Мы тихонько лежали на жестких верхних полках, и под синим светом ночника лицо у Лёни было напряженно-ожидающим, словно ему снился сон из той, старой жизни, когда мы не знали друг друга.
Я протянула руку, чтобы коснуться его раскрытой ладони и узнать, что он теплый и дышит. Мне тревожно видеть спящих: а вдруг они умерли? Теперь это ощущение не такое острое, как два года назад, понемногу я от него избавляюсь и, наверное, избавлюсь совсем.
О смерти мне всегда думалось без страха.
Отец сказал:
— Это потому, что ты молода. А когда ощущаешь себя молодым каждой кровинкой и каждым мускулом, это заполняет человека без остатка.
Он никогда не употреблял слов «девочка» или «ребенок», а именно так — человек, словно я ему всегда, с самого рождения, была ровней.
В тот день мы возвращались с кладбища. Я молчала, а папа говорил и говорил, блуждая по сторонам взглядом. На нем был черный галстук и серая шляпа. Черной шляпы у него не нашлось, да и на серой явственно проступал след от зеленого мазка, хотя я долго чистила пятно бензином. Наша медленная дорога так и запомнилась мне похожим на щелчки шуршаньем ломких листьев под ногами и летучим запахом бензина.
— Когда утомляешься, — говорил папа, — и душевно тупеешь, то жаждешь отдыха. Все равно, как бы он ни назывался, хотя бы даже смертью. Мама очень устала, ты должна понять это.
Я кивнула, не открывая рта, полного соленым комом. Еще бы мне не знать, как устала мама! Чтобы быть рядом с нею последние месяцы, я поступила в больницу нянькой.
Мама стала так слаба к этому времени, что не смогла мне запретить, а папа, кажется, просто не заметил, куда я ухожу по утрам: в школу или в больницу. Он жил как во сне. После завтрака, как обычно, уходил в кинотеатр, где уже много лет рисовал рекламные щиты новых кинокартин. Потом брел в больницу и, если его пропускали, часами сидел у маминой кровати, держа ее за руку. А вечером, дома, при электрическом свете, писал мамин портрет…
— Но ты ничего не бойся, дочь, — утешал он меня в тот день, когда мы возвращались с кладбища. — Со своей собственной смертью человек никогда не встречается: пока есть он — нет ее. А когда приходит она — его уже нет.
На следующий день я сказала отцу, что останусь работать в больнице, поступлю на вечерние курсы медсестер, а в конце концов стану врачом, потому что я не могу допустить, чтобы люди умирали.
Я промолчала о том, что на папин заработок нам и не прожить теперь: чуть не треть зарплаты у него уходила на краски и холсты. За тюбик парижской индиго он готов был отдать что угодно.
— Хорошо, дочь, — ответил он, свесив голову, — мне остается только согласиться. Рано или поздно ты неминуемо должна окунуться в жизнь. А это варево из всех цветов спектра. Но если ты хороший человек, ничто плохое к тебе не пристанет. А если дрянь, то о тебе и беспокоиться нечего.
Вот каким был единственный воспитательный разговор моего отца. Я обещала себе, что не стану его разочаровывать. Хотя папа всю жизнь, кажется, только и делал, что разочаровывал всех вокруг. Например, он так и не стал членом Союза художников.
— Не люблю писать заявления, — твердил он.
Раза два к нам заходили знатоки и, глядя на рисунки, незаметно пожимали плечами. Но, думаю, папа это отлично видел и больше их не приглашал.
Со стороны он казался странным человеком: одет плохо, в потертую вельветовую куртку, брился редко, много курил и часто, прямо с улицы, приводил незнакомых людей в гости. Мать грела им пустой чай и, сидя в сторонке, слушала разговоры, сама не разжимая губ.
Хотя сейчас мне кажется, что, может быть, ей это все тоже было интересно, иначе зачем бы она слушала?
— Глупая ты, — говорила тетка, — куда же ей было деваться?
Но я с теткой не могла согласиться: человеку всегда есть куда деваться! Особенно если ему плохо — кто заставит его терпеть?
— Ничего, обожди, — злорадно бормотала тетка. — Вот прижучит тебя какой-нибудь хлюст… — Но тотчас пугалась своего предсказания: — Не дай господи, типун мне на язык. Сирота ведь…
Тетка жила в пригороде, в собственном домике с садом и огородом. Когда я была маленькая, мне этот сад казался настоящими джунглями — так сильно и терпко пахли кусты черной смородины, такая густая была под ними тень, если вползти на четвереньках…
Как странно! Пока мы растем, все вокруг нас меняется; предметы становятся мельче и проще; но что-то одно непременно остается таким же, как раньше, хранится в самой глубине памяти. Я знаю, что всегда буду помнить замшелого конька с теткиной крыши — безглазого, с четырехугольной энергичной мордой — именно таким, как он мне показался в первый раз: будто он живой и скачет поперек ветру.
Впрочем, тетка не была уж так черства, как казалось мне в детстве. Ведь это в ее домике мы прожили первые дни с Лёнькой, пока он не продал магнитофон и мы не уехали в Карпаты.
Говорят, что насекомые — бабочки или комары — за много километров чуют нужный запах или же ловят усиками движение магнитных токов. В общем, безошибочно устремляются, куда им надо. И попадают вовремя.
Тетка совершенно искренне считала, что после смерти мамы она автоматически стала главным лицом в моей жизни, и все ее внутренние антенны были нацелены на меня.
Когда я приезжала к ней по воскресеньям, она, после того как все ее наказы были выполнены — и воды я ей впрок в кадку натаскаю, и снег от крыльца разгребу, — садилась за круглый стол под вязаной скатертью, раскидывала атласные карты и по их черным и красным червячкам пыталась угадать мою судьбу. Не знаю, чего бы она хотела для меня. Наверно, все-таки не повторения своей собственной или маминой. Тетка закидывала карты в будущее, как рыбак сеть — вслепую. Авось запутается какое ни на есть счастьице!
Хотя что такое счастье, до сих пор не знает никто. Пушкин писал, что оно покой и воля. В одной же старой книге, которая хранилась теткой еще от бабушки, написано: покой — край всех желаний. Край — значит, конец. Но может ли быть счастье без желаний?
— Желать надо того, что возможно, — наставляла тетка, тасуя колоду. — Во-первых, хлебную профессию. Во-вторых, мужа трезвого и не обидчика. В-третьих, детей послушных. У женщины счастье хоть простое, а в нем вся жизнь вмещается.
— Желать надо только невозможного! — наперекор ей говорил папа. — Без желаний человек мертв. Большие желания греют изнутри, как атомное ядро планету. Закидывай лоб к небу, верь в высокое. Так только что-нибудь и разглядишь в жизни или в другом человеке.
Но на одном они сходились.
— Дай бог тебе счастья, — вздыхала тетка, чмокая меня на прощание в щеку.
Отец целовал меня два раза в год: на Новый год и в день рождения. Тогда же он сердито приказывал:
— Будь счастливой. Будь!
А во мне счастье бродило само собой. Мне даже стыдно, что его так много. И самое главное, что оно никогда не кончится, это я уж знаю, только помалкиваю, чтоб не обижать других. Просто счастье разлито по самой земле. И вот когда я про это узнала.
Мы были с Лёней за городом. Узкая обледенелая тропка ко дну оврага шла по корням елей. А внизу, между замшелыми стволами, неожиданно открылась чаша омутка — вода в снегу. Желтое солнце косо, бледно легло отсветом на один ее край. Другой оставался мутно-зеленым.
— Быть бы тебе деревом. Заколдовал бы тебя здесь, — сказал Лёнька ревниво.
Шел ветерок по верхам, нестуденый, весенний. Птица-ползунок карабкалась по стволу. Неизвестно, чего было больше вокруг: черного — оттаявшей земли или белого — сохранившегося снега. А надо всем, закрывая небо, заслоняя землю, бесовские, вымороченные еловые волосы.
Лишь на лесной тропе в пупырчатом снегу лежала оброненная розовая ленточка: солнце с трудом продиралось сквозь чащу и вот выбилось одним лучом.
— Ой, посмотри: на хвое-то капельки! Одна сбивает другую. Как огни на рекламе.
— Это же чудо! Не было у тебя такого апреля в жизни: папоротник, вытаявшая листва, капель по веткам развешана. Под снегом вода. Ну ты хотя бы чувствуешь, что это чудо?! — Он говорил и все оглядывался. — Смотри, смотри, на ручье наледи! Тонкие, будто козырьки над водой.
Мы сошли в темный овраг. Свет солнца отражают лишь сосны да березы, все другие деревья впитывают его мокрыми стволами. Вода здесь ушла под снег, расплылась зеленоватыми пятнами: ручеек обманулся, не туда побежал.
— У тебя под глазами синий свет, — сказал Лёня.
И тут счастье, как подснежная вода, начало заливать и нас, и всю землю вокруг. Оно булькало, струилось, играло легкими еловыми шишками и сухими веточками от зимних буреломов; несло их на себе, вертело в разные стороны, сшибало, одевало в воздушные пузыри, а потом выкидывало на подтаявший снег — все это было так, как будто совершалось во мне самой. Я была одновременно и человеком, и снегом, и апрелем. Только человеком все-таки лучше!