Вот и в Низовье прикатили, ваше высокоблагородие, — объявил мне ямщик, отдергивая занавеску моей рогожной кибитки.
— Хорошо! А огонь на станции есть? — отозвался я.
— А вон уж Михайло с теплиной[1] на крыльце вас дожидается.
— Ну, так выносись.
— Ладно, хорошо, ваше высокоблагородие.
— Здравствуй, Михайло Трофимович! — обратился я к светившему мне содержателю Низовской обывательской станции[2].
— Добро пожаловать, ваше выс-ие!
— Каково живется-можется?
— А все ровнако, ваше выс-ие: одной рукой запрягаю, другой — выпрягаю; известна уж наша ямщичья должность. Михайло Градов на кóзлах родился, у козел и умрет. Пожалуйте, ваше выс-ие, — продолжал он, отворяя мне дверь в комнату для проезжающих. — Уж не взыщите… в шомныше-то[3] не обиходно; старуха-то с дочушкой вечеровать уползла, так…
— А что, не много еще времени? — спросил я.
— Да, не надо быть много-то, — ответил Градов: только, только что перед вами огни вздули… дни-то ноне короткие… С часами-то у меня какая-то притча, — не ходят! Сулился отец дьякон наладить, да все не удосужится. А часов шесть, надо быть, будет. Да не сбегать ли в приказ, али на почтовую? Там дородно ходят.
— Нет, не нужно.
— А, поди, самоварчик про вашу милость прикажете поставить?
— Да; не мешало бы.
Градов взял с лежанки самовар и вышел из комнаты.
Ввалился ямщик с моим багажом.
— Вот, ваше выс-ие, постеля, вот подушка, вот одеяло шубное, вот чеботан, вот погребец; порфель, кажись, вы сами вынесли?.. Больше никак ничего нет?
— Все. Спасибо, брат!
Затем, как водится, ямщик попросил на водку. — Вместе с гривенником я дал ему поручение отыскать и позвать ко мне десятского, а сам, в ожидании самовара и десятского, занялся рассматриваньем висевших по стенам комнаты картин, до которых содержатели всех, по крайней мере, мне известных, обывательских станций большие охотники. На одной из них изображен Петр Великий: на коне, в шлеме с перьями, в латах и с зрительною трубой в руке. На другой — Паскевич-Эриванский[4] шпагою указывает неприятеля, который, как будто, находится за плечами зрителя, а между тем войска маршируют в противоположную сторону. На третьей — на вершине обрывистой горы стоит атлетического сложения огромный мужик, с поднятым вверх страшным кулачищем, и тузит Англичан и Французов — маленьких, уродливых; те летят с горы, как мухи, а из глубины картины неприятельский генерал в треуголке наблюдает эту битву в зрительную трубу. — На четвертой картине кипит сражение с Турками: все Турки подняли вверх руки и сами собой падают назад, а казаки бьют их, кто чем попало, шашками, пиками и т. д.
Далеко еще не дошел я до конца картин, как Градов явился с самоваром.
— Вот как обывательские-то, ваше выс-ие, кипят! — заметил он.
— Да, действительно, скоро.
— Посуду-то, ваше выс-ие, поди, свою употреблять станете?
— А пожалуй, — сказал я, отпирая погребец; — только я ведь старовер: для себя ты свою приноси.
— Благодарим покорно, ваше выс-ие, про свое-то рыло найдем.
Градов сходил за чашкой себе, а я тою порой сделал чай и налил.
— Со свиданием, ваше выс-ие, — сказал Градов, принимаясь за чай.
— Кушай на здоровье.
— Кушайте сами-то, ваше выс-дие, — проговорил он, ожигаясь.
После небольшой паузы, Градов обратился ко мне с вопросом:
— Видно, по Матюгину делу приехали, ваше выс-ие!
— Да, по краже… у Матвея Негодяева.
— Так. А ловко его охолостили крещеные, ваше в-дие!
— Да… А что это десятского[5] долго нет?
— Сряжается, поди, ваше в-дие. Баба, ведь, ноне у нас десятником-то стоит.
— Да зачем вы баб от десятничества не освобождаете?
— Нельзя, ваше в-дие, на две души пашет. Да вы не сомневайтесь, эта лучше иного мужика отстоит… Что это старухи долго нет? Уж весть-то про ваше в-дие, поди, дошла. — Все девчушка-то просится вечеровать… Ваша-то невеста. У нее ведь всякий барин, ваше в-дие, жених; а вас больше всех любит. Смеемся мы этта над ней: гляди ты, говорим, он рыжий какой! — Нет, говорит, белый. — Рожа-то, говорим, какая страшная, ровно у лешего! — Нет, говорит, он мне сладкого дает, беленькую денежку дал, а лешак-от не дал. Такая заглумная[6], право! Будет живуча, так вор-девка выростит. А я все про Матюгу-то думаю, ваше в-дие: вот, думаю, копил, копил мужик, пас, пас, а про кого припас? А вон и десятник готов, ваше в-дие.
В комнату вошла женщина средних лет.
— Арсютка прибегал, — начала она, помолившись сперва на иконы, а потом низко поклонившись мне и не столь низко Градову, — следователь, говорит, тебя зовет, его благородие…
— Не благородие, глупая, а высокоблагородие; у него писарь благородие-то, заметил Градов.
— Не обессудьте, ваше благородие, тьфу ты… Большое благородие…
— Опять большое! Высокоблагородие! — вмешался Градов.
— Ну, высокое благородие; наше бабье дело, — так…
— Не баба ты, — опять заметил Градов, — коли десятник!
— Да как же, Михайло Трофимович: хошь прозвище-то ноне и не бабье у меня, да ведь уж не во всем же я мужиком стала. Отойдет моя неделя, так опять бабой обернусь, — сказал десятский, скромно улыбаясь.
— Ну, матушка, — обратился я к ней, — хотя и не хотелось бы мне посылать тебя в такую пору, да что делать, нужно!
— Что делать, ваше… высокое… благородие? Мы от начальства не прочь. Такое уж наше дело… Мне, как-то, все по ночам приходится: в ту там неделю тоже о эку пору становой подъехал.
— Ну, что делать! Прежде всего, ты достань мне сотского.
— Ой, да ведь никак он в приказ прошел с Виктором Ивановичем, с казначеем.
— Ну, так иди скорей, не опусти; да, если нет в приказе других старшин, так позови и казначея.
— Тотчас сбегаю, в. в. Уж эту-то ночку я отслужу тебе, кормилец; а завтра-то, тако милость будет, не уволишь ли? Дома то мал-мала меньше.
— Хорошо, только иди, не зевай.
— Духом сбегаю, в. в.
Десятский ушел. Вместо него явилась Градова с дочерью.
— Здравствуйте, кормилец, в. в! — Кланяйся дядюшке, — сказала она дочери.
— Здравствуй, матушка. — Иди-ко ко мне, невеста!
— Не обессудьте, кормилец в. в., больно уж у меня необиходно: ишь ты, старый охлупень, и стола-то не накрыл и шомныша-то не выпахана![7]
— Ничего, матушка!
Той порой невеста моя поместилась рядом со мной.
— Что, ты любишь меня? — спросил я.
— Юбью.
— Да ведь я рыжий?
— Беий.
— Похож я на лешего?
— Нет.
— Отчего?
— Ти биеньку денезку дав.
— Умница! Вот тебе сахару за это.
— Кланяйся же барину, — сказала Градова.
Девочка кивнула головой.
Явились сотский[8] с Виктором Ивановичем.
— А что, Виктор Иванович, ты можешь находиться у меня депутатом?
— Как прикажете, только можно ли мне? Если по негодяевскому делу приехали, так подсудимым-то я по своим буду… все наша Негодяевщина!
— Тем лучше! На то и есть депутат, чтобы защищать подсудимых; так кому же и быть депутатом, как не родственнику?
— Какая уж мы защита, в. в! А можно, так… я тоже и в приказе-то ничего не делаю.
— А подсудимые-то, кажется, недалеко отсюда?
— Да прямо-то так и версты не будет.
— Значит, сегодня я успею допросить их?
— Да наших-то как не успеть, в. в. Только вот Государевича-то как? Он, ведь, неблизко отсюда, да и не той волости, хоть нашего же приказу.
— За этим я уж послал. Это Лютиков так прозывается?
— Так точно, в. в. Вот вы догадались: знаете наши порядки. Удивительное это дело… как это у нас повелось? Видно, как-нибудь начальство надавало эти фамилии. Ей-Богу, в. в., иной мужик у нас и родится и умрет, а не знает своей настоящей фамилии… по писаному-то. Вот нас… не одна деревня Негодявы пишемся; Иванов Федоровых Негодяевых трое в нашей деревне: а много промеж себя зовем Журич — это значит, у его отца прозвище было Жура, иного Палкич, иного опять Дунич — это значит, мать у него Авдотья была, а попросту — Дунька.
— А вот по этому случаю ты и растолкуй сотскому, кого нужно позвать, а я, пожалуй, перепутаю: знаешь ведь, кого нужно?
— Как же, в. в., при мне ведь Михайло Сенотосович дознание-то делал.
Из объяснения Виктора Ивановича с сотским я узнал, что Матвей Негодяев, по случаю кражи у него, получил прозвание Матюги Холощеного.
— Так вот ты за этими, что сказал тебе Виктор Иванович, сейчас же пошли десятского, а сам побудь здесь… там подожди, — сказал я сотскому.
— Слушаюсь, в. в.
Сотский вышел.
— Теперь, Виктор Иванович, сделай-ка реестрик — кого надобно вызвать на завтрашний день: фамилии, по-писаному, я подчеркнул в акте дознания карандашом: вот бумага и чернила.
Пока Виктор Иванович делал выписку, я распорядился об ужине.
Выписка готова. Явился сотский.
— Вот по этому реестру всех вызови завтра утром рано, да чтобы для повального обыска[9] о подсудимых было человек десятка два из соседей… знаешь каких?
— Знаю, в. в. не впервой при следствах-то бывать! Чтобы не было родни, штрафованных, да малолетков.
— Да. Да чтобы наполовину было мужиков, да наполовину баб.
— Слушаюсь, в. в.
Сотский вышел.
— Вот, в. в., — заметил Виктор Иванович, — угостите же вы баб-то наших.
— А что?
— Да, извините, в. в., у нас до того на повальных обысках все одних мужиков допрашивали.
— А чем же бабы, особенно о бабе, не свидетели?
— Это так, в. в. Да и о мужике баба все лучше знает мужика. А опять, в. в., ведь мужик скорее бабы душой попрет. Это верно, в. в.; а только что прежде-то этого у нас не водилось.
— Ну, пусть с этой поры будет.
— А, извините, в. в., это вы ловкую штуку придумали: ей-Богу, мужики того не скажут!
— Вот, увидим. А ты садись-ка, так гость будешь.
— Покорнейше благодарю, в. в.
— Скажи пожалуйста, — вам ведь ближе знать: — что это за люди, которых Негодяев обвиняет? Хоть Лютиков?
— И, в. в! Да ведь это золотые руки! Широко надо искать такого плотника… Кому поденщины платят полтину, а ему три четвертака, восемь гривен, а не то и весь рубль отдай!
— Так что же он?..
— А слухи худые. Да, видно, сами увидите, в. в.
— Ну, а другой… Иван Негодяев?
— Этот, в. в., парень еще молодой… из прожиточного дому… и глупостей за ним никаких не слыхать было… а, при том, кто его знает? Чужая душа — потемки.
— Ну, а Ирина?
— Да как вам сказать об Ирине, в. в. Ведь и за ней больших-то глупостей не слыхать. Изволите видеть, еще в девках связалась она с этим Лютиковым; родители ее люди — прожиточные… ну, а выдали ее по этой причине в бедный дом… ну, и приданым обделили. Вот в новой-то семье и не красно житье стало: раз недостатки, а другой раз — и укорят; иной раз и не доест — не допьет; ну, и тычок лишний достанется… Да все-таки пойдет ли, в. в., баба в ночную пору в чужую клеть ломиться! Разве Лютиков как подвел?.. Да опять тот сам лучше ее все норы в матюгином-то доме знает: сам рубил, так… да и животы-то матюгины тоже. — Бог их разберет!..
— Ну да как, по крайней мере, в народе-то говорят?
— Да всяко врут, в. в., и толку не дам; а все больше на этих на троих ляпают. Да вот и сами увидите, в. в.
— А сам-то Матвей Негодяев — что за человек?
— Этот, в. в., мужик просужий[10]: эдаких и по волости-то не много сыщешь. Обидели сердечного!.. Да вот и он! Легок на помине.
В комнату вошел крестьянин лет под пятьдесят. Как водится, помолился на иконы и раскланялся.
— Ты Матвей Негодяев?
— Я, я, в. б., — проговорил, задыхаясь и близко подходя ко мне, Негодяев. — …Учул про ваше бл., так прибежал.
— Да что ты, дядя Матвей, заметил ему Виктор Ивановичу, — к рылу-то его выс-ия лезешь! Ведь он не глухой.
Матвей немного отодвинулся.
— Это тебя обокрали? — спросил я.
— Меня, меня… Охолостили, в. в., — отвечал он жалобным голосом.
— Да как же это?
— Да как? Известно как! Взяли, да и…
— Ну, да мы начнем по порядку: вот я тебе прочитаю, что написал становой в дознании…
— Вычитай, вычитай, в. б.
Я прочитал. Оказалось, что Матвей Негодяев заподозрел Лютикова потому, что тот строил его дом: след. знает все ходы, по всей вероятности, имеет коловорот, которым просверлена дверь в клеть, и при том он и раньше слыл вором; Ивана Негодяева — потому, что этот в тот вечер, когда Матвей Негодяев уезжал с женой куда-то на свадьбу на несколько дней, приходил к нему, опять, вероятно, с тем, чтобы удостовериться, что его не будет дома, и наконец Ирину Негодяеву — потому, что она имела любовную связь с Лютиковым.
— Кроме этого, ты не можешь ли представить еще каких-нибудь улик?
— Да что еще больше, в. б.? Окромя их некому! Вы, в. б., понажмите-ко их хорошенько. — Последние слова Негодяев проговорил, опять близко подойдя ко мне и тихо, чуть не шепотом. — Особливо Ириху-ту… — прибавил он.
— Отчего же это особливо Ириху?
— А вот что, в. б., — отвечал Матвей все тихим голосом: — этта, как становой-от, Михайло-то Сенотосович, напéрво приезжал по моей потеряхе, так как поезжал, так говорил мне: «Ну, брат, дядя Матвей, не сыскать, говорит, твоей потеряхи, коли ты боле того не докажешь. Жаль, говорит, мне тебя! Ты, говорит, вот что: ты, говорит, к Ирихе-то присуседься: она, говорит, о своем-то дружке не проляпает ли, говорит, чего. А что, говорит, выпытаешь у ее, так то и скажи, говорит, следователю, как он наедет… Это, говорит, я тебе любя говорю. Да, говорит, коли следователь… ваше-то благородие… не такой же дурак, — это становой-то говорит, — как ты, так он и сам тебя про это поспрошает».
— Ну так ты что же?
— А вот я, в. б., — отвечал Матвей все тем шепотом, — и стал я этта ей, Ирихе-то, копаться: попроведай, говорю. Она говорит: ладно, дядюшка Матвей, да мне, говорит, нечем подняться. Он, говорит, Государевич-от, это в Вакомине ноне, и ведь без вина, говорит, не шибко к нему подползешь. — Вот я говорю ей: на, говорю. А сам и подал ей четвертак… она и сама не попрется… еще в ту пору прилучились у меня все пятаки серебры, так я и подал ей пять пятаков. Ладно, она говорит, сбегаю. Вот хорошо; сбегала она это и ляпает: Государевича, говорит, это дело, да Ваньки Долговязого (Ивана Негодяева), а животов своих, говорит, дядюшка Матвей, видно, и не ищи: в Чушевицах, говорит, у Ольки Приспича, да у Ваньки Оленича.
— Ну что же еще она сказала?
— Ничего больше, в. б., не сказала.
— Ну, и ты проведывал про Ольку Приспича да про Ваньку Оленича?
— А вот уж и не проведывал, в. б.
— Так как же?
— А видно уж так, в. б.; видно уж вправду Михайло Сентосович смеялся; говорит, коли ты такой же дурак, как следователь… Ваше благородие, так…
— Ой ты, Омеля! — вмешался Виктор Иванович. — Разве так тебе становой говорил? Он сказал «не такой дурак».
— Не прогневайтесь, в. б., — поправился Матвей, — я это только с глупа речи переставил… смешался.
— Ну, да не в том дело. Ты больше ничего не можешь сказать? — спросил я Матвея Негодяева.
— Да видно все… Эка паре, Виктор Иванович, — обратился Матвей к депутату, — ведь не по скусу это я изладил… об Ольке-то, да Ваньке не проведал? Эка ты втора какая! — При последних словах Матвей почесал в затылке. — Да не проведаешь ли ты сам, в. б.? — прибавил он.
— Проведать-то я проведаю; только не поздно ли уж будет?
— А быват и найдется.
— Посмотрим. А теперь пока ступай, да не отлучайся. Да пошли сюда, если кто пришел из этих, Ирину или Ивана Негодяева.
— Ладно, в. б., надо уж быть: десятник-от бежит… мне навстречу попался, так…
Матвей Негодяев вышел.
— Вон, в. б., с той стороны колокольцы слышно: не Лютикова-то ли везут? — сказал Виктор Иванович.
— А может быть: рассыльный вперед меня за ним поехал.
В комнату вошел молодой человек очень высокого роста, с энергическим и до крайности черствым выражением лица.
— Кто ты такой?
— Иван Негодяев.
— Говорят, что ты обокрал Матвея Негодяева.
— Да кто говорит-то?
— Во-первых, сам он.
— Мало ли что он ляпает! Язык-от без костей ведь.
— Зачем ты приходил к нему перед его отъездом?
— Да так. Мало ли друг к дружке ходим?… Не все воровать…
— Ты можешь доказать, что в ту ночь дома ночевал?
— Да как доказать? Дома ночевал, да и все тут…
— Не можешь ли указать свидетелей?
— Да, пожалуй, вся семья скажет.
— Нет, из посторонних.
— Да какие по ночам сторонние. Вот в лонской год о эту пору, так швецы жили, сапоги робили; потом катальщики, а ноне не привелось.
— Ступай, только пока домой не уходи.
— Ладно, поманю[11].
Он вышел. Вошел мой рассыльный.
— Лютикова привез, в. в.; прикажете позвать?
— Да.
— Слушаю-с.
Лютиков вскоре явился. — Наружность его бросилась мне в глаза своими особенностями. Это человек лет 35, большого среднего росту; очень темные мягкие волосы его, хотя и длинные, но подстрижены и причесаны не по-крестьянски; кожа на лице тонкая, очень белая, покрытая матовою бледностью; вообще лицо умное и красивое, но спокойные глаза его не имели никакого выражения. Костюм его отличался оригинальностью: он был и не крестьянский, и не городской; всякая принадлежность его, казалось, была приготовлена соответственно его своеобразным вкусам и привычкам. Вся фигура его просвечивала каким-то утомлением, какою-то вялостью. Вообще с виду он нисколько не похож был на плотника-поденщика.
— Тебя обвиняют в краже у Матвея Негодяева, — сказал я.
— По насердкам, ваше в-дие, — спокойно и сдержанно отвечал Лютиков. — Я ведь и Михайлу Сенотосовичу указал посредственников: те не попрут душой — скажут, где я был в ту ночь. Он записывал это.
— Я переспрошу твоих посредственников. Но, говорят, будто ты Ирине Негодяевой сказывал, в Вакомине, что это дело твое и…
— Да я и не видал ее… потаскухи.
— Не хочешь ли чего еще сказать к своему оправданно?
— Нет, ваше в-дие, не в чем мне и оправдываться-то… сами видите. Так вот попусту ляпают; нечего им, видно, делать-то, так… одна проманка!..
— Ну, ступай пока, только не отлучайся.
— Слушаю, ваше в-дие.
Я велел позвать Ирину Негодяеву. — Вошла женщина еще молодая. На красивом и симпатичном лице ее видны были следы тяжких страданий. Костюм ее обличал привычку к опрятности и даже щегольству.
— Ты Ирина Негодяева?
— Я, ваше благородие.
— Ты как будто нездорова?
— Ой шибко, ваше б-дие, нездорова, на силу на великую приползла…
— Если очень нездорова, так зачем же шла? Я бы мог…
— Как можно, ваше б-дие, коли начальство требует!
— Ну, по крайней мере, садись.
— Ой, спасибо тебе, ваше б-дие. А то моченьки моей не стало: еле-еле ноженьки держат.
— Чем же ты нездорова?
— Да чем? Продала я тело свое белое дьяволу, так, видно он, окаянный, и терзает его.
— Вот тебя винят в краже у Матвея Негодяева.
— Ой, не верь им, ваше б-дие! Пойду ли я экая, о эку пору, на экое дело! Продала я тело свое белое дьяволу, да душеньку упасла. Это все дядюшка Матвий с ветру ляпает… за спасибо, видно, что я ему след указала. Для его потеряхи, сам видишь, ваше б-дие, здоровье-то мое, в ночную пору, по буторе[12], по непогоде, за 5 верст на Вакомино бродила, а он?.. Бог ему судья да Мати Троица Пресвятая Богородица… Трех скорбящих Радости!
— Это так… Но ты не можешь ли представить положительных доказательств, что…
— Нет, нет, ваше б-дие, не могу, — перебила меня Ирина. — Не из каких достатков мне положить тебе: разве ниточек али груздочков… да этого-то не примешь, поди?
— Не о том я говорю тебе, голубушка…
— Ну, быват, и не о том: это я по своему по глупому разуму так… а груздочки-то такие беленькие, малехтинные!..
— Не то ты говоришь; ты не поняла меня.
— Так, видно, не поняла.
— Я хочу сказать: может быть, ты в эту ночь, когда…
— Как дядюшку-то Матвия холостили?
— Да. Может быть, эту ночь ты не дома, в другой деревне ночевала?
— Нет, почто не дома, ваше б-дие! Хоть и продала я дьяволу тело свое белое, да душеньки не продала: не опоганила я честна венца… Нет, как не дома, — дома, ваше б-дие!
— Ну, может быть, ты тогда больна была… лежала?
— Нет! Почто я бухтину экую на себя наляпаю? И так уж продалась на потерзанье дьяволу. А тут еще другую болесть напускать на себя! Нет, ваше б-дие, не лежала я в ту пору. Тяжко мне и теперечи, да все ползаю.
— Не может ли кто из посторонних сказать, что ты тогда ночью дома была?
— Как это из сторонних, ваше б-дие?
— Ну, например, не стояли ли у вас в то время швецы, катальщики?..
— Ой, ты опять за то, ваше б-дие: не веришь мне, так верь нездоровью моему: ну, свяжусь ли я экая со швецами, али с катальщиками?.. До того ли мне! И с мужем-то так…
— Ой, ты глупая сестреница! — вмешался тут Виктор Иванович. — Не то говорит его высокоблагородье. Он не говорит тебе, не спала ли ты с швецами, али с катальщиками, а, может, ты ночью не вставала ли за чем, так они не приметили ли?
— Да почто это мне ночью вставать?
— Ну, да хоть проветриться из избы выйти, — смеясь, сказал Виктор Иванович.
— Почто это?.. Да никаких у нас в ту пору и швецов не ночевало. Не разумею я, что экое вы и пытаете-то у меня?
— Глупая! — опять вмешался Виктор Иванович, — ведь от добра тебя это его в-дие спрашивает.
— Не знаю я! Вестимо, от добра.
— Ну, оставим это, — сказал я.
— Одно слово: не виновата я в матюгином деле. Виновата я, грешница, что в девках обходилась с Государевичем: продала лукавому тело свое белое, а не опоганила честна венца… упасла свою душеньку чистую. Да вот я тебе, ваше б-дие, все с краю[13] расскажу… а ты все пропиши…
— Да мне до этого нет никакой надобности.
— Нет, видно, есть, коли все о швецах, да о катальщиках допрашиваешь. — А ты лучше напиши все с краю: облегчи ты мою душеньку чистую!
Ирина повалилась ко мне в ноги, рыдая.
— Хорошо, я напишу все; только теперь отвечай на мои вопросы и успокойся.
— Ладно, ваше б-дие.
— Посылал тебя Матвей Негодяев в Вакомино… расспросить Государевича?
— Посылал, посылал, ваше б-дие! Как не посылать?
— Ну, как же было дело?
— А вот как, ваше б-дие. Повстречался этта со мной дядюшка-то Матвий, да и говорит: «вот что, говорит, не доползешь ли, говорит, до Вакомина? Государевич-от, говорит, тамотко ноне». — Ну, так что, говорю, дядюшка Матвий? А он говорит: «Не проляпается ли он тебе чего о моей-то потеряхе?» А я говорю: — дядюшка Матвий, мне не с чем подняться: ведь надо… «Да ну», — говорит дядюшка Матвий, а сам, эдак, выволок мошну-то, да и говорит: «Вот тебе!» А сам отвесил пять пятаков серебров… Иди! говорит. Вот, это, я и поползла… Бутора такая! Свету божьего не видать… Вот с этой поры, ваше б-дие, и ноженьки-то свои я отходила. Прихожу, это, я на Вакомино. — Здравствуйте, говорю я, Иван Васильевич! Это, будто, Государевичу-то я говорю. А он говорит: «Добро пожаловать», говорит, а сам, эдак, ухмыляется. «Не Матюга ли, говорит, подослал?» — Почто, говорю, Матюга? Сама пришла. «А коли есть, говорит, что, так выкладывай!» говорит. — Есть, говорю. «Ну, так пойдем; только, говорит, понапрасну ищет Матюга: хошь и наше дело, говорит, да не найти». — А где же? — говорю я. А он говорит: «Пойдем, так, говорит, все расскажу». Вот пошли. Приходим, это, мы в кабак к Егору Прокопьевичу. Сели, эдак. «Вот, говорит… это Государевич-от говорит… Егор Прокопьевич! Матюга с подсылом послал ее… про потеряху. Давай, говорит!» Это мне опять говорит, а сам, эдак, мигнул Егору-то Прокопьевичу. — Да что давать-то… на сколько? — говорит Егор Прокопьевич. А на все, говорит Государевич, а сам меня, смеючись, обнял, а я отвернулась, это. — Давай, говорит, так все расскажу. Я отдала четыре пятака серебра. — Нет, врешь, говорит, еще давай! — На, говорю, только скажи. — Ладно, говорит. Скажи ты Матюге поклон, да скажи, говорит, что не искал бы животов… В Чушевицах, говорит, у Ольки Приспича, да у Ваньки Оленича, говорит… а там уж, говорит… А на следстве этого не ляпай: запрись, говорит; а не то хуже будет: меня ведь тебе не доличить! Егор Прокопьевич не свидетель, а Олька с Ванькой свое дело знают тоже. — С тем я и домой пошла. А дядюшка Матвий еще лается… деньги назад просит… «Что ты, говорит, сука, эко место ворам пропоила?» А я говорю: — хотела было хошь один пятак слизнуть, да и тот выпросили.
— А кроме Егора Прокопьевича, не видал ли кто тебя с Лютиковым в Вакомине?
— А видели меня темная ночь да бутора.
— Да где ты его встретила?
— А на улице встретила, да и все тут.
— Ну, не хочешь ли еще чего сказать?
— Как не хотеть! А вот как я дьяволу-то, окаянному-то продалась…
— Ну, об этом я тебя уж завтра расспрошу.
— Смотри, только не обмани, ваше б-дие?
— Ты бы здесь ночевала.
— Да и то здесь: куда я экая поползу? Тетушка-то Офимья Петровна, хозяйка-то здешняя, мне божатка будет, так у нее я переночую.
— Ну так прощай.
Тут отпустил я и Виктора Ивановича и отдал приказание сотскому на следующий день. Между тем Градова накрыла стол и принесла мне ужин.
— Не обессудь, кормилец, ваше в-дие, — проговорила она, кланяясь, — не ждали… так…
— Полно, матушка! Ты всегда так вкусно кормишь… Вот я-то тебе надоедаю… в такую пору хлопочешь…
— Ой, кормилец, в. в., уж весь век свой около станции трусь, так…
— Ну, да по пословице, соловья баснями не кормят. Вот выкушай-ко на здоровье, — сказал я, наливая ей свой дорожный стаканчик.
— Покорно благодарим, в. в., — сказала Градова, принимая стаканчик. — Не обидеть бы вашу-то милость?
— И, не беспокойся!
Градова не выпила, а высосала водку с гримасами, как будто пьет какую-то отвратительную микстуру.
— Ну, теперь садись, так хозяйка будешь.
— Покорно благодарим, кормилец, коли не погнушаетесь. Дочушка-то уснула, так… горе такое!
— А что?
— Да все, кормилец, на животик жалится.
— А что ты ее лекарю не покажешь? Ведь недавно здесь был Александр Петрович?
— Показывала, кормилец, показывала. Носила к нему на почтовый.
— Ну, что же?
— Лекарство дал, кормилец.
— И помогает?
— Помогает, кормилец, помогает: ноне получше стало. Дай Бог ему самому доброго здоровья. Добрый этот барин у нас! До того что, что лекаря тоже были! Я ведь, кормилец, как за Михайла-то вышла, так все около обывательской трусь; ну, так все господа-то наши приметны нам. В ту пору, как стала я помнить, лекарем-то, уездным-то, был у нас, — долго таково, — Карло Игнатьевич… из поляков, сказывали. И такой был немилостивый: хоть какой больной приходи — прогонит! У вас, говорит, свой удельный лекарь есть. А удельный-то лекарь где? В те поры контора-то в губернии была. Наш-от лекарь в 3 года раз проедет, да и то только лошадей переменит. А ведь этот Карло-то Игнатьевич, ину пору, неделю и больше выживет. Прежде ведь не то, что ноне. Вот и ты, кормилец, сегодня приехал, а завтра и норовишь куда-нибудь дале, а до того не то; да еще как голову подымут… своей ли смертью умрет человек ли, баба ли, — все потрошат! И со всякой головы волость лекарю окуп подай. Наперво Карло-то Игнатьевич по пятидесяти ассигнаций брал, а после, как на серебро пошло, так по 25 целковых стало… надбавил!
— Да зачем же платили?
— Ой, кормилец! Не дай, так всю волость испоганит.
— Как это испоганит?
— А вот как, кормилец. Увидит лекарь который дом получше — и велит туда покойника волокчи. Вот хозяин и откупится. Тут поволокут в другой дом, в третий, да так всех и очистят, а ино, бывает, и потрошить-то не надо, либо на улице выпотрошат; а, глядишь, сойдет и боле пяти-десяти-то рублей. Али Божьей милостью человека зашибет: сгонят всю волость стрелу искать, и ни одинова не нахаживали! А ноне о таких и следства нет: становой духом велит схоронить; только разве попы поперечат… да то что? А дивно это, в. в! Этот Карло-то Игнатьевич: и речь у него русская чистая, и обличье русское, а поляк!
— Ну, а как же все это вывелось?
— А уж и не знаю как это, кормилец, вывелось: как-то помаленьку. А все же оно велось. А вот нынче, как настали ваш брат, следователи, так Александр-от Платонович, что перед вами был, тот и вконец вывел. Утопленника в ту пору подняли у нас. Он это и наезжает. Созвал это он мужиков, да и говорит: лекарь, говорит, у вас денег будет просить, так не давайте: не надо, говорит! Уж не знаю, знал ли он, что лекарь станет просить, али что только и вправду лекарь стал было подлезать так и сяк, — да, говорят, нет! Смешной такой этот лекарь был; только недолго был. А шибко смешон был! Из жидов, сказывают, вот что Христа-то распяли.
— Чем же он смешон был?
— Да с рожи-то, кормилец, как-то непригляден был… живейный такой… долгоносый; а сам до нашего брата, до баб, падок был; а того не разумеет: кто же на поганого полезет, прости Господи? Наш-то молодяжник, промежду себя смеются; говорят: у них и мужики-то не так, как наши, ходят. А отец дьякон поддакивает, говорит: они подрезанные какие-то. Дивлюсь я этому, кормилец: как это у них бабы-то ребят носят? Ведь не сами же о себе… Разве как в нечистого-то веруют, так это он, окаянный, как-нибудь… А Богу он никак не молился: ни по-ихнему, ни по-нашему. Вот поляки-солдаты опомнясь с арестантами приходили, тоже с поляками, так те молятся и кстятся, только не смыслят, как кститься-то… всей пятерней… ровно на балалайке играют. Не знаю уж, разве не декуются ли они это?
— Ну, а теперь у вас и свой лекарь недалеко.
— Недалеко, да что в нем проку? У него веришка-то и есть помогчи, и, сказывают, знающий; да что в нем? Придешь к нему, а его лицо корпежит.
— Отчего же корпежит?
— Да ишь ты, кормилец, он из немцей: что мы говорим ему — он не понимает, а опять что он по-своему-то лепечет — мы не разумеем. Ему это забедно, а нам-то ину пору и смешно покажется. А он бы, сердечный рад… Да нет! Ноне не то: и Александр Петрович и наш-то лекарь приедут, так не то, что на дом ко хворому сходят, а недалеко-то, так и в другую деревню съездят. Нет, нет, уж не то ноне стало! Вот и закалякалась я, кормилец, а тебе, поди, и на покой надо?
— Ну, так покойной ночи.
Только что проснулся я на другой день, Матвей Негодяев уж стоял в моей комнате.
— Что тебе? — спросил я.
— Да вот что, ваше выс-ие, — проговорил он, наклоняясь к моей постели, почти шепотом: — Кипрюха ляпает: Ириха-то, говорит, ему созналась…
— В чем же она ему созналась?
— А говорит, как они дверь-то вертели, так она, потаскуха, им теплину держала.
— Будто так она ему и сказала?
— Так, так, в. в! Его бы к присяге притянуть, так, бывает, и не отопрется.
— А Кипрюха-то здесь?
— Здесь, здесь: привел.
— И опять, я думаю, поплатился?
— Да что делать, в. в., хоть и охолостили, а все мошну выворачивай: косушку посулил!
— Хорошо, спрошу; а ты пока ступай, да пошли сюда сотского.
— Ладно, ладно, в. в…
Вошел Виктор Иванович.
— Здорово ночевали, в. в.! — приветствовал он меня.
— Покорно благодарю. Садись, так депутат будешь. Хочешь чаю, так сам наливай.
— Былое дело, в. в. А народ-то никак весь собрался: людно что-то… и бабья понабралось!..
Вошел сотский.
— Да вот я посылаю за священником; а той порой сделаем очные своды и допросим неприсяжных. Ты, сотский, сходи, попроси сюда священника, чтобы пожаловал с крестом и Евангелием.
— Тотчас, в. в.
На очных сводах все свидетели были допущены к присяге. Неприсяжные же семейники[14] Ивана Негодяева и Ирины показали, что тот и другая в ту ночь, когда была сделана кража, видно, дома ночевали: «Почто-де не дома? Куда нужно сходить — на то день есть».
Явился священник. — Я позвал сотского, с тем, чтобы приказать ему послать в мою комнату свидетелей, которые должны дать присягу, и прикосновенных к делу лиц.
— А вот этого человека, — сказал священник, указывая на сотского, — я покорнейше прошу, в. в., предать суду: он еретик!
— Не знаю, батюшка, — заметил сотский, — который из нас еретник есть: ты, али я?
— Ты будь вежливее со священником! — заметил я сотскому.
— Да ведь он наперво облаял крестьянина богомерзким назвищем… своего сына духовного: чем бы благословить, а он еретником обзывает…
— Нет тебе моего благословения! Ты не только еретик, а и ересиарх. Я прошу вас, в. в., поступить с этим человеком по всей строгости законов!
— Мне, батюшка, кажется, что это меня не касается, да, признаться, я и не понимаю, в чем тут дело.
— А вот какое дело, в. в.! — сказал сотский.
— Ну, ну! Пусть сам расскажет, — заметил священник. — Вы увидите, в. в., что он сам себя обвинит. — Вот какое дело, в. в., стряслось у нас с отцом И., — начал сотский. — Ономедни Бог послал мне сына. Вот я и пошел по его благословение на погост… молитву родильнице дать, а младенцу имя нарекчи. В ту пору шугу[15] несло, так пешком пошел. Дожидался этта я его благословения, дожидался! Чуть не целый день проманил. Перед вечером уж собрались. Доходим до реки. А я это с той стороны, с нашей-то, про его благословение и лодку привел. Как дошли мы это до реки, он и говорит: «Знашь ли что, Кузьма? Больно, говорит, мне за реку попадать неохота!.. не равно захлебнет… ишь как шуга-та валит, говорит». И я-то это вижу: шибко шуга напирает! — Да как же, говорю, в. бл.! Ведь надо же хрестьянский долг исполнить? Ведь она у меня не какая-нибудь!.. «А вот что, говорит, Кузьма: я молитву-то этта вычитаю, а ты ее родильнице-то сам отнеси». — Да как же это, я говорю, батюшка? «А вот как, говорит… это по правилу можно… Слыхал, поди, что как нет попа да воды, так повитухи сами в песке кстят?» — Это точно, говорю, батюшка, бают про это; да то кстить, а это молитву дать! «Ой ты, говорит, голова, не сумневайся! Давай-ко, говорит, шапку-то сюда!» Я это дал. Вот он перекстил ее эдак, да и пробормотал в нее молитву ли, что ли, прости Господи!.. Потом опять перекстил; зажал края-то, да и говорит: «На, говорит, да только не разжимай до дому-то!» Вот это, взял я, а сам сомневаюсь… дело экое небывалое! Подумал я это, да и говорю: а как же, батюшка, я через реку-ту попадать буду? Одной-то рукой в лодке, да еще по шуге и простой не попадешь, а опять молитва-та, ведь, не зашита? «Ну, говорит, молитва-та ведь не лягуша… не ускочит!» — Нет, говорю я, батюшка, как хошь, эдак, по моему скусу, неладно. «Экой ты, Кузьма, говорит, бессребреник! Ну не хочешь, так вот как, говорит, сделаем: эдак-то, говорит, пожалуй, еще складнее будет». Тут он выволок из кармана пол-просвиры да опять и вычитал на нее что-то. «Ну вот, говорит, неси эту просвиру домой, а как принесешь, так разломи пополам: одну часть пусть родильница скусит, благословясь, а другую — пусть на ворот повесит: это, говорит, и от глазу еще помогает. А эту, говорит, что в шапке-то, пожалуй, и выпусти». Это мне и самому складнее показалось. Взял я, и говорю: а какое же имя-то нарек? «А кого, говорит, она принесла: парня или девку?» — Почто, говорю, девку? Известно, парня. «Смотри, говорит, как бы нам не обмишулиться… ноне ведь строго стало». — Да что ты, говорю, батюшка: неужто я уж этого-то не разумею, что парень, что девка! «То-то, смотри! говорит». Не сомневайтесь, говорю, в. бл. «Георгий, говорит, осенний будет», — это по-ихнему Георгий, а по нашему Егор. Ну ладно, думаю, пусть Егорко будет… имя не худое! Перед осенним Егорьем и дело было. Да уж после спохватился, что не след бы и на просвиру-то начитывать. Вон, ведь, оно какое дело, в. в.: ведь мне от малых робятишек проходу не стало!.. Зубоскалят! Как, говорят, дядюшка Кузьма, молитву-то в шапке из-за реки перепроваживал?
— Борони, борона! Борони, да добаранивай! — перебил о. И.
— Ладно, ладно, батюшка, и до конца дойдем! Ну, а потом, в. в., привожу я это младена-то на погост… кстить то есть. Ну, видно, и тут не без проманки обошлось. Ну, вот окстили… без меня дело было. А как окстили, мне кум-от Митрей Иванович и говорит: «Ведь неладно, паре, окстили!» А что? — говорю. «Да поп-от парня-то ведь Пудом, говорит, назвал». — Как так? — говорю. «Да так, говорит: крещается, говорит, раб божий Пуд!» — Да ты-то, кум, что же? — говорю. «А мне, говорит, что: отплевался так…» — Ну, говорю я, в. благосл., я те сам 500 пудов отвешу! Это точно, что я сказал эти слова. Помянешь, говорю, ты меня! Объявил это я по соседям; а те говорят: да что это, и вправду? Подадим на него всем миром просьбу, а не то он всю волость во все роды перепакостит. Уж коли одного Пудом назвал, так иного и аршином назовет. Вот и послал я прошение. Нарочно на посад ездил… к ссыльным: славно таково все выписали!.. Так вот отчего, в. в., я ноне еретником стал!
— Доборонила борона? — спросил сотского батюшка.
— Да, видно, доборонила, в. благосл.
— Так вот, в. в., — сказал мне священник: — я говорил, что он сам себя обвинит: при вас он кощунствует. — Глупая голова! обратился он к сотскому: — ведь ты произносишь хулу на единого от 70!
— Да хошь бы от 80.
— Ну вот, в. в., и еще прибавил! Не угодно ли вам его арестовать!
— Батюшка! — ответил я, — это не мое дело… тем более, что оно уж, как видно, идет по вашему ведомству…
— Как угодно, а по-моему, следовало бы его…
Я велел сотскому позвать людей, которые должны присягнуть и находиться при присяге. — Обряд присяги кончился. Отец И., уходя, пригласил меня к себе, когда буду свободен. Я пообещался. Затем я приступил к допросам обыскных людей и начал с женщин.
Вошла молодая, с привлекательным лицом, женщина, усердно крестись на образа.
— Смотри же, матушка, сказывай все по совести… помни: ни для дружбы, вражды, ниже страха ради…
— Точно так, в. б.
— Иначе, на страшном суде ответ дать должна.
— Должна, должна, в. б!
— Помни, что ты сказала: «Аминь!»
— Помню, в. б., помню: велико слово «аминь»!
— Как ты думаешь: кто обокрал Матюгу?
— Как кто? Разве ты не знаешь?
— Не знаю.
— Ой, вре! Знашь, быват, — отвечала мне, лукаво улыбаясь, допрашиваемая.
— Ну, знаю ли или нет, а ты должна отвечать… по присяге…
— Ой ты! Да совру ли я? Из чего мне врать-то?
— Ну, так кто же?
— Да кто? Вестимо кто: кроме Государевича да Ваньки Долговязого некому! Это не я одна говорю.
— Ну а Ирина?
Допрашиваемая подошла ко мне очень близко, толкнула меня в плечо и вполголоса проговорила:
— Что Ирина? С ветру ляпают на Ирину! А ты, Виктор Иванович, смотри не проляпайся, что я скажу… мужики заедят…
— Что ты, милая, — отозвался Виктор Иванович: — я ведь сам присяжный человек.
— То-то, смотри, а не то ведь я и сама Настасье-то Аверьяновне… помнишь?…
— Ну, ну, — пробормотал Виктор Иванович: — отвечай вправду, что его выск-ие спрашивает.
— Что Ирина! Не пойдет на такое дело Ирина: бабье ли это дело?
— Да ведь вон говорят… — заметил я.
— А что говорят? Говорят, что она у нас садки[16] повыела… а врут все! Я сама, грешница, наперво на нее думала… Думаю, больше некому.
— Отчего же думала ты, что больше некому?
— А из-под неволи, думала.
— Как это?
— Как? А вот как. Ведь ее, сердечную, за голяка выдали, приданым обделили… сама, вишь, виновата: почто на Государевича полезла? Ну, а тем… новой-то семье… забедно стало, что приданым обделили… Ину пору и есть не дадут. Так вот и думали… а это не она. В девках-то, в. б., какая умница была: ласковая, приветливая… вот экого парнечка худым словом не обзовет!.. Ну, а теперь по что-то зубаста стала… Бог ее ведает! А это на нее так… с ветру ляпают…
— Ну, ступай с Богом домой, да посылай поскорее другую. Да нужно руку приложить!
— Ладно. Ты, Виктор Иванович, вели за меня заручить… только, чтобы писарь не знал, что тут написано, — не проляпался бы!
Вошла с такими же церемониями другая женщина. Она дала такое же показание, но с некоторыми подробностями.
— Говорят, — спросил я ее, — что Ирине в мужнином семействе житье худо?
— Ну, да как наперво не худо: учат!
— Как это учат?
— А как учат нашего брата? Всяко учат: ино за волосицы…[17], боле за волосицы, а ино и иным чем: всяк по своему скусу. Вон меня так… да ну его, прости Господи, красную рожу!.. А вон Иришку-ту, ляпают, ногами-то к грядке притянут, да кто чем попало… Всякомя учат нашего брата, кормилец… Нельзя!
— Отчего же нельзя?
— Да ведь уж это не нами повелось: видно, уж по правилу так.
— Да ведь это нехорошо.
— Да для нашего-то брата, вестимо, не больно-то хорошо; да уж коли закон такой, так что!..
Большинство женщин подтвердили показания двух первых, и только три последние остановились на «знать не знаю». Вероятно, содержание показаний первых дошло до мужиков, и те напомнили им о том, что наука и правило не пустые звуки, что у всякого свой скус есть.
Мужики дали показания совершенно в другом, отзывающемся дипломатиею, скусе. Все они, как один человек, сказали, что далеко живут от обвиняемых — иной сажень за 30, другой — за ручьем; что слыхом они уверяются, будто дело Лютикова, Негодяева, а, пожалуй, и Ирины, а окромя того не знают: сами-де тут руки не прикладывали; что о Лютикове они ничего сказать не могут… не нашей-де волости; что Иван Негодяев напредь того ни в каких глупостях замечен не был; что Ирина Негодяева им уж надоела: из-за нее-де вот колькой день проманки… как бы не проляпалась бы, так, быват, и следства не было бы; что не надо им ее: сама виновата… почто с вором обходилась… у ней ли женихов не было; что если ее и учат, так так и следует: на то закон, на то правило есть!..
После того я допросил свидетелей. Свидетели Лютикова сказали, что действительно в тот вечер он бывал у них по делу, но в какое время, того сказать не могут: часов-де мы не знаем. Тот свидетель, у которого Лютиков будто бы ночевал, заявил, что уходил ли его ночлежник ночью, он не знает: спал, так…
Свидетель Матвея Негодяева Кипрюха, при допросе, подтвердил заявление первого; но на очной ставке с Ириной оказалось, что Кипрюха дал фальшивый смысл ее фразе. Ирина на вопрос его: не была ли и ты с ними? сказала ему: да, видно, с теплиной стояла… На что им я?
На этой очной ставке Ирина, несмотря на явно болезненное состояние, возвысила голос, а Кипрюха уступил перед ее меткими аргументами. Ирина раскраснелась, и только временем заметно было, что недуги напоминают ей о себе.
Вошел Лютиков.
— Здравствуйте, Иван Васильевич! — начала Ирина иронически.
Лютиков не отвечал ей и даже отвернулся от нее.
— Что, Иван Васильевич, — продолжала она: — на одной-то половице стоять, видно, не под елочкой сидеть? Что молчишь… лицо-то свое белое отворачиваешь? Видно, не те речи, Ванюшка, ноне услышишь! Видно, не с молочком я, не под елочку… на егубово задворье пришла?
— Отвяжись! Знать я тебя не знаю, потаскуха!
— Так ты, Иван Васильевич, не знаешь меня? — сказала Ирина, близко подступая к Лютикову.
— Почем я знаю, что ты за бухтину несешь? Доличи: когда я с тобой сволочился?
— А как дядюшке Матвию хоромы робил.
— Врешь ты все.
— А с кем же я в девках-то обходилась?
— Видно, с лешим, коли под елочкой.
— А разве леший учил меня, как младена-то извести?
— А то кто?
— Кто? — крикнула Ирина, выходя из себя. Она приготовилась плюнуть на Лютикова.
Я удержал ее, и она чуть не повалилась на пол.
Скоро пришла она в себя, но физические силы явно изменяли ей. Я предложил ей сесть и быть хладнокровнее.
— Ладно, в. б… Он говорит — не он; а спроси ты его, в. б., кто посылал меня на Вакомино? Сходи ты, говорит, к Григорью Яковлевичу, да попроси ты, говорит, мелу белого, да купоросу синего, да бели[18]; да возьми ты, говорит, вина, где знашь; да сботай это в бутылке все вместе; да поставь на три дня в навоз; да потом и пей на здоровье, говорит. — Ишь ты, в. б., он не токмя что младена хотел извести, да и меня-то: это уж я после расчухала…
Тут Ирина, по-видимому хладнокровная, плюнула Лютикову в лицо, Лютиков утерся и заметил мне, что я напрасно допускаю такие бесчинства в моем присутствии. Я предложил составить об этом особый акт; но Лютиков отказался, а Ирина требовала. Я согласил их на том, что в протоколе очной ставки упомяну о том. Лютиков, до сих пор сдержанный и хладнокровный, видимо изменился в лице. Он не ожидал, как видно, удара с этой стороны.
— Ишь как он сбледнел, в. б.! Рожа-та какая стала!.. Трясется! Да постой! Ты говорил, что у тебя коренья есть; что как воровать пойдешь, так все уснут, что ты и начальство опоишь. В. б., обыщи его! Отбери у него эти коренья! У него в левом кармане лежат.
Я призвал сотского и посторонних, и у Лютикова действительно оказались в левом кармане разные травы и бумажки с заговорами.
— Это что? — спросил я Лютикова.
— Это вот от мурашей, это от крови, как посечешься, а траву от костолому пью… прихватывает, так…
— Врешь! крикнула Ирина. — А покажи-ка долонь[19].
Растерянный Лютиков показал. На ладони оказался рубец.
— Это он, в. б., траву-силу врезывал.
— Врешь, — сказал Лютиков. — Это у меня с измалетства так.
— Нет, ты врешь! Ты мне сам проляпался.
— Коли?
— А у меня не записано. Вот, не правду ли я, в. б., говорю?
— Ну, вот она говорит, — вмешался я, — что ты виделся с ней в кабаке у Егора Прокопьевича и говорил…
— Не видал я ее: все она врет. Спросите хоть самого Егора Прокопьевича!
— Да спрашивай — не спрашивай, а были мы, дядюшкины матвиевы пятаки-то серебры пропивали.
— Врешь ты!
— Его благородие видит, как вру я.
Я кончил очную ставку. Послал за Григорьем Яковлевичем и Егором Прокопьевичем, а сам, вместе с Виктором Ивановичем, пошел к священнику. Там я застал накрытый стол и всю низовскую аристократию: тут были о. дьякон, фельдшер приказа Василий Устинович и еще какой-то хороший прихожанин.
На накрытом столе вскоре появились водка, красное вино и разные закуски: великолепные пироги с сигом и палтусиной; грибы, яйца и разные рыбы во всевозможных видах и сочетаниях.
Все мы выпили по рюмке водки. После того, как водится в порядочном обществе, завелись речи о высоких предметах. Отец дьякон сообщил о некоторых изобретениях своих по части механики. Потом Василий Устинович перетянул нить разговора на свою медицинскую сторону. Упомянув о хитрости англичан по машинной части, он рассказал весьма поучительный анекдот о французах такого содержания:
«Как-то приезжают в Париж наши русские какие-то князья ли, графы ли… только люди образованные… расшаркиваются, говорят на разных на ихних языках, все в нос эдак… А там у них дома не обедают… все по трактирам. Вот приходят это они в трактир обедать: давай-ка, брат, говорят, мусью! Вот хорошо. Подают им это битую говядину, биштеки, коклеты разные… ну, огурцы, горчицу… Вот отобедали это; спасибо брат, мусью, говорят, хорошо приготовил! — А это нишаво, это он по ихнему-то, по-французски-то лепечет, таперечи. Ви старой капиль кушаль, а приходить трукой рас, я фас малятой капиль поштуй. Это по-ихнему, а по-русски значит: теперь я вас угостил старой лошадью, а в другой раз жеребенка зажарю, так не то будет».
Этот анекдот дал повод к самой оживленной беседе. Отец дьякон выразил недоумение.
— У нас в семинарии, — заметил он, — профессор французского языка сказывал, что французский язык то же, что латинский, только в нос говорить нужно, например: pons pontis, мост — pont; mons montis, гора — mont, meus мой — mon, fons fontvis источник, ручей — font и т. д. А немецкий, говорит, язык черт знает что такое: ни на латинский, ни на греческий, ни на русский не похож! Сам, говорит, не могу примениться… да и вам не велю. А это, что вы говорите, Василий Устинович, больше на русский похоже. Ну, вот вы говорите по-французски, капиль, а по-латыни equus, equa… По-моему, капиль больше похожа на нашу кобылу, чем на еqua.
— Да ведь в нос, отец дьякон! — возразил Василий Устинович.
— Да разве в нос; да и то никак не выйдет: еqua, кобыла, капиль.
— Да не в том дело, — вмешался в спор отец И. — Будь я на месте государя, я бы именным указом запретил это. Сами они хоть лягуш жрите, а наших кобылятиной не окармливайте.
— Нет, — заметил Василий Устинович, — это для здоровья не вредно. Давайте, зажарьте мне лошадиного мяса, а еще если молодого!.. — Тут Василий Устинович чмокнул языком.
— Ну, а приди-ка ты у меня тогда к причастью: не допускаю, скажу: кобылье рыло!
На эту тему спор долго не мог истощиться. Хотя все общество шло против Василья Устиновича, но он чувствовал, что, в теории, он стоит выше предрассудков. Когда отец И. заметил, что все он врет, хвастает, что дай ему самому кобылятины, либо кобыльего молока, так и его бы вырвало, Василий Устинович поднялся на хитрость.
— Отчего же, батюшка, вас-то не вырвало, когда вы принимали в последний раз порошок, что я вам давал? — спросил он.
— А оттого, что одно — порошок, а другое — кобылятина.
— Да ведь это экстракт кобылятины в сухом виде.
— Как так?
— Да так. Это верно.
Отца И. при этих словах Василья Устиновича стало коробить: как будто он муху проглотил. Впрочем, особенно вредных последствий не случилось. Между тем, мне дали знать, что явились свидетели из Вакомина, и я отправился на станцию, пригласив и о. И. прийти туда через несколько времени с Крестом и Евангелием.
Действительно, на станции меня ожидали целовальник Егор Пропьевич и торгующий крестьянин Григорий Яковлевич. Целовальник показал, что не помнит, была ли у него Ирина с Лютиковым: народу-де у него много бывает, так… Григорий Яковлевич припомнил, что действительно дал Ирине сколько-то купоросу и мелу; но бели, хоть и держит ее для заводу, на сторону он никому не отпускает. Очные ставки с Ириной ни к чему не повели: всякий остался при своем.
Спрошенная после того мать Ирины подтвердила слова последней, сказав, что когда заметила, что ее тошнит, отыскала в навозе бутылку и вылила зелье, а бутылку разбила.
Покончив все эти допросы и очные ставки, я призвал Ирину, чтоб исполнить обещание свое — выслушать ее рассказ. Она опять потребовала, чтобы я писал все «с краю». Я согласился; и она начала:
«Вот, как еще в подросточках-то я была, ваше б-дие, так тоже по вечерованьям ходила. В те поры Государевич-от этот все более в нашей волости робил. Зеленый, пригожий в ту пору был он такой из себя! И теперь сам видишь: из лица белый, кудри черные… А речи?.. Хохотом девки хохочут, как он слово какое этакое скажет!.. Уж и в ту пору люб он мне был, да мала была… зелена. А веришка-то уж была, как бы поиграть с ним… Вот это в долги ли, в коротка ли, вечеруем мы, этак, тоже; а он как-то и подсуседился ко мне, а я про себя-то и рада. Вот он хлесть меня по крыльцам-то!.. Лихо таково! А я ему и говорю: „Ну, ты леший, вавило!“ Вот, ничего. Он взял, да и пересел к Машке Кособрюхой. Бедно таково стало мне!.. видно, уж время мне пришло… Вот, ваше б-дие, с тех пор как отрезало! Прихожу, это, домой-то, да и не знаю, что это со мной деется. Всю ноченьку не спала: чего, чего я и не передумала? То будто голос его услышу: посмотрю в окошечко на улицу, а его нет. Поутру встала сама не своя: за что ни хвачусь — все из рук вон падает! Видит это матушка. Любила она меня в ту пору, сердечная… сжалилась, видно, надо мной: сама печет блины, да и говорит: „Вот я тя, плеха, сковородником-то как одену, так ты, говорит, перестанешь у меня как во хмелю ходить!“ Да не помогчи уж, видно, было мне ни сковородником, ни иным каким пристрастьем. За завтраком мне и еда на ум нейдет, через силу через великую съела ли я, не съела ли два блинка, а самой так вот и плакать бы! Вот как отзавтракали мы, это, матушка-то и говорит: „Прогони, говорит, скотину за осек“! Больно это мне по нутру пришлось! Так бы вот из избы-то и выскочила! А сама обманываю: мешкотно стала оболокаться… ровно неохота. Инда матушка взъелась: „Ишь, говорит, ровно под венец собираешься!“ — Иду, иду, говорю я. Вот, это, погонила я скотину-то. Гоню, а все думаю… Да что думала я?.. Ничего не думала… шла я без ума, без памяти. А на то, видно, хватило разуму-то, чтобы, как взад-то пойду, так не обойти того местечка, где Государевич робил. Издалека, это, заприметила его… Сидит, бревно обтесывает. А как заприметила, так и ёкнуло у меня сердечушко! Тут и совсем с ума спятила. Ой, думаю, идти, али своротить? А сама все иду на него… ровно кто подталкивает. Гляжу — и он видит меня. Будто лесину прилаживает; на меня поглядывает, а сам песеньку припевает:
Назови меня сестрой родной,
Красивой девушкой!
Уж как нет у меня сестры родной,
Красивой девушки…
Люба мне показалась эта песенька: про меня, думаю, поет… ко мне прикладывает. Вот и после того, как услышу ее, хошь и другой кто поет, так чуть не заревлю… ровно льдом сердце-то обложит!.. Вот подхожу я к нему, сама не своя.
— Бог на помочь, — говорю, — Иван Васильевич! — Это, язык-от сам собою ляпнул. А он положил, этак, топор-от, поклонился, да и молвил:
— Покорно благодарим, Ирина Прохоровна, — говорит. — Как это? — говорит.
— Да за осек, — говорю, — скотину прогонила, так опять домой ползу; — а сама остановилась. — Устала, — говорю. Это опять сам о себе язык ляпнул. Только то правда, что в ту пору как косой подсекло мои ноженьки… инда трясусь вся, а саму всю, как огнем, палит. А он и молвил:
— Присядьте, говорит, отдохните!
— Нет, — говорю, — Иван Васильевич, не заругалась бы матушка.
— Почто, — говорит, — ругаться! — Говорит это он, а сам берет меня за руку, да и садит возле себя.
— Ой, — говорю, — Иван Васильевич! а сама сажусь… и охота, и страшно! Дивно лишь то мне показалося: моя рука ровно в огне горит, а у него холодная, ровно лягуша. Уж после того вдолги говорю ему: „Почто это у тебя, Ванюшка, рученьки-то такие холодные?“ а он говорит: так, видно…
Ну, только как села я возле него, ровно прилепило меня. Вот те Христос, ваше б-дие, хоть бы и захотела встать, не встать бы. Тут, это, он как обнял меня рукой-то, — меня вконец из ума вышибло. Схватила его за шею-то, да и ну целоваться; да не так, как на игрищах целуются, а другомя как-то. Что после того деялось — и самой толком не рассказать, да и не надо. Только в тот час, видно, продала я дьяволу тело свое белое».
Здесь Ирина задумалась, как будто собираясь с мыслями, но скоро снова начала.
— А только что ты не говори, ваше б-дие, а Государевич знает… — При последнем слове она понизила голос.
— Что знает? — спросил я.
— Ну, знает по-своему-то, — отвечала Ирина. — При тебе ведь коренья-то обыскали у него. А то как же, как села я возле него, ровно приковало меня. А опосля того он и сам мне много раз говаривал, что знает… Есть у него, ваше б-дие, и трава-сила, сами видел на руке-то. Ни один человек не устоит супротив ему. Вон, проворен Ванька Негодяев Долговязый, товарищ-от его: даром что молод, а во всей волости не выищется такой. А как связался одинова с Государевичем, так нет. Давай, говорит… это, Ванюшка-то, говорит… кто кого перебьет? — Давай, говорит, это, Государевич-от, а сам ухмыляется. Начинай, говорит, хошь ты первый. Ладно. Вот это ляпнул его по рылу-то Ванюшка, а он лишь пошатнулся, да после подглазницу разнесло. А как Государевич чикнул потом Ванюху, так тот как щи пролил… ровно кряж повалился! Есть опять у Государевича и приворотное. Говорю я одинова ему: Ванюшка, говорю, ведь ты приворотил меня? — Приворотил, говорит; а хошь, отворочу? Подумала я, это, подумала, да нет, говорю: мне, Ванышка, без тебя тоскливо станет! — Ну так как хошь, говорит. О другу пору говорю опять: Ванюшка! не воруй ты, говорю: грех ведь великий воровать! А что, говорит, грех? Попу покаюсь, да и все тут. А мне, говорит, воровать-то просто: как ворую, говорит, так у меня все хозяева спят, все собаки спят, — хошь топором руби, не услышат, говорит.
Ну, как связалась я с ним, так наперво-то и ничего было: как два голубчика воркуем! Принесу ему молочка, грешница… яичков напечем. Только без него-то уж шибко тоскливо было. Одно дело, разумею я, что неладно делаю, а другое дело — стыд одолел. Все это мне чудится, что все на меня не так посматривают; всякий кусточек, как живой, глядит на меня… и радостно-то мне, и страшно-то! Ну, вестимо, все крадучись делала, а все думала, как бы свои-то не узнали. Да видно, шила в мешке не утаишь. Вижу я, что не проста стала. Прихожу, это, к Государевичу, да и говорю:
— Ванюшка! — говорю, — вот ведь что со мной доспелося!
— А что? — говорит. — Это ничего… надо вынести.
— Нет, — говорю, — Ванюшка! Как вывести! А бывать, на тебя похож?
— А что, — говорит, — что и похож: вором меньше будет!
— Да ты женись, — говорю, — на мне, Ванюшка!
— Не отдадут, — говорит.
— Да ты хошь попробуй!
— Что пробовать-то? Не отдадут, я знаю, — говорит.
— Ой, тошнехонько! — говорю я. — Загубила я свою головушку безответную! Продала я дьяволу тело свое белое! А он все свое.
— Выведем, — говорит.
Как гора после того налегла мне на сердце. Долго я не слушалась его. А уж и свои крепко замечать стали: все промеж себя что-то думают. С той поры, ваше б-дие, не спала я сном ни одной ноченьки; всякий кусок поперек горла шел! И послушалась я Государевича: боле не с кем мне посоветовать… да и кто бы что присоветовал? Каково мне было, девке молоденькой, бегать за снадобьями к Григорью Яковлевичу на Вакомино? Каково мне было в кабак ходить?.. все воровски. Уж легче бы было мне повеситься, да жаль было загубить свою душеньку чистую. Каково мне было, ваше б-дие, это зелье пить… страшное? Как стала я пить его, как дошло до полугруди, — страшно стало мне таково, да все вон и выхлестало!
Вот уж видит матушка, что со мной доспелося. Не красно с той поры стало житье мое девичье… поучили меня родители уму-разуму! А не жалюсь я: не от зла сердца они учили меня… меня же жалеючи.
Вот это распросталась я. Наперво радостно было таково… паренек такой беленький, такой пригоженький! Ну, и матушка им не брезговала. У меня, в. б., от горя-то уж груди высохли, так в молочке от нее про младена мне запрету не было. Ну и батюшка-то тоже… А потом опять я думаю: не родился ты, а родилась уж твоя доля — горе горькое! И эту долю, не гадавши не думавши, я, великая грешница, тебе уготовила!.. Как поднять мне его на ноги?
Вот прибрал его Бог, Пресвятая Богородица. Опять рада я тому, что взяла его Богородица в Царство Небесное, а у самой уж вконец сердце разорвало… Быват, он, как вырос бы… и меня любить бы стал. А окромя его меня любить некому: все от меня отступилися! Куда ни погляжу, как ни подумаю — а все одна-одинешенька!
— Ну, а Государевич-то что же? — перебил я ее.
— Ой, в. б., что Государевич! Не показался мне он с той поры, как младена я принесла. Сам видишь, каков он есть!
Только вот, как схоронила я своего ясного соколика, и говорят мне батюшка с матушкой: мы-де тебя просватали. Воля ваша, говорю я, родительская; а сама это думаю: уж какая я замужница! А потом опять думаю: как продала я свое тело белое дьяволу, так уж пусть он, окаянный, потешается; лишь бы мне упасти мою душеньку…
Вот прикрыли мою бедную головушку златым венцом, и не испоганила я, в. б., его. «Робь не ленись, есть не стыдись!» встретила меня свекровка-матушка. И ране того не ленива я была, да рученьки не подымаются; не люта была и на ежу я, а уж тут, — до того ли тут!
Тут Ирина, до тех пор сидевшая, встала, обратилась к образам и, осенив себя большим крестом, проговорила:
— Мати Пресвятая Богородица… Трех Скорбящих Радости! Помолись за мою душеньку грешную, чистую! В. б.! — обратилась она ко мне потом: не сади меня в острог докамечи!
— Я и не думаю тебя садить.
— Почто не думаешь? Наши-то сказывают, что посадишь: говорят, ты младена хотела вывести… так за то.
— Нет, я не думаю… мне жаль тебя: я хочу отдать тебя на поруки…
— Да никто не возьмет, кормилец! Коли вправду жаль тебе меня, так возьми ты сам!
— Мне нельзя. В таком случае я мог бы тебя совсем оставить на свободе.
— Ну так ослободи, кормилец, в. б.!
— Да тебе от этого хуже будет: если я тебя не отдам на поруки, так суд тебя в острог посадит.
— Да ведь как ты напишешь, в. б., так и суд так присудит.
— Ну, это еще Бог знает. Да отчего тебя на поруки не возьмут?
— Да все ноне налегать на меня стали: никто не возьмет! Да ведь и мне-то, в. б.: еще и лучше бы в остроге сидеть, али в каторге; только то я думаю, что ведь уж не жилица я на белом свете… уж кончина моя за мной стоит!.. Так умереть бы мне на своей стороне, поглядеть бы еще вон на эту елочку, повыть бы мне на могилушке моего соколика ясного!..
— Так ты не можешь представить по себе поруки?
— Нет, нет, в. б.!
— А вот что, — обратился я к Виктору Ивановичу: — по закону, удельных крестьян[20] могут брать на поруки удельная контора и приказы. Я вас бумагой спрошу: не возьмет ли ее приказ на поруки?
— Как прикажете, в. в.!
— Я не приказываю, а спрашиваю.
— Да коли есть закон, так отчего же?
Я показал закон; написал предложение и передал Виктору Ивановичу. Тот пошел в приказ за ответом.
— А как же, Ирина Прохоровна, — спросил я Ирину по уходе Виктора Ивановича, — говорят, будто ты у соседей все садки повыела?
— Ой, врут, в. б.! Не верь ты им: мне и свой-то кусок поперек горла идет.
— Ну вот, ты останешься на воле.
— Спасибо тебе, в. б.! На том свете помолюсь за тебя Матушке Пресвятой Богородице… Трех Скорбящих Радости.
— Присядь… Сейчас Виктор Иванович с бумагой придет.
Я позвал Градова:
— А схлопочи-ко о лошадях мне, — сказал я ему.
— А в кую сторону?
— Да хоть до Чушевиц, например.
— Ой, в. б., разыщи ты там этих Ольку-то Приспича, да Ваньку Оленича! — обратилась ко мне Ирина.
— Хорошо.
Пока я делал окончательные распоряжения, Виктор Иванович возвратился с ответом.
Я выехал из Низовья.
В Чушевицах я нашел Приспича и Оленича. Соседи отозвались об них, как о людях дурного поведения; но поличного у них не оказалось. На обратном пути я заезжал в дер. Капустинскую, чтобы сделать повальный обыск о Лютикове. Соседи его сказали, что хоть он дома и не ворует; но они желают его сослать, так как об нем слухи самые худые; общество же их честное… ни один человек в магазине не бывал[21].
Врачебная управа, куда я посылал для исследования взятые у Лютикова травы, отозвалась, что они к числу вредных не принадлежат, а зелье, которое пила Ирина, безусловно смертельно, и если она осталась жива, то, вероятно, потому, что вследствие усиленного приема ее вырвало.
По получении заключения управы, я представил дело в суд.
Через несколько месяцев я узнал, что дело это уголовною палатой решено. Ирина за покушение вытравить беременность приговорена в каторжную работу; Григорий Яковлевич за продажу ядовитых веществ — к штрафу в 10 рублей, а Лютиков и Негодяев от суда остались свободны.
Опять мне случилось быть в Низовье вскоре после того, как узнал я о решении дела. Снова чаюем мы с Михайлом Градовым.
— А что, в. в., матюгино-то дело решено, али нет? — спросил он.
— Решено. Ирина в каторжную работу.
— Да ведь она уж покоенка, в. в. Дивились мы этта! Наперво думали, вы бабе поблажку делаете, а она в неделю после вас и душу Богу отдала. А Лютикова то, в. в., капустинцы в ссылку ладят: крепко напирают. Климовские там, да Ивойловские… мужики добрые… прожиточные!..
Я поехал дальше.
— Ишь ты как дорога-та измялась! — сказал мой ямщик, поправляя запряжку. — А вон, в. в., и кладбище-то! Иринушку-то ведь схоронили!
— Слышал я.
— Да вот ведь и нашего-то брата нельзя похвалить, в. в., — продолжал ямщик, садясь на козлы.
— А что?
— Да как что? Бают, как учили-то ее, как замуж вышла, так не по тому месту уноровили.
— А ты женат?
— Нет еще, а тоже лажу.
— Будешь жену учить?
— Да ведь без этого нельзя, в. в… только надо половчее как-нибудь.
— Ступай!..