Были времена, когда считалось хорошим тоном, если молодой музыкант участвовал в фестивалях, проводившихся в государствах Варшавского договора. Такие фестивали способствовали росту взаимопонимания народов. И в самом деле, на этих сборищах всегда можно было встретить массу представителей самых разных наций, шел бойкий обмен адресами, совместно слушали музыку, пили и закусывали до самого рассвета.
Начиная с середины шестидесятых мне нравилось бывать в Варшаве. Польские музыканты оказались куда любознательнее моих западных коллег. И западные коллеги были куда переносимее в Варшаве Или Кракове, нежели в Кёльне или в Донауэшингене. Было и еще кое-что, нечто более важное. Все эти три-четыре дня, на которые мы раз в год приезжали в Варшаву, город принадлежал нам. Нас слушали, нас стремились услышать. Мы просиживали в прокуренных ресторациях до самого закрытия, после этого до зари общались уже на городских площадях. И если в Германии все касавшееся современной музыки звучало вымученно, напыщенно, то в эти польские ночи приобретало совершенно иную окраску: музыка вновь была на переднем плане, и не только она, но и общество.
В Варшаве и Кракове уже никого нельзя было увлечь призывами взорвать к чертям собачьим все оперные театры или же задумками загнать рабочий класс на хоровые спевки ради его объединения. Не желал польский рабочий класс драть горло на политических спевках, и все. Польскому рабочему подавай народную музыку или ходкие шлягеры, лучше всего Мирей Матье заодно с Вики Леандрес, вот им рабочий класс охотно подпевал. К тому времени немецкий рабочий уже был не тот, в отличие от польского, который все еще оставался и на самом деле рабочим — так полагали мои друзья, для которых искусство продолжало существовать. Но даже он, польский рабочий, как ни горько это было сознавать, не рвался к модерну, тем более к музыкальному.
Любопытна была реакция моих друзей на подобное равнодушие. Одним не терпелось всеми правдами и неправдами пробить свою идею социалистической музыкальной жизни, и они рано или поздно оказывались в объятиях спецслужб, которые из кожи лезли вон, чтобы, с одной стороны, укрепить их в своих намерениях, а с другой — заставить как можно быстрее убраться из страны подобру-поздорову еще до того, как семена их идеологической помешанности начнут давать всходы; другие, напротив, тем или иным способом приспосабливались к существовавшим условиям.
Один из подтипов подобного конформизма: они превращались в мечтателей, безоговорочно принимавших как музыкальный авангард, так и социализм, но первое всегда отдельно от второго, как и поклонники первого отделялись от поклонников второго — разве допустимо замарать белоснежную манишку равноудаленности, примкнув к одной из сторон. Другой подтип: его представители презирали как капиталистический музыкальный мир, так и социалистический, что, естественно, опять же не могло не заинтересовать спецслужбы. Один западно-немецкий музыкант, которого пригласили то ли в Краков, то ли в Варшаву, желая услышать его музыку, и который и сам отказывался исполнять ее, и другим не давал, тут же угодил в неблагонадежные.
Случалось так, что во время наших разгоряченных и непринужденных дискуссий за столом оказывался некий весьма внимательный слушатель, некто, о чьей принадлежности к спецслужбам мы не знали. Иногда нашим дискуссиям даровал бессмертие кто-нибудь из обожателей ГДР, он мог даже явиться сюда с Запада, будучи из тех, кто не гнушается «подработать» на Востоке и на благо Востока. И каждый раз, когда такой типаж отсутствовал на одной из наших последующих встреч в Будапеште, Праге или Восточном Берлине, становилось ясно, кто он и откуда, но поскольку среди присутствующих его не было, мы и впредь не проявляли особой сдержанности во время обсуждений.
Больше всего мне нравилось бывать в Будапеште. Там общение проходило в менее формальной обстановке, нежели в других городах и столицах восточного блока. Если западные неосхоласты от музыки пытались развивать там свои теории, последние воспринимались венграми с язвительной иронией. В особенности доставалось французским коллегам. Сколько бы они ни пыжились приспособить электронную музыку к диалектическому материализму, их попытки вызывали насмешку. Вернее, искренний смех. Ну как можно быть такими дураками, в конце концов! Это что же выходит — буржуазное общество, свет в окне для большинства из моих венгерских друзей, должно провалиться в тартарары ради того, чтобы буржуазная музыка развернула свой революционный потенциал?
Разумеется, мои венгерские друзья большей частью были выходцами если уж не из дворян, то из крупной буржуазии, в пользу этого говорили и их вежливость, и манеры. Тип заговорщика отсутствовал, как и тип комиссара от музыки, так что особой остроты дискуссии не приобретали, более всего наши встречи напоминали репетиции. Мы репетировали свою жизнь. В этих произведениях французам отводилась роль просвещенных негодяев, немцам — придурковатых революционеров, а оставшиеся довольствовались ролями статистов. Что же касалось венгров, те брали на себя музыкальную часть.
Среди венгерских композиторов был один, который меня очень заинтересовал. Мы познакомились с ним в Лейпциге у специалиста по истории музыки, автора официозного труда об Эйслере, явно обладавшем особым магнетизмом. Каждый желавший хоть что-то узнать об Эйслере, рано или поздно забредал в заставленную книгами пещеру этого Гельмута, человечка карликового роста, который каждый раз, если дискуссия затягивалась, вскакивал, мчался к роялю и каркающим голоском затягивал какую-нибудь песню Эйслера. Он и сам был Эйслером. Поскольку всем без исключения композиторам-революционерам так или иначе приходилось иметь дело с Эйслером, ибо кроме музыкального он сподобился оставить потомкам и кое-какое литературное наследие, где обсуждался столь пикантный вопрос, как передача опыта и знаний, молодой венгерский композитор не мог обойти стороной обиталище Гельмута.
Сдружились мы мгновенно. Конечно же, он великолепно говорил по-немецки. Но не оттого, что почти все венгерские композиторы владеют в том числе и немецким, а оттого, что происходил он из немецко-еврейской семьи, которая в составе краткого курса преподала единственному оставшемуся в живых отпрыску все, что наш брат вынужден был учить многие годы, а иногда и целую жизнь, причем порой без толку. Он все успел прочесть и запомнить. Пушкина и Рильке, историю философии, историю музыки, естественнонаучные труды и трактаты по оккультизму, Маркса и Фрейда. Большую часть написанного на тему игры на рояле он также держал в голове, причем не только самых известных авторов. И так как венгр не отличался способностью остановиться во время пития, то нередко пребывал в привычном для себя состоянии хмельной веселости, которая, впрочем, отнюдь не шла ему. Этот долговязый, худой, как скелет, человек мог часами сидеть за столом, не вымолвив ни слова. Окруженный ореолом особой меланхолии и отрешенности, он, дымя сигаретой, застывал в неподвижности, уставившись в одну точку, время от времени напевая про себя пару тактов, пришедших ему на память как раз в тот момент, вздыхал, массировал бурые от никотина пальцы — и молчал. Он молчал до тех пор, пока кто-нибудь, тронув его за локоть, не спрашивал о чем-либо. Венгр с доброжелательной готовностью давал справку на любую тему — о Шуберте, о Талмуде, об истории Венгрии. Завершив свой краткий доклад, он снова впадал в безмолвие, кое-кому представлявшееся признаком застенчивости, другим — недостатком уверенности в себе, а большинству — высокомерием специфической, неагрессивной разновидности.
Звали его Янош. В молодости он вступил в партию, позже оставил ее ряды, после этого расстался и с заветным местом доцента консерватории, а от предложенного ему поста музыкального редактора и вовсе отказался. К тридцати годам Янош успел написать довольно много, куда больше любого из нас, в подавляющем большинстве это были небольшие произведения, которые охотно транслировались западными радиостанциями. С них он и жил. Причем жил каким-то образом куда лучше своих венгерских коллег и ровесников — те, зарабатывая не бог весть сколько, корчили из себя толстосумов. А поскольку у него и с визами затруднений не возникало, Янош был частым гостем на крупных фестивалях современной музыки, в том числе и на Западе.
Это был непревзойденный слушатель, который усаживался за стол и молчал до тех пор, пока его не спросят. Естественно, такая модель поведения кого угодно насторожила бы, и не приходилось удивляться, что в конце концов и его записали в стукачи, предрекая нам участь в один прекрасный день оказаться отданными на заклание. Одним из ярых проповедников этой точки зрения был немецкий теоретик, товарищ-коммунист из Мюнхена, успевший утомить всех участников семинара дотошностью, с коей вскрывал суть классовых сражений в истории музыки, не скупясь при этом на антисемитские высказывания, которые стали притчей во языцех. По его милости этот деликатный молодой венгр вдруг превратился в молчуна-шпиона, который, сидя за нашим столом, все мотал на ус, чтобы тут же обратить против нас свеженькие факты.
Мне же при этом выпала роль разоблачить клеветника как агента «штази», что для меня в общем-то было не так уж и обременительно вследствие стойкой неприязни к этому бюрократическому типу людей. Но это никак не обелило и Яноша, не сняло с него клеймо недоверия, благополучно существующее и по сей день.
Что касается меня, то от общения с Яношем я извлек несомненную пользу. Так как он иногда неделями жил у меня, я в полной мере мог снять пенку с его щедрости и безыскусственности. Он помогал мне во всем. Если бы не он, долгий и мучительный процесс освобождения от смирительной рубашки материалистической философии оказался бы еще мучительнее.
Семью его матери-немки уничтожили в немецком концлагере, отца, известного коммуниста, тоже сгноили в концлагере, но уже на «родине мирового пролетариата». После него осталось тридцать пять писем, антология голода и допросов, авитаминоза и революционного пыла, свидетельство умерщвления его индивидуальности, где помимо депрессии, меланхолии, страхов и томления описана и дружба с двумя немецкими товарищами, медленно угасшими на его глазах. Янош знал эти письма наизусть слово в слово, и стоило кому-нибудь из его коллег по искусству, коммунистов из Кёльна, Парижа или Милана, попытаться обратить его в свою веру, как Янош тут же принимался бормотать очередной отрывок из писем отца. И моментально раскусывал любого, кто еще даже рта раскрыть не успел для агитации за вступление в ряды компартии.
Именно Янош при любой возможности тянул меня в Будапешт. Именно благодаря ему я и познакомился с Марией.