем скорей вы ликвидируете эту кастовость, тем лучше.

Я не знал, что такое каста. Но спросить постеснялся. И про себя еще раз поблагодарил за рабфак на дому. Вот уж тогда-то я буду грамотным! И тогда не будет этих загадочных слов, которые мешали, как камни на дороге. А Симонов пускай ворчит. Да и упрек был заслуженным. Я не охватывал всего. А как охватишь, если нет знаний? Мало ли приходилось ломать голову над разными вопросами? А ради чего, спрашивается? Чем я лучше или хуже других, что на меня взвалили эту ношу?

— За культуру плохо боретесь, — продолжал Симонов нотацию. — Клуб отвоевали и успокоились. А в клубе пустота. Никаких мероприятий. И никакой культуры вообще. Не обрастаете массами.

— Да какие тут массы? — с отчаянием возразил я. — Люди-то все в поле. Как можно обрастать в такое время?

— Большевики обрастали во всякие времена, — наставительно заметил Симонов. — А нам, комсомольцам, надо брать пример с большевиков…

Слова Симонова удивили меня.

— А мы что ж, не большевики?

— Ну, конечно, нет. Большевики — это коммунисты. Испытанные в революции и гражданской войне. А мы что? Ну, может, большевистские комсомольцы. Да ты не огорчайся, — добавил он, заметив, как поник я. — Комсомольцы — тоже большое дело. Помощники партии, опора коммунистов. А стало быть, смена большевиков. А пройдет время, и сами будем большевиками. Обязательно будем. Только надо за дело браться поактивнее. И организованность развивать, чтобы быть вожаками молодежи… — И пристально посмотрел на меня. — А кто у вас затеял заваруху с кулаками? Кому первому пришел в голову этот гужналог?..

Показалось, что он все знает. Неудобно было скрываться. И все же я не сказал всей правды. Не хотелось выпячиваться. Мог подумать: цену себе набиваю. И потому я неопределенно повел плечами.

— Кто его знает? Как-то так получилось. Сама по себе заварилась каша. А гужналог… Про него многие гуторили…

Симонов положил мне на плечо широкую ладонь, проникновенно глянул в глаза.

— Не ври, Федя. Мне все известно. Скромность — хорошая вещь. Но от друзей можно не таиться…

На душе стало хорошо. От друзей можно не таиться. Значит, он считает меня своим другом. Он, Николай Симонов, секретарь райкома комсомола. Такой умный и такой чудесный парень!

*

Пришлось продать почти весь хлеб нового урожая. Оставили только на семена да и на еду до весны.

— Что будет весной, увидим, — сказала мать. — Как-нибудь выкрутимся. А сейчас помоги, боже…

Отчим пересчитал деньги, завязал в тряпочку и повесил себе на шею. Потом расцеловался с матерью, взял в руки палку и отправился в город.

Пять суток ждали мы его. На шестые он появился на карловской улице. Только вместо посоха держал в руке поводок молодой лошади. Это был стригун. А стригунами таких лошадей зовут потому, что в их возрасте принято стричь им хвост и гриву.

Стригун показался справным. Мы по очереди подходили к нему, трогали за холку, гладили шею и грудь. А Нюрка даже поцеловала его в красивую мордочку.

Только мать не подошла к стригуну. Она смотрела на него не отрываясь, и крупные слезы катились по се щекам. А потом, когда мы отошли от стригуна, сказала с глубоким вздохом:

— Слава тебе господи! Дождались своего праздничка.

Один за другим подходили карловцы. Скоро их набилось чуть ли не полон двор. Они осматривали стригуна, ощупывали его, зачем-то заглядывая в зубы. А дед Редька даже покрутил ему хвост. Этого стригун снести не смог и так лягнул старика, что тот отлетел в сторону.

— Ишь ты, ядрена мать! — проворчал Иван Иванович, вставая и потирая ушибленное место. — Прямо сказать, недотрога. Кубыть, благородных кровей…

А потом мы сидели за столом, ели пшенную кашу, политую борщом, и слушали отчима. Много пересмотрел он лошаденок. Долго топтался возле вороного третьяка. Ох, как хотел обратать его! Но не хватило денег. И не хватило-то самую малость. Отчим даже развязал узелок перед хозяином. Дескать, смотри все что есть. Без всякого обмана. Но тот и глазом не повел. Уперся, и ни в какую. Пришлось отступиться. И взять этого стригуна. Из остатка денег можно Лапонину часть выплатить. И Нюрке на приданое оставить.

— Ничего, — сказала мать, сияя глазами. — Переживем. На будущий год и наш станет третьяком. Можно поставить в борону. А еще через год и в сохе пойдет…

Слово «соха» резануло слух. Вспомнилась заметка в газете. Заводы ускоренно расширяли выпуск плугов и других сельхозмашин. Но машинами этими легче всего пользоваться в кооперативах. Потом на память пришли слова Симонова о ТОЗах. И я неожиданно для самого себя сказал:

— Лошадь — это хорошо. А только не в ней теперь суть. Наступает время жить по-новому. А по-новому можно жить только коллективно. Вот мы и собираемся организовать артель.

— Это что же, коммуния? — выпрямилась мать. — Коммунию затеваете? Так, что ли-ча?

— Нет, — сказал я, почему-то вспомнив предпасхальную ночь, когда мать выбросила меня из дому. — Не коммуна, а ТОЗ. Значит, товарищество по совместной обработке земли. Будем делать все сообща: пахать, сеять, обрабатывать посевы, убирать урожай, молотить. А хлеб делить поровну. По душам и по труду…

Загрузка...