Ричард Дехан. Великий зверь Кафуэ[17]

Дело было на нашей ферме, на границе с юго-восточной Родезией и в семидесяти милях от концессии Тули, спустя года три после войны.

Бушевала сентябрьская гроза; широкие зеленые листья табака волновались, как волны океана, который я дважды пересек, вначале уехав в дождливую и печальную Ирландию, страну моей покойной матери, а после вернувшись на землю отца, деда и прадеда.

Акации, молочай и верблюжьи деревья, росшие по берегам протоков и оросительных каналов, весь день заламывали свои ветви-руки, как женщины макалака на туземных похоронах. Наступила ночь: деревянные ставни были закрыты, окна с частым переплетом заперты на защелки, и тем не менее они продолжали дрожать и сотрясаться, словно какие-то злоумышленники пытались проникнуть в дом извне. С больших потолочных балок и поперечных стропил кухни хлопьями осыпалась штукатурка, ложась белыми горстками пыли на крепкий стол из коричневой древесины паркии, где лежала раскрытая голландская Библия отца. В черных волосах его склоненной над Писанием массивной головы также виднелись серебристо-белые нити и прожилки, вот только их, в отличие от известки, невозможно было стряхнуть рукой.

Он пал в начале войны, этот белый снег скорби, окрасивший тяжелые завитки грубых черных волос. Моя молодая красавица-мать, ирландка с севера, была убита в женском лагере Гельдерсдорпа во время осады[18]. Отец мой служил тогда в государственной артиллерии[19] — и теперь вы понимаете, отчего ужасные сомнения согнули его могучие плечи и осыпали черные волосы пеплом горя.

Вообразите и меня, в курточке и коротких домотканых штанишках: я сижу на скамеечке в тени стола и гляжу на мрачную сильную фигуру в кресле с плетеным сиденьем.

Отец и не думал ложиться спать в ту ночь. Вода уже захлестывала дамбу, и новые потоки, мчащиеся по промоинам с холмов, могли вот-вот снести высокую стену из скрепленных глиной обтесанных валунов или затопить дамбу и уничтожить труд многих лет. Крышу, разрушенную снарядом британской пушки, давно починили, но мастера пошли не те, что когда-то. Отец лишь качал головой, поглядывая на новую кладку, а штукатурка продолжала осыпаться, будто подтверждая его грустные выводы.

Я упросил отца позволить мне остаться — не хотелось лежать одному на огромной кровати в его комнате. Я клевал носом, борясь со сном, и американским перочинным ножиком с двумя лезвиями вырезал из куска дерева маленькое каноэ, которое собирался завтра же отправить в плавание по лужам. Отделывая нос каноэ, я вспомнил рассказ, услышанный предыдущим вечером.

Его поведал нам состоятельный приезжий, управляющий угольной шахтой, направлявшийся в Булавайо. Он провел ночь под нашим кровом, а утром уехал в Тули. Я восполнил пропущенное им, с запинками прочитав английскую газету трехнедельной давности, забытую гостем.

Я строгал, и вспоминал, и крошечное каноэ вдруг выросло и раздалось у меня в руках. Я нес его на спине через лес тростника и высоких трав, раздвигая стебли толщиной в руку, и соленый пот стекал мне в глаза… Потом я очутился в каноэ и, гребя единственным веслом, пересекал в своем хрупком капризном суденышке стоячие заводи черной воды, поросшие широкими колючими листьями болотных кувшинок с чудесно окрашенными цветами посередине. К носу каноэ было прислонено дедовское ружье-слонобой, инкрустированное оружие с дулом из потускневшей стали, ромбовидным ложем и блестящим затвором, которое моим детским глазам представлялось самым желанным и великолепным из всего, чем только мог обладать взрослый.

Из зарослей тростника с шумом взлетела большая птица[20], но разве станет охотник бить птицу из слонобоя? В черных заводях плавали утки. За двадцатифутовой стеной тростника и травы послышался плеск: из воды выпрыгнула и плюхнулась обратно большая рыба. Я поднял глаза. С неизмеримых высот чистейшего ужаса на меня глядела Тварь из рассказа и газеты.

Я выронил маленькое каноэ и вцепился в ногу отца.

— Что с тобой, mijn jongen?[21]

Он тоже будто пробудился от сна наяву. Представьте, как его широко раскрытые, словно выгоревшие серые глаза печально выглянули из темных провалов под косматыми бровями, утратили глубокую задумчивость и остановились на моем детском лице…

— Тебе привиделся великий зверь долины Кафуэ, и ты хочешь спросить меня, дам ли я тебе отцовское ружье, когда ты подрастешь, чтобы ты смог выследить и убить зверя. Верно я говорю?

Отец охватил огромной коричневой мозолистой рукой свою длинную черную бороду, превратив ее, по обыкновению, в косичку. Он перевел взгляд с моего пухлощекого лица на старомодное ружье восьмого калибра с патронами на дымном порохе, висевшее на стене на леопардовой накидке, и что-то похожее на улыбку тронуло его скорбно сжатые губы под кустистыми черно-седыми усами.

— Ружье ты получишь, малыш, когда подрастешь, а может, 450-й манлихер или 600-й маузер, лучшее, что продают к северу от Трансвааля, с патронами на кордите и разрывными или коническими пулями. Но прежде, чем я потрачу деньги на такое ружье, ты должен пообещать мне, что никогда не станешь убивать того зверя. Дай мне слово!

Мысль о торжественном соглашении, что запретит мне охотиться на полумифического дракона из болот Верхней Родезии, даже моему затуманенному детским тщеславием сознанию показалась фантастической, если не абсурдной. Однако отцовские глаза не смеялись, они приказывали, и я выпалил обещание:

— Nooit, nooit — я не буду убивать зверя! Пусть он лучше убьет меня!

— Ты сын своей матери и не нарушишь клятву! Иначе ты, плоть от плоти моей, сделаешь своего отца клятвопреступником!

Сильный голос отразился от потолочных балок, соперничая с ревом рвавшегося в дом ветра, и затих на овечьей шкуре у огня, сложив крылья и переводя дыхание.

— Почему… почему ты дал клятву, отец?

Я в страхе умолк, глядя на массивную бородатую фигуру в домотканой куртке, грубых вельветовых штанах и veldschoens[22], и вновь подумал, что он похож на заросшего волосом Исава, Исава с истерзанным лицом Саула.

Отец сурово произнес:

— Спроси я о таком своего отца, будучи вдвое старше тебя, он спустил бы мне ремнем всю кожу со спины, и поделом. Но я не могу поднять руку на сына твоей матери, пускай даже Господь накажет меня за слабость… В тебе живет дух охотника, как и во мне. То, что видел я, однажды можешь увидеть и ты. И зверя, которого я мог убить, ты пощадишь во имя отца и его клятвы… Почему я дал эту клятву, спрашиваешь ты? Но как сумеет дитя это понять? Что ты сказал? Видел ли я, на самом деле видел ли я зверя? О да, Богом клянусь! — задумчиво сказал отец. — Я его видел. И единожды увидевший великого зверя больше никогда его не забудет. Что ты хотел спросить?

Путаясь в словах, запинаясь, я поспешно сказал:

— Но… но ведь английский путешественник говорил, что зверя, кроме охотника-машона[23], видел лишь один белый человек. И в газете так написано.

— Natuurlijk[24]. И этим белым человеком был я, — прогрохотал низкий голос.

Я помедлил.

— Отец, с тех пор, как посадили табак, ты не уходил с фермы. А газете всего три недели…

— Dat spreekt[25], но случилась эта история много раньше, mijnjongen. В третий раз поминают ее в «Buluwayo Courant», приправляя ложью, дабы изменить вкус — так поступают с мясом любители потешить желудок. Но я и есть человек, видевший великого зверя Кафуэ, и рассказывают они мою историю!

Я почувствовал, как загорелось мое лицо. Немало чудесного знавал я за отцом, но эта повесть обещала стать самой чудесной из всех.

— Я охотился тогда на Замбези, — начал отец, — и было это спустя три месяца после того, как Commandaants армии объединенных республик встретились в Клерксдорпе для обсуждения условий мирного договора…

— С английскими генералами, — вставил я.

— С англичанами, как я и сказал. Тебя отослали к твоей — к ее родне в Ирландии. Не думал я тогда, что стану отстраивать ферму — ибо пали не только камни дома, и не одни лишь тысячи акров земли пришли в запустение…

Куда направлялся я? Ik wiet niet[26]. Я бродил op en neer[27], как злобный дух в Писании, — большая жилистая рука захлопнула книгу, протянулась к чадящему в плошке с жиром кривому фитилю и со злостью швырнула его почерневший кончик на докрасна раскаленные угли. — Я искал покоя и не находил, и не знали отдохновения стопы моих ног и душа в моем теле. И поныне я ощущаю во рту горечь, как если бы проглотил отравленный корень болотной лилии. Я не чувствую вкуса пищи, а ночью, когда я ложусь в постель, что-то ложится со мной, и вместе со мной встает, и весь день пребывает рядом.

Я схватился за ножку стола, не осмеливаясь обнять ногу отца: его глаза меня больше не видели, на бороде, спускавшейся на широкую грудь темным водопадом с пятнами белизны, дрожал клок пены. Он продолжал, и я едва отваживался дышать…

— Да разве не ведомо мне, что это я убил ее? Что в тот проклятый день, как с первого дня осады, я был на посту? И разве не осколок снаряда, выпущенного из пушки Максима-Норденфельдта[28] с восточной позиции, повинен…

На лбу отца выступили большие капли пота. Его огромное тело дрожало. Сжатая в кулак рука на столе также дрожала, сотрясая стол, и ножки стола, и меня, цеплявшегося с неистово бьющимся сердцем за одну из ножек — и что-то холодное заползало под мои кудри.

— Сперва, припоминаю, со мной охотился один человек. С ним было много слуг-кафров, четверо охотников-машона, а еще фургоны, запряженные крепкими бесхвостыми волами, отличные ружья и дорогие палатки, множество припасов и таблетки лекарств в пузырьках с серебряными крышками. Но он захворал, несмотря на весь свой хинин, и бесхвостые волы заболели и пали, как любые звери с хвостами; а кроме того, он боялся макваква и машенгва с их тонкими отравленными дротиками из тростника. Кончилось тем, что он повернул назад. Я продолжал путь.

Наступило молчание. Странные, серо-стальные, выгоревшие глаза глядели вдаль, сквозь меня, а после низкий дрожащий голос повторил, сменяя прошлое время на настоящее:

— Я продолжаю путь на запад. Жизнь моя никому не нужна. Мальчик… но он с ее родней. Увижу ли я его когда-нибудь снова под своей крышей, прочту ли свой приговор на его лице, когда он узнает, что это я убил его мать? Нет, нет, лучше не останавливаться!

Молчание было таким долгим, что я зашевелился. И тогда отец взглянул на меня, как смотрят не на ребенка, но на мужчину.

— Я продолжал путь, пересекая притоки на плотике из надутых козлиных шкур и высушенных тыкв. Я держал отцовское ружье и патроны сухими, поднимая их в воде высоко над головой. Еда! Ею служили колючие оранжевые огурцы с зеленой мякотью. Изредка туземки в краалях делились со мной козьим молоком и лепешками из маиса. Я охотился и убивал носорогов, и слонов, и гиппопотамов, и львов. Но потом вожди машенгва сказали, что этот зверь — их божество, и убийство его навлечет на племя моровую язву, и я перестал убивать львов. Однажды я подстрелил самку бегемота с детенышем, и она стала кормить своего уродливого малыша, в то время как вместе с кровью из нее по капле вытекала жизнь… Больше я не убивал. Я мог довольствоваться малым: огурцами с зеленой мякотью, земляными орехами и тому подобным.

Он с шелестящим звуком смял в кулаке свою длинную бороду.

— Так я очутился в долине Верхней Кафуэ с ее огромными, поросшими травой топями. Тогда еще не было железной дороги, что бежит из Булавайо, извиваясь, точно стальная змея, к тамошним серебряным копям.

Шестидневный переход от копей — шел я всегда пешком, так и знай! — шесть дней от копей до слияния реки Луэнгве с Кафуэ, где чуть повыше расстилается, по словам баданга, «большая вода».

Это озеро, правильнее будет сказать, два озера — они не круглые, а чуть вытянутые, как деревянные ложки; берега из черной, твердой как камень засохшей глины и ила, и такой же перешеек между озерами, так что вместе они похожи на цифру 8.

Большим волосатым пальцем правой руки отец начертил цифру на слое усыпавшей стол известки.

— Вот каковы эти озера, и баданга говорят, что дна у них нет, а выловленная в них рыба остается живой и свежей даже на горячих углях кухонной печи. Народ они ленивый и грязный, питаются змеями, жабами, личинками жуков и рыбой. Они накормили меня и рассказали, частью словами родного моего языка, которые где-то выучили, частью жестами, что в двойном озере, населенном духами их предков, обитает Великий Зверь.

Мое сердце комком поднялось к горлу, кровь билась толчками, по спине бегали мурашки. Я ждал продолжения.

— Даже при смерти в человеке пробудится охотничий дух, услышь он о звере, какого не одолел ни единый живущий на земле охотник. Баданга рассказывали мне о нем — сказки, истории, легенды! Заостренными палками они рисовали зверя на широких зеленых листьях или в золе своих очагов. Я видывал немало больших зверей, но, voor den donder![29] не такого!

Я сжал скамеечку обеими руками.

— Я попросил баданга отвести меня к логову зверя, пообещав отдать им все деньги, что были при мне. Они боялись оскорбить духов своих предков, от золота отказались, но ради старых карманных серебряных часов готовы были рискнуть. Старик, нарисовавший существо, меня отведет. Сейчас январь, и в это время года зверь поднимается из глубин и ревет, ревет, как двадцать буйволов весенней порой, призывая подругу восстать из бездонных вод к воздуху и солнцу!

Там было два зверя! Ни путешественник, ни газета, ни отец прежде не обмолвились об этом ни словом.

— Телица намного меньше, и у нее нет рогов. Это разъяснил мне старик, изобразив ее на ровном слое глины острием гарпуна. В последний раз, когда старик ее видел, она была очень больна. Ее большие, как луны, глаза потускнели, из пасти стекала зловонная пена. Она бессильно покачивалась на волнах, что вздымал ее бык, и ее длинная чешуйчатая шея лежала на маслянистой черной воде, как мертвый питон. Старик считал, что уже тогда она была при смерти. Я спросил, как давно это было. Двадцать раз цвели голубые водяные лилии, лилии со сладкими семенами, из которых баданга пекут хлеб, вот как давно это было. Дважды слышали, как ревел зверь, но никто его с того времени не видел.

Отец сложил на груди громадные руки, прижав к домотканой рубахе черно-белый водопад бороды, и продолжал:

— Двадцать лет! Быть может, думаю я, старик мне солгал! Последний день пути близится к концу. Старик жестами показывает, что мы приближаемся к озерам. Я забираюсь на высокую мафуру, цепляясь за дикую смоковницу, которая сплелась с нею в смертельном объятии.

Отец сплюнул на раскаленные угли.

— Не далее чем в миле я вижу двойные озера, окруженные поросшими высокой травой топями. Черные блестящие воды пригрели на груди новую январскую луну, и голубую звезду под ее серпом, и на воде нет ни ряби, ни следа зверя, большого или маленького… И я презираю себя, сына честных буров, обманутого лживыми словами черномазой обезьяны. Я спускаюсь вниз, и вдруг в ночи слышится долгий, гулкий, громоподобный, ревущий рык, не похожий на голос любого известного мне зверя. Трижды звучит он, и старик-баданга, сидя на корточках меж корнями мафуры, кивает своей лысой морщинистой головой, щурится на меня и спрашивает: «А теперь, baas[30], когда ты слышал — вернешься или пойдешь туда?»

«Аl recht uit!»[31] — отвечаю я. Во мне пробуждается охотничий дух. В ту ночь я перед сном прилежно чищу и заряжаю отцовское ружье.

Я хотел что-то спросить, но слова застряли у меня в горле.

— На рассвете мы подошли к озерам, — продолжал отец.

— Высокие травы и тростники далеко уходят в воду, а затем черный каменный берег обрывается в неведомые бездны.

Тот, кто писал в газету там, в Булавайо, говорит, что озеро было когда-то вулканом, а крошащийся черный камень — это лава. Может быть. Но вулканы — это дыры на верхушках гор, а озеро лежит в долине, и тот, кто писал в газету, там никогда не бывал, иначе знал бы, что озер два, а не одно.

На следующую ночь мы расположились лагерем на каменном поясе, что разделяет два озера, но ничего не услышали. Мы поужинали поджаренными зернами и личинками — у старика был с собой маленький мешочек. Огня мы не зажигали: духи мертвых баданга любят греться у костра. Они отравили бы нас своим ядовитым дыханием. Так сказал старик, и я подчинился. Моей мертвой не нужен был костер — она пребывала со мной всегда…

Весь день и всю ночь мы ничего не слышали и не видели. Но наутро, когда царило полное безветрие, по верхнему озеру, имевшему в ширину около полутора миль, прошла высокая волна; тростник на берегу был до половины залит водой, словно мимо проплыл пароход, на спокойной воде появились маслянистые пятна накипи, каждое с амбарную дверь, а в воздухе повис странный холодный запах, но больше ничего…

Ничего — до заката следующего дня. Я стоял посередине каменного пояса, между двумя озерами, повернувшись спиной к кроваво-красным чудесам неба на западе и, заслоняя глаза рукой, смотрел туда, где что-то накануне разделило воды, как пахарь разваливает землю плугом. Я почувствовал, как сзади на меня упала тень, обернулся… и увидел… Almachtig![32]

Я затаил дыхание. Наконец-то, наконец-то!

— Я не трус, — произнес отец своим низким гулким басом, — но то, что я увидел, было ужасным. Старик-баданга ринулся прочь, как антилопа. Я слышал, как он ломился сквозь сухой тростник. Рогатая голова зверя была размером с фургон; она подрагивала на змеиной шее, и шея та была выше всех растущих на топях мафур, а глаза словно высматривали крошечное человеческое существо, пытавшееся спастись бегством.

Voor den donder! О, как взлетают столбы водяной пыли, когда великий зверь бьет по волнам крокодильим хвостом! И голова его похожа на голову крокодила с рогами носорога, а тело как шесть бегемотов, сложенных вместе. Он покрыт броней из чешуи, желто-белой, как чешуйки проказы, ласты у него, как у черепахи. Господь всемогущий, что за зверь! Я забываю о ружье, которое держу у бедра, я могу лишь стоять и смотреть. В ноздри втекают холодные плотные облачка зловонного мускуса, перепонки в ушах разрываются от рева зверя. Ах! он вздымает волны, с ног до головы окатывая меня водой пополам с клейкой слизью и маслянистой пеной.

Почему существо не заметило меня? Я не пытался спрятаться от этих громадных желтых глаз с чешуйчатыми веками и полукруглыми зрачками, я застыл, как каменный идол. Возможно, это и спасло меня. Быть может, я был слишком мал и недостоин такой великой ярости. Знает лишь Он, Тот, кто в начале дней создал подобных зверей, дабы бороздили они воды. Тот, кто оставил одного из них жить, дабы узнал наш мир, мир пигмеев, какими были создания прошлого. Я не знаю. Я оглох от рева и громовых ударов гигантского хвоста по воде, я весь промок от летевшей из пасти пены, меня душило зловоние. Но я не сводил глаз со зверя, изливавшего свою ярость, и мало-помалу я начал понимать.

Трудно видеть такую боль, такие страдания. Другой на моем месте так бы и подумал. Когда он наконец успокоился и недвижно лег на вспененную черную воду, хватило бы одной пули, одной пули из слонобоя в его маленький глупый мозг за громадными, как луны, глазами, и все было бы кончено…

Но я не выстрелил!

* * *

Казалось, прошли часы, прежде чем отец вновь заговорил, хотя минутная стрелка на часах с кукушкой сдвинулась лишь восемь раз.

— Нет! Я не стану стрелять! Я не избавлю зверя, динозавра, бронтозавра или как там еще зовут это создание, от мук, что обречен терпеть я. Меня от них никто не избавил!

«Пусть живет! — сказал я. — Пусть ищет ее в безднах, что не промерить никаким лотом, лишенный утешения, лишенный надежды! Пусть год за годом поднимается к солнцу и весеннему ветру сквозь мили и мили черной воды, и не находит ее вплоть до скончания мира! Пусть тщетно зовет ее в одинокие ночи, пока День и Ночь не сольются воедино в гласе трубы Страшного Суда и Время не перестанет существовать!»

Бах!

Огромная рука грохнула по массивному столу из паркии, развеяв чары, что заставили меня онеметь.

— Я… я не понимаю, — услышал я свой детский голос. — Почему Великий Зверь был так печален? Кого он звал?

— Свою умершую подругу. Ее кости торчали на мелководье в нижней оконечности второго озера, как побелевшие доски разбитого корабля. Они, Он и Она, были последними в своем роду на земле, и потому он познал одиночество, и не избудет его, пока смерть не принесет забвение и покой. Ветер утих, мой мальчик, дождь перестал, и тебе пора спать.

Загрузка...