Путешествие в Роузвуд

Это случилось, когда мне было шестнадцать лет.

Я шла к шоссе по нашему проселку, и вдруг проехали двое мотоциклистов. Они были далеко, на шоссе; даже не взглянули, конечно, ни на меня — я шла по нашей грязной дороге, — ни на других ребят, которые уже топтались на перекрестке и дожидались школьного автобуса. Чего ради им на нас глядеть? Мы стоим тут каждый день и ждем автобуса от восьми до восьми двадцати, кучка деревенских ребят ничем не примечательного вида, только наши загоревшие лица так и бросаются в глаза сейчас, когда уже глухая осень. Все мы — нас тут человек семь или восемь — дожидаемся на этом перекрестке автобуса каждый будний день уже три года, с тех пор как закрыли нашу однокомнатную школу. Мы знаем друг друга как облупленных, и семьи каждого, и жизнь каждого, и дома, и фермы, и скучные ссоры, сплетни, скандалы и нескончаемые хворобы стариков. Я была тут самой старшей, потому что у нас в Орискани, когда мальчикам исполняется шестнадцать лет, они перестают ходить в школу; в этом году ушли из школы мои одноклассники и остались только их младшие братья, крикливые, ругливые, драчливые. Стоит нам переступить порог школы, как мы обе — Салли и я — со всех ног удираем от этой компании. Нам просто стыдно за них…

Ну да ладно, ну их, мальчишек; представьте себе клубы пара, при каждом слове вылетающие у нас изо рта, представьте Салли (бледное веснушчатое личико — Салли самая слабенькая из нас, у нее плохое сердце из-за ревматизма), сторонящуюся мальчишек, которые всегда дерутся, представьте себе их учебники прямо на земле и прислоненные к этим учебникам мешочки с завтраком… представьте и меня, но вы внутри меня, поэтому меня вы представить себе не можете. Представьте холодный ноябрьский рассвет и замирающий вдали рев мотоциклов, представьте себе телячий восторг мальчишек, глядящих вслед таинственным мотоциклистам в шлемах, которые несутся с ветерком к большому городу морозным ранним утром, — город расположен к северу, в шестидесяти милях от нас…

Вот появляется школьный автобус. Вы ведь знаете — он темно-желтый, мы еще издали замечаем его и смотрим, как он приближается по шоссе. Мы влезаем в автобус. Шофер — женщина в мужском комбинезоне — смотрит сонными глазами, будто только что проснулась. «Залезайте, залезайте», — говорит она, ее сердят двое замешкавшихся мальчишек. Мы обе — Салли и я — садимся рядом. В автобусе очень тепло, и мне вспоминается мое теплое местечко дома, за столом. Мы с ней мало разговариваем. Ей всего пятнадцать лет, а год разницы в нашем возрасте — это очень важно. Я чувствую себя более взрослой, более искушенной, более решительной и уверенной в себе… учебники Салли аккуратно обернуты бумагой, мои — истрепанные, грязные.

Автобус идет до школы двадцать минут. Это очень долго; он то и дело останавливается на дороге. Как мне удается ни о чем не думать, когда я езжу в школу по утрам, как я все это выношу? В автобус набивается все больше детей, там становится тесно, жарко, некоторые стоят прямо в проходе, прижав к себе учебники, дурачатся, хохочут, каждый год здесь появляются новенькие — одни робкие, другие развязные, — младшие сестры и братья тех, кто уже ездит нашим автобусом. Мальчишки пишут на запотевших стеклах неприличные слова. Да пусть их пишут все, что им угодно! А я думаю о… мотоциклистах. Я думаю о том, как они с ревом пронеслись мимо нашего перекрестка и никого не увидали. Меня как-то потянуло вслед за ними, и мне стало жутко, захватило дух: так бывает, когда высунешься слишком далеко из окна да еще и немного наклонишься. Мы живем в четверти мили от шоссе, к нашему дому ведет проселочная дорога, которая называется Речной. Многие дороги называются Речными; у них есть какие-то другие названия, но мы не знаем их… может быть, они написаны на картах, но мы ни разу в жизни не видели карт; все наши речки называются Грязная Речка, Большая Речка и все в таком же роде — как захотят, так и кличут… и лишь через несколько лет мне пришло в голову: а есть ли настоящее название у того места, где я живу, название, известное не только здешним? Есть оно на карте? И разглядывая эту карту, водя пальцем по тоненьким проселочным дорогам, останавливается ли кто-нибудь на пересечении этого шоссе и нашей Речной дороги? Четверть мили от шоссе — это ужасно далеко. Мне хотелось бы жить прямо на шоссе. Хотелось бы сидеть на крылечке и смотреть, как мимо проезжают люди на грузовиках, в автобусах дальнего следования, на мотоциклах, в автомобилях, — они проносятся перед рассветом каждое утро, люди без лиц… И ведь все едут на север! На север, в Дерби! Мне казалось, назад возвращается меньше народу, вероятно, некоторые там остаются.

Дома пошли погуще: мы выбираемся из деревни, въезжаем на городскую окраину. Не бог весть что за город, но для нас сгодится: деревенским ребятишкам Брокфорд кажется огромным, и на городских они взирают снизу вверх. Городские представляются нам существами высшего порядка. И взрослые там держатся уверенней, чем наши. Большое серое здание школы приближается к нам, и Салли выходит из дремотного состояния, ее ждет оживленная болтовня в школьном коридоре, знакомом еще по прошлому году, и городские ребята считают, что она «вполне ничего», особенно если учесть, где она живет. Интересно, что они обо мне думают? Мне всегда до смерти хочется знать, какого мнения обо мне несколько моих одноклассниц, но сегодня мне на них чихать, я прохожу мимо них по лестнице прямо к шкафчику для вещей и кладу туда учебники. Наконец-то! Мне попадается на глаза мой завтрак в истрепанном бумажном пакете, и я сворачиваю пакет покомпактней, чтобы он влез ко мне в карман. Что-то пробуждается во мне, что-то будоражит меня при мысли, что я здесь в полнейшей безопасности и вокруг все такое обыденное и предсказуемое: дверцы шкафчиков открываются и захлопываются — всегдашние привычные звуки, и дома, пока я еще не ушла, тоже всегдашние привычные звуки: пищит кошка — просится в дом, отец слушает последние известия в семь тридцать — он всегда их слушает задрав подбородок, будто хочет сквозь помехи разобрать что-то настоящее, какую-то истину… и все это, знакомое, воспринимается сейчас как сон, который мне приснился, я пробуждаюсь и без жалости покидаю это все, ухожу.

А теперь я поворачиваю не в ту сторону по коридору, иду мимо моих одноклассников, которые движутся навстречу мне, а на лестнице я единственная спускаюсь вниз, я спешу, а у парадной двери — парадной дверью у нас не пользуется никто! — я тоже единственная, и я подавляю в себе желание броситься по улице бегом и поскорее скрыться. Я медленно иду по тротуару, и школа тащит меня назад: коридоры, пахнущие сырым деревом и сырой кожей, тараторящие что-то голоса, учительница, которая ведет у нас продленку — она же ведет и английский язык, — стоит на пороге в своем бежевом платье, щеголеватая, порывистая, словно большая птица, — все это тащит меня назад, но я мысленно говорю: «Да хрен с ними!»

— Да хрен с ними!

Я воспитанная девочка, я никогда не произношу бранных слов, потому что они оскорбляют мою щепетильность, но эту фразу я говорю вслух, и как только я ее сказала, я точно в каком-то бреду отшатнулась, отпрянула от этих слов, будто от самой себя отпрянула, будто убежала от самой себя. Да, да, думаю я, и у меня так странно бьется сердце, да, мне надо уйти от всего, уйти от этих перекрестков, и от нашего дома-развалюхи, который отремонтировал отец (отец может починить все что угодно), и от своей комнатенки наверху, где холодно зимой и жарко летом, надо уйти, все бросить и уйти туда, где никто не будет знать моего имени. И если кто-нибудь меня окликнет: «Марша, куда ты?» — я даже не замечу.

Ожидая автобуса, я остановилась у обочины, и через несколько минут автобус подошел. Когда я вижу автобус дальнего следования, я начинаю волноваться, это случается и до сих пор — вот он приближается, серо-голубая громадина, обведенные краской окна, и сонливая безликость площадок, и белые листы бумаги, прикрепленной у спинки сверху, чтобы на голову пассажира не переползли бактерии от того, который сидит сзади. Я быстро влезла по ступенькам и, красная от возбуждения, протянула шоферу деньги. Шофер был маленький человечек в серебристо-голубой форме. Он спросил: «Куда вы едете?» На переднем стекле автобуса была табличка «Чикаго», но у меня не хватало денег, я не осмеливалась размахнуться на Чикаго. На секунду мне показалось, что всему конец, на меня уже начали коситься пассажиры. Но тут я вспомнила название города, расположенного к западу от Брокфорда, и произнесла его; это подействовало как магическая формула: автобус поехал. Шофера, вероятно, устроило мое волшебное слово. Он взял у меня доллар, отсчитал сдачу, я повернулась поглядеть, где есть свободные места, и сердце громко заколотилось у меня в груди. Какая же я была еще маленькая! Каждый пассажир в этом автобусе был взрослым, а взрослые вызывали у меня недоверие из-за разговоров, которые поздними вечерами вели мама с папой, хотя нет, дело не в них, не в папе с мамой, которых я люблю, не в разговорах, которые они ведут по вечерам приглушенными озабоченными голосами, — нет денег? что еще тревожит их? — дело не в маме, которая ежедневно прихорашивается к приходу отца, как молоденькая девушка, перед зеркалом на «туалетном столике», как она его называет… дело не в том, что я не доверяю их каким-то особенным взрослым словам, которые они отгородили от меня какими-то непонятными мне особенными взглядами, особенными интонациями. Однажды я услышала, как мама уговаривает папу не сердиться на меня. «У Марши были сегодня судороги», — сказала мама, и при этих словах мой позвоночник стал прямым и несгибаемым, словно его отлили из стали, — как могла она это сказать? Как позорно, как бесчестно предать меня подобным образом, совершенно не задумываясь о том, что это смутит меня, что мне будет стыдно… Взрослые разговаривают друг с другом на своем языке, и ну их всех к чертям!

Я увидела свободное место и села у окна. Замечательная штука — автобус дальнего следования, он спешит вперед сквозь слякоть, дождь и туман, огромное чудище, которое никому не остановить! За окном мелькали, уплывая назад, нищие окраины Брокфорда, и вновь начиналась деревня — почтовые ящики на шоссе, — а еще дальше настоящая деревня, холмы и овраги, ощетинившиеся промерзшими сорняками, и нескончаемые мили кукурузных полей, где ломаные стебли кукурузы, кажется, вот-вот зашевелятся, помашут тебе вслед… и фермы — неизменный ландшафт всей моей жизни, — все это внезапно отдалилось от меня, стало частью брошенного мною мира. Меня слегка лихорадило. И это серое тяжелое небо, эти пустые поля! Эти стога рядом с ветхими амбарами, фигура фермера, приоткрывшего дверь, чтобы взглянуть на небо, — чего он только не отдал бы, чтобы со мной поменяться, избавиться от навозных куч, от больных коров, от жестоких, мерзких сквозняков, они всегда бесчинствуют на старой ферме, и зимой, и осенью, и весной! Дует из-под дверей, от окон, сквозь стены, которые кажутся прочными с виду, — отовсюду проникают холодные сквозняки, и нет от них спасения, ну как от них избавиться?

Только так, как я.

При этой мысли меня почему-то охватило нетерпение. Такое чувство, будто что-то должно произойти, а я пока еще далеко, я спешу, а эти люди в темной, мрачной зимней одежде, люди, место назначения которых обозначено на их билетах, не пускают меня. Чтобы успокоиться, я опустила глаза и стала разглядывать свои ноги. На мне были туфли на резиновой подошве, спортивные туфли — брокфордская мода, — когда-то белые, теперь запачканные, и синие гольфы из тонкой шерсти и, значит, шикарные (не то что грубые носки, которые связала мне мама, я их никогда не ношу), и они уже начали протираться на пятках. Мое темно-бежевое пальто выглядело как грубая имитация настоящих пальто из верблюжьей шерсти, какие носили некоторые из моих одноклассниц; я напрашивалась к ним в подружки, хотя и презирала их… Шестнадцать лет — пора великой пустоты, точно так же как любой другой возраст, но внутри у меня есть зернышко, которое никогда не меняется, — называют меня по имени или нет, я всегда Марша, хотя я спрятана — лицо мое прикрыто слоем розовой пудры, под которым не разглядеть даже крошечного пятнышка на лбу или на подбородке, губы намазаны темно-розовой помадой, и выражение глаз у меня самоуверенное, дерзкое и несколько шалое. Волосы у меня темные, я завела привычку откидывать их назад, словно они мешают мне. В этом году я отпустила длинные волосы, они падают мне на плечи, пышной челкой прикрывают лоб, я скопировала эту прическу у одной из старших девочек, которую я ненавижу и которой завидую. Под пальто у меня синий свитер и клетчатая юбка. Свитер стоит шесть долларов девяносто восемь центов, он куплен в брокфордском отделении фирмы «Сирс Роубакс», и на него копили деньги целую неделю, а юбку мне сшила бабушка. Я помню, как открыла коробку, то ли в день рождения, то ли на рождество, и вдруг увидела там юбку, и материя такая нежная. «Почему они любят меня? Почему?» Мне хотелось плакать. Я представила их себе — маму и обеих бабушек — и почувствовала то, что в дальнейшем не раз ощущала в часы беспомощности: я почувствовала, что меня обволакивает, затягивает нечто жидкое, душистое, сладкое. А там, на воле, — скупой ноябрьский пейзаж, мир разворачивается медленно, громадные просторы и все, что ловит мой взгляд, одноцветно, однородно: залитые дождем фермерские домишки, убогие сараи, неубранные стога, кошки возле самого шоссе со взъерошенной от ветра шерстью… и в том мире, от которого я ушла и смотрю на него сейчас со стороны, ничто не угрожало мне, ничто меня не ограничивало — что же мне мешало?

По другую сторону прохода молодая мать что-то нашептывала ребенку. Она шептала нежно, горячо, и меня это растрогало; это все же возможно — любить, быть любимой, а если так, надо постараться, чтобы любовь досталась и мне.

И сердце мое застучало быстро-быстро. Мне вспомнилась моя комната, где я проснулась утром, так внезапно проснулась и сразу поняла, что не сплю. Когда так просыпаешься, одним рывком, словно ты вдруг выпрыгнула на дневной свет, уснуть снова уже невозможно. Мне стало жарко, я расстегнула пальто и смущенно огляделась. Неподалеку от меня вентилятор гнал по автобусу волны горячего воздуха… Сзади сидел какой-то мужчина в странной позе — наклонившись вперед. Мы встретились глазами. Он был средних лет, с длинным, испитым лицом. Он улыбнулся и что-то сказал. Я испугалась, вытянула в его сторону шею с напряженной вежливостью, она всегда таится за моим поверхностным нахальством, и спросила, что он говорит? «Совсем как наша миссис Мэрфи», — сказал он ухмыляясь. Я ничего не поняла, задумчиво кивнула и отвернулась. Я положила ноги в спортивных туфлях на спинку сиденья, как ребенок, совсем как ребенок, мне хотелось, чтобы этот человек убедился, что я еще маленькая…

Кожа у меня очень бледная; кисти рук с тыльной стороны кажутся голубоватыми. Когда волосы у меня растрепаны — а они у меня всегда растрепаны, это мой стиль, — глаза из-за спутанных прядей глядят диковато, карие глаза зверюшки, удивленной, но пока еще не испугавшейся. Я умею вдруг уставиться на человека пристально, с любопытством — всем известно, как здорово я это умею, — на кого-нибудь из слабых учителей или на тех, которые у нас кого-то замещают, а временами из чистого озорства и на любимых мной учителей, которые всем нравятся; взгляд у меня наглый, мне и хочется быть наглой, но когда один мальчишка назвал меня стервой, я горько расплакалась. Все это быстро пронеслось у меня в голове как свидетельство против меня — вот она я какая: нахалка и дура. Мужчина, сидевший позади меня, вдруг наклонился и хлопнул по моему сиденью; я так и подпрыгнула.

Покосившись на мать с ребенком по ту сторону прохода, я с удивлением обнаружила, что у этой женщины напряженное веснушчатое лицо, рыжие (может, крашеные?) волосы, резко очерченные губки, а ребенок, который лежит на сиденье, положив ей на колени голову, очень беспокоен, прямо сам не свой. Мать стрельнула в мою сторону глазами: кто ты такая, стервочка, черт бы тебя взял? Она окинула автобус взглядом, приметила пожилого мужчину, сидевшего сзади, и, кажется, одобрила его интерес ко мне — именно этого она и ожидала, именно этого я и заслуживаю. Мне захотелось переманить ее на свою сторону, что-нибудь сказать — жестко, грубо — об автобусе и об этом типе, примостившемся сзади… но, столкнувшись с реальностью, моя жесткость размякла, и вышло все как раз наоборот. У меня горели щеки.

Я решила тут же покинуть автобус. В этот момент мы приближались к какому-то городку, я встала, выбралась в проход, меня тряхнуло, я испугалась, что этот, сзади, предложит поддержать меня, но он не предложил, и я прошла вперед. Остановившись у кабины шофера, я немного нагнулась вперед, как делают обычно люди, желая убедиться, что приехали куда им нужно.

— Я выйду здесь, — сказала я.

— Мне показалось, вы назвали Шеперд.

— Я передумала.

— Передумали?

Он хмыкнул и взглянул на меня в зеркало — мол, отродясь подобного не слыхивал.

— Сегодня несколько холодновато, чтобы передумывать, э? — сказал он.

— Да, наверно.

— Наверно? А точно вы не знаете? — спросил он.

Я стояла и ждала, когда же он остановит автобус, а он, казалось, все никак не мог выбрать место. Но вот в конце концов он подогнал его к обочине и выпустил меня на волю. Дверь с тяжелым вздохом распахнулась. Я начала спускаться, и тут шофер сказал:

— Эй, послушай… девочка…

Я в ужасе спрыгнула на землю.

— Эй, ты! — крикнул он. — Нам бы надо с тобой рассчитаться!

Я услышала его слова, но не поняла, что они значат. Рассчитаться? Он хочет со мной рассчитаться? Собирается как-то обидеть меня? Я махнула рукой: поезжай, мол, чего там, о чем нам еще говорить? Он не стал возражать. И лишь когда автобус скрылся, до меня дошло, что он имел в виду. Он должен был вернуть мне центов пятнадцать. Я похлопала себя по карманам и обнаружила, что мой завтрак выпал где-то по дороге, скорее всего вывалился на сиденье автобуса. Человек, сидевший позади меня — чье лицо я не запомнила, — наверно, съел его. «Сволочь», — сказала я вслух, почему-то это придало мне храбрости, я повернулась и пошла назад, к центру городка.

Городок назывался Ремус. Здесь что-то устраивали каждое лето: не то пикник пожарников, не то состязания автомобилистов — сюда съезжалось на машинах множество народу. Ремус. Это название мне понравилось, я никогда еще здесь не бывала… На улице почти не было прохожих. Несколько машин возле обочины. Грузовик. Закусочная, бензоколонка. Неподалеку машина; сидящий в ней человек вдруг вздрогнул, словно проснулся, — он сидел за рулем, ждал кого-то. Меня испугало его лицо. Мне вспомнился тот человек в автобусе, но, конечно, это был другой человек, просто оба они были среднего возраста и у обоих был настырный, пристальный, недобрый взгляд. А человек совсем другой, это точно. Разгоряченная, вспотевшая, я сразу озябла на холодной улице и стала думать о том пассажире. Интересно, что он имел в виду — «Совсем как наша миссис Мэрфи»? Кто эта миссис Мэрфи? Почему он хлопнул по моему сиденью рукой?

Я прошла мимо автомобиля, не взглянув на него. Улица, по которой я шла, была центральной улицей этого городка. Я поглядывала на окна — магазин детской обуви, на витрине выставлены ботинки, а среди них, привлекая взгляды прохожих, торчат яркие, вырезанные из картона петухи и кролики; дальше просто кусок стены, потом дверь в этот дом и табличка, на которой написано: «Доктор Уильям Клир, д-р медицины». Отрадно знать, что в Ремусе есть доктор. Значит, здесь нельзя безвестно умереть. Я окинула взглядом другие дома, но ничего особенного не увидела. Я в Ремусе, я в Ремусе, это такое потрясающее событие, что у меня глаза чуть не вылезли из орбит — а вообще-то, что особенного? — вон едет грузовой пикап, а за рулем парнишка, мой ровесник, и небо потемнело и нахмурилось, похоже, будет снег. Где я, что я делаю? Я устала думать, слишком много думаю. В автобусе я разогрелась, сейчас меня пробирает озноб; человеческое тело остывает так быстро. Я вспомнила дом, свою комнату, не оклеенные обоями стены — это просто панели, отец подобрал их на каком-то складе, они похожи на картон, — а когда я заболеваю, я лежу на нижнем этаже и смотрю там телевизор, забравшись под «простудное» одеяло, — оно тяжелое, очень старое, пахнет лежалым тряпьем и не особенно чистое… Какой-то человек в пальто и шляпе (в наших краях мужчины не носят шляп, очень редко их носят) переходил в этот момент дорогу, остановился и посмотрел на меня.

— Здравствуйте, — проговорил он.

Мое сердце бешено заколотилось. Вероятно, он знает меня. Весь огромный мир — взъерошенный и черно-серый — тотчас же куда-то стремительно от меня откатился, и остался только мир людей, существ, употребляющих слова, чтобы разговаривать, постоянно разговаривающих и задающих вопросы.

— Вы кого-то ищете, мисс?

Заметил, значит, что я нездешняя.

— Я только что приехала автобусом, — неизвестно зачем бормочу я. Он смотрит на мои гольфы. Эти синие гольфы, которые в Брокфорде считаются такими шикарными, здесь, возможно, ровно ничего не значат… а может, что-нибудь и значат, но я не знаю что.

На его лице появляется какое-то подобие улыбки. На нем шикарное пальто, он здешний, он говорит со мной от имени Ремуса, будто он мэр этого города — не какой-нибудь вам частный разговор.

— М-да, — произносит он. — Похоже, будет снег.

Я поворачиваюсь, чтобы идти, но идти мне некуда, и, возможно, он это видит. Не дай бог, пойдет следом за мной. Я шагаю быстро — оступаясь, спотыкаясь — по широкому тротуару, прохожу мимо обувного магазина — дальше лавка скобяных изделий, она закрыта, — и вот, наконец, нечто вроде газона, который пересекает грязная широкая дорожка, и в глубине — пивная из цементных блоков. Грязь непролазная. Я останавливаюсь и некоторое время стою, собираясь с мыслями, — мне не очень нравится то, что происходит, но я сама не знаю, чего я ждала… Мне приходит в голову: ведь я совсем одна. Мысль эта так ужасна — словно ножом полоснуло по животу, — но я гоню ее. Рядом с пивной стоит несколько автомобилей, хотя еще рано, самое начало дня. Мое внимание привлекает обшарпанный автомобиль с ржавчиной на крыльях — вид у него дерзкий и перепуганный, в точности как у меня. А что сейчас, думаю я, а что будет сейчас? В моих карманах полная пустота, только скомканная бумажная салфетка. И в кошельке почти что ничего. И завтрак съел какой-то чужой человек, далеко, за много миль отсюда… Я стою на обочине грязной дороги и гляжу на пивную. Эта неоновая вывеска «Уголок Коула» по вечерам, наверно, глядится, но сейчас она просто пыльная. Северный ветер метет по шоссе.

В пивной темнее, чем на улице, и мне это приятно. Возле стойки бара несколько человек. Включен телевизор, на экране что-то мельтешит. В воздухе какой-то резкий запах, на стене висит застекленная картина в рамке, и взгляд мой сразу привлекает блеск стекла. Я вглядываюсь, потом соображаю, что на картине изображен лось, он стоит на берегу реки и смотрит на охотника, который хочет его застрелить. Когда я вошла, все оглянулись. Кроме тех, кто у стойки, там был еще один человек в клетчатой шерстяной рубашке, он выметал мусор в боковую дверь.

— Сколько тебе лет? — спросил он брюзгливо.

— Не ваше дело, — выпалила я.

Один из мужчин у стойки фыркнул — у меня в этой пивной нашелся друг.

Человек с веником угрюмо отвернулся и вышел в боковую дверь.

Тот, что засмеялся, продолжает меня рассматривать. Я сажусь у самой двери на расшатанный стул, потому что у меня внезапно подгибаются ноги. Этот человек у стойки носит брезентовую куртку, и глаза у него такого же зеленоватого цвета, как эта куртка. Мне надо подумать о разных вещах, но я не могу сейчас о них думать, не могу сосредоточиться. Выходит так, будто весь мир для меня сошелся клином на человеке, который хлопнул кулаком по моему сиденью в автобусе, и на той женщине, которая, судя по ее гнусной роже, совершенно никудышная мать. Господи, да почему я о них думаю… У мужчины возле стойки несколько ковбойский вид, и я понимаю почему — из-за сапог. Что-то шевельнулось вдруг во мне — воспоминание. О чем, о сапогах? Но этот человек носит модные недорогие сапоги, нисколько не похожие на те высокие, что надевает зимой мой отец. И мальчики из нашей школы в Брокфорде тоже не носят таких сапог. Они светло-коричневые с черным орнаментом, который уже отчасти стерся.

Он оглядывается и смотрит на меня. Двое других — они сидят подальше — не обращают на него внимания. Они старше — у них сонливые, серьезные, немолодые, немного смущенные лица. Они из поколения отцов. А этот, наблюдающий за мной с улыбкой, этот еще не отец. Он молод и похож на мальчика, он легок на подъем. Он говорит, обращаясь ко мне через темный прокуренный зал:

— Как вы тут оказались, едете куда-то?

— Я еду в Шеперд.

Он презрительно фыркает:

— Шеперд! На черта он вам сдался?

Мне кажется, хоть он и фыркает, но задает этот вопрос серьезно, и я отвечаю ему с готовностью, торопливо:

— Мне предложили там работу.

— Да? И какую же?

— Домашнюю. Помогать по дому.

— В чем помогать? — спрашивает он и снова фыркает.

Возвращается тот, с веником. Он говорит, совсем не глядя на меня, а лишь на молодого человека, который смахивает на ковбоя:

— А ну выкатывайтесь отсюда, вы оба.

— Ты что, одурел? Да кто она мне?

— Ты меня слышал?

— Я тебя слышал. Вы слышали его? — спрашивает этот человек, мой новый друг.

Он делает два больших шага и оказывается возле моего столика. У него морщины на щеках, это грустно, ему ведь не больше двадцати пяти, а лицо уже в морщинах, и они останутся навсегда.

— Он нас отсюда выставляет. Ты втравила меня в неприятности, солнышко, а я тебя даже не знаю.

Я никогда раньше не понимала, что такое дом: стены, крыша, то, что тебя согревает. В доме тепло. А от окна идет свет… Я делаю великое открытие. Мне говорят, что я должна уйти из дома, и тело мое пронзает острая боль; со мной никогда еще такого не было.

— Ну скорее, марш отсюда, — говорит один из мужчин, сидящих возле стойки бара.

Он торопится меня изгнать, мое присутствие ему мешает, он все время чувствует его, будто от меня исходит яркий свет. В этом доме, сложенном из цементных блоков, я чем-то выделяюсь, и все они это осознают. Я пытаюсь понять, в чем дело.

— Я тоже еду в Шеперд. Это такая дыра! Ты знаешь Рэндолфа?

— Кого?

— Рэндолфа. Ты не можешь его не знать!

Я не хочу этого отрицать и потому стою, опять похлопывая себя по карманам, словно мне надо наконец выяснить, куда девался мой завтрак. Завтрака нет. Трое мужчин у стойки демонстративно смотрят мимо меня: мужчина с веником — это буфетчик, — сейчас поставивший на место веник, и еще двое отцовского вида мужчин. Они решили обо мне больше не думать, и я для них уже не существую.

— Нет, я не знаю Рэндолфа.

Мы выходим из пивной на грязную дорогу, и он движется по ней пружинистой походкой. Энергия бьет в нем ключом, от избытка энергии он с размаху ударяет кулаком по ржавому крылу своей машины. Я сразу догадалась, что обшарпанная машина принадлежит ему.

— Рэндолф — псих, кошмарный маньяк, каких свет не видывал. В нашем округе ни одному полисмену его не догнать, — говорит он. — Не отсюда, с той стороны. Я в аварию попал — эта дверца прикручена проволокой.

Я влезаю в машину с его стороны и проскальзываю внутрь. Здесь холодно, так же как в нашей машине, у нас дома, этот металлический холод насквозь пронизывает все предметы. Он наклоняется взглянуть на себя в зеркало, потом смотрит на меня.

— Меня зовут Айк. К кому ты едешь в Шеперд?

— Я же говорила, буду в одном доме помогать.

— Это я уже слышал. В чьем доме?

Он говорит с такой настойчивостью, что я умолкаю; дело ясное — он знает в Шеперде всех.

— Так и думал! — гогочет он. — Ты бродяга, деточка, вот ты кто. Ты убежала из дому, спорим.

Машина трогается с места, и он радуется, словно не ожидал, что она поедет сразу. Мы задним ходом двигаемся по дорожке, и это очень веселит его, а потом мы угодили колесом в глубокую лужу, меня отбросило на дверцу, и он смеется:

— Слушай, эти деятели там, я бы мог о них кое-что рассказать. Тот толстый, между прочим, мой дядя, не родной, но в общем дядя. А Рэндолф мой двоюродный брат. Ты сама откуда?

— Из Брокфорда.

— Знаешь там Сонни Уиллера?

— Нет.

— Слушай, да откуда ты, ты хоть в школе-то училась? — произносит он, посмеиваясь так недоверчиво, что мне приходит в голову: может, я и в школе-то не учусь, и, пожалуй, мне самое время проснуться и выяснить, кто же я такая в конце концов. Тут я обнаруживаю, что у меня на пятке дырка.

— Давно ты так бродяжничаешь? — спрашивает он.

— Неделю.

— Неделю, как из Брокфорда?

— Я не из Брокфорда.

— Так я и знал. Меня не проведешь. Эти брокфордские девчонки воображают о себе, неохота связываться, но я мог бы им такое показать, что во сне не приснится… Ну скажи-ка, как тебя зовут? — Он толкает меня слегка, просто так. — Ты малость смахиваешь на Мэрилин Майерс, ты ее знаешь?

— Нет.

— Ты никого не знаешь!

Он вдруг включает радио, будто что-то важное вспомнил. Когда он говорит, я стараюсь связать его слова в единое целое, но они рассыпаются. А потом мы останавливаемся перед каким-то домом, и оттуда выбегает нам навстречу еще один молодой человек. Он бежит по подъездной дороге; наверно, на ней была такая грязь, что постелили доски. Но сейчас она замерзла.

— Эй, Генри, глянь сюда! — кричит мой новый друг.

Этот Генри какой-то пегий, смахивает на мышь, с торчащими зубами. Он изумленно смотрит на меня и спрашивает: «Кто это?»

— Видал? Говорит, что едет в Шеперд. Я ее подвезу.

Генри обалдело на меня глазеет; он ровным счетом ничего не понимает. На нем зеленая брезентовая куртка, ему холодно, волосы у него довольно длинные, и ветер ерошит их, как кошачью шерсть.

— Ты хочешь, чтобы я поехал с вами… или как?

— А зачем, по-твоему, я остановил машину?

— Откуда я знаю? — строптиво отвечает тот.

Генри тоже садится на переднее сиденье. Наш общий друг вылезает из машины его пропустить, и Генри усаживается между нами; он нервничает.

— Вечно ты со своими штучками, — бурчит он.

— Ты чего, не хочешь ехать в Роузвуд?

— Вчера вечером ты говорил…

— В гробу я видел вчерашний вечер… слушай, солнышко, как тебя звать, говоришь?

— Линда.

— Знакомься, это Линда. Линда, это Генри. Меня зовут Айк.

Молчание. Айк говорит:

— Она мало разговаривает, очень о себе воображает. Говорит, она из Брокфорда, а в Брокфорде у некоторых денег прорва, так они, во всяком случае, считают. Эй, послушай, тебя в самом деле зовут Линда?

Он ведет машину на огромной скорости, дома и газоны ошеломленно проносятся мимо нас. Генри сидит со мной рядом, его рука напряжена — он боится случайно ко мне прикоснуться. Айк подталкивает его и говорит:

— Ты веришь, что ее в самом деле зовут Линда, скажи мне, Генри, старый пес?

— Я тебя умоляю, давай без этого.

— Без чего без этого?

— Без твоих штучек.

— Каких еще штучек?

— Где ты ее подцепил?

— Ее выставили из пивной Коула. Больше ничего не знаю. Слушай, если едем в Роузвуд, ты деньги-то хоть достал?

— Деньги есть, — угрюмо отвечает Генри.

— Можно сделать крюк, закинуть ее в Шеперд. Она немножко похожа на Мэрилин Майерс, верно?

Генри как затравленный косится на меня и кладет ногу на ногу.

— Эй, слушай, ты ей ногу-то не прижимай! — хохочет Айк.

— Оставь меня в покое, — яростно произносит Генри.

— Линда, почему ты с нами не разговариваешь? Ты что, музыку слушаешь, в чем дело? — Он выключает радио. — Линда, скажи что-нибудь. Ты нас обижаешь.

— Что я должна сказать?

— Ну, например, ты ходишь в школу?

— Ходила.

— Бросила?

— Да.

— Расскажи нам что-нибудь из того, чему тебя учили в школе. Мы с Генри оба бросили школу… Генри старше меня. Представляешь?

— Ой, да брось ты свои штучки, — говорит Генри.

— Нет, серьезно, в самом деле, расскажи нам что-нибудь из того, чему тебя научили в школе.

Медленно подбирая слова, я начинаю выдавать:

— «Макбет» — трагедия, полная кровопролитий. В ней описаны взлет и падение честолюбца… К концу пьесы все затихает. Надвигается смерть.

— Прекрасно, — говорит Айк. Он некоторое время миролюбиво молчит. Потом изрекает: — А сейчас расскажи нам о картах. Я люблю карты.

— В Соединенных Штатах есть районы, расположенные гораздо севернее некоторых районов Канады.

Генри вдруг фыркает:

— Нашла о чем говорить. Это каждый дурак знает.

— Генри, старый пес, ты же впервые об этом слышишь.

— Ничего не впервые.

— А я тебе говорю, что впервые! — Айк лупит его кулаком по плечу. Бедняга Генри, съежившись и жалобно всхлипнув, отшатывается в мою сторону. — Врешь ты как собака. Извинись!

— Я всегда увлекался картами… — не сдается Генри.

— Извинись перед этой прелестной девочкой.

Генри молчит, несчастный, злобный. Мне неприятно смотреть на его пухлые руки, густо поросшие светлыми волосками. Веки у меня становятся тяжелыми, словно на них насыпали песок. Я вспоминаю, как ехала в автобусе сегодня утром, или это было много дней назад? Женщина-шофер в комбинезоне, дерутся мальчишки…

— Тебе сказано: извинись. Поцелуй ее.

— Брось свои штучки! Вчера вечером ты говорил…

— Тебе сказано: поцелуй ее, пес, и принеси извинения! — орет на него Айк с добродушнейшим видом. Ему так хочется, чтобы мы помирились, что машина чуть не съезжает с шоссе. — Делай что велено! Извиняйся сейчас же. Линда ждет, ты оскорбляешь ее чувства.

— Черта с два я извинюсь.

— Я сказал, поцелуй ее, — не унимается Айк и снова лупит его по плечу.

Он широко улыбается, открывая зубы, он все такой же — смахивает на ковбоя, и энергия в нем бьет ключом, беда лишь, что машина слишком мала, чтобы вместить его энергию. Энергии избыток.

— Айк, ну пожалуйста, — срывающимся голосом умоляет Генри, — тебе все шуточки, а мне ведь больно, болит рука… — За то, что у него болит рука, он получает еще один тумак и чуть не плачет. Но на время умолкает. Потом говорит упрямым детским тоном: — Деньги мне дала бабушка, только ему не вздумай проговориться, но она сказала: к рождеству я должен их вернуть. Идет? Айк, ну не валяй ты дурака, ладно? Это же серьезная вещь. По дороге в Роузвуд…

— Мы с ним покупаем одну вещь на паях, Линда, — сообщает Айк.

— Это замечательно.

— Большой мотоцикл. Тебе нравятся большие мотоциклы?

— Да.

— Как только купим, я тебя покатаю. Тебя первую. Генри может подождать.

Я слышу учащенное дыхание Генри.

— Генри посидит тут, в машине, и подождет нас. Солнышко, он так хорошо умеет ждать. — Айк находит в этом обстоятельстве что-то смешное, он издает какой-то странный звук, нечто вроде «Пшшшт!», и, не удержавшись, в порыве восторга бьет Генри кулаком по плечу. — Сколько раз уж тебе приходилось ждать? Он, зараза, хочет быть подручным плотника, стальные гвозди куда-то там забивать. Работка, Генри, прямо для тебя. Вот погляди на нас — на этого пса Генри и на меня, — ведь сразу поймешь, кто из нас лучше устроен с работой. В фирме Фарли у меня уже неплохая репутация, можешь мне поверить.

— Фирма Фарли эта производит маленькие вшивенькие скрепки для бумаг, — говорит Генри.

За это он получает еще один удар, валится на меня и с неловким достоинством усаживается в прежней позе.

— Фарли производит сталь. Брусья, балки, что-то в этом роде. Первого попавшегося они к себе не возьмут, — говорит Айк и смотрит на меня — как впечатление? У него грубое щекастое лицо, кожа бледная, как у меня, но не тонкая — толстая, и глаза, в отличие от глаз Генри, не опушены ресницами; они глядят нагло и, кажется, видят все. — Солнышко, да ты ведь чудная девчушка. И помада у тебя прекрасная, интересно, какая она на вкус?

— Никакая.

— Говорил я Генри, чтобы он тебя поцеловал и извинился, а он не захотел, он боится. Ты боишься, Генри?

— Ну когда ты кончишь валять дурака? Ты же знаешь, я…

— Солнышко, вытащи-ка волосы немного наружу. Нет, не отсюда, с той стороны. Я хочу взглянуть, какой они длины, — говорит Айк.

Я встряхиваю головой, и волосы падают мне на плечи. У меня возникает смутная мысль, что прическа, над которой я так суетливо трудилась перед зеркалом, распустилась в этом странном зимнем дне под бесстыжим взглядом молодчаги Айка. Во мне поднимается дурнота. Айк говорит:

— Волосы очень красивые, но надо их обесцветить или еще чего. Посмотри сюда… на меня. Можешь ты поверить, что, когда я был ребенком, я был белокурым? Был, представь себе. Теперь смотри… обыкновенные темно-русые волосы, как у всех.

Он говорит, говорит. Опять включает радио. Проходит много времени, и я вдруг замечаю, что мы стоим у магазина, где продаются мотоциклы, всякая старая рухлядь, судя по всему; наверно, я задремала. «Побудь здесь, Генри, детка, и посторожи эту девушку», — говорит, вылезая из машины, Айк. Генри отодвигается от меня и молчит. Айк заходит в зачуханный магазинчик, немного нервно приглаживая ладонями волосы. Проходит несколько минут. Генри вдруг охватывает нетерпение, что-то буркнув, он вылезает из машины. Я одна.

Дверь, прикрученная проволокой, — с моей стороны, я это вижу. Сама не понимая, что делаю, я передвигаюсь на место Айка и приоткрываю вторую дверь, совершенно верно, она открывается, и вот уже я стою на одной из улиц Роузвуда. Я слышала о Роузвуде, но я не знаю никого, кто тут живет. Ветер в Роузвуде холодней, чем в Брокфорде. Я снова застегиваю пальто на все пуговицы, и руки у меня дрожат, я отбрасываю волосы назад, но они трепыхаются на ветру, мне бы надо следить, не выбежит ли Айк из магазина, но я все время забываю об этом. Что-то другое мне хочется вспомнить. Интересно — что?

Рядом с магазинчиком стоят пять или шесть старых мотоциклов, некоторые даже без колес… так что же я хотела вспомнить? Две пары сапог, одни отцовские, другие брата, возле задних дверей, запах резины? Да, где-то тут горит резина: из мусорной кучи за магазином медленно поднимается дым. И воспоминание о ком-то, промелькнувшем, промчавшемся мимо нашего немощеного проселка куда-то вдаль, где расстилаются поля, луга… Кто они, эти люди? Мысли шевелятся вяло, мне трудно припомнить. Я не знаю, почему я оказалась здесь, в Роузвуде, что я делаю, куда я еду, но я знаю: мне надо куда-то поехать. И я иду по улице. Это район пакгаузов. Чем это пахнет — водой? Рекой? Водой, в которой плавает бензин? Может, где-то здесь близко фабрика? Да, действительно, в воздухе поднимается дым, а под ногами у меня металлические опилки. Я сую руки в теплые карманы и продолжаю идти, с беспокойством вглядываясь в небо. Вчера вечером, за ужином, отец объявил, что сегодня выпадет снег; так было сказано в его газете. Но в известиях в семь тридцать этот прогноз не подтвердился. При мысли о том, что может пойти снег, мне становится жутко…

Я дошла до угла и перехожу на другую сторону, когда сзади раздается громкий крик: «Эй, Линда!» За мной огромными сердитыми шагами мчится Айк. Я оглядываюсь и вижу, как он бежит — волосы развеваются, на брезентовой куртке расстегнута молния, — и мне хочется кинуться от него наутек.

— Ты куда намылилась? Что за черт? Золотко, ты хочешь улизнуть?

Он хватает меня за руку и рывком поворачивает лицом к себе, не обращая ни малейшего внимания на человека, который проезжает мимо в машине и глядит на нас. Айк очень высокого роста, и когда он стоит передо мной, слегка нагнувшись, он похож на разгневанного отца.

— Смылась и оставила в одиночестве бедняжку Генри, за что же ты нас так обижаешь?

Генри медленно к нам приближается. У него уродливое бледное лицо, лоб нахмурен, словно ему приходится смотреть на что-то, крайне ему неприятное. Я знаю это выражение лица, и у меня оно бывает, когда какая-нибудь хромая кошка пробегает перед нашим автобусом по шоссе.

— Эй, послушай, ты мне не нравишься. Мне не нравится твоя мордочка, — говорит Айк.

Он снова издает свое загадочное «Пшшшт!» и неожиданно влепляет мне пощечину. Я вижу его руку, отлетающую от моей щеки. Он торопливо озирается, не глядит ли кто — происходит все это на перекрестке, и по той улице, которая пошире, проезжает несколько машин, — потом, решив, что действовать можно спокойно, хватает меня за шиворот.

— Ну подойди-ка, Генри, я покажу тебе, как с ними надо обращаться. Все они боятся…

Меня прислоняют к чему-то, то ли к забору, то ли к стене, и хотя бледное лицо Айка находится прямо у меня перед глазами, он меня не видит, но он трясет меня, дергает, колотит, рвет на мне пальто, свитер, юбку, и удары, которые он мне наносит, он как бы посылает куда-то вдаль, так что боль слаба, приглушена… Айк что-то бормочет, яростно меня костерит, взъерошенный Генри наблюдает молча, а потом все вокруг опрокидывается, я остаюсь на тротуаре одна, а они удирают…

Тут я проваливаюсь, и меня выносит на поверхность уже в полицейском участке, и мне тепло, и мысли путаются в голове, и я знаю, что мне надо бы заплакать, но заплакать я никак не могу. Разве можно плакать перед чужими людьми? Какой-то человек задает мне вопросы. Что вы делаете здесь? Куда направляетесь? А я сижу испуганная и молчу, я не знаю, что сказать, мне все время кажется, что мне снова влепят пощечину. В голове у меня полный хаос, но это только видимость — я ведь знаю, что случилось, я не могу только понять — почему и как. Один случай, потом еще один и еще несколько… посыпались, как град, и вот я сижу здесь, в полицейском участке, растерзанная, избитая до синяков, и стараюсь держаться так, словно мне сам черт не брат, чтобы все эти мужчины поняли — со мной все в порядке. Мужчины любят девушек, которым сам черт не брат, я знаю это. Я с любопытством ощупываю свое разбитое колено — так, ерунда какая-то, наверно, упала. Потом меня ведут в другую комнату и просят подойти поближе к зеркалу и рассмотреть странное пятно у меня на виске — кровавые отметинки на том месте, откуда Айк выдернул несколько прядок, намотав мои волосы на свой мощный кулак, но я не хочу об этом думать. Пройдет.

По телефону вызвали отца. Слышны приглушенные голоса, женский голос бубнит в соседней комнате: «Но я уже сдала этот экзамен, сдала, я имею право водить машину». Мы ждем отца, мы долго ждем отца, наступили сумерки, и пока я сижу тут, в роузвудском пятом полицейском участке, и вокруг разбросаны бумаги, и две напольные пепельницы стоят справа и слева от меня, а над головой высокий старинный потолок, засиженный мухами, у меня возникает мысль, что если папа не приедет, я не найду домой дорогу, а если все же разыщу то место, где Речная дорога пересекается с шоссе, это не будет возвращением домой, да и дома нашего не будет — все уедут, он останется заброшенный, пустой. Или, может, я вернусь слишком поздно, спустя много лет, и к тому времени все умрут и другая семья будет жить в нашем доме. Чем же все это окончится? Я исчезну, затеряюсь и никогда-никогда не найду обратной дороги к тому, что было некогда моей жизнью.

Мы ждем. Звонят телефоны, открываются и захлопываются двери. Жизнь кипит. «Ему пора бы уже приехать, да?» — спрашивает через мою голову один полицейский другого. Я не волнуюсь. Я жду и не думаю ни о чем.

— Может, ему еще раз позвонить? — говорит кто-то.

Нет, хочется мне крикнуть: не звоните, нет, это опасно! Связь между мной и людьми, живущими в том доме, так ненадежна, что с этим не надо шутить…

И, конечно, наконец появляется мой папа.

Он испуган, он что-то бормочет, объясняет, почему опоздал, словно боится, что полицейские силой вырвут у него правду. «Кошмарный случай, по дороге сюда мне пришлось остановиться, меня вырвало, пришлось остановить машину… Меня рвало, кружилась голова, и я боялся сесть за руль… Отродясь такого не бывало», — говорит он, умирая от стыда, и нервничает, видя их смущенные лица, и поглядывает на меня, и приближается ко мне. Ему рассказывают, как все было. Отдают ему мой кошелек, который я все время сжимаю в руке… «Ну совсем как женщина», — твердит он. Мы выходим с папой из участка. Это мой папа, он приехал за мной, да. Совершенно точно. Когда мы подошли к нашему драндулету — у него всегда такой вид, будто он накренился вправо и вот-вот упадет, — отец повернулся и посмотрел мне в глаза. Он ударил меня по лицу, но не так сильно, как Айк. «За что ты с нами так?» — спросил он.

Перевод Е. Коротковой

Загрузка...