3

Может быть, размышлял я, взять да сбегать за газетами? Просто так, от нечего делать, чтобы хоть немного разрядить обстановку? Спускаясь по неосвещенной лестнице и прокрадываясь мимо дверей, скрывавших принадлежавшие мне квартиры, я показался себе отважным путешественником, в одиночку отправившимся свершать великие географические открытия. Оказавшись на улице, я ощутил ее оазисом абсолютной свободы и раскрепощения. Слишком долго проторчал я, пленник собственного упрямства, в тесноте мансарды, в молочно-белом дыму бесчисленных сигарет, нашептывая про себя, будто слова заклинания, строчки Мандельштама:

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.

И твой, бесконечность, учебник

Читаю один, без людей, —

Безлиственный, дикий лечебник,

Задачник огромных корней.

Однако избавления это не даровало, пощады и снисхождения — тоже. Как и вдохновения. Их заслоняла участь Мандельштама, его печальный лик на последних фотографиях. Стихотворение жило своей жизнью, я — своей, и меж нами пролегла полоска трясины и знания, перескочить через которую можно было, лишь собрав в кулак всю свою ловкость и силу. Сколько бы я ни повторял про себя стихи, частью их так и не стал, и, оставаясь отъединенными от них, безмолвствовали и мои ноты. Будто противники на дуэли в ожидании сигнала «Сходитесь!», слова и звуки замирали в неподвижности до тех пор, пока в конце концов не утрачивали интерес друг к другу. На улице же звуки, соединившись сами собой, зазвучали во мне, и более всего мне вдруг захотелось снова взлететь вверх по ступенькам и броситься записывать интервал октав для флейты и рояля. Такому поэту, как Мандельштам, необходимо дать время, ни в коем случае нельзя наседать на него.

Меня спасут газеты, они, и только они.

Судя по всему, я накупил их целый ворох, поскольку хриплый голос из камеры-обскуры сквозь глянец цветных фото стребовал с меня целых двадцать марок и сорок пфеннигов. Владелица киоска была карлицей, но звалась фрау Штир[1], что всякий раз приводило меня в веселое недоумение.

Меня поразило, как быстро она подсчитала итоговую сумму покупки, хотя покупал я мало раскупаемые издания, такие как «Эль Паис», «Монд» и «Гардиан», кроме них и воскресные выпуски немецких газет. Естественно, мне не терпелось выяснить, упомянут ли в них некий небольшой фестиваль в Эскориале. Я жаждал увидеть свое имя напечатанным.

— О вас снова написали? — осведомилась карлица, узловатыми облупившимися пальцами сворачивая газеты и перетягивая их резинкой, издавшей характерный звук — словно цикада застрекотала было, да тут же раздумала.

Мне показалось, что у нее на руках рваные перчатки. Не удостаивая карлицу ответом, я выложил деньги на стеклянную тарелочку и, схватив рулон, испарился, оставив лежать полагавшиеся мне десять пфеннигов. Карлица. Интересно, а замужем ли она? В этом киоске я никогда не видел никого, кроме нее, только эту крохотулю фрау Штир с отчетливыми усиками над верхней губой, неизменно восседавшую на вертящемся стуле — последнее стало мне известно, поскольку она в летний зной держала дверь в киоск распахнутой. В первый момент я принял ее за ребенка, болтающего обутыми в кроссовки коротенькими толстенькими ножками. Иногда мне приходило в голову поместить этот киоск на сцене, представлявшей Красную площадь. А рядом на скамье сидел бы Мандельштам, декламируя о помешательстве этого мира:

Все чуждо нам в столице непотребной:

Ее сухая черствая земля

И буйный торг на Сухаревке хлебной,

И страшный вид разбойного Кремля.

Я уселся на одной из скамеек, полукругом стоявших подле фонтана в центре площади. Фонтан устало журчал. С каждым порывом ветра на брусчатку мостовой, на лица дожидавшихся автобуса людей падала тончайшая вуаль капель. Из входа в метрополитен выплескивался людской поток, каждые пять минут доставляемый наверх эскалатором. Едва очутившись на поверхности, люди тут же выходили из вынужденного состояния неподвижности и словно зачумленные проносились мимо тех, кто, подремывая, сидел на скамейках, нередко награждая их укоризненными взглядами. Чего расселись, казалось, вопрошали они, ну-ка, вставайте, не позволяйте безделью завладеть вашими обленившимися душами. Впрочем, сидевших эти призывы явно не трогали.

Довольно долго я был занят тем, что под бдительным взором водянистых глазок какого-то коротышки-оборванца отделял плевелы от зерен.

— Быстро вы читаете, — заключил он, когда я, покончив с лихорадочной спешкой, с которой сканировал заголовки газетных статей, вручал ему объемистую пачку ставшей для меня макулатурой прессы. — Благодарю, я уже успел обзавестись домиком в престижном районе, — проговорил он, после чего извлек из внутреннего кармана пиджака бутылочку коньяка и отпил солидный глоток.

Прежде чем засунуть ее обратно, оборванец вытянул руку, оценивающим взглядом смерил содержимое, явно прикидывая, как рациональнее распорядиться им до вечера.

— Ну-ну, — только и произнес он.

Теперь меня занимала изрядно отощавшая стопка, так сказать, сердцевина печатного слова; всякий раз натыкаясь на строчку, которая была явно не по нутру мне, я разочарованно-примирительно повторял «ну-ну», пока не сообразил, что беспрерывно нунукаю. Прохлада наступавшего вечера уже подбиралась ко мне сквозь железные перекладины скамейки, но я не мог прерваться. Движение мало-помалу затихало, на фоне гладкой поверхности мостовой выделялись редкие прохожие, коротышка давным-давно отчалил, пожелав мне доброго вечера. Ну-ну, произнес я, добравшись до последней страницы. Своей фамилии я не обнаружил.

Что станет с миром, если мое поколение надумает поставить крест на сочинительстве? Несомненно, мир обеднеет. И взмолится о пощаде, испустит крик: нет, нет, не бросайте, сочиняйте дальше, давайте нам еще музыки, она необходима нам как воздух. Даже если вы считаете, что все мыслимые вариации проиграны хотя бы в воображении, все равно работы остается по горло! И в музыке существует понятие поступательного движения, возникающего в результате обработки материала! За конструктивным сочинительством следует неконструктивное, стало быть, можно вновь вернуться прежним путем к первоистокам, и путь этот продуктивен. И ради этого государство задействует самых-самых из числа сочиняющих музыку роботов, доверии им разработку новейших теорий композиции, телевидение даст торжественный обет два раза на неделе транслировать оперы, депутатам бундестага перед очередным заседанием будет дозволено усладить слух ариями для баритона, пьесами для трубы и тромбона, и в каждый уик-энд на улицах зазвучат концерты по заявкам. Нет ведь ничего желаннее свежеиспеченной музыки, стоит лишь заглянуть в программку такого концерта: едва ли в ней отыщутся Бетховен, Моцарт или Шуберт, зато сколько угодно музыки новой. Дети в метро будут проглатывать партитуры опер Хенце, а пожилая часть населения благостно мурлыкать про себя «Opus ultimum» Шнебеля. Новая музыка станет подлинным событием, событием не одного дня или недели для ее почитателей, жаждущих обрести в ней отдохновение души и избавление от косной недвижности. Что окажется не под силу литературе, драматургии и искусству вообще, играючи одолеем мы. И если кто-то из приезжих осведомится, где у вас тут в Мюнхене «Зал Геркулеса», мы лишь небрежным кивком укажем на очередь, бесконечной змеей протянувшуюся через весь город, — вот, дескать, взгляните, это все желающие достать билетик, чтобы услышать новую симфонию Вольфганга Рима. Новая музыка превратится в болезненную страсть, повсюду расплодятся виртуозы звучания, способные извлекать ноту из всего, что звучит: из стука каблучков по тротуару, шума отъезжающего последнего трамвая, надсадного кашля отравленной озоном операторши у ксерокса… Все обратится в музыку, в звучание, в событие. Нет-нет, ставить крест на сочинительстве нам никак нельзя, нужно продолжать сочинять, мы еще пригодимся.

Я захлопнул свой блокнот, да так, что из него бросились наутек перепуганные ноты. Мир возник из приступа икоты, от него же и околеет. Точно так же, как в один прекрасный день Богу наскучила игра с неживой материей, с раскаленными до красноты сферами, обращавшимися вокруг его головы по более или менее предсказуемым и упорядоченным орбитам, ему однажды наскучит и череда все новых и новых маскарадов, без устали изобретаемых людьми. Что же касается самоновейшей музыки, то Бог в ней ничего не смыслит. Он зациклился на Бахе. Если ему доведется услышать нашу музыку, то он тут же вставит себе в уши исполинские затычки из облаков. Музыка Кейджа представляется ему верхом нарциссизма, какофонией эгоцентрика. А ведь именно он, Бог, а не кто-нибудь, заварил всю эту кашу! Он всегда жаждал перемен. Он открыл нам путь к непрерывному совершенствованию наших слушательских предпочтений. Ведь и после Баха должно быть нечто новое, и после Моцарта, и после Шумана, Шёнберга, после Штокхаузена, Буле, возопил он, обращаясь к нам. И нам ничего не оставалось, как снова раскрыть футляры и извлечь из них скрипки, снова настраивать их, снова водить смычками по струнам, потом ударять ими, как молотком, а после разбивать их в щепы — глядишь, и впрямь из хаоса шумов вычленилось нечто, еще одно крохотное подобие гармонии, микроскопическая секвенция, стенающее арпеджио, доселе никем не слышанное. Пожалуйста, сказали мы, вот здесь кое-что новое для вас, однако новое его не тронуло, его по-прежнему интересовал лишь хорошо темперированный клавир. И вот так, опрощая и обедняя свои арсеналы, он заставляет нас отыскивать новое, хотя отлично знает, чем все кончится. А кончится это скандалом, в котором будут участвовать все инструменты, это будет доселе неслыханный, доведенный до предела, вобравший в себя все на свете звуки хлопок. А потом на какое-то время воцарится покой. Конец концерта, никаких оваций. Наверное, на самом деле настала пора укладываться, захлопнуть крышку чемодана и больше не ждать. Перестать уповать на то, что эта что ни день меняющаяся мода надумает предпочесть приемлемый образ жизни. Я мог бы навечно осесть во Франции, и никто не заметил бы моего отсутствия.

В шестидесятые годы нам для описания общества и искусства вдруг потребовался новый язык. Нам никак было не обойтись без него, поскольку рождалась новизна, перед которой прежний язык оказался бессилен, она взрывала его допотопные рамки. Никто из нас не собирался дистанцироваться от прежнего языка и его носителей или кого-то там низвергать или уничтожать. Просто мы усмотрели нечто такое, чего кроме нас никто не замечал, и отчаянно пытались описать это нечто. Позже подоспел марксизм — тоже успевшая набить оскомину пластинка, — и стремительно продвигавшееся вперед новое уже никак нельзя было уразуметь. Марксизм в шестидесятых стал последней попыткой XIX столетия удержать в узде вторую половину XX.

Мне вспоминаются комичные попытки объяснить с марксистской точки зрения обнаженную виолончелистку, сидящую на сцене под прозрачной целлофановой пленкой и извлекавшую звуки из своего инструмента. Маркс, доведись ему увидеть подобное, вероятно, оглох и ослеп бы от ужаса, но мы бесстрашно расставались с барахлом вчерашнего дня. Сегодня новое уже не требует создания для себя новояза. Вероятно, в этом и заключается причина того, отчего умерщвление современности сопровождается столь огромными затратами риторики. Убивают злобно, вероломно и с усмешкой на устах. Поскольку впереди бездна, остается лишь шагать вспять. Цинизм, неуклюжие остроты, игра слов и слегка подновленные метафоры и образы никак не годятся для обрисовки уже миновавшего.

Проходящий мимо ребенок обеспокоенно взглянул на погруженного в чтение газеты человека, который, казалось, вмерз в обзоры культуры.

— Мотай отсюда, катись к чертям собачьим! — прошипел я сквозь зубы.

Ребенок играл в мячик, без конца швыряя его о каменное ограждение фонтана и вслух оценивая отскоки мяча: прыгай как следует, противный мяч, и мне показалось, что этот противный мяч изо всех сил старается угодить своему владельцу. Какое-то время спустя он подкатился ко мне под ноги, и я наконец получил долгожданную возможность зафутболить его далеко в театральный сад. Ребенок неторопливо подошел ко мне и широко раскрытыми глазами посмотрел на меня.

— Ладно, — как можно дружелюбнее сказал я, — давай сходим за твоим мячом.

Газеты так и остались на попечении ветра.

Загрузка...