IV Проказы лешего

В половине июня 186… года я получил отношение станового пристава, которым он приглашал меня в Монастырскую волость для нахождения при вскрытии трупа младенца мужского пола, найденного в колодце. Путь лежал мимо становой квартиры. Здесь, кроме станового, я нашел уездного врача с лекарским учеником, и мы двинулись к месту происшествия все вместе. Приехав на последнюю станцию, я пригласил еще волостного заседателя в качестве депутата при предстоящем следствии.

Монастырек, собственно, не волость в официальном смысле, а маленькая группа деревушек, с населением около 100 душ. Это такая местность, куда сам Макар телят не гоняет; она лежит среди обширного, покрытого лесом болота, в стороне от проездных дорог, верстах в 25, и то, быть может, семисотенных, от ближайшего селения.

Большую часть этих 25 верст, которые, как говорят, какая-то баба клюкой мерила, мы прошли пешком, часто проступаясь в болотистой почве и запинаясь о пни и колоды. Только изредка встречались суходолы; но ничто не веселило взора: одни болезненно-тощие ели рассеяны кругом по болотистому желто-зеленому фону. Между тем, северное солнце вступило в свои права. Разговоры не клеились, потому что все мы находились под влиянием тягостного утомления. Я попробовал завести разговор с ямщиками, чтобы узнать, по крайней мере, слухи о происшествии, которое мне предстояло обследовать; но попытка эта не имела успеха.

— Да не доводилось нам и бывать в этом в Монастырьке, ваше высокоблагородие, — отозвался один из ямщиков. — Делов там не бывало, да и монастырчане-то к нам редко бывают. Сами видите, какое дикое место у них… и дороженки-то деланой нет к ним. Там и крещеные-то пополам с лешаками живут. Вон и лонись[37], сказывали, лешак девку уносил…

— Как так?

— Ей Богу, говорят, не благословись в лес пошла. Вот ведь каков народец там, в. в!.. Дикий народ! А еще крещеными прозываются.

— А что же девка-то, вышла от лешего?

— Вышла, говорят. Уж в избе у лешака догадалась перекреститься; так соседи еле живую под колодиной посередь болота нашли… на другой день никак.

Наконец вдали показалось поле. Мы повеселели. Даже лошади стали бодрее. Мы сели в повозки и с неслыханным в Монастырьке звоном нескольких колокольчиков вдруг въехали в первую деревушку.

Тотчас же заметили мы 3-х мужиков. Оказалось, что это были очередные караульные при трупе. Мы тут же осмотрели его, и оказалось, что он значительно разложился.

Резиденцией свой мы избрали дом, ближайший к трупу и колодцу, из которого первый вытащен. Первым нашим делом было позаботиться о самоваре, а затем и об обеде. За самоваром послали к священнику, которого велели пригласить к себе. Становой занялся распоряжениями о сборе народа, доктор принял на себя заботы о столе, а я от нечего делать отправился на крыльцо, которое уже успела окружить толпа ребятишек, почему я и захватил с собой несколько кусков сахару.

Когда я вышел, робкая толпа отодвинулась, но не разбежалась, заметив, что я сел на ступеньку. Бойчее других оказалась девочка лет 6. Она выдвинулась поближе ко мне и стала внимательно меня рассматривать.

— Подойди ко мне, девушка. Чья ты?

— А не подойду.

— А я тебе чего-то дал бы.

— А чего бы ты мне дал?

— Сладкого, сахару.

— А что сахар?

— Сладкое, я говорю.

— Ну, а покажи.

Я показал. Девочка подумала.

— Нет, не пойду, — все-таки сказала она.

— Отчего же?

— А как ты лешак?..

— Да с чего же ты взяла, что я лешак?

— А ишь на тебе какая лопотина-то некрещеная.

— Нет, я человек крещеный.

— А ну-ка перекрестись.

Я перекрестился. Девочка подошла ко мне нерешительно. Я подал ей сахар, но она все-таки не взяла.

— Ты сперва сам поешь, — сказала она.

Я откусил. Девочка опять подумала.

— Да… А как ты лешак, так тебе-то ничего, а мне как бы лягуш не народить.

— Каких лягуш?

— А вон лонись Машку лешак-от уносил; да как она у него напилась, так после много, много лягуш народила.

— Правду ли ты говоришь? Не врешь ли?

— Ишь ты — врать! Нет брат, кто врет, так того на том свете за язык повесят. Попробуй-ко, поври ты, так узнаешь.

— А где тот-то свет?

— Не знаю… там! — Тут она махнула наудачу ручонкой.

— Ну, так возьми же, отведай.

— А перекрестися ты три раза.

Я перекрестился. Девочка взяла кусок, перекрестилась и стала нерешительно его грызть.

— Про какую Машку ты говоришь?

— Про какую?.. Про Чешихину. Право так! Хоть кого спроси. Нет, брат, уж я-то не совру.

Между тем маленькая дикарка вошла во вкус: сахар ей, видимо, понравился. Сначала она стала посмеиваться, потом оборотилась к своим, показывая им кусок, и побежала, а за ней бросилась вся толпа. Я остался один, озадаченный сообщенным мне правдивой девочкой сведением о рождении Машкой Чешихиной лягушек.

Но вот показался священник, а за ним посланный наш с самоваром и какая-то женщина с чайными чашками и чайником на подносе. Я отрекомендовался священнику и мы вместе с ним вошли в дом. Там мои спутники также познакомились с ним. Это был человек почтенной наружности, уже далеко не молодой и, как после оказалось, словоохотливый. Правда, тридцатилетнее, почти безвыходное, житье в такой пустыне, каков Монастырек, наложило на него печать некоторой дикости, но из всех речей его видно было, что это человек с сердцем, способным откликаться на все то, что требует ответа от сердца.

Доктор и становой продолжали заниматься принятыми на себя обязанностями: один неслужебными, а другой — служебными. Я остался для беседования с почтенным священником.

— Скучно вам здесь, батюшка?

— Поначалу скучно было, ваше высокоблагородие, а теперь очень, весьма хорошо.

— Приход ваш, как видно, бедный: может быть, вы нужду терпите?

— Нет, благодарение Всевышнему, никогда не роптал на Промысл. Я здесь детей воспитал. И вот, один сын вышел во священника тоже, другой служить в палате государственных имуществ и уж чин получил… Двух дочерей пристроил… А больше мне что, ваше высокоблагородие? Прихожане меня любят: аз есмь пастырь добрый… Не хвастая, говорю, в. в: спросите у любого. Я у них не ищу, а они меня не обойдут. Здесь уж мы со старухой, в. в., и кости свои, видно, похороним. Смирный здесь народ, в. в. Вот что для нашего брата хорошо. Иной случится, по глупости, и обзовет непригоже… Ну, и скажешь ему: «Иди с миром». А после тот же грубиян, яко Закхей мытарь[38], четверицею воздает тебе. Есть этакие люди, в. в.: я уж это знаю. Дикие они — это так, а Бога боятся. Вот здесь какой народ, ваше высокоблогородие: я не люблю, как скот тиранят; в церкви не смел об этом сказать… как отцу благочинному покажется!.. А так на сходке сказал: братцы, говорю, Господь сказал: «Блажен, иже и скоты милует»[39]. Ведь перестали, в. в. Человека, я говорю, обижайте, когда совесть есть: он сам ответит; а скотина безответна. Вот и вы, в. в., помилуйте наших-то. Без вины ведь виноваты… Смирный народ!

— Батюшка! мы винить никого не желаем, но согласитесь, что ребенок в колодезь брошен: ведь он также живое существо… и тоже безответное…

— Это точно, в. в… Мудро вы мыслите; только, может, и со стороны кто-нибудь…

— Да согласитесь: кто может решиться идти сюда, худо за 25 верст, с таким товаром?..

— Точно так. Одному Господу известно… Неисследимы пути Его!

Между тем самовар скипел. Все наше общество разместилось по лавкам и скамьям вокруг стола.

— Мне кажется, батюшка, у вас народ очень суеверен? — спросил я священника.

— Это точно: дикий народ! Как это вы-то, в. в, изволили это усмотреть?

— Да я-то, может быть, и ошибаюсь; но мне показалось, что здесь очень крепко верование в леших.

— Точно так, точно так, в. в.: сами видите, в каком лесу мы живем. Вот наступит вечер, так услышите: как петухи начнут перекликаться. Вон у нас на родине… тоже сторона лесная, а этой нечисти много меньше. Только чего их бояться? Сколько раз своим-то твердил, что именем Господним беси изженут, что перед крестным знамением бежит всякая нечистая сила! Сколько раз себя в пример выставлял: вот как я, говорю, ничего не начинаю не благословясь, так и не страшусь никакого наваждения нечистого. И это точно, в. в., ни разу меня леший не важивал, ни водяного я не видывал. Впрочем, этих водяных у нас почти что нет: Господь избавил… Видали же другие под Пежемской мельницей чертовку… космы расчесывает; однако я не видал, хотя и приводилось проходить мимо и не во благовремении. Раза по два слыхал же, что как будто что-то плещется, да думаю, не рыбешка ли играет… Все это много раз толковал им я, а они, глупые, говорят: ты — поп, так оттого, видно… Вот какой народ здесь, господа почтенные!

— Скажите, пожалуйста, батюшка, что это за слух, будто одна девица здесь лягушками разрешилась?

— Это точно… Мария Чешихина. Это точно случилось… на память Исаакия Далматского. По священству скажу, в. в., это точно было. Я сам и лягуш видел… велел их в бане сожечь… Вот опять скажу, какой здесь народ простой. Сколько раз поучал я: благословляйтесь, когда пьете и едите… и на чашах, из которых пием… так нет! Напилась, глупая, из болота, не осенясь крестом. Я говорил ей, да запирается: я, говорит, перекрестилась. Да меня не обманешь. Однако, господа почтенные, нельзя с них за это и взыскивать: народ простой. Вон у меня и пономарь тоже вздумал было вольнодумствовать. Я говорю, что бывает от этого, и пример привел: у нас на родине этак-то одна девица змею выкинула… Так не верит: давайте, говорит, хоть целое ведро болотной воды, не благословясь, при вас высосу, — а ничего не будет… разве вырвет. Однако я пригрозил: отцу благочинному, говорю, донесу на тебя, так он и язык прикусил. У нас отец благочинный — строгий: он не то, что воду, так и вино пить претит, а паче не в меру и не во благовремении.

— Да он сам пьет, — вмешался становой, — да еще как!

— Это точно, в. б., — ответил батюшка, немного приподнимаясь, — пьет, да не так, как другие грешные… наш брат.

Вот и ныне, в феврале месяце, вызывал он нас со старостой к себе с книгами. Я, говорит, сами видите, пью, да не так: я воздержание знаю. По священству скажу, говорит, отец, что с тех пор, как во иерея рукоположен, не осквернил уст ни словом непотребным, ни козлогласованием бесовским. Другой, говорит, примет малую толику, да и пошел: «Посеяли девки лен!» А по-моему не так, говорит: пой хвалебную!.. Все одно веселие, да не то. Или к боли позовут, говорит… я во всякое время готов: и с трудом, а требу исполню. Я хоть целый штоф выпью, а от дела не прочь… не ленив. Как бы все так пили, так я б и рукой махнул… Вот за это-то я и получил… Тут отец благочинный показал на камилавку.

Мы кончили чай, а обед уж был наготове. — Отец Ликарион отказался от трапезы, так как она была скоромная, и ушел, пообещавшись явиться по первому требованию. — Мы сели за стол. Вот входит моя знакомая девочка. Мне пришло на мысль, что сахар ей понравился.

— Как тебя зовут, девочка?

— А как? Анюткой… известно.

— Хочешь еще сахару?

— Нет, — ответила девочка нерешительно.

— Да подойди сюда.

Девочка подошла.

— Вот, возьми, — сказал я ей, подавая кусок сахару.

Протянув ручонку и посмотрев в блюдо, из которого мы ели, она сказала:

— А как ты не лешак, так почто по постным дням молочное ешь?

— Мне батюшка позволил.

— А врешь! Смотри, как за язык-от на том свете повесят.

— А тебе жаль меня будет?

— А таковский…

— Да ведь ты сама сейчас сахар ела; а он тоже молочный: видишь, белый… из молока делается…

— А мне что? Мне еще семи годов нет: мне и до обедни о праздниках дают…

— Ну, так прощай.

— Нет.

— А не уйдешь, так я тебя за лекаря замуж выдам… Девочка стала пятиться, потихоньку отворила дверь — и удрала.

Мы кончили обед. — Доктор предложил нам со становым дать ему вопросы, на которые он должен будет отвечать. Мы редактировали вопросы так:

1) Отчего последовала смерть младенца?

2) Убитый, и если убитый, то каким образом, брошен он в колодезь; или же живой?

3) Живой или мертвый он родился?

4) Если живой, то сколько времени прошло между рожденьем его и смертию?

5) Сколько времени прошло, приблизительно, со времени его смерти?

Доктор вскрыл труп, и прежде, чем написал протокол вскрытия и свидетельство, словесно сообщил мне свои выводы в таком виде:

Ребенок вполне развит и родился живой.

По всей вероятности, он умер вслед за рождением.

Смерть последовала от задушения; но задохся ли он в колодце, или задушен ранее, чем брошен туда, определить невозможно.

Умер он приблизительно не более двух и не менее одной недели назад.

Заранее зная содержание медицинского свидетельства и полицейского дознания, я, не ожидая, пока то и другое будут облечены в форму, приступил к следствию, которое начал повальным допросом всей крошечной волости; и прежде всех спросил местную повивальную бабку и хозяина колодца, в котором найден труп. Первая сказала, что в последнее время, если она и принимала детей, то все они живы; за советами к ней никто не обращался; женщин и девиц, которые бы разрешились без нее, она не знает; кроме нее, никто в волости повивальным искусством не занимается; хотя и были признаки беременности у Марьи Чешихиной, но оказалось, что это от лягушек. Хозяин колодца показал, что кто сделал над ним такую издевку — он не знает; в его же семействе, кроме жены, которая и до сих пор беременна, взрослых женщин нет. Показания всех остальных обыскных людей были сходны до самых мелких подробностей.

— Ну, как ты думаешь, чей это ребенок?

— А Господь его ведает, в. б. У нас некому; разве из другой волости кто.

— Да кто же пойдет к вам такую даль с этакой ношей?

— Уж мы сами ума не приложим, в. б.

— Да ведь вон говорят же, что у Марьи Чешихиной был большой живот, да вдруг опал?

— Врали это, точно. Поначалу на Сеньку Буторича ляпали… будто с ним; а после враки и вышли… понапрасну бедную девку бесчестили: это в ней лягуши завелись.

— Как так?

— А вот как, в. б. Лонись ее лешак уносил.

— Летом?

— Да уж перед осенью: канун кануна Семенова дни. При мне и дело-то было.

— Ну, так расскажи все с краю.

— Пошли мы это в лес за скотиной; и людно нас было; и Машка-то с нами пошла. Солнышко уж на закате было: лешаки уж начали поухивать. Подходим мы к Коровьему Повороту. А это место самое нечистое у нас слывет: кого-кого тут не важивало! На что скотина — и та тут то и дело блудится. Видно, тут что не самый некошной водится. Идем это мы, и видим, Машка отставать стала; да ну, думаем, мало ли зачем девке отстать понадобилось… догонит! А сами все идем, да идем; а ее все нет да нет. Вот мы и сомневаться начали, и голос стали подавать: «Машка!» А она и голосу не подает… только лешаки отводят… гагайкают: «Машка! Машка!» — ровно дразнятся. Что делать! Мы все воротились — и о скотине не думаем: человек пропадает… как бы судьбища не было. Разошлись мы это по лесу; друг другу голос подаем; ну, и Машке тоже. А только лешаки гугукают, да дразнятся. Уж поздно стало. Собрались мы вся ватага: как, братцы, быть?.. Как отвечать начальству станем? Сперва надумали сказать: знать не знаем, и не ходила она с нами. А другие стали говорить: нельзя. Все соседи видели, как мы с ней пошли. — Тут девчушка такая с нами была… недоросток. Та и говорит: да она с Сенькой, с Буторичем ушла: я, говорит, сама видела. — Как так? — А так, говорит: еще как вперед шли, так он издали манил кого-то; а после, как Машка отстала, он позади ее идет… а тут и пропали! Я, говорит, это своими глазами видела. — Ну, думаем, неладно дело. Какой тут Сенька! Сенька еще с обеда на посад ушел… работы к зиме искать; и харчей на неделю взял. А ей, глупой, это показалось. — А тебя не манил, говорим мы этой Пушке-девочке? — Манить-то, говорит, манил, да я перекрестилась. — Вот, пришли мы домой. Сказали Машкиным отцу и матери — и десятнику объявили. Те говорят: куда мы в этакую ночь пойдем! Быват, и сама выползет. Вот и утро пришло — нет. И день проходит — нет. Под вечер опять собрались мы волостью: как быть? И надумали всем идти… отыскивать: что будет!.. Как пришли к тому месту, где она потерялась, да и сговорились, чтобы всякой шел, благословясь, прямо, чтобы ни за что никуда не сворачивал… это для того, чтобы лешак от места не отвел. Как пошли этак, — вскоре Машка и голос подала. Глядим: а она ни жива, ни мертва на трясине такой, возле ляги[40] лежит. Как тебя, суку, занесло сюда? — Молчите, говорит, после все расскажу. Это дивно нам показалось, в. б., что накануне близ самого этого места проходим, а ничего не видали, не слыхали: вот ведь как нечистый над крещеными издевается!.. Видно, отвел как-нибудь.

— Что же она-то, Машка-то, вам рассказывала после?

— А все рассказала по правде: как ее мать на походе выбранила; как ее подхватило вдруг; как она очутилась у лешего в избе; как обменка[41] качала; как потом догадалась перекреститься; как после того под колодиной в болоте очутилась; как из ляги воды напилась… все, как есть, по-правде рассказала!

— Почему же ты знаешь, что по правде: может быть, она врет?

— Нет, как можно врать в таком деле! Слово в слово так же рассказывает, как и старики… До того тоже бывали такие случаи. Да вот ты, в. в., лучше саму Машку допроси: она лучше расскажет… сама была, так…

— Хорошо. А как же после того у ней живот вырос?

— А как? Из ляги воды напилась, так оттого лягуши завелись… Это тоже бывает. Вон и батюшко рассказывает, что на ихней стороне этак же одна девка змею выметнула. — Да чего! Я не один лягуш-то досматривал!

— Это так; но как же ты объяснишь, что Машка ровно через девять месяцев с того дня, как ее лешак унес, лягуш выкинула, и у ней брюхо опало?

— А как напилась воды из ляги, да и все тут… это бывает.

— Как же сам ты говорил, что одна девочка видела, что в то время, как вы с Машкой ходили в лес скотину искать, канун кануна Семенова дня[42], около вас вертелся Семен Буторин; а между тем слух был, что у нее с ним…

— Ой, в. в., да ведь она лягуш выметнула, а Сенька-то парень совсем, как есть… Все общество лягуш видело. Как от Сеньки лягушам завестись? — А что Пушке Сенька показался, так ведь нечистый угораздится во всяком образе показаться. Я знаю: моего батюшку тоже этак водило… сказывал покойник.

— Ну, а что же говорили у вас про связь Машки с Сенькой?

— Врали все! Таковская ли эта девка! Такие ли у нее родители!.. Строгие это люди: у них не только с парнем сволочиться девка, а и поглядеть-то ласково не смей. Да чего: и по вечерованьям-то не пускают, а не то что…

— А что Сенька-то, тогда нашел работу на посаде?

— А нет. О Семенове же дни и вышел. У всех хозяев, говорит, был, да ничего не мог доспеть[43]. И его тоже в ту пору, в. в., водило, да скоро догадался. Пошел, говорит, прямо лесом, да как приметил, что не ладно идет, так перекрестился. Как перекрестился, вдруг и захохотало: «А, говорит, догадался!..»

— Много же у вас леших-то!

— Людно, в. в.

Переспросив соседей, я потребовал Машку. Та явилась вместе с отцом. Последний никак не мог согласиться, чтобы я допрашивал ее в присутствии одного депутата, и я уступил его настоянию. Машка оказалась молоденькой, 18 лет, девушкой, с довольно красивым и живым лицом, несмотря на его легкую болезненность.

— Все соседи говорят, что у тебя был живот большой и вдруг опал незадолго перед тем, как нашли в колодце ребенка, — обратился я к Машке.

— За три дня, в. в., — отозвался за нее отец — … это от лягуш… это всему миру известно.

Я заметил отцу, что отвечать на мои вопросы, которые не обращены непосредственно к нему, он не должен, и что если он не будет молчать, когда его не спрашивают, то я его вышлю вон. Мужик обещал молчать.

— Ты что скажешь? — опять обратился я к Марье.

— Да то же скажу, в. в., что и все крещеные говорят…

— То есть, что же?

— От лягуш: лягуши во мне развелись. Как лешак-от носил меня лонись, так я из ляги болотной воды напилась.

— Расскажи пожалуйста, как это тебя лешак носил?

— Все тебе рассказывать?

— Все… с краю.

— Да страшно ведь…

— Ничего, все рассказывай… я не боюсь.

— Осенесь, канун кануна Семенова дня… ладно ли я молвила, батюшка?

Тот подал вид, что ему запрещено говорить.

— Собралось нас людно… скотину пошли искать, на Коровий Поворот, — потому все больше туда скотину уводит. Только я мешкотно оболокаюсь… страшно… место такое не баское[44]. А матушка и осердчай на меня: «Что ты, говорит, сука, копаешься»? «А боюсь, говорю, матушка»! Она говорит: «Не лешак унесет, а и унесет, так…»

При последних словах Марьи, отца ее покоробило. Он не вытерпел и сказал:

— Почто пустяки врать?

— Виновата, — боле не буду, батюшко. Так это я обмолвилась, глупая.

— Этого и писать не почто, в. б., — сказал мне отец Марьи.

Я напомнил ему, что он обязан молчать и велел Марье продолжать свой рассказ.

— Вот, только пошли мы. Подходим к Коровьему-то Повороту, а мне и захотелось… приотстать то есть…

Тут Марья как будто замялась, но ее на этот раз выручил депутат:

— Ну, известно, девичье дело: его высокоблагородие понимает ведь.

— Ну приотстала, а близко… и голоса все слышны: на сумерках уж было. Догоню, думаю. Только вдруг, как свиснет что-то! Так у меня ноженьки-то и подкосило. Тут опять как завьется вокруг меня вихорь, да меня и подхватило! И пошло… Тут уж меня совсем из памятоньки вышибло…

Марья задумалась.

— Это точно бывает, — заметил депутат.

— Известное дело, Алексей Иванович, — отозвался отец Марьи.

— Не знаю я, долго ли, коротко ли я без памяти была; не знаю, что со мной в ту пору и было. Только, как опамятовалась я, — вижу, на лавке лежу… Хоть и темно было, а я таки осмотрелась кругом; и заприметила я, что лежу ногами к переднему углу; избища матерущая… лес такой красный, кондовый[45]; все в избе, как есть: и печь, и голбец, и лавки, и стол в переднем углу — все как у крещеных, только на божнице, заместо образов, ставень стоит… Ой, думаю, матушка, почто ты — эк избранила меня!

— Не ляпай пустяков-то, — сказал Марье отец, отворачиваясь сердито в сторону.

— Нет, ведь это бывает, Ефрем Иванович, — заметил депутат.

— А ты, Марья Ефремовна, продолжай рассказывать по порядку, — сказал я.

— Вот, в. б., оглянула я все. Вижу еще, что окна полы, а в окна лес дремучий так и упирается. Слышу я далеко где-то, как будто соседи гаркают: «Машка, Машка»! А под окном-то как ухнет какой-то мужик толстым голосом тоже: «Машка, Машка!» Шибко я перепугалась. Перекреститься хочу — не на что…

— Ой ты, глупая… как тебя величать… Марья Ефремовна! — заметил депутат: — да ты бы так перекрестилась… на восток…

— Не догадалась я, глупая, Алексей Иванович!

— То-то, — сказал отец Марьи: — ты поклонись его благородию и Алексею Ивановичу, — тебя добру учат.

Марья отвесила почтительные поклоны мне, депутату и, сверх того, отцу, приговорив последнему:

— И тебе, батюшка!

— Всю правду сказывай, — сказал последний: — как было… ты знаешь меня… а пустяков не ляпай!

— Ладно-хорошо, батюшко! Хайлает он, а я и голосу своим подать не смею. Лежу все на лавке, да слушаю: что, думаю, еще будет! — Только вот, вдруг дверь сама отворилась… это так мне почудилось… Вошла большая такая бабища… еле в дверь влезла. Сама несет подойник с молоком. Как это, думаю, ничего не стукнуло, а дверь сама собой отворилась? Только уж после заприметила, что у них дверь-то в избу отворяется.

— Вот как! — заметил депутат, очень заинтересованный рассказом Марьи: — я еще этого не слыхал, — а, верно, так.

— Так, точно так, Алексей Иванович, — отозвался Ефрем Иванович.

При этом Марья мельком улыбнулась, и стала продолжать.

— Вошла она, а сама на меня и не глядит. Поставила подойник на лавку и в голбец[46] пошла… заскрипело так. Вышла потом из голбца с кринками и молоко разливать стала. Уж не знаю я, Алексей Иванович, — обратилась Марья к депутату, — свои ли у них коровы, али наших они выдаивают?

— Говорят, и свои есть; а только я, брат, не знаю, — отозвался Алексей Иванович. — Сам тут не был я, в. в., — добавил он, обращаясь ко мне.

— Не знаю уж я, Алексей Иванович, а только вдруг входит в избу большой такой мужик. И не перекрестился, и не присел; и говорит этой бабе: «Вот я тебе работницу принес: не обидь». «А коли будет робить, так и от меня обиды не будет», сказала лешачиха… Я уж вижу, Алексей Иванович, куда я…

Тут Марья заплакала, утирая глаза рукавом.

— Это точно бывает, в. в., — обратился ко мне депутат.

— Точно, точно бывает, — сказал Ефрем Иванович.

— Что же дальше было? — спросил я Марью.

— «Садись, говорит, к зыбке: обменка качай». Гляжу — и вправду зыбка висит, а в зыбке[47] младен лежит и ревет… жалостно таково… Я встала, перешла к зыбке, стала качать, — а младен и затих… «Ишь, говорит лешак, чует крещеную кость! Даром, что обменок». «Ой, сказала лешачиха, не люб мне этот обменок: другого бы мне». «А где я возьму? Нет ныне», говорит лешак. — А я знай качаю. Опять, слышу, наши кричат: «Машка, Машка»! «Постой ужо, говорит лешак лешачихе: „Надо отвести“». Сам пошел. Я опять слышу, как наши меня гаркают… и столь близко. А потом все тише, тише, да и совсем неслышно стало.

— Ну, так и есть: отвел, — опять вмешался депутат. — А тебе бы, глупой, тут-то и перекреститься.

— Не смела при них-то, Алексей Иванович.

— Ну, так сама виновата.

— Да уж знаю я теперечи это; а что делать — близок локоть, да не укусишь. — Только вот воротился лешак. «Ужнать давай», говорит лешачихе. «Домой пошли». Это про наших-то он сказал. Лешачиха собрала на стол; только скатертки не постлала, а так… на голый. Сели они, а ни рук не помыли и не благословясь. И меня зовут: «Иди, говорит, лешачиха, и ты садись».

— Не хочу, — я говорю, — тетушка. «Ну, говорит, не хошь, так как хошь: губа толще — брюхо тоньше». А сами, слышу, так за обе щеки и уписывают… и ложек не облизывают.

— А что они ели-то? — спросил депутат.

— А кто их знает, Алексей Иванович: хоть и темно было, а огня они не вздували. Сперва она что-то из печи доставала, — я не знаю что, — а потом молока, кажись, из голбца приносила… так из кринки прямо и жрали. Как пришло им вставать из-за стола, лешачиха опять мне говорит: «Ешь, коли хошь: я и убирать не стану, да и обменка-то накорми». А я и говорю: ешьте сами-то во здравье. — Как сказала я это, лешак встал из-за стола и вышел из избы, да как захохочет: «Хо, хо, хо, хо, хо»! А там широко по лесу стали откликаться другие лешаки: хо, хо, хо, хо, хо! Трескоток по лесу пошел. А этот потом заголосил: «Ешьте во здравье! Ешьте во здравье»! Ну, и другие там тоже: ровно петухи перекликаются. Потом этот-то подошел к окошку, да как свиснет, да как ухнет, — тут уж, сама не своя, я перекрестилась… И вдруг все пропало!

— Ну, так вот то-то же и есть, — заметил депутат, нетерпеливо поворачиваясь на лавке.

Марья, как будто не обращая на это внимания, продолжала:

— Вдруг очутилась я… как уж и сказать?.. С той стороны колодина, с другой — пень; там — сук в рожу упирается; там — в спину чем-то колет. И мокро, и студено. Нельзя пошевелиться. Всякий суставчик, всякая косточка болит… намял, видно, окаянный. А теметь такая вокруг. Лешаки все гаркают. Вот это лежу я и думаю: дождусь красна-солнышка, а там что будет. Долга мне, в. б., эта ноченька показалась: ни другу, ни недругу, ни злому татарину не хочу я напасти этакой. Только вот красна зорюшка зарумянилась. Перекрестилась я, да и давай колоды отодвигать, сучья ломать, разный сор выбрасывать… И вот, как взойти солнышку — я совсем выскреблась. Слышу, птички трепещутся… чирикают. А я! Пересохло мое горлышко: пить охота страшная! Вот и поползла я… Доползла я до ляги, — вот, где и нашли меня крещеные… Как доползла — и напилась. Горька мне эта вода показалась!

— А перекрестилась ли ты перед тем? — спросил Марью депутат.

— А уж и не помню, Алексей Иванович: сам видишь, не в уме была. — Только как напилась, так на животе-то у меня и заурчало что-то, а вокруг, на заре-то, так лягуши и квакают, а лешаков уж не слышно стало. Вот пригрело меня солнышком, я и забылась; и долго, долго спала: только под вечер разбудилась; слышу, наши ищут меня.

Тут Марья остановилась.

— А как лешачиха-то ходит? — спросил ее депутат.

— А просто, Алексей Иванович: от наших баб почитай не отличишь: только шары[48] у нее шибко велики мне показались. И лешак-от тоже.

— Ну, лешаков-то уж мы знаем, а вот видока на лешачиху-то мы не встречали. Да, это она верно сказывает, в. в., — заметил мне депутат.

— Так точно, Алексей Иванович, — отозвался отец Марьи.

— А как же, — спросил я, — какая-то Пушка сказывала соседям, что перед тем, как ты пропала, видела, что тебя манил Сенька Буторич и потом был близ тебя.

— Никакого Сеньки не видала я, ваше благородие… не помню: может, ей так показалось.

— Это может быть, в. в., — вступился депутат: — ведь лешак и завсе в какого-нибудь знакомого оборачивается. А велика-ли эта Пушка-то? — спросил он отца Марьи.

— Да недоросток еще, Алексей Иванович, — отвечал тот, — годов двенадцати, не знаю, будет ли.

— Так что, — заметил Алексей Иванович, — может, большим-то и не видно, а от младена не укрыться нечистому.

— Это верно, Алексей Иванович, — заметил отец Марьи.

— Теперь объясни мне, Марья, отчего у тебя живот вырастал? — спросил я.

— Неужто ты еще не догадался, в. б.? — отведала Марья.

— Нет.

— А старые-то люди говорят, от того, что, не благословясь, воды из ляги напилась. Это точно правда. После того, как подняли меня в лесу-то, завсе стало на животе урчать, а ину пору слышу, как будто что-то там поворачивается. Там смотрю, и брюхо прибывать стало: ой, думаю, что это со мной доспелося? Батюшку с матушкой, всех соседей спрашиваю: а что, говорят, либо от лягуш, либо от змей.

— А как же потом опал у тебя живот?

— А богомолка… странница пособила, в. б. Дай ей, Господи, много лет здравствовать!

Тут Марья перекрестилась.

— Как же она тебе пособила? Все рассказывай, как было.

— А вот как, в. б. Зашла к нам эта странница… сперва она сказывала, будто думала, что у нас монастырь, али икона какая явленная, потому что волость Монастырек прозывается, — да врет: я ужо после расскажу, почто она к нам пришла. Такая просужая, речистая… ровно соловеюшко без умолку поет: все про угодников, да про Иерусалимы рассказывала: где какие чудеса сотворились, где какие озера есть, где как у угодников рученьки сложены, где из камня вода сама собой пробивается, где из какого образа масло течет… все этакое, да по-хорошему. — Живет она у нас день, живет другой; где она, тут и мы собираемся… все слушаем. Только, вижу я, она на меня все как-то этак посматривает, а почто — спросить не смею. Стану этак стороной речь пригонять, а она, будто нарочно, на другое вдруг переведет, а на меня все смотрит, да головушкой про себя покачивает. — Всех она у нас ублаготворила: всякому про его ангела все рассказала… Такая ей честь была! Перед походом уж она и к нам пришла… Мы ее всем, да она ничего не пьет, не ест, окроме постного. Сварили мы ей на дорогу уху из харьюза, так и той съела ли, не съела ли с полчашечки; только трубочку полотна ввернула же я ей, так что и сама она этого не заприметила. Тут, почитай, вся волость собралась, и всякий ей пихает кто гривну, кто пятак серебра, кто два пятака, а кто и боле того… чтобы ихним ангелам, как дойдет до которого, так бы либо свечку поставила, либо молебен отпела. А все медью давали. Ой, говорит, христиане, как я донесусь с этим: ведь мне многие тысячи верст странствовать; да как бы и не потерять. Лучше, говорит, вы сами здесь… все равно молитва-то до Бога дойдет. Так нет, пристали все к ней: нет, говорят, самому-то угоднику, так все виднее будет! Лучше мы тебе на бумажки обменим. Взяли у нее медные, сбегали к старосте церковному, и принесли все бумажками. Только вот собралась она; помолилася, со всеми попрощалася — и поплыла! Я опять ввернула ей серебряный двугривенничек: загодя[49] припасен был. Всей волостью пошли мы провожать ее до очапа[50]. Вот, дошли. Опять она со всеми вконец распрощалася. Все и пошли. А мне говорит она: «Попроводи-ко ты меня еще, сестра… мне тебе надо словечко сказать». Взяла я это у нее котомочку, и пошли мы с ней в волок. «Знаешь ли ты что, сестра?» — вдруг спросила она меня.

— Нет, — говорю я, — сестрица, не знаю: я человек простой.

— А ведь нездорова ты?

— Ой, шибко нездорова!

— Знаю я, чем ты нездорова: у меня у самой это бывало.

— А как так, матушка?

— А вот как. Шли мы по один год этак же от Соловецких к Селиверсту, новому чудотворцу. Людно было нашей сестры-странниц; ну, и странники были же. Вот, и пристал к нам детина, из купцов сказывался, из какого-то города вашей же губернии. По обещанью шел к угоднику. Разговор такой! И начетчик большой… почитай не хуже нашей сестры все знает. Вот, идет он с нами, и все на меня поглядывает; а сам черноглазый, чернобровый такой. Страшно мне стало. Вот, ведь, кажись, и все бы тут. А нет! От Селиверста преподобного пошли мы все к Белозерским. А он, не знаю, там ли от нас остался, али домой вернулся, — только идем мы, а мне все непоздорову. Потом вижу, вот как у тебя же, стал и живот прибывать…

— Так как же ты, матушка?

— А пообещалась я сходить в семьдесят монастырей, в семьдесят пустыней, к семидесяти явленным образам Богородицы. Как обошла я семь монастырей, семь пустыней, помолилась семи Богородицам, и стало у меня все мене, да мене. А теперечи, видишь, и совсем пропало, — а еще не обошла я все то, что обещалась. И к вам ведь, сестра, я как попала? Слышу, ваша волость Монастырек слывет. Я и думаю: заверну… все обещанью исполненье, каков ни есть монастырек. Только и вижу я сон… Ты когда имянинница бываешь?

— На Марью Магдалину, грешница! Такое уж поп прозвище дал.

Странница усмехнулася, да и ответ держит:

— Так и есть: твой ангел мне во сне снился: «Гряди, говорит, в монастырек. Там отыщи девицу и помоги ей. Это тебе за все обещанье засчитают на небе». Вот как я к вам попала! Могу тебе помогчи, вот как и себе помогла.

— Да у тебя, матушка, с глазу было, а у меня ведь не то…

Тут я и рассказала, так же, как и твоему благородию.

Только, как договорилась я до того, как меня вихорь подхватил, она перебила меня:

— Знаю, знаю, — говорит. — У вас сторона лесная — тебя лешак носил. Так неужто ты с лешаком-то?

— Нет, матушка: что ты! От этого-то сохрани меня, Господи!

— Да ведь с него, с окаянного, не что возьмешь.

— Нет, матушка.

Тут стала я ей дальше размазывать, опять по тому же, как и твоему благородию; а она знай поддакивает только: «Так, так, говорит, знаю, знаю! бывает это». А как договорилась я до того, как из болота воды напилась, она так и охнула.

— Ой, — говорит, — сестра! Ведь не по-хорошему ты это сделала! Лучше бы не пить тебе, а перетерпеть бы как-нибудь.

— Что делать! Ныне и сама вижу, что не след бы, да, видно, близко локоть, а не укусишь!

— Не змея ли в тебе завелась?

— Нет: от змей нас Бог помиловал.

— Ну так, видно, лягушки развелись. Как можно из болота пить! Вот и мы, странные, как идти в долгой волок, так все берем ключевой водицы не то в бутылочку, не то в туесок по-вашему[51].

— Не знаешь ли, матушка, чем бы мне помогчи?

Богомолка подумала, подумала, да и говорит:

— Вот что. Не обещалась ли ты кому?

— Ой, нет! Смеялись этта надо мной девки-то: Буторичем корили, да врут!

— Нет, не Буторичу, а какому-нибудь угоднику?

— Нет, и угоднику никакому не обещалась.

— То-то. Бывает Божие попущение, когда кто обещанья не исполнит: великий это грех!

— Нет, матушка, на мне такого греха.

— А потрудись ты: пообещайся, да и сходи хоть в Киев, а не то еще лучше, 500 верст за Киев, к Почаевской Божией Матери: большие чудеса там ежеден бывают!

— Нет, матушка, не можно этого. Пообещайся я, а наши, знаю, что не отпустят; а пообещайся, да не исполни, так еще больше распучит. Помоги ты мне лучше иным чем, коли уж ты про меня виденье видела.

— Знаю, знаю… делать нечего… полюбилась ты мне, ласковая… ты мне и котомочку понесла… и жаль мне тебя… Только смотри, до времени никому не сказывай — лучше муку вытерпи: ни про виденье мое, ни про то, чего я дам тебе.

Тут стала она в своей котомке копаться, и вытащила маленькую такую бутылочку — так с косушку — и на бутылочке этой слова какие-то написаны. Вытащила, перекрестилась, и говорит:

— Вот, эта водица дороже для меня злата-серебра, всякого каменья самоцветного: в этой водице разведена слезка Пресвятой Богородицы Троеручицы. Возьми, глони глоточек, благословясь, да с верой.

Вот глонула я немного; подала богомолке бутылочку, а на животе-то у меня так и заворочалось.

— Ну, что? — спросила странница.

— А разве не слышишь?

— Как не слышать, — слышу. Теперь иди с миром. Спасибо тебе за ласку. Только смотри же, молись теперечи и денно и ночно Троеручице Пресвятой Богородице да, как можно, постись. А про виденье и про это никому не ляпай.

— Ладно, ладно! Только дай ты мне еще глонуть для верности.

— Ой, ты, неразумная! Ведь этого все равно, хоть море выпей, хоть каплю единую глони — лишь бы вера была.

— Да верить-то, матушка, я верю… как не верить! Знаю ведь я, как не поверишь, так и не поможет. Только в том сомневаюсь я: не мало ли… дошло ли до утробы-то?

— Как же не дошло: я ведь слышала, как у тебя заурчало.

— Да заурчать-то оно заурчало, да думаю, не от другого ли чего?

— Ой, ты, сестра неразумная! Ведь не гороху же ты объелась. Иди с верой, да делай, как я учила.

Вот распрощались мы с богомолкой. Пришла я домой, да и ну Богу молиться! И день и ночь — все поклоны бью… до шишки на лбу наколотилася. Свои не надивятся:

— Что ты, девка, шибко богомольна стала? Не в монастырь ли за богомолкой идти собираешься?

— Молчите ужо! До времени не велено сказывать.

Только все боле и боле пучит меня; боле и боле в животе урчит, да ворочается; все боле и боле молюсь я Пресвятой Троеручице; пить, есть совсем перестала. Потом меня вконец из силы выбило, и мутить стало. Инда матушка испугалася: «Что ты, девка, говорит?» «Ой, говорю, ничего: дайте мне одной еще Пресвятой Богородице помолиться, как богомолка научила меня». — Где еще засветло уползла я на повет в горницу, и как доползла — так на постелю и мякнулась! Долог час я мучилась. А потом уж меня и из памяти вышибло. Опамятовалась я, как уж широко рассветало. Вижу — по горнице все лягуши скачут… большие такие! Ой, думаю, как да опять влепятся! Закричала я не своим голосом. Прибежала матушка, да так и охнула. Давай лягуш выгонять, а те, знай, скачут в разные стороны, да шлепают. Побежала матушка по соседей. Пришли соседи. Всех лягуш перебили, затопили печку в бане, да туда их и бросили. Так вот отчего у меня, в. б., живот пучило! Вот как я лягуш выжила!

— А чем же у тебя лягуши вышли? — спросил я Марью.

— Известно чем… горлом, надо быть: и теперь еще так и зудится в нем. Ой, в. б.! Лихо мне было! Так лихо, что и теперь лютому врагу-татарину закажу воду пить болотную! Правду ли я тебе сказываю — допроси соседей, всех до единого: все они сами видели. Дай батюшко скажет: он надо мной и молитву читал и святой водой кропил; он велел и лягуш-от не в избе, а в бане сожегчи: опоганят, говорит…

Марья кончила свое показание. Я прочитал ей записанное почти слово в слово:

— Так ли?

— Точно так, все как есть, — в один голос сказали и она, и ее отец, и депутат.

Последний сказал мне комплимент по тому случаю, что я записал показание собственными словами допрашиваемой.

— Прежде, — заметил он, — не так водилось: когда следствия производили исправники да заседатели, так показания от себя, из своей головы писали; а тут не урвешь: как есть! — Ну, брат, и ты, Марья, бой-девка! Другая бы так испугалась, а ты, как есть, все обсказала… право! — прибавил Алексей Иванович, обращаясь к Марье, видимо, довольный ее показанием.

Марья улыбнулась.

Я приостановился производством следствия, чтобы напиться чаю. Опять собралось наше чиновничье общество вокруг стола. Пришел к нам и добрый священник, и принес трех больших харьюзов на уху к ужину.

Во время чаю было рассказано несколько анекдотов о похождениях и проказах леших, один другого занимательнее. Между тем, доктор и становой, ввиду увесистых харьюзов, согласились, пока я окончу следствие, подождать меня. — Покончив чай, все, кроме меня и доктора, отправились гулять по окрестностям.

Я допросил отца и мать Марьи. Они подтвердили показания дочери; но мать заперлась в том, что посылала дочь к лешему.

Семен Буторин также не сообщил ничего нового, кроме того, что когда, канун кануна Семенова дня, он пошел на посад, так его тоже лешак водил.

— Как же он тебя водил? — полюбопытствовал я.

— Да ведь как? Известно, как водит.

— Все-таки ты расскажи.

— А вот так, в. б., — начал Сенька весьма развязно. — Пошел я на посад — работы на зиму искать… да сдуру-то выгадать хотел: не по дороге пошел, а прямо лесом. Думаю — что? С нами крестная сила! Вот это иду. Уж верст с пяток за Коровий Поворот этот подался… только вдруг вижу — догоняет меня мужичок. Поздоровкались. Вижу, рожа ровно знакомая.

— Здорово, знакомый, — говорит.

— Здорово, — говорю: — да как тебя по имени-то звать?

— А неужто не помнишь, как мы лонишную зиму у Степана Полиевктовича на заводе робили?

— Да с рожи-то ты мне приметен; только прозвища на память не возьму.

— Да неужто не помнишь Олеху с Рогачихи, голова?

— Ой, лешак тебя возьми! И вправду Олеха. Да куда тебя лешак несет этим местом?

— А на посад пошел… на зиму хозяина искать.

— Так пойдем, Алексей: вдвоем веселее будет. Найдем ли только, паре, работу?

— Как не найти! Слышно, ныне будет работы завально.

— Ладно бы это.

— А нет ли, Сенька, у тебя табаку понюхать?

— Ой, голова! Разве не знаешь, что я не нюхаю?

— Так-то так, да шибко охота; а свою тавлинку[52] потерял.

Вот, идем мы с ним; только я примечаю, что не так идем.

— Паре! Ведь неладно мы идем.

— Что ты, голова! Мне ведь не впервой здесь… знаю ведь я.

Попошли мы еще; я уж по солнышку вижу, что неладно идем.

— Нет, брат, стой, Алексей, не водит ли нас? Не на той стороне солнышко закатывается.

— Да ведь поводит, поводит, да и отстанет: дале посада не заведет.

— Нет, постой: ужо-ко я перекрещусь.

Как перекрестился я, Алексеюшко мой стал расти да расти, да и загагайкал: «Догадался! Догадался!» Только смотрю я вокруг… опознаюсь… вплоть за Коровьим Поворотом очутился. — Домой идти — облают… не поверят. Взял, да и пошел напрямик: думаю, будь, что будет. Подался я верст пяток, да так в лесу и ночевал. — Так вот, в. б., хотел выгадать верст десяток, а прогадал пятнадцать!

— А не встретил ты в это время Марьи?.. Она тоже тут тогда заблудилась.

— Нет! До девок ли мне тут было? С Машкой-то я и ране-то почти что не видался.

Наконец призвал я к допросу маленькую Пушку. Она оказалась Пульхерией. Это была девочка лет тринадцати. Она тоже пришла с отцом.

— Как Машка пропала лонись, ты была тут? — спросил я ее.

— Как не быть! Была.

— Видела, как к Машке Сенька Буторич подходил?

— Да это лешак из Коровьего, а не Сенька. — Сеньки и близко тут не было.

— Да ведь ты раньше говорила, что видела в то время Сеньку?

— А это мне так показалось.

— А может, и вправду Сенька был?

— Нет! Как наперво я его увидела, так ровно Сенька… манит, а после, как он перебежал с другой-то стороны, так больше стал. Как вырос он, да загагайкал — только уж тут я догадась.

— А ты не врешь?

— А почто врать? Не вру я.

— А врешь! — раздался откуда-то знакомый уже дискант: — смотри, как дьяволы-то тебя на том свете за язык повесят! Ты раньше про лешака не поминала?

— Ну, ты! — сказала, круто повернувшись, Пушка. — Смотри, тебя-то бы не повесили!

Я кончил допросы. Мне оставалось выполнить самое неприятное для меня следственное действие — освидетельствовать Марью через врача и женщин-экспертов; так как мы с доктором в вольнодумстве пошли еще дальше пьяного монастырского пономаря: мы убеждены были, что не лешак ее носил и не от болотной воды у ней живот вырос. Я должен был взять на себя инициативу официального посягательства на честь девушки, пользовавшейся в общественном мнении доброю репутацией. Хотя я и был уверен, что такое мое распоряжение будет оправдано перед законом и судом результатами его; но мне тяжело было возмущать нравственное чувство всего населения этого дикого захолустья. Сам Алексей Иванович, только скрепя сердце и ввиду необходимости, согласился подписать постановление. Во избежание скандала, я предполагал было вызвать Марью в город и там освидетельствовать ее со всеми предписанными законами формальностями; но доктор объявил мне, что в таком случае будет пропущено время и освидетельствование не даст столь решительных данных для заключения, на которые он теперь рассчитывает. — Делать было нечего. Марью осмотрели две женщины. Они объявили, что хотя и нашли все признаки разрешения от бремени, но к этому, не на вопрос, присовокупили, что, может быть, это и от лягуш, что, может быть, лягуши и не через одно горло выходили.

На такое заявление Марья сказала, что она в то время без памяти была, так против этого не спорит, и что если раньше иначе думала, так потому, что после того, как из нее лягуши вышли, у ней только в горле скребло.

— Нет, уж как, голубушка, — сказала одна из женщин, — не скребло! Везде, поди, скребло, да ты с переполоху-то не расчухала. Вот ведь какие притчи бывают!

После этого, по закону, я должен бы был отправить Марью в острог; но, рискуя маленькою ответственностью, отдал ее отцу на поруки.

Само собой разумеется, что для Марьи этим дело не кончилось: я представил его в уголовную палату, которая тотчас же распорядилась о заключении обвиняемой в тюремный замок, а мне прислала указ, в котором между прочим было сказано: а судебному следователю Попову велеть указом, дабы он на будущее время ни под каким предлогом не осмеливался уклониться от точного исполнения предписанных законом правил о пресечении обвиняемым способов уклоняться от следствия и суда и не руководствовался личными своими убеждениями, что в настоящем деле достаточно отдачи на поруки и т. д.

Впрочем, при решении дела, палата переложила гнев на милость: по обвинению в детоубийстве, она Марью оставила свободною, за неимением улик, а по обвинению в незаконном прижитии ребенка оставила в сильном подозрении. Надобно полагать, и палата убеждена была, что от Сеньки лягушам быть не почто… парень, как есть…


Загрузка...