Писатель и редактор Илдико Ловаш родилась 18 августа 1967 г. в Суботице-Сабадке, там же закончила университет по специальности «венгерский язык и литература», а после — работала на городской телестудии. С начала 1990-х гг. Илдико Ловаш успела поработать преподавателем венгерского, журналистом и редактором в нескольких изданиях. С 1998 г. Ловаш — редактор литературного журнала «Юзенет» («Послание»).
После первых сборников рассказов («Кальмар», 1994; «Другая история», 1995) вышел первый роман Ловаш «Голышом в истории» (2000), за ним последовали «Выход к Адриатике: Джеймс Бонд в Бачке» (2005) и «Испанская невеста» (2007). Последний роман соединяет две воеводинские женские истории: трагическую судьбу Ольги Йонаш (1887–1919), жены культового венгерского писателя, уроженца Суботицы Гезы Чата, и рассказ о современнице автора, чья молодость прошла в тех же краях в 70–80-е гг. XX века.
Произведения Илдико Ловаш вызывают самые противоположные реакции — автор намеренно играет с неоднозначными образами и персонажами, заставляя читателей и критиков по-новому взглянуть на историю и современность. Так, в романе «Камушек. Книга Лени и Лени Рифеншталь» (2010) героиня — простая учительница из Суботицы обнаруживает в своей жизни параллели с судьбой своей знаменитой тезки. Своеобразным продолжением «Камушка» стал роман «В условиях цензуры» (2014), в котором автор продолжает искать причины изолированности современной венгерской культуры в межвоенном прошлом страны. «У нас накопилось много исторического опыта, обойти который невозможно. Есть проблемы, которые нельзя решить или разрешить, но, если мы будем говорить о них, то легче поймем и те вопросы, что волнуют все общество», — формулирует свое кредо писательница.
От романа к роману Илдико Ловаш экспериментирует с популярными жанрами — от «девичьего романа» до детектива, — расширяя их рамки, но сохраняя увлекательность повествования, которая и делает эти жанры частью массовой культуры. По мнению читателей, в произведениях Илдико Ловаш «есть легкость и глубина — все, что должно быть в книге XXI века».
Проезжаем по железнодорожному мосту, машину трясет. Тики-така-тики-така. Постукивают колеса в чужой стране. Постукивают по рельсам. Не то чтобы я волновалась. В конце концов, шансов, что прямо сейчас появится поезд, мало. Хотя шофер говорит, бывало. Бывало, что и с рельсов сходили. После резкого поворота направо едем несколько минут — травинка не шелохнется. Потом вторая граница. Снова и снова, по моим подсчетам, шесть раз мы выезжаем и въезжаем. Из Сербии. В Боснию, из Боснии. В Хорватию, из Хорватии. В Боснию, из Боснии. В Хорватию.
Через Боснию к морю.
Это вам не поездом до Риеки.
Или на машине из Риеки на юг.
Через Боснию к морю: истыканный гвоздикой спелый апельсин.
Я приезжала сюда последний раз в начале 1992, автобус был набит немигающими молодыми мужчинами. У моста забеспокоились, не будет ли полицейской проверки. Никто точно не знал, существует ли общий список уклоняющихся от призыва. Но и обратного никто не утверждал. Перебраться в Боснию значило вздохнуть свободно. Автобус ел, бормотал, пил, возился. Раздавался смех. Шофер вдруг затормозил у кафе с жареным мясом. Никто не был против, никто не спешил.
В хвойном лесу вихрился снег. Мне показалось, будто я не знаю этих мест. Как будто не ездила с мамой и папой по этой дороге к морю.
В Сараеве шел не снег, а дождь. Лужи во внезапно накрывшей темноте. Круговерть. Тот, чью руку я сжимала, с кем узнала Башчаршию, кто показывал мне след ноги Гаврилы Принципа, с кем мы искали квартиру, съемную комнату, дыру, каморку, приют на ночь — даже не верится, теперь уже не верится, что всё это мои воспоминания. Этот веселый, улыбчивый сараевский студент будет отцом моего сына.
В Сараеве я ждала сына.
Сейчас расскажу.
Однажды утром на дворе хозяйка долго смотрела на меня, а потом сказала, что до конца года я рожу сына.
Нету дворов. Уклоны и узкие проходы. Или спускаешься вниз, или карабкаешься наверх. Я не думаю об этом, за три месяца до начала боснийской войны было столько бродячих собак на улицах и тишина по вечерам.
В Сараеве все следили друг за другом, чтоб никто не поскользнулся на обледеневшей дороге, выходя из трамвая. Мы купили три пары серег. Но рядом с волшебным колодцем, где желания загадывать нельзя, пакет с серьгами порвался, так сильно я его стискивала. Я не просила, чтобы у меня выросла большая задница. Я не думала, что на футбольных полях будут зарывать мертвецов.
Теперь уже не важно.
Не удержали бы мы Сараево — не было бы нашей страны. Змею хватают за шею, а не за хвост, об этом надо помнить (10 февраля, 1995).
Надо наконец поехать в Боснию, на море.
Нельзя поступать так, будто мы забыли, нельзя вести себя так, будто мы не чужие, нельзя чувствовать себя виноватыми, не нужно притворяться, что наше детство было нормальным.
Я и своим иллюзиям не верю.
И писать на заправке нужно именно так — чтоб соответствовать.
Это не просто.
Просто — это о пиписьках разговаривать.
Заправщик глядит на номер. Я улыбаюсь, что-то спрашиваю. Черт его знает, куда этот йот пихать. А вообще, хватит с меня европейской совести, неровного пульса, воспоминаний.
Рядом с заправкой игровая площадка с английским газоном. Газон такой зеленый, будто раскатан тут в рамках европейской программы по реконструкции и восстановлению. Обойдя вокруг, мы останавливаемся у дороги, закуриваем. Срываем неспелый гранат.
В городах здания щербатые.
В деревнях мечети, дома живые и мертвые. Подсвеченные кресты в горах. Все поделено.
Мостар переливается в лучах.
В дельте Неретвы дождь.
Через Боснию к морю.
В реке повисают облака, по мне, так стоять бы там Ричарду Бартону, с победным видом скрестив на груди руки.
Рядом с границей — мусор: пластиковые бутылки, консервные банки, обертки от конфет, — мы прохаживаемся рядом с машиной. Смешное положение дел: мы снова захватчики, паломники, следуем в поисках затонувшей литературы. Наконец я услышала то, чего ждала всю дорогу: как хорошо, что я придумала и устроила это путешествие.
В машине извлекаем карту 1978 года выпуска: еще 85 километров, и мы в Купари.
Летом 1990-го я ехала из Дубровника в Кардейево на автобусе, оттуда поездом домой. Тогда взорвали поезд, и все об этом судачили, а я помню только белую нейлоновую сумку, вонявшую рыбой. Мы подпрыгивали в автобусе вдоль искореженных рельсов.
Тогда я и не думала, что этой дороги больше не будет. Полтора года спустя, когда я в феврале тряслась домой из Сараева, то не думала, что последние эвакуационные автобусы уйдут, не пройдет и месяца.
Я и о выражении таком не думала.
Долина Неретвы спокойна. Пальмы и теплицы.
Показалось море. Мы с восклицаниями показываем в ту сторону, сын все время теряет из виду синее пятно.
Теряет, находит, не верит, что еще целый час, а то и дольше под таким-то ливнем.
Карта 1978-го у меня в голове, только так ее можно развернуть настолько, чтоб увидеть, сколько еще ехать. И куда ехать.
В Купари все отели в руинах. От пробоин живого места нет. Перед домом отдыха для военных на посту стоит солдат. По привычке. Мы идем по берегу между рядами столетних пальм. За отельным комплексом бушует ботанический сад. Несколько деревьев повалились и давят своим весом на другие. В тишине слышится их кряхтение. Олеандры осыпаются на скамейки. Лавров в этой части нет. Пальмы стоят по краям дорожки до самого Гранд Отеля. Рядом, слева и справа, есть еще несколько новых — судя по стилю, конца шестидесятых — начала семидесятых — построек. Все хорошо видно: соединенная с кухней столовая, огромные печи, и ржавчина, медленно переползающая с моек на сохранившуюся на потолке столовой лепнину. В комнатах остались только обои. Оконные рамы исчезли не в результате обстрелов, а стараниями местных. Точно так же батареи. Думаю, то же с кроватями и шкафами. Гранд Отель в хорошем состоянии. Отсутствующие двери заколочены досками. Мы устроились рядом в кондитерской. Заглядываем внутрь через щели. Парча на стенах. Очень красиво.
Часами мы слышим цикад. Море ледяное, буря, застигшая нас, волнует море.
Нигде ни одной цикады.
Нигде ни души. Мы лежим на шелковых белых камнях на террасе кафе-кондитерской. Зеленые ставни скрипят, и вокруг по стенам следы от выстрелов. В хвое играет ветер. Таких коричневых иголок, как мы видели тогда в саду рядом с террасой Гранд Отеля, не бывает.
Пляжа нет. Около ведущей к воде лестницы торчат проржавевшие железобетонные трубы. Проходим. Ветки, палки, птичий помет. Щебень.
Сыну только и заботы, что вода холодная, играть а карты не хочется, мы не можем задерживаться еще и потому, что нужно найти отель. Поселиться можно и здесь, предлагает он.
Мы обсуждаем, не наложим ли мы ночью в штаны.
Вместе.
Смеемся.
Днем мы ходим на солдатский пляж, так называется место, куда до войны нам и нос запрещено было совать. У нас не было на это денег. Нам не встречался никто, кроме местных, но не прохлада кондитерской привлекала их — они выходили на солнце, лежать на обломках бетонного мола. Лишь когда мы плыли в Дубровник на моторной лодке, претендующей на гордое звание корабля, мы рассмотрели как следует пляж и бухту.
На мой день рождения мы едем в Дубровник. Утром переправляемся в Млини: оттуда ходит водный транспорт. Знакомимся с очень молодой супружеской парой из Сегеда. Они не понимают, почему не отчаливает прогулочный теплоход. Мы заговариваем: тут же обнаруживается, откуда мы. Мы говорим на том же языке, но не так и не этак, нехорошо, неправильно. Но мило, в этом все дело. Они говорят, что мы милые. Мы все закуриваем, проверяем время — все в порядке. Успеваем. Экскурсии не будет, теперь только через одиннадцать часов, если к тому времени найдут новый приводной ремень. Что маловероятно.
Рейс в Дубровник отправился по расписанию.
…я это все потому болтаю, что боюсь, ведь знаю, что они нас мягкотелыми считают, жополизами, предателями, изменниками, цыганами и т. п., но я им говорю, что мы ничем не отличаемся от других, мы не лучше и не хуже, мы так называемое пушечное мясо, которым во время войны затыкают большие дыры и которые после войны копают огромные ямы, каналы, колодцы, шахты.
Я забыла, что с собой в Сараево я брала «Птичье чучело». Я вижу теперь, что на последней странице он нарисовал для меня карту, остановки по порядку: 2. Орвоши один, 3. Больница, 4. Вишник, 5. Дом. Вероятно, тут я должна высаживаться, на пятой остановке, в студгородке. Я не помню. Только ощущение, снятое с книжной полки, ощущение войны, которое поражало меня в романах, а потом оказалось, это ощущение внутри меня.
Зимнее Сараево вплывает в сияющую гавань старого города. Все крыши новые, краснея, поскрипывали на солнце черепицей. Тротуары, лестницы — белый камень, в который так удобно целиться, полностью заменен. Д. сказал, что Сараево так же восстанавливали — кусочек за кусочком, черепок за черепком.
Безумие войны вошло в свою последнюю стадию. Один черногорский доброволец открыл стрельбу в Илиджане. Выпив бутылку водки, он сел в трамвай и заснул. Трамвай привез его в центр города. Он проснулся и пошел гулять по главной улице Васы Мискина с белой добровольческой повязкой на рукаве. Когда его остановили, он заявил, что выпивка всегда была его слабостью. (4 мая, 1992).
С причала старого города мы выходим на главную улицу, здесь зал памяти, заполненный фотографиями мужчин, погибших при обороне Дубровника. Я насчитала сто сорок три лица. Большинство моего возраста. На въездах в город карты: красные треугольники и круги обозначают места попадания бомб. Разница в том, полностью ли снес крышу вражеский снаряд или уничтожил только часть. Черные отметки — следы от попадания гранат. От красно-черного у меня зарябило в глазах.
В книжных магазинах практически на каждой обложке путеводителя для туристов горящий Дубровник.
Вступление Югославской Национальной Армии в Дубровник было вопросом нескольких дней, а то и часов. Разрушили все построенные фашистской армией военные базы в городе. (5 октября, 1991).
Дубровнику ничто не угрожает. Владельцы отелей здесь вышли на панель: сюда приезжают американские старухи, британские геи, идиоты-французы и немецкие машинистки. Юго-восточная Европа стала колонией немецких машинисток. Нам не нужны союзники, потому что американцы — коррупционеры, англичане — дураки, французы правые, а русские бедные. (21 ноября, 1991).
Если нужно, мы построим Дубровник еще красивее, еще древнее. (16 декабря, 1991).
В один момент я поняла, что ненавижу сама себя. Мы стояли на главной улице, мы понимали и знали обоих. В самом красивом городе тошнота подступает к горлу.
На рынке купили виноград, красивый виноград красивой девушке, это я записала сразу, но переспросила у мальчиков, не слышали ли они, что сказал мне милый старичок. На ступенях гимназии мы съели все и сделали по крайней мере пять фотографий. Я самая коричневая.
Пообедали мы в корчме «Паке», праздничным застольем отметили день рождения. Официантка не появлялась поразительно долго, хотя не эта медлительность была поразительной, она была скорее знакомой и приятной. Есть вещи постоянные. Вот эта постоянность и была поразительной. Весь день в Дубровнике был таким, что сложно объяснить.
Как будто ничего нельзя пережить еще раз.
Слово — тоже поступок.
Все-таки нам не подыскать других, новых слов. Мы вернулись в другой город, так было надо.
Шумная итальянская семья уселась за столик рядом. Они извлекли собственные запасы. Один из детей убежал из-за стола и принялся втихаря кормить кошку спагетти. Наша официантка страшно возмутилась, разругалась, выбранила итальянцев-родителей, которые не уследили, что их крошка перемазал едой всю заставленную стульями узкую улочку, и теперь на белоснежном камне можно поскользнуться. — «Типично, — кипела она от счастья и радости, что наконец-то нашлись гости, с которыми можно переброситься парой слов. — Типично, — повторяла она, — как это типично для итальянцев. После Второй мировой они тоже здесь останавливались. Съели всех кошек в городе, а за ними голубей. На этом война и кончилась — ни одной кошки в Дубровнике не осталось».
И теперь еще?
И сейчас?
Австрийские солдаты с базы под Предаццо послали итальянцам кота, а с ним записку с таким текстом «ПОСЫЛАЕМ ВАМ КОТА С СИГАРОЙ». Сигару привязали к спине кота бичевкой. Итальянцы выкурили сигару, а кота убили и съели.
После обеда я пошла в туалет. Гостевого не было — официантка безапелляционно донесла это до итальянской мамаши, а мне подмигнула и показала на незаметную дверь между двух огнетушителей. Я пописала.
В книжном Д. скупил почти все, что касалось войны гонведов, потому что он этим занимался. Я потом почитала кое-что, кое во что вчиталась. И успокоилась на том, что между ними нет никаких различий, правда была на их стороне. Всегда на их.
Я ничего не чувствую.
Мы сидим на террасе нашей комнаты, перед нами заправка, за ней магистраль, и еще дальше — гора, за которой другая страна. Да и другая ли — такая же, мы туда в отпуск ездим, только оттуда же нападают враги, с которыми мы живем в одной стране Или даже не живем в одной стране, а цель такая была — жить в одной стране.
Бегают букашки, написал бы Арань[21]. Светящиеся букашки на ниточках горных дорог, протянувшихся по хребтам вдоль моря. Вечер, покой. Рокот моторов едва доносится с гор, мы привыкли к проносящимся по шоссе автомобилям. Пьем домашний пелинковац, красная спина сына сочится жирной мазью, а сам он изматывает компьютер, нужно было доехать сюда, в Боснию, встретиться с опаленными, искореженными воспоминаниями, с враньем из детства. Которое было единственной действительностью. То, что мы не вернем товарищей от Вардара до Триглава[22], от Джердапа до Ядрана (от Вардара до Триглава, от Джердапа до Ядрана под балканским ярким солнцем блещет ниткою жемчужной, протянулась наша гордость, Югославия, Югославия!), мы только пели, когда жарило до коликов, когда волосы в носу слипались от мороза, мы вторили этим невероятно певучим македонским ритмам.
Песни, стихи Владимира Назора Тито (и еще кого-то) перемешались в одну кучу с биографиями партизан.
Рассказать это можно.
Бабушка неверным голосом, держа тлеющий окурок, могла перемешать в одну кучу истории о Матьяше и сказки из «Банкноты Титул аса», вместе с биографиями национальных героев.
Рассказать это можно.
Мы это сделали.
Мы сидим здесь августовским вечером, за спиной море, напротив милая, хоть и немного вульгарная заправка, и каждое наше воспоминание — чья-то боль, каждая секунда нашего детства — вранье кому-то.
И самим себе.
Все-таки Адриатическое море самое лучшее на свете!
Они смотрели на меня, сын высунул голову: чего это раскричались. Как будто мы здесь не за этим. Потому что вот оно — лучшее, что есть на свете.
В вестерне «Однажды на Диком Западе» Клаудия Кардинале сказала, что они могут хоть все перетрахаться, и ничего в этом страшного, если есть чан горячей воды. Все останется так же, придется только волочить за собой еще одно сальное воспоминание.
Д. ходит в корчму, не пропускает ни одного вечера, водит знакомство с хозяином, его обожают, обожают воеводинских венгров, нас всех. Естественно, его родственники живут неподалеку, и когда приезжают погостить, останавливаются у Д., поэтому мы тоже можем пожить в его квартире в Дубровнике, если окажемся в тех крах, ведь он живет у своей подруги. Квартира в центре Дубровника.
Селиться в Дубровнике нам не хочется, даже на десять дней. Мы привязались к этой нейтральной территории, к канижайскому хозяину, к сломанному держателю туалетной бумаги, скрипучей двери, заправке, к пропахшей рыбой общей кухне, к вечно сохнувшему белью.
Несколько месяцев они жили в подвале. Больше хозяин не рассказывал, все остальное мы и сами видели, осколками изрешеченные тротуары, стены, будто поп-корн на летней кухне взрывался, такие стены в Купари.
На последних пустых страницах «Птичьего чучела» он карандашом набросал карту — единственный, по-моему, литературный сувенир из Сараева. Он верил, что всего можно избежать, сараевские девушки озорно хохочут на невозможных шпильках, в магазинах старики ковыляют между полками самообслуживания, посетители кафе с полуулыбчивым приоткрытым ртом смотрят на улицу — все это непонятные и далекие воспоминания.
Я думала о невыразимом: совсем как я уехала домой, так же сараевский студент уехал в одном из набитых автобусов. Так выжившие выбирают обычай молчания, потому что так они могут начать снова — задыхаясь и слушая — тот, кто не был выжившим, не был участником, не может начать разговор.
После возвращения в Дубровник больше мы в доме отдыха для военных не бывали. Там остались цикады. А мы с остальными курортниками ходили на городской пляж. Располагались под невероятно высокой пальмой и часы напролет играли в мяч на песочной, растянувшейся на метры морской отмели. Лежа на циновке, я смотрела на прибрежные постройки, голые, потемневшие стены, на обрушившиеся крыши. Я видела разбитые дома и пока мы играли в мяч. Два разбитых дома, четыре-пять изрешеченных дачных домиков и немного дальше отель, куда мы ходили, если было нужно.
Однажды, возвращаясь от отеля и размышляя, была ли опасность, что пуля отрикошетит, когда стреляли из пулемета в потолок, мы вдруг увидели, каким мог быть отель, пока был еще жив. Какие отдыхающие могли быть там, как они ходили на в двух шагах расположенный пляж. Цвет буржуазии.
Сидя на подстилке, мы ели сэндвичи, без остановки играли в макао. Д. и сын по очереди злились, когда забывали сбросить карту, превосходила их только я, бледнея, если вместо победы приходилось брать еще четыре карты, мы поругались, решили, что больше нам ничего и не надо.
В Сараеве снова впечатали в бетон след ноги Гаврилы Принципа. Мало-помалу к нему привыкли. Говорят, сделали это потому, что туристы любят подобные диковинки.
С мыслью о Сараеве в голову приходит не Первая мировая. Скорее то, как убедили город, что быть ему виртуальной столицей: духовной и культурной. Не знаю, было ли это. Но с легкой руки храброй Сьюзен Зонтаг[23] он стал виртуальной европейской столицей. Кто не говорил, что все это самореклама, те аплодировали. Все на почтительном расстоянии. Больше всех радовались те, кто довольствовался объяснением, мол, через искусство город вернул себе свой былой облик, мультиэтнический, мультикультурный, мультитолерантный.
Было ли это так, я не знаю.
Сам поступок — потому что человек — малодушное говно и это всего сильнее в нем — я считаю немыслимо храбрым. Редкие минуты, когда вместо словесного поноса искусными действиями возвращают веру в жизнь.
Мне лучше помолчать.
В общем-то я не знаю, что я должна чувствовать.
И ни в какие мульти я не верю.
За покупками я хожу в магазинчик на углу. Когда приходишь к ним, а там по радио передают новости, сразу начинаешь думать о городе и хочется уже только вернуться домой и задернуть шторы.
Так и продолжается. Я всегда задергиваю шторы.
Если я думаю о Сараеве, я вижу перед собой пустой маленький магазинчик, темные дыры, пустые полки и накрашенную женщину, которая на мой вопрос, есть ли зубная паста, спрашивает: Колинос? Я отвечаю, что мне все равно, но она снова спрашивает, нужен ли мне Колинос. Потом я узнала, что там было заведено называть кроссовки адидасками.
Если мне представлялся не магазин, то кафе, вклинившееся между горами. Перед витриной барные стулья. Стол не поместился. Здесь можно было выпить чудесный ароматный кофе. Когда я забываюсь, это кафе мне снится.
Женщина поменяла кожаную лямку на сумке, мне она нравилась больше. Я смотрю на ее руки, как они мнут жесткую кожу.
После того, как я вернулась из Сараева, я два с половиной года никуда не выезжала. Дьёр был первым городом, куда я отправилась. Голова кружилась от счастья, что я жива.
Пересечь Боснию до моря, чтобы исчез беспомощный стыд, отстраненное молчание, чтобы было, что сказать о том, к чему я, взрослая, не причастна.
Зубная паста в желтом тюбике.
Гаврило Принцип, например, едва ли приходит в голову когда речь идет о Сараеве.
Когда речь идет о культуре — если культура существует, — излишни приставки мульти- и моно-. Культурный человек, то есть творец или по меньшей мере человек интересующийся, по своему определению существо мультикультурное. Культура, если это и правда культура, никогда не является монокультурой. Оставьте монокультуру агрономам, не творцам.
Пусть след Гаврилы Принципа будет там, на своем месте.
Перед тем как выстрелить, он пришел к особняку напротив моста, чтобы просить руки женщины, которую обожал. Молодая женщина была значительно выше него, и все же не заметила под пальто рядом с белой розой пистолет. Получив отказ, молодой революционер ушел и совершил то, что считал своей миссией.
Поступок следует за словом.
Сараево — это не мультикультурное, пропитанное толерантностью существование, это смесь трех культур. Смесь трех культур не дает мультикультуру, а только паритет, жалкий суррогат свободы и демократии, по сути, на свободе может процветать любая культура, любая религия.
В ближайшем к дому кафе, хозяин которого был большим другом Д., мы заняли столик, чтоб не пропустить важное олимпийское событие — матч по водному поло между Хорватией и Венгрией. Мы сидели тихо, но вовремя спросили, не будем ли мешать своими победными кличами. Опьяненная победой, я тоже пропустила стаканчик, за который заплатил великодушный и уважающий спорт хозяин.
Позже, сидя на террасе, мы решили, что ничего лучше произойти с нами не могло, мне было прощено и то, что поездка была назначена на время олимпиады, ведь мы пережили нечто такое, из-за чего Адриатику можно и полюбить.
Д. меньше всех любит Адриатику. Он не выходит на солнце, не любит плавать, и из-за этого совершенно не понимает, что мы делали десять дней на море. Я ему пообещала, что в Сараеве можно поесть чеванчичи, только поэтому он согласился. И еще, чтобы поесть мидии, раков и другие дары моря, о которых он много читал. Когда мы наконец набрели на торговца рыбой, у Д. пропало настроение.
Мой муж совершенно не любит воду. Морскую воду он тоже не любит, он просто говорит, что читать можно везде. Я ему сказала, что в общей кухне есть телевизор и можно посмотреть олимпиаду.
Сын, конечно, в восторге от всего, хотя все же больше от мороженого. Он знает только хорватский прибрежный выговор и долго тянет мягкий «йот». Услышав, что придется десять часов сидеть в машине, он заколебался, не остаться ли дома.
После того, как я всех убедила, еще несколько недель я все устраивала.
Через Боснию к морю.
Сплошная показуха.
Геза Чат был в этом мастер. Без сомнения шедеврален, единственный и неповторимый.
Остаться там, на границе, уйти головой в песок.
При всей моей слабости, макао остается на берегу Адриатики, под пальмой.
Это, наверное, счастье, что я ничего не чувствую — только солнце пригревает.
Продажа какао приносила значительный доход государству, больше миллиона. Только десятая часть продаж кофе была легальной, хоть многих и трясли. Особенно живущих на границах продавцов какао. Что-то надо было придумать.
Героя нашей истории зовут Игнац Вайба, родился он в 1883, в том самом году, когда пошлину на кофе и какао уровняли. Для его отца, Якоба Вайбы, которому принадлежала городская кондитерская «Цветок», это стало ощутимым ударом. Но не потому, что без какао нельзя было делать пирожные, всем и так понятно, что какао и шоколад было легко достать через оптовиков, «Цветок» славился не своими пирожными, а своими девушками.
Этим девушкам находиться здесь не полагалось, а там, где полагалось, родив ребенка, оставаться они не могли. Потому что в домах особого назначения жизнь детей могла превратиться в разврат. Оттого и работали падшие девушки (далее матери) в «Цветке», без всякой справки от врача, и целомудренно воспитывали детей, которые дни напролет просиживали в кондитерской, всем на зависть поглощая пирожные — даже в Америке столько не едят.
«Цветок» не мог прославиться своими пирожными (сколько бы их ни впихивали в себя целомудренно воспитанные школяры), потому что, выжав масло из (высоко налогооблагаемых) какао бобов, Якоб Вайба не готовил из него какао и шоколад, а перемешивал его с почечным жиром, снова взбивал и только после этого на маленькой мануфактуре приступали к изготовлению шоколада и какао. Получалось, конечно, постно. Так что пирожные выходили и по вкусу, и по жирности не ахти. Ошибались злые языки, утверждая, что дети из кондитерской страдают туберкулезом, а потому не толстеют от бесконечных пирожных. (Я слышала, что «детьми цветов» участников движения хиппи назвал именно воспитанник кондитерской «Цветок», который потом эмигрировал, но не будем отклоняться от темы).
Из-за потерь от продаж какао Якобу Вайбе пришлось отказаться от строительства многоквартирного дома, уже спроектированного небезызвестным теперь Эдёном Лехнером[24]. Мануфактура продолжала работать, Вайба расширял свой дом, но разбитые мечты не давали ему покоя, они могли умереть только с ним.
Игнацу Вайбе, по праву первородства, в шестнадцать лет пришлось принять маленький заводик, где два выдающихся мастера изготовляли какао-масло и подмешивали к нему почечный жир. Двое кондитеров пекли безвкусные пирожные, дети их ели, девушки сияли, магазин процветал. На пороге было новое столетие — двадцатое.
В двадцатом столетии женщины взяли себе в голову, что от жизни им надо больше и жить им надо лучше. Всё больше какао-масла пропадало. Капиталистический бум создал зажиточного и состоятельного собственника. Тем, кто остался, было все равно, они уже не могли путешествовать в Риеку, Опатию, им не нужно было какао-масло. А если кому и нужно, то только качественное. Как будто чем больше состояние, тем бледнее женская кожа и тем невыносимее для нее солнце.
Непростое это дело. Чтоб загорать на морском берегу, женщинам нужно много какао-масла. А для его производства еще больше — высоко налогооблагаемых — какао-бобов. Игнац Вайба попробовал продолжать в духе отца, но женщины стали краснеть, как раки, а с некоторых кожа слезала до мяса, в дело вмешался Свободный лицей. Под давлением борющихся за (пляжные) права женщин Городской совет учредил Комитет по контролю за какао-маслом. Фальсификация была остановлена.
Эрвин сбавил шаг: на рынке появляться было слишком рано, между пахнущими молоком женщинами, между разрумянившимися после сбора грибов девушками, между угрюмыми корзинщиками и скорняками он протиснулся за прилавок, в спину упирался взгляд Анны, торговки рыбой. Эти два глаза смотрели так, будто она стояла не в пяти шагах позади него, а перед церковью святой Терезы и оттуда оцепенело таращилась на Эрвина, в ее глазах тонули улицы, люди, трехколесные велосипеды, мотоциклы и беседующие гимназисты. Там, в этих глазах стояла жизнь. Без движения. Эрвина с самого начала привлекала эта безжизненная глубина. Она отвечала его мятущейся душе, его внутреннему мятежному желанию перемен. Приглушала, оберегала, взглядом заключала его в колдовские объятия спокойствия. Утро в базарные дни: вторник, четверг, и субботу, — было прекрасным, и даже дни, их перемежающие, казались вполне сносными. Эрвин очутился рядом с круговоротом, перед входом на рынок. Желудок перестал беспокоить его, как только он взглянул на здание гимназии. Он был признателен Анне. «Может быть, эта женщина спасла мне жизнь», — думал или хотел думать он, начиная замечать, что становилось все тяжелее выносить этот ее рыбный запах. «Ты, ты знаешь, что женщина там, внизу пахнет рыбой?» — спрашивали они друг друга еще так недавно на большой перемене во дворе гимназии, тогда он и женщину (как таковую) себе толком представить не мог, какие уж тут вкусы и ароматы. С тех пор не прошло и месяца, а его самого, его сердце переполнял этот запах, этим он жил. В хорошем настроении он не сомневался, что за один такой вдох его друзья отдали бы все, в плохом ему казалось, что слишком высока цена за «познание чувственной стороны жизни», из-за нее пришлось бросить гимназию. Когда силы принуждать свой нос вдыхать этот рыбный запах его окончательно покинули, он уселся в ближайшей к рынку корчме, в самом дальнем углу, выпил почти литр вина и решил, что больше на Анну не посмотрит. Пять дней, двенадцатилитровая бутыль и даже большее количество блевотины — столько ему нужно было, чтобы сказать, что обладание Анной все-таки не было причиной его ухода из гимназии. И на мгновение Эрвин замер. Вот почему ему так хотелось оттянуть момент своего появления на рынке, вот почему он боялся смотреть в холодные рыбьи глаза, в которых топталась на месте и не двигалась с места жизнь. Казалось, она ждала Эрвина, чтоб втянуть в себя, выдернуть, не отпускать никогда, привязать к прилавку между корзинщиком и скорняком — прямо перед глазами — перед рыбной палаткой, чтоб со временем они объединили прилавок и палатку и большими буквами вывели: покупайте рыбу и специи.
Эрвин попал в круговорот. Две сумки, набитые специями, глубоко врезались в ладони, монотонно били по коленям, сердце стучало в ушах, нашептывало: «Кровоток, кровоток», — покалывало ступни и макушку, было преддверие лета, конец мая этим ранним утром радостно раскачивался на шестиконечной звезде синагоги, со своей высоты проповедуя о незначительности их крохотной жизни, их мук, войн, смертей. И о ценности каждой крохотной жизни, Эрвин усвоил это еще в гимназии, в его памяти отпечатались несколько часов с рассказами о смерти таких несомненно выдающихся умов, как Нильс Абель — от болезни легких, Георг Кантор — в нищете, Эварист Галуа — на дуэли из-за одной шлюхи, впрочем нет, скажем лучше, что пал жертвой политического противостояния. И ни один из них при жизни не был известен. А Эрвину невмоготу было внимать этой беззастенчивой радости утра, назидательности жизненных перипетий, потому что был конец мая — для кого-то просто базарный день, а для гимназистов день последнего звонка. Открытые настежь стояли двери желтого здания, их створки были усеяны майскими розами, крылышками маргариток, бархатными на ощупь бордовыми пионами, приосанившимися гвоздиками и девушками, их аромат окутывал его. Девушки — виновницы торжества, они станут преподавательницами и врачами, инженерами и ветеринарами, потому что «в этом новом мире женщины — равноправные партнеры мужчин, и никто больше не принудит их к половнику или к трем месяцам отпуска по уходу за ребенком». И хотя подобные речи по-мужски державшейся преподавательницы с маленькими усиками не убедили ни Эрвина, ни остальных гимназистов, противоречить никто не решился, потому что шел слух, что эта преподавательница, когда пришли партизаны или русские, точно не говорят, отрезала половые члены у трех трактирщиков, хотя перед этим — it fama per urbes[25] — ко всем трем питала нежные чувства, как бы там ни было, новая власть принесла новую работу и новую любовь, и за все это нужно было отчитаться. Когда вершится история, такая по мирным временам жестокость, как лишение пениса, становится оправданной. Эрвина сейчас не очень волновали эти девушки, их аромат — духи, сберегаемые матерями на случай похорон, свадьбы и (дай бог бы дожить) выпускного еще с 38-го — при любых обстоятельствах они обдавали дряхлостью захолустного городишки — в этом новом мире, где не существует классовых различий, никто больше не перекинется с ним и словом, как будто бы существовала какая-то связь между тем, насколько серьезное образование получила девушка или женщина, и тем, что она покупает у него необходимый для воскресного обеда чабрец или что другое, чтоб добавить в соус и мясо; его не сильно волновало то, что вокруг девушек спотыкались «полные надежд строители нового мира», которые были пусть и не глупее, но и не умнее, чем он, одноклассники, которые в любой момент могут заметить его, бывшего гимназиста, остановившегося посреди круговорота, настоящего рыночного продавца; смешанное же чувство страха вызывало в нем даже сейчас, три месяца спустя после того, как за его спиной захлопнулись школьные двери (был конец февраля и метель бешенно хлестала в створки входа), жгучее желание, которое он чувствовал, оставив позади столько тайн и возможностей — они появлялись с преподавателями, входящими в класс, но не от начала нового мира, а много раньше, когда еще с преподавателями приходили действительные знания, а не цветистые речи — их Эрвин наслушался и от своего взбалмошного папаши. Потому Эрвин знал очень хорошо, что если бы не «освобождение», не быть бы ему гимназистом, разве что радованоцким «хозяином двойного земельного надела» (как выругивался отец, появляющийся у них время от времени человек в кожаном пальто — пальто длиной ниже колен! — его вспоминали мужчины, просившие счет), а для этого зачем школа, «там тебе только башку забьют всякой ерундой, жизнь да земля — вот наши учителя, сынок», как говаривал дед Игнац, развалившись среди овец, в то же время, не отбирали бы земли (им что, нужно было еще больше кожаных плащей?), папа не сказал бы ему, чтоб шел учиться, стал хорошим специалистом, стал ветеринаром, чтоб показал им, что и так, и этак, а Земани свое возьмут, с Земанями шутки плохи; но в то же время, папа бы не начал пить, а если бы он не начал пить, то не пришла бы эта дрянь белобрысая Ица, на которую папа записал их дом, «тебе его чего оставлять, — сказал он, — только беду на вас навлечет, как земля, как другие четыре дома, как часть леса, вездеход с красными и черными кожаными сиденьями, пусть его возьмет Ица, у нее все равно ничего нет, не тому что ль учат эти порядки, чтоб делиться тем, что у тебя есть, в бога душу мать…» Не запиши он дом на другого, тут и деду Игнацу бы не умирать на поле среди овец, и ему не пришлось бы оставить полные секретов, внемлющие стены гимназии, не нужно было бы идти торговать, чтобы заработать денег для матери и двух сестер. Эрвина волновало эта неразрешимая проблема, противоречие, нестыковка, где он и обидчик, и обиженный, получивший шанс, шанс хотя бы три с половиной года ходить в гимназию и впитывать знания, факты, слушать всевозможные лекции. Глаза, которые вмещают только пару улиц, красные, как сосиски, пальцы, пересчитывающие деньги, рот невежественной знахарки и удушливый запах. Эрвин в двух руках тащил набитые специями мешки, бывшие одноклассники давно вошли под своды триумфальной арки знаний, в увитые цветами ворота, а он просто стоял среди круговорота, который не пересекали повозки, автомобили, велосипеды, мотоциклы, велосипедисты (по корзине с каждой стороны), поток шел вокруг него, гудящий поток субботнего базарного дня. Как будто муравьи, подумал Эрвин, эти люди, будто муравьи, если посмотреть на них сверху, с крыши гимназии или из окошечка под крышей синагоги, они ползут тут по кругу и не видят, что между тем никуда не движутся, а только шаркают по серой бетонной полосе замкнутого круга. Этот круговорот как лента Мёбиуса — ты идешь по одной стороне и начинаешь верить, что их две, старательно, как муравей, шагаешь и возвращаешься туда, откуда начал. По единственной стороне ты проделал путь, по крайней мере, два раза. А это уже порождает бессчетное или бесконечное количество возможностей. «Давайте возьмем бумажную ленту и обозначим диагонали, А, В, С, D, соединим соответственно А и С, В и D, в результате получаем ленту Мёбиуса, проведем карандашом линию до самого упора, и, как видите, в конце концов мы вернулись к отправной точке. Заметьте, карандаш прочертил везде, по всей поверхности, но вы ведь думали, что это кольцо такое же нормальное, двустороннее, как, например, цилиндр. Я хочу, чтобы это гениальное открытие вы связали с именем Мёбиуса» — говорил учитель математики Аладар Лебл, но Эрвин только сейчас понял заговорщическую улыбку, с которой он вел лекцию, теперь он понял, что эта улыбка относилась не к нему, а к жизни, к этому круговороту. И если всё так, то эту единственную сторону только и нужно наполнять смыслом, те пятьдесят-шестьдесят лет, которые мы здесь проведем, не нужно бежать на край света, потому что путь только один, и шаги наши одинаковы, разница может быть только в том, как мы ставим ноги. И эту проклятую гимназию не нужно превращать в вечернюю школу, и в Швецию не нужно ехать за Андришем, нужно просто смотреть под ноги. А вот тут уже не все равно, с кем ты гуляешь, шевелил своими восемнадцатилетними мозгами Эрвин, он развеселился — это надо понять и Анне, что мне радостно от ее немигающего восхищенного взгляда, от желания вместе считать, пересчитать, как это она говорит, дневную выручку. Видеть, видеть я хочу, показать им, что это не мой отец был плохим, это они сделали его последней сволочью, забрали имущество, а с ним веру, семью, забрали Бога, я обдурю их по их же правилам, наступлю на пальто, волочащееся по земле, чиновничье пальто, которое, кто знает, не сделано ли из человеческой кожи, и плюну в них. И слюна моя будет течь по ним так же, как текли слезы моей мамы по папиной рубашке. «Не делай этого с нами, Пишта, побойся Бога». Но он сделал, потому что мы должны делиться всем, что у нас есть.
Эрвин уже не чувствовал той безграничной Мировой скорби, под гнетом которой отправился на рынок, его не тяготило то, что он должен смотреть в глаза Анне, торговке рыбой, его мысли были заняты объяснениями учителя Лебла и его заговорщической улыбкой, он не думал и о том, что сидение на одном месте может отразиться на его же потомках, о том, что причина вечной привязанности к Суботице — отнюдь не ностальгия по владениям Земаней, но, скорее в этой самой ленте Мёбиуса, в сапогах-скороходах мыслителя, жившего в пятнадцатом веке, отмахивающих по миле за шаг. Но всего этого Эрвин не знал, ему было только восемнадцать, он весело вышел из круговорота и отправился на рынок. Вот и пусть.