Пистолетный выстрел.
Все вскакивают на ноги, в зале суматоха, на полу умирает человек.
В воздухе запах пороха.
Ничего этого не было. Он стоит на трибуне, он жив, он живет. У него массивные, широкие плечи; модный темный костюм сидит на нем элегантно. Весь он безукоризнен. Перекладывает страницы и, подавшись вперед, уверенно смотрит с трибуны в зал. Руки огромные, как клешни у омара. Берется за микрофон и рывком выгибает его вверх, поближе к себе. Это движение, резкое и слегка неуклюжее, лишний раз подчеркивает его рост: да, мой отец очень высокий, метр девяносто восемь, и он намного выше того человека, который только что представил его залу.
«Господин председатель, хочу отметить, что в ходе утреннего заседания было допущено минимум пять нарушений регламента».
О, этот голос! Он отдается у меня в голове. Я наклоняюсь вперед, чтобы, не дай бог, чего-нибудь не пропустить. Все-таки какого цвета у него костюм? Я не знаю. Меня нет рядом с ним в Вашингтоне; я смотрю это по телевизору. Нас разделяют сотни километров, но мне важно знать, какого цвета на нем костюм, какого цвета галстук. Этот голос! Даже здесь, дома, в моем надежном убежище, этот голос настигает меня, и я цепенею.
«Совершенно ясно, что комитет отнесся к докладу несерьезно… мы хотели бы поставить вопрос о недопустимости такого недобросовестного подхода…» Всплеск аплодисментов. Он продолжает говорить, и голос его набирает силу. По-настоящему ничего еще не началось, противники еще только готовятся к решающему сражению, запасаются документами, словами, формулировками. Это похоже на репетицию в театре: пьесу рано показывать публике, текст выучен не до конца, и актеры пока лишь что-то бормочут, вживаясь в образы и в сюжет.
Но посмотрите на него. Он говорит без запинки, как будто его роль давно отработана и он с ней сроднился. До чего же мой отец громадный!.. В сравнении с ним обычные люди просто букашки, которых он может раздавить каблуком. У него голос аристократа. У него голос варвара. Прислушайтесь к его голосу: «Я попрошу разъяснить ваше любопытное выражение: „ползучий интернационализм американских общественных институтов“…»
Смех. Оператор направляет камеру на балкон, чтобы показать реакцию зрителей: лица, лица, лица. Я одно из этих лиц.
«…будьте любезны, поясните нам, что такое „сердобольные гуманисты“…»
Отдельные смешки; смеются только единицы. Смех ехидный, вызывающий. Достопочтенные члены комитета мрачно сидят в президиуме и даже не улыбаются, их единомышленники в зале молчат. Что они мнят о себе, эти люди вроде моего отца? Кто они такие, что позволяют себе смеяться? Опасные типы.
Несколько месяцев назад на него было покушение. Стрелявшего тут же арестовали. Он хотел убить моего отца, хотел остановить его. Но пуля прошла мимо — будущее уцелело.
Голос продолжает говорить. Заседание продолжается. Объектив камеры скользит по залу, я у себя дома, в Милуоки, придвигаюсь к телевизору. Я должна видеть, видеть. Может быть, его убийца сейчас там, среди публики?
Потому что в этом рассказе моего отца должны убить.
На то есть причины. Полюбуйтесь. Полюбуйтесь на мою мать: она решительно приближается к моей комнате, лицо красное, сердитое. Она разыскивает меня. Волосы у нее торчат в разные стороны нелепыми пучками, нечесаные седые волосы с рыжими прядями.
Она рывком распахивает дверь.
— Ты обалдела? — кричит она. — Все еще смотришь эту ерунду?
Она стоит на пороге комнаты, но входить не собирается. Она никогда не входит в мою комнату, у нее вообще много разных придурей.
— Ты что, смотришь это с самого утра? — говорит она.
— Но… это очень важное заседание…
— Выключи! Лучше иди погуляй, тебе нужен воздух.
Я встаю.
Мои пальцы лежат на ручке телевизора, я стою нагнув голову и смотрю сверху на моего отца. Он красивый, но он не может мне помочь. Он очень красивый. На него все оборачиваются. На улице, в вестибюлях отелей, на него всюду оборачиваются.
Он будто создан для того, чтобы приковывать к себе взгляды женщин.
Теперь пора и мне занять свое место в этом рассказе.
Мне двадцать три года, наверно, вся жизнь у меня еще впереди. И когда я расчесываю свои длинные черные волосы, я думаю как раз об этом, о том, что меня ждет еще целая жизнь. Вы видите мое свежее, гладкое лицо, черные волосы, падающие на плечи, белую линию пробора точно посредине, глаза. Глаза темные, как у него. Вы видите это бледное, довольно заурядное лицо, в ушах еле заметны крошечные золотые точки сережек. Я прохожу по комнате, и вас охватывает замешательство при виде моих скошенных, словно поникших от усталости плеч. Я сутулюсь, и я не по-женски высокая. Где-то в глубине моего существа спряталась душа, она тоже сутулится. Женщины ростом поменьше, обгоняя меня, несутся в открытые навстречу им двери или объятия. А я с улыбкой неуклюже плетусь в хвосте и обливаюсь потом в своих темных простых платьях. На лице у меня застыло некое зловещее предчувствие; может быть, это даже не предчувствие, а мрачная уверенность.
Просыпаюсь как от толчка; я всегда так просыпаюсь. Сажусь в постели. Вспоминаю его вчерашнее выступление и гадаю, не случилось ли с ним чего-нибудь за эту ночь. На сегодня никаких заседаний не назначено. Медленно одеваюсь и причесываюсь. Еще сама не знаю, чем займусь; вполне возможно, буду просматривать лежащую на письменном столе кипу вырезок — его статьи и статьи о нем, некоторые с фотографиями.
Он уехал насовсем.
Он всегда много ездил. Помню, как обычно он выходил с одним-единственным чемоданом, у двери останавливался, поворачивался и прощался. Прощался так ласково, так весело! Сколько раз я следила за его путешествиями, водя пальцем по глобусу, стоявшему у него в кабинете. Вот он где сейчас. Вот здесь, в этой точке.
Он меня навестит. Я это знаю. Он недалеко отсюда. Сегодня утром он будет здесь.
Моя мать: почти такая же высокая, как я, в брюках и в старом свитере, в старых шлепанцах, с сигаретой во рту. Курит она непрерывно и с раздражением щурится от дыма. Сейчас она о чем-то спорит по телефону, ей позвонила одна из ее сестер. Они собираются в кругосветное путешествие, уезжают в августе. Ей совсем не нужно, чтобы я с ней ехала, но она все равно настаивает, пилит меня, хочет, чтобы я сдалась. Видеть не могу ее крепкие ноги, широкие бедра, пышущее здоровьем лицо и эти ее записные книжки, ее шляпы и туфли. Она на кухне, скрючилась над телефоном, вдруг взрывается хриплым смехом, щурится одним глазом от дыма, и лицо у нее перекашивается на сторону.
Дом: трехэтажный, слишком большой для нас двоих. По первому этажу сколько ни броди, а сесть не на что. Цейлонская напольная статуэтка — баран с острыми, беспощадными рогами, по стенам картины, как застывший на холсте вопль. С потолка угрожающе свисает огромная хрустальная люстра. На паркетном полу восточный ковер, необъятный как вселенная. На камине тоже статуэтки, но помельче: фигурки людей, священных животных, а рядом большой декоративный кинжал в отделанных мехом ножнах — всё в пыли. Столики, торшеры, зеркала составлены вместе, и сквозь это нагромождение еле протиснешься. Мы живем в дальних комнатах. Мать изредка наведывается сюда, чтобы добавить к этой свалке очередную лампу или столик: изо рта у нее лихо торчит сигарета, расчетливый, бесстрастный взгляд коллекционера разом вбирает в себя все, складывает, перемножает и подводит итог. Ходим мы через черный ход.
Улица: обычная городская улица, небольшие собственные домики, большие многоквартирные дома и огромные старые особняки. По утрам в будние дни, вроде сегодняшнего, так и ждешь, что в окне одного из этих особняков вдруг мелькнет лицо, где-нибудь высоко, может быть, на чердаке. Так и ждешь, что донесется сдавленный крик. Знаменитостей мы видим на нашей улице только по телевизору или в газетах.
Вода: замерзшее, клином врезанное в берег озеро Мичиган, полярное безмолвие, абсолютный холод, абсолютный нуль. У нас здесь нуль всего. Я слышу, как подо льдом плещутся волны. Этот плеск всегда со мной, в подсознании. Кто, как мы, живет у озера, связан с ним на всю жизнь, плеск волн носит с собой повсюду. Мой отец прожил в нашем доме пятнадцать лет и, должно быть, тоже носит в себе этот плеск.
И зачали меня, конечно, под этот же ритмичный плеск, под шум волн озера Мичиган.
Он приближается к нашему дому, он едет на большой машине. Еще за квартал он окидывает дом уважительным взглядом, как достойного противника. Он резко нажимает на тормоза — из-за угла дома появилась высокая девушка.
Она согнулась под напором ветра и идет жестким шагом солдата, переходящего с позиции на позицию, шагом солдата, у которого одна мечта — перебраться с позиции на позицию.
Машина останавливается у тротуара, и я гляжу на нее в изумлении. В такие минуты я, может быть, даже хорошенькая. Но предчувствие возвращается, и лицо у меня снова мрачнеет.
— Одри! Не бойся, садись в машину… Можешь потратить на меня несколько минут?
Мы смотрим друг на друга. Он на мгновение грустнеет, словно его разочаровала пустота в моих глазах. Но потом улыбается. Улыбается и говорит:
— Ну садись же! Ты наверняка замерзла.
— Я… я не знала, что ты приедешь…
— А я приехал. Я здесь, видишь? Ты уже завтракала?
— Нет. То есть да. То есть…
— Садись. Или боишься, что мать увидит?
Мне не верится, что он здесь, что я вижу его так близко. «Зачем?.. Что… что тебе надо?» — слышу я свой прерывающийся голос. Потеряв терпение, он выходит из машины и хватает меня за руки. Он меня целует, а я отшатываюсь, потрясенная его бьющей через край жизнерадостностью.
— Выкинь из головы свою несчастную мать, поехали лучше со мной кататься, — говорит он. — Неужели не можешь уделить родному отцу десять минут? — Он хлопает меня по плечу, он цепко берет меня за локоть своей большой рукой. Мне остается только уступить. И мы едем, два гиганта в гигантской машине.
Он говорит:
— А теперь, моя радость, рассказывай мне все!.. Как ты живешь, чего ждешь от жизни и можешь ли хотя бы на месяц осчастливить отца своим обществом?
Я начинаю говорить. Моя жизнь: что про нее сказать? Я ведь ему и так обо всем пишу. Мысленно представляю себе, как он с широкой отцовской улыбкой вскрывает конверт, пробегает глазами первые строчки, а потом его отвлекает телефонный звонок или кто-нибудь заходит. В одной руке у него мои письма. В другой — письма от его женщин. Мои письма он теряет. Комкает их и запихивает в карман или бросает в ящик письменного стола, но в конечном итоге теряет.
— А мама собирается…
— Нет, нет, про маму ни слова. Сумасшедшие меня не интересуют! — кричит он.
Эта его косая усмешка, это лицо, эти густые темные волосы! Я смеюсь. Он не сказал ничего смешного, но я не могу удержаться от смеха.
— Одри, я теперь живу в другом измерении. Ты это знаешь. И ты ведь понимаешь меня, правда?
Он сжимает мою руку.
— На днях я проснулся и почувствовал, что мне тебя не хватает, — говорит он.
Я смотрю на панель с приборами. В глазах у меня рябит от стрелок, циферблатов, индикаторов. В голову ничего не лезет, не знаю, что ему сказать. Я такая большая, такая тяжелая, такая манящая.
— Почему ты отворачиваешься? Даже не смотришь на меня, — говорит он. — И что ты так улыбаешься? Что это должно означать? — Он поворачивает укрепленное над передним стеклом зеркальце, чтобы я поглядела на себя. — Ты меня очень ненавидишь? — мягко спрашивает он.
Сегодня днем, когда я собрала свои вещи, мать встала на пороге и ровным, спокойным голосом сказала:
— Значит, ты решила окунуться в светскую жизнь и уходишь к этому подонку? Значит, решила уехать отсюда? Только, пожалуйста, не надейся, обратно я тебя не приму.
С циничной усмешкой она смотрела на меня и курила сигарету за сигаретой. Я выдвигала и задвигала ящики шкафа.
— Но я… я вовсе не хочу тебя обидеть, — заикаясь, пробормотала я.
— Что?
Мои чемоданы сложены. Часть жизни кончилась, и я подвожу черту. Издали, снизу, сквозь голос матери прорывается шум воды, плеск волн.
— Какие все-таки бабы дуры. Терпеть их не могу, — говорит мать.
Несколько лет назад к моей матери пришла в гости какая-то женщина. Мне было тогда лет пятнадцать, помню, как я открыла дверь и растерялась: я только что вернулась из школы, ноги у меня были мокрые, а взлохмаченные волосы забрызганы грязью. Женщина впилась в меня взглядом. Удивленное напудренное лицо, губы напряжены в несколько утомленной радужной улыбке. Будто она слишком долго ждала. Будто слишком долго улыбалась. Глаза красивые и светлые, ресницы черные, волосы тоже черные, но их почти не видно, они зачесаны назад и спрятаны под темной норковой шапочкой. Была зима, но от этой женщины веяло теплом. Щеки у нее нарумянены. На губах толстый слой губной помады. Сияющая, прекрасная, она шагнула ко мне и взяла за руку.
— Одри. Ты ведь Одри…
Веки у нее были накрашены розовым, темные матово-розовые тени. От нее странно пахло чем-то фруктовым — не духами и не пудрой, а чем-то сладким, даже приторным. Ее пальцы судорожно сжали мою руку.
И тут торопливо спустилась вниз мать. Она и эта женщина пристально посмотрели друг на друга, будто хотели убедиться, что знакомы, и в первый момент обе не сказали ни слова. Потом двинулись вперед, медленно, будто против воли, будто обе давно мечтали об этой встрече и спешили на нее, но в самую последнюю минуту что-то их остановило.
— Я не слишком рано? — спросила женщина.
— Нет, нет. Конечно же нет, — сказала мать.
Гостья сняла шубку и небрежно бросила на диван — бронзовый блеск ее платья резким диссонансом вторгся в загроможденную гостиную. Эта женщина была как радостный сюрприз, как праздник, как шампанское.
— Так замерзла, до сих пор дрожу. — Женщина засмеялась.
В тот вечер мать выпила больше обычного. «Какие все-таки бабы дуры! Терпеть их не могу», — горько сказала она мне.
Из аэропорта в отель мы едем на частной машине. Мы уже в Вашингтоне, но отец никому не звонит и не сообщает, что вернулся.
— Завтра все начнется сначала, — говорит он. — Эти несколько часов я хочу быть только с тобой.
Но он полон боевого задора, ему не терпится, чтобы все началось скорее, а мне не терпится при этом присутствовать и наблюдать за ним. Я прочесываю взглядом тротуар, потому что отцу угрожает опасность: в любую минуту кто-нибудь может выскочить из толпы и броситься на него.
Он в прекрасном настроении. Он хочет, чтобы я прочно вошла в его жизнь, в отеле он снимает мне номер рядом со своим, он увлечен ролью отца, он думает обо мне, он опекает меня, он излишне заботлив. Отель напоминает мне дом моей матери — все чересчур декоративно, ковры толстые и заглушают звук шагов, мебель на хрупких изогнутых ножках.
— Это и есть мой дом. Большую часть года я живу здесь, — заявляет он.
Мы спускаемся в бар и пьем коктейли. Болтаем о пустяках. Я спрашиваю:
— В тебя больше не пытались стрелять?
Он смеется: конечно же нет! Кому нужно его убивать? Снисходительно улыбается, как будто я ляпнула глупость, и подзывает официантку. Еще один мартини, пожалуйста. И ест, и пьет он с удовольствием — приятно смотреть.
Я вдруг думаю, что у него должно быть много врагов.
— Что ты такая мрачная? — спрашивает он.
— Мне неспокойно… я подумала, что…
— За меня, пожалуйста, не беспокойся. Уверяю тебя, это совершенно ни к чему! — смеется он. Ласково похлопывает меня по руке, его рука в точности как моя, только больше. — Ты себя ведешь сейчас, как… — и он замолкает, улыбка застывает у него на лице, пока он старается найти нужное слово. Он умеет говорить, он знает, как подбирать слова, и всегда легко их подбирает, но сейчас нужное слово не идет ему на ум. И то, что он в конце концов произносит, звучит очень странно: — Как женщина.
Кто за нами следит?
На некотором расстоянии я вижу женщину… Она стоит неестественно замерев, совсем одна и наблюдает за нами. Стоит, точно окаменев, туфли у нее на низких каблуках, темное пальто застегнуто под самое горло, вся очень подтянутая и элегантная. Ловлю себя на мысли, что я разочарована: она не так уж красива. Но вообще-то мне не разглядеть ее лица сквозь толпу, забившую холл. От присутствия этой женщины мне становится нехорошо. Я хочу показать ее отцу.
Но он, кажется, не замечает ее. Глаза его шарят по холлу, у него привычка разглядывать людей и всматриваться в каждого, кто входит, но на этой женщине его взгляд не задерживается.
Мы садимся в такси и уезжаем. Дорога от отеля до зала заседаний дает мне некоторую передышку. Время от времени отец о чем-нибудь меня спрашивает, словно боится потерять меня. Или просто поглаживает мою руку.
К нам устремляются фоторепортеры. Им нужен только мой отец, и они лавируют в толпе, чтобы в кадр не попали другие люди. Отец привык быть в центре внимания, он приветливо машет рукой, но не замедляет шаг. Ему некогда: он человек, которому всегда некогда и которого постоянно где-то ждут. Я окидываю взглядом тротуар, я ищу того, кто здесь за нами следит. Я почти уверена, что снова увижу эту женщину, только, конечно, ей не добраться сюда так быстро. Есть ли в этой толпе убийца, тот, который когда-нибудь выскочит вперед и убьет его? Даже на лице отца сквозь маску жизнерадостности проступает страх.
Он тоже ищет глазами убийцу.
На балконе возле меня садится один из его коллег. «Ваш отец удивительный человек», — сообщает он мне. Заседание начинается. Докладчики говорят очень долго. В зале не прекращается движение, входят и выходят зрители, адвокаты встают с мест и советуются друг с другом, члены комитета уходят и снова возвращаются. Я понимаю, что никто здесь не настроен ничего решать.
— Господин председатель, — говорит отец, лишь слегка приподнявшись со стула, — позволю себе не согласиться…
Я смотрю по сторонам и вижу ее. Она в самом конце зала. Она стоит одна, слушает, что говорит мой отец. Она замерла. Эта женщина — загадка моего рассказа! Я наблюдаю за ней: ее внимание поглощено только моим отцом.
Она глядит на него не отрываясь. В этом зале для нее больше никого не существует. Глаза у нее большие, с желтинкой, они ярко блестят.
«Ты очень меня ненавидишь?» — вот что он должен спросить у каждой из них.
В субботу и воскресенье мы кочуем с приема на прием. Отец очень красив, он взбудоражен успехом. Я сижу и слушаю, как он громко рассуждает об ужасной, невообразимой катастрофе, ждущей Соединенные Штаты. Я слушаю его друзей, они с ним согласны. «Все движется на огромных скоростях, курс сейчас меняется каждые пять-шесть лет, новые методы разрабатывают, пускают в ход и предают забвению… ничто не стоит на месте», — говорит он. Эти разговоры очень важны, они определяют положение в мире.
— А ты правда считаешь, что все так уж плохо? — спрашиваю я, когда мы остаемся вдвоем.
— Неужели ты слушала эту чепуху? — поддразнивает меня он.
Меня сажают в такси, меня высаживают из такси. Потолки в отеле очень высокие. В меню закусок, которые можно заказать в номер по телефону, читаю: порция хрустящего картофеля — один доллар. И все время тихо жужжит моторчик: специальная установка очищает воздух. Мы встречаемся в кафетерии и в конце концов выходим на улицу, но скоро снова садимся в такси. Один раз я случайно подняла голову и опять увидела ту женщину: мне не померещилось, это она. Она следила за нами. У нее под мышкой большая сумка.
— Там кто-то за нами…
— Что? — поворачивается ко мне отец.
— Там кто-то…
Но в это время таксист спрашивает, куда ехать, да и, если честно, мне нечего сказать.
Я молчу.
Вечер: нас проводят в гостиную, где очень много народа, квартира на самом верху небоскреба. Высоту ощущаешь физически: у всех какие-то вытянутые, зыбкие контуры, и кажется, что все ходят на цыпочках. Я внимательно наблюдаю за отцом: он стоит, окруженный людьми. Но здесь, в этой комнате, его ждет одна женщина, и когда он ее увидит, она посмотрит на него по-особенному. Они шагнут друг к другу, и взгляды их встретятся. Отец оживленно говорит, размахивая руками; задевает кого-то локтем, смеется и просит прощения.
Нахожу свободный стул и сажусь. Вечер тянется очень медленно. Я сижу одна, люди вокруг не обращают на меня внимания. Я спокойно сижу и жду. Отец иногда подходит ко мне, волосы у меня заплетены в косы, лицо по-девичьи целомудренно.
— Ты как, доченька, не скучаешь? — спрашивает он.
Женщин в этой комнате я расставила продуманно: одна здесь, одна там, одна в углу, одна приближается слева, одна уже рядом с ним, прижимается к нему, касается его руки — губки сердечком, трепетные ноздри.
Я подойду к отцу, я возьму его за руку и ласково скажу: Сейчас ты умрешь.
Мой взгляд неподвижен, глаза ничего не выражают, на лице заледенела улыбка, та самая, которую я переняла у других женщин.
Нет, я ничего не скажу. Я не стану ему говорить. Я молчу. Выстрел будет точным и насколько возможно бесшумным. Пуля вонзится ему в сердце из угла заполненной людьми комнаты.
Неплохой конец для рассказа.