У меня нет сил описывать, каких невыразимых мук стоило мне завершение скрипичного квартета на текст Анны Ахматовой, премьера которого состоялась в кёльнском Доме радио. Мария получила приглашение наговорить тексты, хотя ничего подобного вначале не планировалось. Лишь после того как я пообещал из своего кармана выплатить полагавшийся ей гонорар, равно как и возместить все расходы по поездке, сверху спустили разрешение послать ей телеграмму и оформить с ней договор.
Но Мария ехать отказалась. Она, мол, беременна, и ей, дескать, не к лицу ставить себя в нелепое положение — как воспримет кёльнская публика беременную женщину, навзрыд читающую стихи со сцены!
Премьера вышла отнюдь не радостной. Слишком мало было репетиций, музыканты нервничали — голос был записан на пленку, мой голос. Ни о какой отточенности и внутренней целостности и речи не могло быть, все растекалось, расплывалось и в конце концов результировалось в жидких аплодисментах притомившейся публики, явно ожидавшей нечто куда более значительного.
Переломить ситуацию я не смог и на полагавшемся в те времена обсуждении. Редактор, сам по себе человек, несомненно, доброжелательный, пригласивший меня ради того, чтобы избежать засилья кёльнской школы и ее американских образцов, недвусмысленно дал понять, что находит мое сочинение старомодным, если не реакционным, а третий в связке, один музыкальный критик из Кёльна, ни о чем другом, кроме как на тему «Музыка и общество», говорить не желал, причем без моего участия. Оказывается, они многого ожидали от общества, того самого, которое в душе презирали. До сих пор помню, как я, откинувшись на спинку стула, окунулся во мглу, где изредка мелькали термины «музыкальный фашизм», «отжившая свой век музыкальная риторика», и не было у меня ни защитников, ни единомышленников.
Поскольку о моем квартете речи более не шло, поскольку никто и слыхом не слыхал о какой-то там Ахматовой, не говоря уже о том, чтобы прочесть ее, я не предпринимал никаких шагов для того, чтобы вернуться в аскетическое однообразие Дома радио, что одним именитым критиком в появившейся пару дней спустя газетной статье было определено как мелкобуржуазно-снобистское отношение к великим темам современности. Остается добавить, что сей критик почти все время не отходил от меня в Кёльне.
Когда в конце концов эта изощренная пытка под названием «концерт» миновала, когда публике вновь было дозволено говорить на нормальном человеческом языке и она отправилась в расположенный по соседству ресторанчик, я скрылся в туалете, откуда вышел лишь тогда, когда был в полной уверенности, что меня никто не дожидается. Наверняка здесь я явно переборщил с мерами предосторожности, поскольку и так было ясно, что никто не ищет общества неудачника, по чьей милости вечер оказался загублен. Чутье на неудачников в особенности сильно выражено в провинции, тут уж пресловутое чутье маху не даст. Кёльнская музыкальная клака давно выработала свой собственный жаргон и жестикуляцию, и к каждому, кто ими в недостаточной степени владел, автоматически припечатывалось клеймо неудачника.
Таким образом на первичном этапе я угодил в респектабельную группу, имеющую право назвать себя «некёльнской школой», но и она снова разбивалась на подгруппы, и в самой нижней и непрезентабельной из упомянутых подгрупп собрались те, кого за приличные деньги можно было затащить в Кёльн, поскольку они не ведали, как привести к общему знаменателю чистую музыку и нечистую публику. Я сей наукой не овладел, это сомнений не внушало. Мне оставалось лишь предпринимать дальнейшие попытки, но уже вне границ кёльнской школы, что было непросто, либо снова приехать в Кёльн и вновь подвергать себя унижениям, что более чем устраивало редактора. Ведь в соответствии с законом о радиовещании он был обязан отводить в программе некий процент некёльнским, и поскольку редактор был искренен в оценке и меня, и моей готовности страдать, он продолжал приглашать меня в Кёльн, снабжая поручениями на сочинение произведений, ибо подсознательно скорее всего был убежден, что мои периодические фиаско в Кёльне будут служить доказательством явного превосходства кёльнской школы.
Во всяком случае, мои небольшие пьесы для фортепьяно, ударных и альта на стихи Осипа Мандельштама, которые кёльнская школа охарактеризовала сентиментальной чепухой, пользовались в самом Кёльне устойчивым успехом, хотя сегодня, после того как кёльнская школа тихо почила в бозе, практически там не исполняются, хотя, если верить критикам, они вполне могут быть отнесены к самым заметным произведениям периода современного ренессанса песни.
Сквозь тьму я шагал вдоль Рейна, от напева вод которого было никуда не деться. В тот предполуночный час я и не сказал бы с определенностью, смогу ли и впредь заниматься сочинительством. Разумеется, я и дальше буду получать заказы на сочинение произведений, стипендии, премии — мое имя уже стало известным. Слишком уж часто склоняли меня, чтобы просто так взять да позабыть. И, в конце концов, почему бы мне не податься в преподаватели, в профессора, чему я столь упорно противился? Это дало бы возможность засесть за главное произведение жизни. Что касается добычи средств к существованию, тут мне тревожиться не приходилось. За свой социальный статус я мог быть совершенно спокоен — одни лишь летние курсы в Айове вот уже несколько лет обеспечивали мне гонорары, позволявшие жить вполне сносно.
Естественно, мысли о Марии не оставляли меня в эти ночные минуты у Рейна. И именно в период разлуки она была куда ближе мне, чем в те несколько дней, когда мы были действительно вместе. В ту ночь я ощутил это со всей отчетливостью. Стоило мне остановиться, как Мария забегала на несколько шагов вперед и, раскрыв объятия, дожидалась меня. Когда я вопрошал в темноту, мой ли это ребенок, она хохотала, да так, что я испуганно оборачивался — уж не наблюдает ли кто-нибудь за нами. Когда я, охваченный безумным страхом, был близок к тому, чтобы спрыгнуть с парапета набережной, Мария предостерегающе хватала меня за рукав. Может, мне отправиться в Будапешт и в кругу родственников просить ее руки, как принято в тех буржуазных еврейских кругах, из которых она происходила? Но что, если именно эти круги взяли бы да отвергли мое предложение?
Марии была уготована большая музыкальная карьера, а не участь супруги какого-то там второразрядного сочинителя музыки из Германии, который за пару купюр в твердой валюте умыкнул бы их дочь. А что, если ребенок не мой? Что, если это всего лишь способ обеспечить таким образом стабильное будущее для него? А потом со спокойной душой отдаться карьере в Нью-Йорке, в то время как я продолжал бы торчать в двухкомнатной квартирке, натаскивая свое чадо по части скрипки, математики, может, еще по латыни и по физике. Мамаша присылала бы комбинезончик для малютки, а раз в году и билет на самолет — надо же в конце концов ребенку хотя бы на месяц-два вырваться из тесного Мюнхена! А за это я обретал бы право показывать ее родителям достопримечательности баварской столицы и тешить их оперой. А что, если это и не любовь вовсе, а лишь страсть, родившаяся в убогих городах Восточной Европы из веселья и чувства свободы музыкальных фестивалей? А что, если и Мария вовсе не любит меня, а лишь отдавалась мне в Будапеште и Варшаве в порыве той самой сиюминутной страсти, очарованная моей безграничной наивностью?
Я уселся на холодный металлический парапет у берега, но воды реки были неразличимы в этой темени. Черный Рейн. Может, и Мария сейчас сидит, уставившись в черные воды Дуная, и ее одолевают те же мысли, что и меня. В таком случае что-то должно произойти, и не важно что.
Возвращался я тем же путем, что и пришел сюда. Из-за сгустившегося тумана я ничего не видел, время от времени попадая в лужи, а пару раз даже растянулся, отчего мой элегантный светлый плащ, специально приобретенный для визита в Кёльн, окончательно потерял вид. Завсегдатаи пивнушки, попавшейся мне в Старом городе, приняли меня уж конечно не за молодого композитора, а за себе подобного и посему были настроены весьма дружелюбно.
Вдруг откуда-то из полумрака возникла фигура: высоченный парень с медового цвета длинными волосами, чуточку узкоглазый, который протянул мне руку для приветствия. Крепко пожав мою, он потащил меня за свой столик, заказал «кёльш» и водки и тут же втянул меня в разговор о музыке. Я долго соображал, кто это мог быть. Мой новый знакомый жил в Мюнхене, по его словам, оттуда он меня и знает, неоднократно видел меня на всех этих демонстрациях, акциях и дискуссиях, сегодня он побывал на моем концерте, а после они с друзьями прошлись по пивным, а уже потом он, отделившись от компании, потащился сюда, в Старый город.
С подкупающей искренностью и непринужденностью он перечислил все оскорбления в адрес моих произведений, которые ему довелось сегодня выслушать от других. Все в точности соответствовало моим прогнозам, и все же я был шокирован и возмущен. Выяснилось, что на моей стороне никого, даже музыканты, благодаря мне имевшие возможность сыграть на премьере, и те показали себя в столь невыгодном свете, и те не поддержали меня.
— Тебе с твоей музыкой, — заключил Грюцмахер — именно так звали моего собеседника, — далеко не уехать. Пойми, ты и не элитарный, и не попса, — вразумлял он меня, — у тебя нет ни настоящих сторонников, ни убежденных противников, ты не из левых и в то же время уж явно не из аристократов, твоя позиция скорее чистое упрямство, чем активная оборона, ты не способен ни изолировать себя от них, ни интегрироваться в них. Но самое плохое то, что о твоей музыке даже не поспоришь! То есть с тобой нельзя примириться после всех нанесенных тебе оскорблений. А те, кто после снесенных оскорблений не предпринимают никаких шагов к примирению, идут явно вразрез с чувством меры, тем самым, которое и служит регулятором человеческих отношений. Усек?
То, что ты делаешь, ничего не дает, таково дружеское резюме. Сам он давно покончил с современной музыкой, спаялся с рок-музыкантами, потрясающими ребятами, как он выразился, у него в Мюнхене собственная студия и он работает для Южнонемецкого радио в Штутгарте, пишет для них музыку к телесериалам, в которых снимаются однорукие типы вроде моего соседа и которые так обожает смотреть фрау Кёлер. И тут у меня в руках оказалась его визитная карточка — студия звукозаписи располагалась в Грюнвальде, жил он этажом выше в том же доме.
— Ты должен ко мне зайти, — настаивал Грюцмахер, — и я все тебе покажу и расскажу. У меня ты сможешь заработать настоящие бабки, причем не перетягиваясь и безо всяких переживаний.
Мы выпили еще по кружке «кёльша», и Грюцмахер, взъерошив свою медовую гриву, извлек из кармана пиджака стомарковую банкноту и отказался от сдачи.
По пути к отелю я попытался объяснить далекой и недосягаемой Марии, что совершил акт предательства по отношению к моему искусству, но та, которая больше не желала исполнять мои вокалы, и слушать меня не стала.
Брезгливо оглядев мой изгаженный макинтош, ночной портье потребовал от меня назвать себя и только потом вручил мне ключ от номера.
— Спокойной ночи, — пожелал я ему, уже стоя в лифте, однако портье ничего не ответил.
В ту ночь меня не баловали ответами.