Полоска зари румянилась выше слоя облаков, который легко, подобно кудрявой отаре, тянулся над хребтом. Небо было ясно, и хорошо видны ближние и дальние вершины, каждая наперечет.
Свистел верховой ветер. Сосны-недоростки, обремененные шишками, как собаки репьями, отмахивались от утреннего холода. Солнце появилось из облачной пены и, сбросив это свое единственное одеяние, нагое, пылающее, предстало перед миром. Тотчас горы омылись светом. Свет стекал по их зазубринам, струился по уступам, и под его очищающим потоком линяли ночные тени. Горы становились спокойнее — кошмары темноты, сны одиночества покидали их.
Мы умывались на заднем дворике из глиняного рукомойника, который назывался еще по-старинному водолеем. Это было утро нашей свадьбы, и мы не жалели ни воды, ни зубного порошка, так что под ногами у нас скоро стало бело, как зимой. Василине очень хотелось выговорить нам за расточительство, но она помалкивала.
Дородная тетка Василина оказалась прижимистой хозяйкой, и когда она широко улыбалась, это вовсе не означало широты души. Даже куры у нее ходили с покрашенными хвостами, чтобы — избави боже! — не смешались с соседскими. А ключ от замка на деревянном нужнике висел на особом гвозде притолоки. Муж Василины был колхозным чабаном и уходил на полонину с овечьей отарой от ранней весны до самой поздней осени, когда на жухлых травах нарастал лед. Раз в неделю она собиралась его проведывать, уходила с ночевкой, несла гостинцы и чистое исподнее, а назад ретиво волокла даровое топливо: тугие вязанки хвороста или даже небольшое деревце, вырванное бурей. Как любая горская женщина, она двигалась легко, без одышки, и прогулка по отвесному склону, километр туда и обратно, не затрудняла ее.
Вернувшись, она была полна такой уймой впечатлений, словно побывала на краю света. Она повествовала о раннем цветении трав, цепочках звериного следа, набегавших друг на дружку, об осыпях на тропинках и о прогнувшейся кладке через ручей — что, конечно, хозяев теперь нету и никто не сменит подгнившее бревно, потому что председатель колхоза живет в другой деревне, пониже, где земли побольше, а здешние свою землицу, бывает, в корзинах на горбу таскают, хотя любой сильный ветер опять пашню до голого камня выскребет.
Тетка Василина была женщина воинственная и жалобщица отчаянная. О бригадире своем отзывалась, например, в самых уничижительных тонах:
— Стильки в ем смаку, як у печеному раку.
Но гуцульская речь текла плавно и, независимо от смысла, ласково, так, что мы слушали ее не без удовольствия, словно журчание ручья. Тетка Василина была польщена нашим вниманием.
Вообще к нам она относилась хорошо, как к людям, связанным с заставой, от которой она уже много лет и постоянно имела большую выгоду.
Все жены сменяющихся начальников заставы не могли без нее шагу ступить; первоначально по незнанию местности и обычаев, а потом привыкали к разбитной сметливой бабе, тем более что Василина зорко оберегала свои привилегии и искренне считала, что застава взята ею на откуп.
Правда, к памяти капитана она относилась по-особому. И не только потому, что он спас, рискуя собою, деревенских ребятишек, которые все приходились Василине дальней и ближней родней, как это водится в деревне, а один был даже племянником, но и потому, что, когда Юрий Иванович приехал на заставу, Василине сравнялось немногим более тридцати пяти и она — хоть безмолвно, хоть издалека, оставаясь при том честной мужней женой, — любовалась им украдкой. Одно упоминание о Лёнькином отце мгновенно меняло выражение ее лица, вызывая краску удовольствия и смущения. Вспоминала она о нем охотно и раздумчиво, будто песню пела.
— Пройшев мимо, блиснув зубами билимы, як молоко. Говорить, мов, зозуля кукуе, а веселый був, як весняне сонце!
В доме у Василины преобладало в убранстве еще домотканое, самодельное, хотя на почетном месте среди кухонной утвари, между ступок со старинными тяжелыми пестами, соляных малых бочонков, крупяного ларя, секачей для рубки капусты — они и быка свободно могли бы оглоушить! — мельничек и медных черпаков, собиравших по утрам на себе солнце, чтоб перекинуть его эстафетой на медные же круглые чаши весов, среди обливных широких блюд, на которых Василина подавала к столу капусту, и скалок с резными ручками, задвинув в дальний угол вдетые одна в другую деревянные миски, отлично дожившие до века атома и электричества со стародавних времен, — тесня весь этот простодушный бабушкин инвентарь, красовалась на видном месте посуда магазинной выделки: пара цветастых чашек Дулевского фарфорового завода, тарелки, стаканы — все одинаковое, знакомое по сервировке любого кафе от Архангельска до Ужгорода.
Так же и на стенах, разбивая пестрый мирок домотканых скатерок, вышитых утиральников, которые обрамляли, как раскинутые пальмовые ветви, оконные проемы, узорчатых покровцев не только над киотом с плохо различимыми ликами, но и над рамками фотографий, также выцветших от времени, — нарушая эту деревенскую сюиту, висел над Василининой кроватью штампованный трафаретный гобеленчик с мутными серо-зелеными немецкими небесами и конфетными немецкими оленями.
Сама Василина носила по домашности полотняную кофту с щедрой вышивкой по плечам и вокруг шеи, а на праздничный случай берегла силоновый кургузый джемперок абрикосового цвета, в котором даже в сумерки пылала, подобно головешке из печи.
Два представления о красоте сталкивались здесь лоб в лоб, и как же бедные лбы трещали!
В утро нашей свадьбы Василина кормила нас сытно и тщательно, словно нам предстояло отправиться невесть в какое дальнее странствие, а не пройти метров триста ближней тропкой до сельсовета.
После размятой вареной фасоли, посыпанной прошлогодним чабрецом, который Василина при нас же растерла
в ладонях, отчего весь день потом в горнице веяло терпким и приятным запахом летнего огорода; после квашеной капусты, сдобренной подсолнечным маслом, светившимся наподобие пламенного солнечного луча в особой склянице с выточенной из мягкого дерева пробкой; после запеченной картошки, нарезанной ломтями и залитой взбитыми яйцами; после горшочков с ряженкой, закупоренных жирной коричневой пенкой; после сметаны из погреба, которую надо было есть ложкой, а ложка стояла торчком; после свежего меда в деревянной миске и лепешек овечьего сыра, щипавших язык, Василина нарезала еще тонкие куски вяленой и копченой баранины, уложив их, по-городскому, на ломти пшеничной паляницы, испеченной накануне на кленовом листе, так что нижняя корочка повторяла лапчатый рисунок.
Наверно, само слово «свадьба» имеет до сих пор мистическую власть. Ни одна женщина свыше сорока лет не в силах противопоставить разумное современное понимание семьи и брака тому, дедовскому, языческому, когда в соединенных руках жениха и невесты сочетались как бы сами жизнь и смерть, прошедшее и будущее, благоденствие стад и приручение стихий.
Иначе чем объяснить, что Василина вдруг, засверкав очами, словно все ей сейчас стало трын-трава, а любые будничные расчеты должны сгинуть подобно утреннему туману, рывком вынула из шифоньера белую дубленую безрукавку мехом внутрь и заставила Лёню надеть ее поверх рубашки, как исконный жениховский гуцульский наряд.
И с этой минуты все уже завертелось и покатилось независимо от нас.
Старший лейтенант пришел под руку с женой. Лицо у него было несколько смущенное и потому излишне деловое, а она со своими подведенными веками и нарисованными помадой «цикламен» пухлыми губами достойно сохраняла повадки важной матроны, распорядительницы празднества.
Пока Лёня и старший лейтенант курили под окном, обе женщины перерядили меня во что-то сборное, белое, причесали и взбили надо лбом волосы, густо напудрили облупившийся от горного солнца нос и водрузили на голову тот самый невестин чепчик, который я уже примеряла, а теперь его еще незаметно пришпилили к волосам заколками, чтоб не сдул ветер.
Когда я в таком виде появилась на ступеньках, у Лёни глаза округлились, и он собрал все силы, чтоб не лопнуть со смеху. Но и у него вид был не лучше: в джинсах и в гуцульской безрукавке!.. Хадыр попросил разрешения сопровождать нас в сельсовет, потому что никогда не видел русской свадьбы, и теперь он один смотрел на нас с целомудренным восхищением.
Так мы медленно тронулись по дороге, которая опускалась и подымалась, обходя косогоры и овраги, и пока шли, по всей деревне слышалось хлопанье дверей и дребезжанье оконных стекол, так что под конец нас уже сопровождала довольно внушительная гурьба поезжан.
Видимо, у всех бывает иногда такое ощущение, будто тело движется само собой и все вокруг играет особенными красками, а предметы свободно перемещаются в пространстве.
Не знаю, как Лёня, но я послушно доверилась обстоятельствам. По пути кто-то чужой сунул мне в руки букетик лиловых горных цветов с водянистыми стеблями, и я приняла их. Я слышала шушуканье и сдержанные голоса за спиной: детишки забегали вперед, чтоб поглазеть на нас с Лёней, и со смехом бросали нам под ноги пучки травы и горсти зерна, за что матери яростно вполголоса им выговаривали, так как, оказывается, обсыпание зерном положено уже после регистрации брака, а дети просто не могли дождаться конца столь неторопливого шествия.
Первый раз в жизни я оказалась центром какой-то удивительной мистерии, существовала уже не сама по себе, а приобрела значение для множества людей. И хотя поначалу мне казалось, что во всем этом есть неправдоподобие и даже какая-то дурашливость, шаг за шагом, пока мы двигались к сельсовету, серьезность и торжественность момента овладели мной.
Я лишь очень жалела, что здесь нет папы с его этюдником — так ярки были женские платки и живописны зеленые горы. Даже его городская дочь вполне прилично вписывалась в церемонию…
В сельсовет, в маленькую каморку к секретарю, мы вошли вчетвером; Хадыр и Василина остались за распахнутыми дверями, а окна тотчас расцвели множеством жадных глаз.
Секретарь сельсовета раскрыла длинную линованную книгу, поставила в боковой графе порядковый номер «двадцать два» и уже приготовилась вписывать наши фамилии, как вдруг, еще раз внимательно рассмотрев паспорта, открыла рот для возражения.
Так как бездумность сновидения все еще не покидала меня, я и это восприняла без тревоги, просто как кадр замедленной съемки: рот секретарши открывался и закрывался, начальник заставы застенчиво краснел и наклонял лобастую, бодающуюся голову, словно готов был немедленно пустить в ход и это средство убеждения. Но жена его смекнула иначе. Покачиваясь на высоких каблуках, она покинула каморку и уже через секунду с бесцеремонностью хорошенькой женщины и первой дамы заставы привела за руку самого председателя сельсовета. Председатель был плотный, черноусый мужчина, от его роста и габаритов свободное пространство в комнате сократилось вдвое, а гудящий голос заполнил помещение целиком, хотя говорил он тихо. Но зато за окнами недовольство ожидающих нарастало со скоростью горного обвала.
И уже не один председатель уговаривал сельскую формалистку, а все население за окнами гудело и ворковало, повторяя ее имя:
— Маричку, Маричку!..
Наконец Маричка согласилась, вписала наши имена, свидетели поставили подписи — и, к моему величайшему изумлению, стены раздвинулись, комната явственно сделалась шире, председатель сельсовета вывел нас обоих вперед, поднял наши вытянутые соединенные руки, ловко, как фокусник, подхватил кинутое кем-то через дверь расшитое полотенце, положил свою крупную чугунно-загорелую кисть на Лёнино запястье, туда лее поместил руки начальника заставы и его жены, а на мою руку не без его же участия легла потная, дрожащая от волнения рука Василины и легкие, как дуновение ветра, пальцы внезапно возникшего Хадыра, который с братской преданностью подпирал меня плечом. И все эти руки — русские, украинские, туркменские — черноусый председатель обвязал вышитым рушником, без тени ухмылки колокольным голосом произнося слова, которые, по-моему, переводились так:
— Пусть эта перевязь соединит вас не на год, не на два, а на целый век! Слава!
Когда мы вышли на крыльцо, от порога тянулся красный домотканый половичок; мы едва вступили на него, а под ноги нам уже кинули второй, потом третий: их тащили из ближних домов и кидали, кидали друг за дружкой на влажную после ночного дождя траву, так что мы шли все время по сухому среди веселья и шума. А какая-то старуха, семеня от торопливости, забежала вперед, чтоб с поклоном подать Лёне свежий каравай с деревянной, почерневшей от древности солонкой. Лёне, наверно, надо было тоже поклониться ей, но мы этого не знали. Лёня просто сказал «спасибо». К нашей свадьбе никто заранее не готовился, все возникло само собой, и, может быть, поэтому никто не обращал внимания на огрехи. Одна девушка с хохотом притащила откуда-то с гумна прошлогодний сноп; бог знает, почему он сохранился, — возможно, терпеливо дожидался свободного хозяйского часа, чтоб лечь заплаткой на соломенную крышу сарая? Но теперь у него оказалась другая судьба, он превратился в ритуальный свадебный символ, и так как Лёнькины руки были уже заняты, сноп приняла я…
Понемногу гам и суматоха вокруг нас приняли некоторую стройность, девушки затянули песню, и она провожала нас, когда мы покидали деревню и по крутой каменистой дороге поднимались к заставе.
— Вот и хорошо, вот и отлично, — твердила жена начальника. — Я же говорила вам, что Коля все уладит. Нечего было и беспокоиться!