Поэт и прозаик Денеш Янош Орбан родился 4 июля 1973 года в городе Брашов (Румыния) — венгерское название Брашшо — одном из главных культурных центров трансильванских саксов. Основанный в 1211 г. рыцарями Тевтонского ордена, этот город одно время назывался Кронштадтом, именно поэтому Денеш Янош Орбан взял себе псевдоним «Йохан фон Кронштадт». Закончил университет г. Клуж-Напока (Коложвар) по специальности «венгерский и английский языки», затем продолжил учебу в университетах Сегеда и Вены. В 1995–2000 гг. — главный редактор журнала «Элёретолт хейэршег» («Аванпост»), объединившего вокруг себя молодых писателей Трансильвании. Критика обратила внимание на Орбана уже после выхода его первого сборника стихов «Гюмериада» (1995), где автор вступил в диалог с каноническими текстами венгерской литературной традиции, сделав лирическим героем ряда стихотворений Гюмера Троппауэра, незадачливого поэта из авантюрно-юмористического романа Енё Рейтэ[3] «Аванпост» (1939).
Тексты Орбана отличает необычайное языковое многообразие: литературный венгерский соседствует в его прозе с трансильванскими диалектами. По собственному признанию автора, Коложвар, Трансильвания — «особая смесь Западной Европы и Балкан, литература здесь черпает из обоих источников, и ей тут есть, где расцвести». Писатель активно занимается продвижением и популяризацией трансильванской литературы: возглавляет Лигу трансильванских венгерских писателей, владеет литературным кафе «Булгаков» в Клуже, редактирует культурно-информационный ресурс «Иродалми Йелен» («Литературное настоящее»). Все это не мешает Орбану чувствовать себя «общим венгром», частью «большой венгерской литературы»: одно из его последних произведений — новый перевод на венгерский язык стихов первого венгерского поэта Яна Паннония (1434–1472), писавшего на латыни.
Вниманию читателей предлагаются стихи Денеша Яноша Орбана и новелла из прозаического сборника «„После дождичка в четверг“ Альберта Вайды» (2001), состоящего из разных по стилистике новелл, посвященных теме взросления, обретения собственного голоса, осознания своего места в мире.
Если не учитывать коротких загулов, первые восемнадцать лет своей жизни я провел в Брашове. Маме моей было сорок восемь, а папе сорок девять лет, когда я появился на свет. Я был зачат случайно, вследствие одной болезни, которая ненадолго одарила мою маму (она, конечно, не знала об этом) возможностью вновь стать матерью. При весе девяносто пять килограммов, она давно успокоилась и перестала пить противозачаточные таблетки. Мне, наверное, было уже месяцев шесть, когда она почувствовала какое-то шевеление внутри себя, но даже тогда мысль о беременности не посетила ее. Семейный доктор торжественно объявил, что в мамином чреве расположилась злокачественная опухоль, и рекомендовал скорейшую операцию. Я выжил благодаря сиделке, моей крестной, которая все же впрыснула маменькину мочу лягушке: этому способу она доверяла больше, чем докторам и их инструментам. Так о моем существовании первой узнала лягушка, от нее моя крестная, от крестной моя мама, а от нее и папа, который обезумел от радости, будучи уверенным, что уж после двух дочерей точно родится сын. Он готов был маме памятник поставить и упорно твердил, что хотя поздние детишки зачастую либо слабоумные, либо гении, но его сын определенно будет принадлежать к последней категории. Роды прошли гладко, и следующие девять лет жизнь моя протекала безмятежно. Я был вертлявым, озорным и бесконечно любопытным ребенком. Треть дня я проводил за книжками, еще одну треть на спортивной площадке и на всех деревьях в округе, а в оставшееся время сладко спал. Всё изменилось, когда мне исполнилось девять лет. Мой дневной распорядок остался прежним, обстоятельства поменялись. Заболел папа, после инфаркта у него отнялась вся левая сторона, и он шесть с половиной лет, до самой смерти, пролеживал кровать. Это был сильнейший удар, к тому же настали тяжелые времена эпохи социализма. Кроме прочего, это означало, что семье из трех человек (мои старшие сестры уже давно покинули родное гнездо) приходилось выживать на пособие, треть которого, кстати, уходила на лекарства. К счастью, балканский человек весьма живуч и, благодаря саду, домашнему хозяйству и маминой изворотливости, стол никогда не пустовал. А вот подачу газа и электричества существенно ограничили, и того количества, что нам выделяли, хватало только на то, чтобы осветить и обогреть кухню, ванную и одну комнату. Таким образом, мы втроем переселились в эту комнату. Точнее, мы с папой проводили время в комнате, а мама целыми днями хлопотала на кухне или стояла в очередях за самым необходимым. Учитывая сложившиеся обстоятельства, папа задался целью напичкать меня знаниями и нравоучениями. Шесть с половиной лет я каждый день часами просиживал в кресле или за письменным столом, лежал на кровати с книжкой, беседуя с папой, и мы оба слушали радио «Свободная Европа». Понятия не имею, как я мог заниматься тремя делами одновременно, но тогда я не обращал на это внимания, всё казалось естественным, мой живой ум впитывал новое, как губка.
Папа понимал и в сантехнике, и в газовом оборудовании, да и вообще был мастером на все руки. Он приехал из деревни в девятнадцать лет гордым обладателем костюма, комбинезона, смены белья и сумки с инструментами. А в двадцать пять уже купил себе дом. Не знаю, как он сумел разбогатеть, и насколько вообще возможно было разбогатеть в те времена закоренелому противнику коммунизма. Наряду с этим он посетил сотни лекций и киносеансов, наизусть знал книги из собранной им библиотеки, а также развлекался, путешествовал, и на протяжении многих лет занимался в танцевальной школе. Мне было совершенно непонятно, как работает его ум. Не имея никакого образования, он разбирался абсолютно во всем. Папа даже зарабатывал деньги, делая чертежи для инженеров. Он с легкостью помогал моей старшей сестре, заканчивающей технический университет, и мне, учащемуся физико-математического факультета, одолеть точные науки, просто из головы, без всяких дополнительных материалов. Позже, уже после его смерти, я наткнулся на очень старые, потрепанные тетрадки по математике и физике, видимо, в свое время он занимался самообразованием.
Однако, папа отнюдь не был приятным человеком. Он был капризным, высокомерным, самовлюбленным и грубоватым. Но никогда меня не бил. Я обращался к нему на «вы», а он до тех пор, пока не заболел, почти никогда не обращался ко мне, разве что через маму: «Скажи ребенку, что…» О папиных причудах и приключениях можно было бы написать роман, но они остались лишь в маминых воспоминаниях. Я помню, как очень ждал, чтобы вернуться домой из школы, устроиться в кресле, читать, слушать папу и радио «Свободная Европа». Папа никогда не рассказывал о своей жизни, разве что о путешествиях. Но в основном о литературе, театре, физике, математике, технике. А «Свободная Европа», наоборот, — обо всем. Если что-то или кого-то можно отметить за вклад в гуманизм, культуру и сохранение венгерской нации (сомнительные понятия), то это радио «Свободная Европа» восьмидесятых годов. Для нас, в то время и там, где мы жили, в Брашове, пограничной крепости, давно культурно обессилевшей, в социализме с лицом Горгоны Медузы, больше, чем кому-либо, было необходимо получать информацию: «Не забудьте про нас». Театр случался нечасто, ходить в церковь было неловко, а по телевизору передавали привычные глупости. Были книги, но они не могли заменить Звук и Картинку. Радио «Свободная Европа» соединяло нас с остальным миром. Приемник стоял рядом с папиной кроватью. Непонятные мне кабели и транзисторы безраздельно царили над вечно попадающимися под ноги реле, и чистый голос «Свободной Европы» победно наполнял комнату с пяти утра до часа ночи. Я слушал радио, когда читал, разговаривал, засыпал и даже, когда спал. Я слушал всё подряд: передачи о политике, истории, старой и современной музыке, юмористические, об этике, этикете, абсолютно всё. Годы спустя, просматривая какой-нибудь фильм или читая книгу, я внезапно понимал, что уже слышал этот фильм или книгу, и слышал так, как сейчас читал или смотрел. Если я смотрю интеллектуальную викторину по телевизору и отвечаю практически на каждый вопрос, я могу быть уверен, что и это благодаря радио. Я слушал и слушал Денеша Ковача, Дёрдя Молнара, Като Баняса, я слушал всех. И, конечно, Альберта Вайду. Комната наполнялась весельем, и через некоторое время мы от души смеялись над трагической кукольной постановкой и двумя её постоянными персонажами. Мы уже давно не испытываем к ним ненависти, более того, если бы они вдруг сошли с подмостков, мы бы лишились любимых артистов. Мы как будто каждый день смотрели бесконечный сериал «Женаты… с детьми». Они укрепляли наше чувство юмора и близость друг другу, используя гротеск и абсурд. Не случайно у народов Восточной Европы такой хороший юмор. Мой папа, который до этого момента был не из весельчаков, совершенно оттаял, и я в жизни больше не слышал такого жизнерадостного хохота, как у него. Для этого, конечно, требуется радио «Свободная Европа», а не Великий Подстрекатель или Профессор Оптимистического Подхода. Потому что, как бы ни было трагично положение Восточной Европы, и это подчеркивалось, радио всё равно оставалось веселым, так как известно, что большую беду можно перенести, только посмеявшись над ней.
У каждого из нас был свой любимец. У меня — Денеш Ковач, которого я представлял в виде симбиоза Кальмана Миксата[4] и английского джентльмена с трубкой. Маме нравился усталый и меланхоличный Дёрдь Молнар. У папы был Альберт Вайда. Когда бы Альберт Вайда ни появлялся в эфире, папино лицо начинало сиять, и он впадал в состояние, близкое к экстазу. Хотя мне тоже нравился Вайда, папин восторг был мне не совсем понятен: Альберт Вайда был остроумен, но не слишком, его шутки частенько оказывались плоскими и избитыми. Сейчас я понимаю, что передача Вайды «Шлягер-аптека» пробуждала в папе воспоминания молодости: танго и шансон сороковых годов, танцевальная школа, старые венгерские фильмы, спектакли и оперетты, Каталин Каради, Пал Явор, Янош Шарди. И пока Альберт Вайда что-то рассказывал и ставил старые песни, папа предавался воспоминаниям, веселился и танцевал.
Я не много знаю об Альберте Вайде. Кажется, он был композитором или либреттистом, юмористом, в пятьдесят шестом году эмигрировал и обосновался во Флориде. Он придумал «Шлягер-аптеку», и каждый четверг, в конце радиожурнала «Поворотный круг», проливался его благодатный «дождичек». Когда начиналась передача «После дождичка в четверг», Альберт Вайда читал юмористические истории или делился веселыми мыслями. Например, о происхождении выражения «салам аллейкум»: «Пророк Мухаммед на базаре спросил одну женщину, как она поживает. „Спала маленько“, — ответила женщина». И всё в таком же духе. Когда начиналась передача Вайды, нельзя было отлучаться даже в туалет. Сейчас, через десять с лишним лет, я вспоминаю Борхеса и нахожу всему иное объяснение. Мои объяснения фантасмагоричны и поэтически безумны. Мой папа, лежащий в кровати и предающийся воспоминаниям, теперь стал Фунесом памятливым[5]. Он маг в кругу развалин, который придумал меня, чтобы я мог заново придумать его. И остальных. И радио «Свободная Европа». И Альберта Вайду с его «дождичком». Этот «дождик по четвергам» прикрывал что-то очень важное, невозможно, чтобы мой папа, Фунес и Цинакан[6] ошибались.
Однажды в конце лета папа потерял сознание. Вызвали врача. Солнце ярко освещало комнату, а папа сетовал на ужасную темень и просил поднять жалюзи. И вдруг неожиданно умер. Понадобилось десять минут отчаянного массажа сердца, прежде чем доктору удалось вернуть его к жизни.
Он прожил еще пять месяцев. В течение этих пяти месяцев он если и говорил, то раз в пару дней, да и то односложно. Он был в здравом уме. Вставал, что-то делал по дому, ел. И смотрел в никуда чистыми, голубыми сияющими глазами. На вопросы не отвечал. Через несколько лет, читая какую-то книгу из серии «есть ли жизнь после смерти», я подумал: что если он видел свет потустороннего мира и те потрясающие луга, о которых рассказывают перенесшие клиническую смерть? Он узнал что-то такое, что успокоило его после шестидесяти пяти бурных лет жизни? Временами я чувствовал, что он смотрит на меня. Я поднимал голову вверх, и правда, смотрит с бесконечной немой любовью. Так отец смотрит на хорошего, выбравшего верный путь пятнадцатилетнего сына. Я счастливо улыбался в ответ. Дважды случалось, что он издавал нечеловеческий вопль. Папа смотрел на меня, и вдруг его лицо искажала гримаса, и он кричал с леденящим душу отчаянием. Это не была мольба о помощи, я и тогда это знал, но всё равно бросился к нему, обнял и гладил, пока он не успокоился. Оба раза шла передача Альберта Вайды, и папа, которого после воскрешения при звуке голоса Альберта Вайды всякий раз охватывала теплота, непонятным образом кричал именно в этот момент.
Наверное, была какая-то связь. Возможно, папа дважды пытался сказать мне, именно мне, о том, что узнал по ту сторону. Какую-то конечную истину, всеобъемлющее слово или фразу, которые сделали бы самое ценное сокровище, единственного сына, господином мира. Но отец не мог этого сказать, ему не позволяли, потому что этим нельзя делиться с непосвященными, с теми, кто еще жив. Возможно, это слово или фраза были скрыты в каком-нибудь «Четверге» Альберта Вайды, и папа, а также Фунес и Цинакан уже давно подозревали о них, а во время десятиминутной смерти доказали их существование.
Может, папа хотел сказать то, что сказал Бог Отец Иисусу в Страстной четверг в Гефсиманском саду, в момент истинного посвящения.
В когда-то переполненной комнате теперь живет одна мама, проживает безрадостную вдовью жизнь. Может быть, там до сих пор звучит голос радио «Свободная Европа», а значит, и голос всего мира. Папа пронзительно смотрит со свадебной фотографии, радио передает скучные программы из Бухареста или Марошвашархея, и только из магнитофона иногда звучат Каталин Каради и Янош Шарди.
Радио «Свободная Европа» закрыли, Альберт Вайда умер пару лет назад. А у меня осталось два варианта: раздобыть записи «Четверга» тех лет и почувствовать отличающееся от всех остальных слово, глагол бытия, союз, личное местоимение или банальную фразу, которую можно по-разному интерпретировать. Или же ждать, что однажды где-то, когда-то прозвучит давно исчезнувшая радиостанция и уже почивший диктор объявит «После дождичка в четверг» Альберта Вайды, а давно покойный Альберт Вайда кашлянет и, наконец, прольется настоящим дождем в Страстной четверг.
Толстая женщина жизнь мою перестирала,
начисто стерла всю грязь, я вернулся в начало.
Толстая женщина в раме стекла городского,
прошлое прожито, как мне найти тебя снова.
Что-то притащит мне завтра в повозке скрипучей
славная женщина-кит, этот город пахучий,
этот двуличный эдем отвергает молитвы.
Омут, в котором я бегал по лезвию бритвы
в князи и в грязи и снова: огромное тело
я, заикаясь, черчу на бумаге несмело.
Я неприступность его покоряю со стоном,
и проступает былое полуденным фоном.
Издалека я наслаждался
горами, но задрать им юбки
перистых облаков украдкой
я не мечтал. Я выл от моря,
и лишь работу ненавидел
сильнее путешествий. Город
моей вселенной стал. Я был в нем
самим собой, когда бурлила
вокруг толпа, и взгляд глотал
наживку красочной рекламы.
Кафе: земное наслажденье.
Я мог сидеть в дыму часами,
и неустанно и бездумно
бездельничать: пустоты в жизни
наполнили кафе, скитанья,
и Юдит. Иногда я думал
с собой покончить и пытался
добить неплотный сгусток плоти,
но вот я жив. И полагаю,
блаженство страха перед бездной
пожалуй, отрицает пастырь,
но все же в этом было счастье.
С каким отчаяньем я мчался
на дождевых червях подземки,
на эскалаторе толкался,
себе присваивал в мечтаньях
одежду броскую и женщин!
Сидеть на набережной возле
стального зеркала и видеть,
как отражается на глади
мое лицо, и Пешт, и Буда!
Поэзия окраин… Разве
пурпурный трон приятней глазу,
чем теплые, родные лужи!
В огромной глянцевой квартире
едва ль такие бродят страсти,
которые ежеминутно
бурлят на хуторе забытом.
Там, в закоулках, среди спертых
воспоминаний пруд, и роща,
сад розовый и водопады,
принцесса в замке, и полцарства,
и привидения, и ведьмы.
Я вечный трубадур былого,
непреходящего, я буду
играть удушливое танго,
признание в любви безмерной,
которая лишь мне доступна,
которая лишь там снисходит.
Моя голова смотрит гордо
(еще бы к ней крепкое тело),
работа на славу, я буду
вселенную строить умело.
Я в ней и зачинщик, и пастырь,
ползучий, при этом крылатый,
я Бог, воплотившийся в смертном.
И все же что свято, то свято.
Что наше, то наше. Границы
преступная страсть не нарушит,
круги не собьются. Я знаю:
болезнь не пожрет мою душу.
В юдоли современных крыс
с размахом бушевала страсть
слепых надежд. Из-за кулис
пришла к нам плесень, как напасть,
секунды стеблями сплелись.
Любовь, как музыка, лилась!
Безумство позы! Скрежет дней!
Как скорый поезд, я влетал
под своды станции твоей.
Украдкой Эрос хохотал,
И жар вздымался все сильней.
Я погружал в отверстый рот
свою недюжинную прыть,
порой (чтоб снова не попасть
в капкан утробы) я спешил
сбежать в туннель кишки прямой.
Наш коврик, наш экран, наш мозг,
наш позвоночник, наш язык,
и наше сердце, вечный миг.
Дым раскаленный шел от вен,
и солнце щурилось едва!
Лицо любимой! Сцена сцен!
Нет смерти, ты навек жива.
И Бог трепетал, глядя на такую любовь.
лишь зеркала узнают
про душу новой маски
в кредит живую розу
уже начало сказки
как ложь великолепна
как будни монотонны
до вечера бродяга
и до утра подонок
за розу королевство
цветок веселой шлюхе
лишь зеркала узнают
душа сегодня в духе
Зачем мне разворачивать сонет
— под распорядок строчек и слогов,
неровный шаг или глубокий след,
чтоб знала ты: я вышел из краев?
Пусть на бумаге, как цветы зимой,
растут нежданно фразы и слова,
чтобы тебя, фантом желанный мой,
их лепестками нежно укрывать?
Быть может, лучше клеткой будет стих,
в решетку слов я сердце заключу —
— свершается блистательный грабеж —
нездешний дар украдкой я вручу —
душа, освободившись от оков,
дотла сгорит, и воссияет вновь?