Кузьма Алексеевич зашел к Савранову к концу дня. Начальник цеха, утомленно махнув припухшими веками, пригласил сесть. Кузьма Алексеевич сел и строго сказал, что имеет к начальнику цеха серьезный разговор. Разговор был о «козлах». «Козлы» — громадные застывшие куски металла, которые, попав в шлаковые чаши, прибывают из мартенов в копровый цех. Копровикам приходится разбивать их — трудно, а главное — летят в шлаковые отвалы тонны доброкачественной стали.
— Что же вы предлагаете, дорогой товарищ Буров?.. — Савранов, поднявшись с места, подошел близко к Кузьме Алексеевичу.
Смотрел удивленно и немного тревожно.
— Что я предлагаю? — сухо повторил Буров. — А вот что! Тревогу бить, к ответственности призвать, чтобы не бросались государственными деньгами!..
Савранов, торопливыми шагами обогнув стол, сел в кресло, нахмурился. Несколько минут сидел молча, затенив глаза сероватыми, точно запыленными, ресницами. Осторожными движениями развязывал тесемочки папки, разворачивал похрустывающие листы бумаги, писал; потом, внимательно набрав номер телефона, долго с кем-то говорил. Положив трубку, взглянул на Бурова. Взгляд Савранова улыбчивый, добреющий.
— А вы знаете, товарищ Буров, сколько тонн сверхплановой стали выплавил, скажем, третий мартен? Четыре тысячи тонн. Если сравнить, — он поморщился, — эти «козлы» с четырьмя тысячами, то будет вот что…
Савранов соединил два пальца в кружок и улыбнулся:
— Нуль! Понимаете?
Буров усмехнулся про себя и подумал, что не случайно Савранов взял для примера третий мартен: он-то и заваливает копровый цех «козлами», а Савранову не хочется портить отношения с Петуниным, начальником третьего мартена. Недавно Савранов женил сына на его дочери.
— Значит, как я понимаю, — решил возразить Кузьма Алексеевич, — добро, которое пропадает, пустяки, а личные интересы, — он помедлил и добавил: — а также личные отношения, выходит, важнее?..
Лицо Савранова чуть-чуть побледнело.
— Еще не известно, у кого личные интересы на первом плане… Поговорим обо всем на цехкоме. Только… вот вы — член цехкома, а на последнем заседании не были что-то.
— Так по причине же не был я, жена болела.
— Вот-вот! Жена прихворнула, а тут хозяйство, грядки с морковочкой, огурчиками… Далеко живете, Кузьма Алексеевич. На окраине. Оттуда плохо видно, что на комбинате, в цехе… И тревога ваша кажется непонятной и немного странной. Вот.
Кузьма Алексеевич встал, медленно обеими руками натянул кепку на голову и вышел из кабинета.
В тоскливой задумчивости шел домой. Не трамваем ехал — шел. Широкой каменной площадью, что разлеглась перед главным входом на комбинат, гомонливыми улицами, вдоль нескончаемой заводской стены, черненной дымами. Смеркалось, когда Буров, подошел к мосту через Урал. Тяжелая шелестящая вода зажигалась закатным огнем. Оглянулся: смутно маячили трубы с густоклубными багровыми дымами…
А когда вошел в тихую улицу с низкими домиками, остановился и стоял долго, дивясь этой, точно сейчас только узнанной, тишине. Жена, беспокоясь, спросила, что с ним такое. Кузьма Алексеевич не ответил. Торопливо съел ужин, разделся и лег. И только в постели ощутил, как устал. Болела голова и во всем теле — слабость и дрожь.
Дом стоял на окраине. С просторными окнами — четыре на улицу, три на двор, огороженный побуревшим от ветров и дождей забором. Перед окнами палисадник: раскидистые акации с запыленными листочками и два тополька.
Кузьма Алексеевич проснулся внезапно. Однотонно, скучно насвистывал ветер за окнами, погремывал черепицей на крыше. Редкий день не буйствуют в городе ветры. Влетают из степи, неся пыль и тягучий свист, и мечутся по улицам и площадям, по тесным переулкам окраины, стуча калитками и шаткими заборами.
В комнате было душно. Кузьма Алексеевич, покряхтев, сел в постели, отер потное лицо.
Вошла жена и, придвинув стул, села напротив.
— Поговорить хотела… О сыне. Жениться собрался. А мы и в глаза не видали девушку. Кто она, какая? Как жить станут?
— А как мы жили? — неожиданно спросил Кузьма Алексеевич.
Жена раздраженно махнула рукой.
— Что о нас говорить: прожили свое…
— А как? — настойчиво повторил он.
Жена поглядела с укоризной, твердо сомкнула губы, сердясь, что мужа не интересуют дела Бориса…
Кузьма Алексеевич сидел, ссутулившись, покачивал тяжелой лысеющей головой. Вспоминал себя молодым.
Восемнадцать лет было ему, когда уезжал из захолустной, затерявшейся в оренбургских степях деревушки. Жил неприютно, по-сиротски у дяди. Робкий, неслышный. Дядя, равнодушный, точно пришибленный нелегкой бедняцкой долей, скаредный от вечных нехваток, прохрипел бесстрастно:
— Езжай, чего ж… Только вернешься посля, сукин сын.
Потом подобрев, с надеждой спросил:
— А може… на Насте женишься?..
Кузьма не ответил и, решительно перекинув через плечо холщовый мешок с немудреной снедью, шагнул в дверь.
За околицей поджидала Настя. Круглое, веснушчатое лицо заплакано. Руки парня брала в свои, просила, чтоб оставался — любит! — поженились бы, и все отцово хозяйство будет их, а отец — долго ли ему осталось жить?
Но Кузьма молчал, а потом, упрямо пригнув голову, пошел вперед, где стлались задымленные пылью степные дороги.
Он ни разу не выезжал из деревни, и двадцативерстная дорога до ближнего полустанка изумляла его. Потом ехал в вагоне — за окном катились просторные неяркие зауральские степи, к самой дороге надвигались горы — и тоже изумлялся, что свет так обширен.
Когда зачислившись в артель землекопов, получив прочную спецовку и кирку, вышел на работу и увидел карабкающиеся по склону Магнитной горы палатки и землянки, недоверчиво и смущенно подумал: «Город будет?..»
Через год он приехал в деревню в отпуск. Ходил, женихом глядел вокруг: в широких шевиотовых брюках клеш, пронзительно скрипящих полуботинках, в шелковой косоворотке. Бабы и девки ахали от восторга, мужики значительно щелкали языками, дивуясь удачливому рабочему парню.
Вечерами у густого палисадника встречался с Настей. Звал ее:
— Уедем в город.
— Куда мне! — пугалась Настя. — Не сумею я по-городскому-то жить…
— А возле хозяйства умеешь? — возмущенно шептал Кузьма. — Для себя одной хочешь жить?
Уговорил.
Поженились и получили жилье в бараке. Одна комнатка, да и та невелика, а радость большая. Уютно белели занавески иа окнах, уютно горбатилась подушками кровать, от ярконькой лампочки — светло и весело.
— Да… Жизнь!.. — говорил Кузьма, не умея выразить свое восхищение тем, что вот они, рабочие люди, строят в степи громадище — комбинат, всем заводам завод, может, первейший на всем свете, и живут в таком дворце, как этот барак. Мечтательно говорил:
— Еще лучше жить будем, погоди! Как народится наследник, дом начну строить.
— Зачем? Здесь хорошо, — как бы виновато отвечала Настя.
— Хорошо, — соглашался, — а будет хозяйство свое!..
Вспоминалось Кузьме безвеселое житье в деревне у дяди, злая, невыплаканная зависть к тем, кто имел прочное хозяйство, и хотелось пожить в своем, пусть маленьком, но своем доме, покопаться на своем огороде, походить, отдыхая после работы, по своему дворику.
Удручало одно: не было детей. И когда на восьмом году супружеской жизни жена родила мальчонку, Кузьма Алексеевич, к тому времени машинист копрового цеха, начал строиться.
На новоселье гости, свой же работяги, весело поздравляли, говорили хорошие, лестные слова: вот, мол, Кузьма Буров и жена его — люди старательные, добрые, дай бог, чтоб и сын вырос таким же работным человеком. Хвалили хозяина за сноровку и умение: вон какой дом отстроил!
…Кузьма Алексеевич сидел, забывшись, странно размягченный и растревоженный воспоминаниями.
Вот начинал он жизнь невесело, трудно и неодолимыми казались ему бедность и скука. Потом уехал строить город в степи и почувствовал силу и ценность своих рабочих рук… Обрел и почет и достаток. И верил он, что живет, как и положено труженику… А вот попрекнули тихой жизнью — и затосковал, затревожился.
За окнами стукнула калитка, по песчаной дорожке прохрустели шаги сына.
«С невестой», — догадался Буров, устремляясь в сени, но потом вернулся обратно, сердито поругивая себя: вот, кинулся встречать, растрепанный, в нижней рубашке. Он поспешно пригладил ладонью клочок волос на затылке и, влезая в рукава пиджака, вышел из комнаты.
Борис стоял у крыльца, оперевшись локтем на перила, и топил в улыбке неловкость. У Бориса с горбинкой нос, волосы густо и черно копнятся надо лбом, как мать, сощуривает глаза. Фигурой в отца удался: коренаст и плечи покаты, и ходит вперевалку, по-отцовски.
— Знакомься, отец.
За локоть держа, подвел к отцу девушку и покраснел.
«Уважает, вот и смущается», — довольно подумал Буров, осторожно пожав девушке пальцы.
Она егозливо повела плечом, бойко сказала: — «Таня», — и с любопытством поглядела на отца Бориса.
Кузьма Алексеевич сказал:
— Так вот… Двор наш… как, нравится?
— Нравится, — кивнула Таня, — у нас в Зеленогорске тоже свой домик и сад густой-густой…
— Сад густой-густой, — повторил Кузьма Алексеевич раздумчиво… и замолчал. А про себя грустно усмехнулся: «Невеста!.. Совсем еще девочка, хрупкая, наивная — выбрал».
Борис прокашлялся, шаркнул подошвой землю, обидчиво посмотрел на отца.
Кузьма Алексеевич смешался, крякнул, досадуя: разговора не получалось.
Кстати подошла жена, на ходу обтирая фартуком оголенные по локоть руки.
— Уж извините… В дом бы зашли. Идемте.
Но Борис предложил:
— Давайте в саду чай пить!
Пили в саду чай. Старательно пыхтел старик-самовар (его ставили только для гостей), жена с удовольствием рассказывала Тане, что проработала в прокатном цехе двадцать пять лет и ушла на пенсию, но на комбинате не забывают о ней: в цехе создали совет женщин-общественниц и ее избрали членом совета. Похвалилась умением варить клубничное варенье, пусть Таня забегает почаще — научит. Таня невинно призналась, что варенье ее пока не интересует и совсем по-детски рассмеялась. И когда она смеялась, Буров морщился и отворачивал лицо.
Борис сидел, опустив голову, и густо дымил папиросой. Понял Буров: сын огорчился, обиделся; сейчас, ясно, не скажет ничего, да и потом смолчит, затаясь… А Бурову самому больно от мысли, что сын, работный человек, увлекся хохотушкой, не знающей еще жизни девочкой. А вот как поживет с такой год — два, тогда поймет, что значит — такую себе в жены брать.
…Борис и Таня заторопились.
— Вернусь скоро, — сказал сын, — провожу Таню и вернусь.
Когда за ними закрылась калитка, жена придвинулась ближе и, точно пугаясь, что подслушает кто-то, зашептала на ухо:
— Девушка-то простая, бесхитростная…
— Бесхитростная! — зло оборвал Буров жену. — Да Борис лучше девку найдет.
И тут же подумал про себя, что сын уже нашел девушку, и что бы там ни думал, ни говорил он, ничего нельзя изменить.
Буров прошел в дом, придвинул к открытому окну стул, сел. С улицы ударяли холодеющие струи воздуха. Распахнул ворот рубашки, ладонью стал гладить себе грудь: словно что-то теснит и теснит грудь, глотать и глотать хочется этот терпкий вкусный воздух, может быть, тогда свалится с плеч докучная неприятная усталость. Подумал о том, что в последние дни все чаще волочится за ним усталость, а он все чаще вспоминает себя молодым — придет с ночной смены, поспит часов пять и снова бодр и силен и, кажется, все дела в состоянии переделать. А сейчас…
Кузьма Алексеевич задумался. Вздохнул тяжело. Скоком жизнь несется. Однажды вызовут на работе, скажут: «Ну, старик Буров, поработал ты свое, давай на покой. Займись хозяйством, мешать никто не будет».
Подстелив газету, он лег на койку не раздеваясь. И только успел соединить веки, несмело пропела дверь: заглянула жена и, чтобы не беспокоить, тихо попятилась назад. В окно подувал ветерок и колыхал, колыхал занавеску. Под шелест занавески Буров уснул. Спал чутко, неглубоко. И когда по комнате прокатился шорох осторожных шагов, он тут же открыл глаза. Темно. Борис, не зажигая света, шарил по столу. Кузьма Алексеевич приподнялся на локте.
— Спи, спи, отец! — зашептал Борис. — Найду учебник и на кухне посижу, позанимаюсь.
Кузьма Алексеевич встал, включил свет, поглядел на часы:
— Занимайся тут.
Борис все искал и не находил учебника. Нашел и вот стоит и перелистывает-перелистывает.
— Уж больно долго провожал, — прокашливаясь, сказал отец, — а времени лишнего у тебя не так уж и много. В институт надо готовиться.
Борис нашел нужную страницу, заложил ее линейкой.
— Засиделись, отец. Я рассказывал о тебе, как ты город строил и первую нашу домну. Таня удивляется и завидует: так бы жить, по-настоящему!
Буров нахмурился, отвел в сторону взгляд. Подступила к сердцу обида, и хотелось сказать сыну с горечью и укором: «Не посоветовался, не говорил ничего — и на тебе: привел невесту… Жить еще не научилась… собирается только еще! А могу я уважение к себе требовать? Я отец. Посоветоваться со мной надо бы… а может, отстал я и не понимаю многого?.. Рабочий класс вперед шагает. В твои-то годы я кирку да лопату знал, а ты вот с книгами не расстаешься…».
Хотелось так сказать сыну, и он уже рукой взмахнул, чтоб решительней и тверже прозвучали слова, но увидел вдруг: взгляд Бориса как-то восхищенно-задумчив, тепел, и враз осекся. Хрипло, почти шепотом, сказал:
— Нежная очень… А ты рабочий парень. И девушку бы тебе… такую, чтоб уважала тебя и труд твой.
Буров замолчал, растерянно гладил ладонью прохладную клеенку на столе и снова, как и всегда, разговаривая с повзрослевшим сыном, думал боязливо: а как он, ценит ли отца, видит ли в нем мудрого родного человека, учителя? Его очень беспокоило это, ему непременно нужно было знать об этом.
Он радовался потаенно, видя, что сын приходит с работы, точно ничуть не устав, весело шутит с матерью, умывается и, поужинав, садится за учебники. Вспомнил Буров, как два года назад Борис пришел домой с аттестатом зрелости. Буров вышел ему навстречу, неловко и обрадованно смеясь:
— Ну, здравствуй, инженер!
Сын, тоже неловко улыбаясь, взял отца за руки. Так, держась за руки, вошли в дом. А дома Борис спросил серьезно:
— Почему инженер-то?
— А то как? Голова-то у тебя, слава богу! В этом вот документе лишь две «четверки», а то все «пять». Сталеплавильных дел инженер, шутка ли!
Сын все так же серьезно и солидно сказал:
— Посмотрю еще.
— Как?! — перебил он сына, побелев. — Чего смотреть, в институт — и конец!
Борис отошел в угол, не обертываясь, упрямо повторил:
— Посмотрю еще.
И неожиданно обернулся, заговорил досадливо и упрямо:
— А если не понравится? Если не мое это дело, тогда что? Пойду в цех, поработаю, а там решу, как дальше.
Буров тогда огорчился, а немного погодя испытывал довольство, что сын, еще мальчишка почти, а так умно рассуждает, серьезно на жизнь смотрит. Но потом снова затревожился, услыхав однажды, как соседский парень, после школы работающий резчиком металла на прокате, рассуждал:
— Мне обязательно надо два года поработать.
Когда Буров изумленно поинтересовался, почему он так решил, парень тоже изумился:
— Не знаете? Так легче в институт поступить.
И обеспокоился Кузьма Алексеевич, думая: что, если и Борис хитрит, ищет дорожку полегче и с черного хода норовит в жизнь войти?
…И вот он строго и вопрошающе глядит в глаза сыну, глядит долго и пристально.
— Как жить-то будете? Говорили об этом?
— Говорили, отец. Как все люди живут. Чтоб не числиться рабочим… а по-настоящему…
— Вот-вот, чтоб не числиться рабочим, — одобрительно сказал Кузьма Алексеевич.
— Ты не смотри, отец, что она хрупкая, маленькая. Сколько силы в ней! Не захотела жить у себя, приехала сюда, к нам на комбинат. Трудно ей без родителей, а духом не падает. Город наш любит, завод и людей любит…
Буров слушал сына, и очень хотелось ему, чтобы то, что говорил Борис, было правильно. Радовался, что сын умеет видеть в людях хорошее, старается видеть это хорошее, и о подруге сына он вчуже подумал с одобрением.
И все-таки, когда Борис ушел на кухню, снова набежала тоска. Вспомнил, что сын, кажется, твердо решил жениться, и снова появилось какое-то недоверие к этой вот маленькой Танечке. Потом вспомнился разговор с начальником цеха и его обидные слова. И щемяще и все круче прихлынывала обида: вот считал, что жил правильно, и уважение, и почет — все было. А оказалось, жил-то на окраине, тихо и захолустно жил. Вот сыну хотел подсказать, как жить. А он не слушает, по-своему хочет устраиваться…
Когда начал засыпать, вдруг скользнула мысль: «А вот у меня разговор к тебе, сын, важный, принципиальный. Поговорим!»
Вечера опускаются на окраинные улицы тихие. Закатом высветлены окна домов, еще зеленее кажутся на затухающем солнце деревца в палисадниках, крупные недолгие тени разлегаются в переулках. Прогремит вдруг трехтонка, подняв серую теплую пыль, и вот уж машина затихает где-то в глубине улицы, а пыль медленная-медленная садится на широкие листья возле заборных лопухов, на гусиную травку…
Буров вышел за ворота отдохнуть, встретить с работы сына. Закурил и, медленно пуская дым, задумался. Направо уходила улица с травяной прозеленью, широкая, точно площадь, с домиками, похожими один на другой черепичными крышами, обмазанными и выбеленными боками, палисадниками напротив окон. А там, дальше, каменные дома, светлооконно глядящие друг на друга, а там, за рекой, начинается комбинатовская стена, за стеной в коксовом едком тумане — цеха коксохима, дальше — трубы мартеновских цехов, нацеленные в небо…
С той стороны, накатываясь на тишь, доносится приглушенный шум. То чудится в нем, как зазывно гудят мартеновские печи, то слышны ухающие удары «шаров» в копровом цехе, разбивающие сгустки металла, то вдруг доносятся голоса людей, то воздух пронзает далекий звонок трамвая.
Мимо проходили соседи со смены, здоровались, спрашивали:
— Отдыхаешь, Алексеич?
— Жду сына, — отвечал Буров.
— И-и! — протянул старик Курлов. — Получка сегодня. Непременно задержутся.
И как бы оправдывая, произнес:
— Вить молодые.
Уже начинало темнеть, когда Борис показался в конце опустевшей улицы. Шел один, пригнув по-отцовски голову, заложив за спину руки. Не торопился. Бурову показалось: Борис слегка пошатывается. Рассердился и обиделся, что вот сидит и ждет сына, а сын где-то был с приятелями, выпивал.
Когда Борис подошел ближе, Кузьма Алексеевич свел строго брови, поджал губы и поднялся.
— Долго что-то. Говорили, получка сегодня.
— Нет. Деньги послезавтра.
«Не пьян!» — обрадовался Буров. Лицо сына было серьезное и немного усталое. Они прошагали через двор к крыльцу — сын впереди, крупно и неторопливо, отец позади, семеня и отставая.
Борис скинул с плеч куртку, повесил на гвоздь в передней, сел на табурет, снял сапоги. Молчал. Также молча умывался. И пока мать готовила ужин, ушел в большую комнату. И тогда только сказал отцу деловито:
— Разговор был серьезный, отец. Решили с ребятами учиться жить и работать по-коммунистически… И бригада наша будет называться коммунистической.
Буров неожиданно разволновался, запотел.
— Ответственность!.. Чувствуешь? Как-то на лекцию отправился в заводской клуб. Лектор и говорит: в стране Советов построен социализм. Слушаю и думаю: я строил не просто комбинат и руду плавил, а социализм строил; честно могу людям в глаза глядеть — строитель, не нахлебник, не обуза рабочему классу… А вот придет день такой, когда ты скажешь: а коммунизм я строил… Ишь ты, как получается!!!
Он отер горячий потный лоб и придвинулся к сыну:
— Неспокойно мне… Хотел потолковать с тобой. На окраине живем, далековато.
Борис рассмеялся:
— К осени квартиру получим, отец, на проспекте Металлургов. Хорошую, трехкомнатную, с балконом и газом.
— Да не про то я… Зачем это?
— Хозяйство жалко? Не жалей, отец!
Жена позвала ужинать. Кузьма Алексеевич не сразу пошел, остался в комнате один.
«Не о хозяйстве я пекусь», — говорил он мысленно, силясь уяснить себе что-то важное, но мысли мешались в беспорядке, и это важное так и оставалось непроясненным, нерешенным.
Дня два Буров походил, ощущая слабость в теле и глухой звон в ушах. А на третий день слег. Утром он попытался было подняться, но задрожали ноги, перед глазами качнулись, посерев, стены, и Буров поспешно ухватился ослабелой рукой за спинку койки.
Жена вызвала врача. Кузьма Алексеевич равнодушно, молча слушал, как бодрым ломким от волнения голосом успокаивает его совсем еще молодой парень в чистеньком халате.
— Страшного — ничего! Устали нервы, полежать надо, и все будет хорошо.
— Понятно, — сказал Буров.
Врач закрыл свой чемоданчик и попрощался, но в дверях остановился и сказал участливо:
— А то хорошо бы поехать на юг, месяц-другой отдохнуть.
— Понятно, — угрюмо повторил Буров.
И почему-то подумал тотчас: «Узнает о внезапной моей хвори Савранов и обрадуется. Дескать, «козлы» в покое оставит. Нет, не дождется!»
…Прошло две недели, Буров почувствовал себя лучше и, не долежав положенных по больничному листу дней, поднялся и отправился на комбинат.
Вошел в цех и прежде чем направиться в конторку мастера, где перед сменой собираются машинисты и такелажники, остановился, постоял. Впереди качалось знойное марево от горячего шлака, взметывалось то там, то тут медное пламя; на пламя наплывал черный загустелый дым, и оно, желтея и точно уставая, падало. Словно в озноб бросало металлические стены цеха, и дрожь эта передавалась земле, и земля тоже вздрагивала. Прямо из марева дымов и пламени, утомленно ревя, выкатывались мостовые краны. Сухо и звонко щелкали контакты, свиристели редукторы, натруженно скрежетали катки.
В конторке было дымно от папирос, темновато. В окружении машинистов и такелажников сидел старик Еремеич. Он струил через пальцы отменную рыжекудрую бороду — так он важнее и солиднее — и рассказывал:
— Вот, значит, и пишет: дескать, по моему мнению, гудки в наше время на заводах не нужны, энергия тратится впустую и так дале. И просит, чтобы другие в газете высказали свое соображение по такому вопросу… Ах, чертов сын! — не выдержав, подскакивает на месте Еремеич и хлопает себя кулаком по колену.
Посмеялись горячности Еремеича.
— А мы выскажем наше соображение, — как будто угрожая кому-то, глухо пообещал такелажник Вавилов и кашлянул.
На середину конторки, растолкав всех, выскочил Артем Горячев.
— Это глупо! Глупо и несерьезно!.. Заводские гудки — это традиция рабочего класса, к ним привыкли. Да если я не услышу утром гудка, мне и не захочется на работу шагать. Запросто! Верно ведь, Еремеич?
Пальцы Еремеича замерли в бороде. Он неуверенно согласился с парнем:
— Так будто…
Обратился к Бурову, грустновато качнув головой:
— Слыхал? Вот ведь пронблему подняла городская газета. Подавать гудки или нет?
Буров усмехнулся, шагнул от двери. Шагнул и показалось: пол стал зыбким, а конторка медленно-медленно полнится звоном. В цехе закончила работу смена, смолкли краны, стены стряхнули дрожь. Повисая над крышей цеха, тягуче запел гудок.
Вышли из конторки и присели в ожидании смены возле электрощитовой будки. Еремеич запыхтел папиросой, пряча за клочьями дыма лицо, спросил нерешительно:
— Вот… говорят… с начальником цеха не поладил?..
— Откуда ты взял? — покраснел Буров. Подумалось, что разговор с Саврановым до мельчайших подробностей известен теперь всем, и обеспокоился. Знают! И о грядках знают, и о тихой жизни на окраине…
— Откуда ты взял? — переспросил он хриплю.
— Вот те на! — выкрикнул Еремеич. — Бучу такую поднял, а теперь откуда взял? Савранов осерчал шибко. Тревогу Буров, дескать, бьет, а дело-то и не стоит того…
— Нет, стоит! — рассвирепел Буров. — Стоит! «С планом благополучно». Ну и хорошо! А сколько добра летит в шлаковые отвалы?! В долгу мы перед государством…
— Да ты не кипятись, говори спокойно, — перебил его Еремеич. — Мы-то понимаем, а тому не так бы нужно докладывать, неудобства могут быть. Все ж таки начальник цеха…
— Еремеич! — выдохнул с отчаянием и обидой Буров. — Возмущаешься, что гудки вдруг перестанут давать. Традиция рабочего класса! А металла не жаль, денег наших не жаль. Вот где должна быть традиция рабочего класса. И если говорить об этом, так прямо, а не вилять…
— Да понимаю я! — огорчился Еремеич. — Понимаю. Только все ж таки… Горяч ты больно.
Такелажник Вавилов, не торопясь, натягивает рукавицы, насмешливо кивает в сторону Еремеича:
— Беспокойств пугается старик.
И поворачивается к Бурову:
— Поговорим сегодня, Алексеич! После смены цехком будет заседать. Откладывали, все тебя ждали.
— Будет буря — мы поспорим и помужествуем с ней! — басит Артем.
— Чего выдумал: буря… Кхе! — неловко улыбается Еремеич.
Через минуту в бойном отделении глухо, деловито заухали «шары», раскалывая неуклюжие скрапины. С дальнего конца в цех вторглась вереница думпкаров и остановилась. Тотчас, зазвенев, залязгав, дрогнули мостовые краны и начали загружать думпкары испепеленным шлаком.
Глядя, как грузный грейфер проворно взлетает под самую ферму моста, а потом, обнажая великаньи зубы, рухает вниз, Буров чувствовал, как понемногу свежеют его мысли и каждый мускул в теле полнится бодрящей силой.
— Будет буря — мы поспорим! — вслух произнес Буров и засмеялся, покачал головой. — Ишь ты! Парень!..
Когда над городом нависает ночь, и все так же шумно дышат трубы, исторгая в небо огрузнелые дымы, и все так же плывет по просторному заводскому двору крёхот и звон печей и машин, и все так же распахиваются двери проходных, впуская и выпуская людей, — чудится, что все еще живет день, а темное небо с точками звезд кажется лишь забавной причудой природы.
Буров вышел из проходной. Впереди у кинотеатра остановился трамвай. Те, кто вышел вместе с Буровым, побежали через площадь к остановке. Свет от фонарей обильно растекался на дороге. Люди бежали, а впереди бежали их тени, и казалось, что эти люди, проработав смену, ничуть не устали и придумали смешную игру — догонять свои тени.
Буров шагал размашисто, неторопливо. Обдавало свежестью, и он чувствовал себя как-то облегченно, весело. Хотелось поскорее прийти домой, увидеть сына, жену и рассказать о том, как прошел сегодня день…
Заседали долго и бурно. Начал Савранов. Близится конец декады. В общем-то цех работает неплохо, очень неплохо. Надо поговорить, изыскать резервы, чтобы еще лучше закончить декаду.
Буров попросил слово и вышел к столу. Сцепил за спиной пальцы, сказал:
— Буду говорить о «козлах»…
— Вопрос о «козлах» очень важный, — согласно сказал Савранов, — только к теме нашего разговора он не имеет никакого отношения. Что это: резерв или, наоборот, препятствие к выполнению плана? — Начальник цеха говорил ровно, убеждающе и, пожалуй, даже мягко и все смотрел, смотрел на Бурова, и глаза у него были нетерпеливые и сердитые.
Буров смешался и смолк. С задней скамьи молча поднялся Вавилов и боком стал пробираться к столу. И Буров, услышав рядом глуховатый настойчивый голос, вспомнил внезапно слова Артема: «Будет буря — мы поспорим», и ему показалось странным и постыдным, что душой болеет за дело, и люди понимают его, одобряют, а он смешался, все равно что сдался…
Говорил Вавилов, потом Артем Горячев, выступили и другие. Савранов сидел и слушал, изумленный и усталый. В заключительном слове пообещал:
— Хорошо, завтра иду к главному сталеплавильщику. Поговорю. Обязательно!
Уже выходя, Буров успел заметить косой неласковый взгляд из-под серых ресниц, нацеленный на него, и подумал: «Черта с два простит тебе Савранов!» Но эта мысль не встревожила его.
…На мосту через Урал Бурова догнал запыхавшийся Артем. Пошел рядом. Произнес, довольный:
— Вообще, здорово все получилось!
Молча постояли на мосту. Река отражала в себе множество огней и была похожа на звездное небо. Временами в воде метались багрово-тусклые блики, пробегали длинные странные тени, и тогда становилось ясным, что в воде отражены трубы комбината, выбрасывающие куски пламени и дымов.
— А я хотел поговорить с вами, Кузьма Алексеич, — сказал Артем, — с Нелюбовым история… Я по порядку… Человеку двадцать восемь лет, всего пять классов образования. В прошлом году уговорили записаться в школу рабочей молодежи. И вот беда: зиму занимался, а сейчас бросил. А тут бригадой ребята решили бороться за коммунистическое звание… Вы бы поговорили с парнем, Кузьма Алексеич.
— А вы что же, комсомолия?
— Говорили… Только уж и вы поговорите, товарищ Буров. Вас-то он послушает! — неожиданно поспешно и официально закончил Артем. Попрощался и свернул в улицу.
Буров миновал еще два квартала, освещенных и все еще не затихших. А потом он шел степью к своему дому через шуршащий ковыль. Пахло пылью и полынной горечью. Огни города падали в степь и были, как мост, соединяющий большой город с окраиной.
Дома не спали. Жена встретила в сенях.
— Долго как. Я уж забеспокоилась — не захворал ли.
— Нет, здоров. Борис-то дома?
— Дома. Сидит, занимается.
Борис ходил по комнате и держал в руке закрытую книгу. Лицо у него было растерянное и грустное.
— О чем думаешь? — улыбнулся ему отец.
— О Тане. Уехала она.
— Уехала? — переспросил Буров, позабыв в эту минуту о своей неприязни к девчонке, захороводившей сына.
— Да, уехала, — вздохнул Борис.
— Если любит, приедет. Любит?
— Не знаю. Я ведь люблю.
Бурову было и жаль сына, и стыдно за него: не шибко он в людях еще разбирается. А большой уже — пора.
Однако, помолчав, он сказал бодро и строго:
— Приедет. Вот увидишь!
Кузьма Алексеевич вспомнил, что ему хотелось рассказать жене и сыну о сегодняшнем дне, о своей радости и победе, но решил — сейчас не время и, набросив па плечи пиджак, вышел за ворота. У дома напротив вспыхивал и тускнел огонек папиросы.
— Сосед, ты? — послышался хрипловатый, обрадованный голос Еремеича.
Еремеич подошел, покуривая, заговорил:
— Не спится чего-то. Лежу, ворочаюсь… Жена стала ворчать. Тебе тоже не спится?
— Тоже.
— Я полагаю, думы разные не дают спать, вот как. От них и неспокойно.
— Какие же думы у тебя?
— Всякие, — уклончиво ответил Еремеич. Бросил окурок, затоптал ногой. Вдруг, приподнявшись на носки, поглядел в лицо Бурову. Тихо, жалостно произнес:
— С сыном я поссорился, Алексеич. Обидел он меня: кулак, говорит, пережиток капитализма. А из-за чего скандал? Квартиру мне предложили на правом берегу, отказался я: жаль хозяйство бросать, дом строил сам. Жаль… Обжитой угол, тут жизнь прошла. Боязно… Как думаешь, а?
Буров молчал. Слова Еремеича почему-то напомнили разговор с сыном, с Саврановым, вспомнил Вавилова, Артема Горячева… Нет, это не на окраине, когда люди с горем и радостью за советом идут к тебе.
Немного печально вспомнил, как в молодости жадничал, старался заработать побольше, боялся лишнюю копейку тратить, дом построил, хозяйство завел — нелегко это все далось, но нет сейчас той жадности, того страха. Или иная жадность, иной страх вытеснили былое: что если люди стороной станут обходить и останешься ты, одинокий и ненужный, на окраине?
Еремеич смущенно покашлял, пожал Бурову локоть:
— Пойду, сосед. Доброй ночи!
Он перешел дорогу, стукнул калиткой.
Было очень тихо. Безгласные, стояли в палисадниках топольки и карагачи. И вдруг со стороны города возник тягучий негромкий звук. Он медленно нарастал, и Буров с радостью встретил этот заводской гудок, хорошо слышимый, бодрящий.