Я ЗНАЮ СИЛУ СЛОВ…



ХОРОШЕЕ ОТНОШЕНИЕ К ЛОШАДЯМ

Били копыта.

Пели будто:

— Гриб.

Грабь.

Гроб.

Груб. —

Ветром опита,

льдом обута,

улица скользила.

Лошадь на круп

грохнулась,

и сразу.

за зевакой зевака,

штаны пришедшие Кузнецким клёшить,

сгрудились,

смех зазвенел и зазвякал:

— Лошадь упала! —

— Упала лошадь! —

Смеялся Кузнецкий.

Лишь один я

голос свой не вмешивал в вой ему.

Подошел

и вижу

глаза лошадиные…

Улица опрокинулась,

течет по-своему…

Подошел и вижу —

за каплищей каплища

по морде катится,

прячется в шёрсти…

И какая-то общая

звериная тоска

плеща вылилась из меня

и расплылась в шелесте.

«Лошадь, не надо.

Лошадь, слушайте —

чего вы думаете, что вы их плоше?

Деточка,

все мы немножко лошади,

каждый из нас по-своему лошадь».

Может быть

— старая —

и не нуждалась в няньке,

может быть, и мысль ей моя казалась пошла,

только

лошадь

рванулась,

встала на ноги,

ржанула

и пошла.

Хвостом помахивала.

Рыжий ребенок.

Пришла веселая,

стала в стойло.

И все ей казалось —

она жеребенок,

и стоило жить,

и работать стоило.

[1918]

НЕОБЫЧАЙНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ, БЫВШЕЕ С ВЛАДИМИРОМ МАЯКОВСКИМ ЛЕТОМ НА ДАЧЕ

(Пушкино, Аулова гора, дача Румянцева,
27 верст по Ярославской жел. дор.)

В сто сорок солнц закат пылал,

в июль катилось лето,

была жара,

жара плыла —

на даче было это.

Пригорок Пушкино горбил

Акуловой горою,

а низ горы —

деревней был,

кривился крыш корою.

А за деревнею —

дыра,

и в ту дыру, наверно,

спускалось солнце каждый раз,

медленно и верно.

А завтра

снова

мир залить

вставало солнце ало.

И день за днем

ужасно злить

меня

вот это

стало.

И так однажды разозлясь,

что в страхе все поблекло,

в упор я крикнул солнцу:

«Слазь!

довольно шляться в пекло!»

Я крикнул солнцу:

«Дармоед!

занежен в облака ты,

а тут — не знай ни зим, ни лет,

сиди, рисуй плакаты!»

Я крикнул солнцу:

«Погоди!

послушай, златолобо,

чем так,

без дела заходить,

ко мне

на чай зашло бы!»

Что я наделал!

Я погиб!

Ко мне,

по доброй воле,

само.

раскинув луч-шаги,

шагает солнце в поле.

Хочу испуг не показать —

и ретируюсь задом.

Уже в саду его глаза.

Уже проходит садом.

В окошки,

в двери,

в щель войдя,

валилась солнца масса,

ввалилось;

дух переведя,

заговорило басом:

«Гоню обратно я огни

впервые с сотворенья.

Ты звал меня?

Чаи гони,

гони, поэт, варенье!»

Слеза из глаз у самого —

жара с ума сводила,

но я ему —

на самовар:

«Ну что ж.

садись, светило!»

Черт дернул дерзости мои

орать ему, —

сконфужен,

я сел на уголок скамьи,

боюсь — не вышло б хуже!

Но странная из солнца ясь

струилась, —

и степенность

забыв,

сижу, разговорясь

с светилом постепенно.

Про то,

про это говорю,

что-де заела Роста,

а солнце:

«Ладно,

не горюй,

смотри на вещи просто!

А мне, ты думаешь,

светить

легко?

— Поди, попробуй! —

А вот идешь —

взялось идти,

идешь — и светишь в оба!»

Болтали так до темноты —

до бывшей ночи то есть.

Какая тьма уж тут?

На «ты»

мы с ним, совсем освоясь.

И скоро,

дружбы не тая,

бью по плечу его я.

А солнце тоже:

«Ты да я,

нас, товарищ, двое!

Пойдем, поэт,

взорим,

вспоем

у мира в сером хламе.

Я буду солнце лить свое,

а ты — свое,

стихами».

Стена теней,

ночей тюрьма

под солнц двустволкой пала.

Стихов и света кутерьма —

сияй во что попало!

Устанет то,

и хочет ночь

прилечь,

тупая сонница.

Вдруг — я

во всю светаю мочь —

и снова день трезвонится.

Светить всегда,

светить везде,

до дней последних донца,

светить —

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой —

и солнца!

[1920]

* * *

Высокий, наголо остриженный, Маяковский, стоя за маленьким столиком, отвечал на груду записок…

Было буднично и жарко. Маяковский пил воду алюминиевым стаканчиком из боржомной бутылки.

И вдруг я слышу в одной из записок упоминание моего имени. Кто-то из публики спрашивает у поэта, огулом упрекавшего в своем выступлении актеров за неумение читать новые стихи, как тот относится к моему чтению.

— Как отношусь? Да никак! — роняет Маяковский. — Я его не знаю.

— А я здесь, — вырывается у меня непроизвольно. Сказал — и сам удивился этому: почему сказал?. Зачем? Но дело сделано: камень покатился с горы.

— Это вы, товарищ? — нагибается в оркестр Маяковский. — Так, может, вы сейчас прочтете что-нибудь?

Публика рьяно поддерживает это предложение.

Вихрь противоречивых мыслей проносится в голове. Но желание узнать мнение поэта — сильнее всего. Пусть я устал от проведенного концерта, пусть Маяковский публично раскритикует мое исполнение, — я поднимаюсь на сцену.

Не помню: не то называлось в записке, не то выкрики из публики заказали мне задорное «Солнце в гостях у Маяковского».

— А вы не слышали, как я его читаю? — спрашивает автор.

— Нет, исполнения этого стихотворения не слыхал.

— А вы не обидитесь, если после вас я сделаю свои замечания и прочту его по-своему? — продолжает он.

— Нет, не обижусь. Но вы разрешите и мне сделать свои замечания с точки зрения читателя, — перехожу я в наступление.

Маяковский косится:

— Пожалуйста.

Публика в восторге: аттракцион готов. Состязание на эстраде! Бойцы салютовали друг другу и стали в позицию!..

Итак, я исполняю заказанное стихотворение, кончая его бравурно «под занавес»:

…светить —

и никаких гвоздей!

Вот лозунг мой —

и солнца!

Публика аплодирует.

По совести говоря, читал я в тот раз неважно. Как всякий понимает, впервые читая перед автором, я волновался. От волнения был каким-то растрепанным, несобранным. Маяковский, при желании, мог обойтись со мной достаточно сурово. На эстраде, в полемике, он часто бывал и резким, и беспощадным. Но он был принципиален. Он знал, кого и за что бить. О моем чтении он высказался по-деловому.

Отметил, что «у артиста красивый голос», касательно же исполнения сказал, что «оно все-таки актерское» (он, видимо, считал актерством мою передачу диалога с солнцем). Попутно попрекнул он и Ильинского за то, что тот «свистит солнцу». Пожелал большей ритмической заостренности (сам он читал в «железном ритме»).

В связи с этим любопытно одно наблюдение. Как известно, исполнявшееся мною стихотворение Маяковского написано ямбом, в котором последовательно чередуются стихи четырехстопные и трехстопные. В литературе отмечалось, что здесь дважды мы находим ритмические перебои: так, стих —

медленно и верно

вследствие отсутствия анакрузы (начального неударного слога) имеет вид хореического стиха. Чтение Маяковского выправляло этот мнимый «перебой» ритма. Маяковский изобразительно растягивал произнесение первого слова (чтобы в самой интонации отразить «поступь событий» — медлительность описываемого акта), тогда как второе слово произносил твердо и четко. Таким образом, этот в начертании хореический стих в произнесении поэта уподоблялся прочим ямбическим стихам:

м-эдленно и верно.

Слово жило для Маяковского не только логической, но и «изобразительной» стороной. «Перебой ритма» был знаком смыслового оттенка, ощущавшегося поэтом. Я запомнил это потому, что Маяковский именно этот стих обособленно показал мне на эстраде: «А это так надо читать».

Затем он упрекнул меня за то. что я не сказал заглавия: «У меня заглавие всегда входит конструктивной частью произносимого стихотворения». Это надо учесть исполнителям…

Тогда, в Евпатории, он произнес заглавие повторенного им после меня стихотворения, зычно возгласив первые слоги (выделив их как бы «жирным шрифтом» голоса):

НЕОБЫ

и после чуточной паузы рассыпался петитом:

чайное приключение…

Помнится, Маяковский сказал, что соответственно располагались шрифты при первой публикации вещи. Если это так, приходится пожалеть, что в дальнейших перепечатках это графическое своеобразие пропало. И в данном случае, как и всегда, графика Маяковского отражала интонационные пожелания автора, помогая исполнителю. Вопрос о «букве» Маяковского — это вопрос о мысли Маяковского. За всякой «буквой» у него живые звуки, интонация, мысль. Читал Маяковский превосходно. При этом он отнюдь не «играл» образов. Он с рельефностью скульптуры передавал смысл произведения в четком каркасе ритма. Бросающейся в слух особенностью было неподражаемое переслаивание повышенного (патетического) тона — тоном разговорным, «низким».

Запомнился смелый оборот, когда после слов «в упор я крикнул солнцу», вместо естественно ожидаемого громкого обращения, поэт говорил «слазь!» простецким и потому уничижительным для солнца тоном. Подобным образом строилась и концовка. После высокопафосного подъема к словам «вот лозунг мой», мощно провозглашаемым, — поэт делал маленькую остановочку и добавлял, как нечто незначительное, — «и солнца», низводя этим светило до роли «энного спутника» к необъятному жизнеутверждающему «я».

Когда поэт кончил, я посетовал, что автор, считая, по-видимому, свою интерпретацию классической, дает так мало знаков для исполнителя. Кто прибегнет к только что показанному поэтом «речевому оксюморону» без особого авторского указания? Кто решится сказать «слазь» противоположно прямому смыслу глагола «крикнул»?

Маяковской ответил, что не считает такое чтение общеобязательным. Видимо, слегка задетый моим замечанием, он добавил примерно так: «Действительно, это пример довольно грубый. Это в балагане, намереваясь посмешить, актер зовет, обращаясь в кулису: цып-цып, а оттуда, вместо ожидаемой крошки, является нарочитый верзила. Но я не всегда читаю одинаково, — смотря по аудитории».

Георгий Артоболевский.

«Встреча на эстраде»

ЮБИЛЕЙНОЕ

Александр Сергеевич,

разрешите представиться.

Маяковский.


Дайте руку!

Вот грудная клетка.

Слушайте,

уже не стук, а стон;

тревожусь я о нем,

в щенка смирённом львенке.

Я никогда не знал,

что столько

тысяч тонн

в моей

позорно легкомыслой головенке.

Я тащу вас.

Удивляетесь, конечно?

Стиснул?

Больно?

Извините, дорогой.

У меня,

да и у вас,

в запасе вечность.

Что нам

потерять

часок-другой?!

Будто бы вода —

давайте

мчать болтая,

будто бы весна —

свободно

и раскованно!

В небе вон

луна

такая молодая,

что ее

без спутников

и выпускать рискованно.

Я

теперь

свободен

от любви

и от плакатов.

Шкурой

ревности медведь

лежит, когтист.

Можно

убедиться,

что земля поката, —

сядь

на собственные ягодицы

и катись!

Нет,

не навяжусь в меланхолишке черной,

да и разговаривать не хочется

ни с кем.

Только

жабры рифм

топырит учащённо

у таких, как мы,

на поэтическом песке.

Вред — мечта,

и бесполезно грезить,

надо

весть

служебную нуду.

Но бывает —

жизнь

встает в другом разрезе,

и большое

понимаешь

через ерунду.

Нами

лирика

в штыки

неоднократно атакована.

ищем речи

точной

и нагой.

Но поэзия —

пресволочнейшая штуковина:

существует —

и ни в зуб ногой.

Например,

вот это —

говорится или блеется?

Синемордое,

в оранжевых усах,

Навуходоносором

библейцем —

«Коопсах».

Дайте нам стаканы!

знаю

способ старый

в горе

дуть винище,

но смотрите —

из

выплывают

Red и White Star’ы[7]

с ворохом

разнообразных виз.

Мне приятно с вами, —

рад,

что вы у столика.

Муза это

ловко

за язык вас тянет.

Как это

у вас

говаривала Ольга?..

Да не Ольга!

из письма

Онегина к Татьяне.

— Дескать,

муж у вас

дурак

и старый мерин,

я люблю вас,

будьте обязательно моя,

я сейчас же

утром должен быть уверен,

что с вами днем увижусь я. —

Было всякое:

и под окном стояние,

Письма,

тряски нервное желе.

Вот

когда

и горевать не в состоянии —

это,

Александр Сергеич,

много тяжелей.

Айда, Маяковский!

Маячь на юг!

Сердце

рифмами вымучь —

вот

и любви пришел каюк,

дорогой Владим Владимыч,

Нет,

не старость этому имя!

Тушу

вперед стремя,

я

с удовольствием

справлюсь с двоими,

а разозлить —

и с тремя.

Говорят —

я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н!

Entre nous[8]

чтоб цензор не нацыкал.

Передам вам —

говорят —

видали

даже

двух

влюбленных членов ВЦИКа.

Вот —

пустили сплетню,

тешат душу ею.

Александр Сергеич,

да не слушайте ж вы их!

Может,

я

один

действительно жалею,

что сегодня

нету вас в живых.

Мне

при жизни

с вами

сговориться б надо.

Скоро вот

и я

умру

и буду нем.

После смерти

нам

стоять почти что рядом:

Вы на Пе,

а я

на эМ.

Кто меж нами?

с кем велите знаться?!

Чересчур

страна моя

поэтами нища.

Между нами

— вот беда —

позатесался Надсон.

Мы попросим,

чтоб его

куда-нибудь

на Ща!

А Некрасов

Коля,

сын покойного Алеши, —

он и в карты,

он и в стих,

и так

неплох на вид.

Знаете его?

Вот он

мужик хороший.

Этот

нам компания —

пускай стоит.

Что ж о современниках?!

Не просчитались бы,

за вас

полсотни отдав.

От зевоты

скулы

разворачивает аж!

Дорогойченко,

Герасимов,

Кириллов,

Родов —

какой

однаробразный пейзаж!

Ну Есенин,

мужиковствующих свора.

Смех!

Коровою

в перчатках лаечных.

Раз послушаешь…

но это ведь из хора!

Балалаечник!

Надо,

чтоб поэт

и в жизни был мастак.

Мы крепки,

как спирт в полтавском штофе.

Ну, а что вот Безыменский?!

Так…

ничего…

морковный кофе.

Правда.

есть

у нас

Асеев

Колька.

Этот может.

Хватка у него

моя.

Но ведь надо

заработать сколько!

Маленькая,

но семья.

Были б живы —

стали бы

по Лефу соредактор.

Я бы

и агитки

вам доверить мог.

Раз бы показал:

— Вот так-то, мол,

и так-то…

Вы б смогли —

у вас

хороший слог.

Я дал бы вам

жиркость

и сукна,

в рекламу б

выдал

гумскихдам.

(Я даже

ямбом подсюсюкнул,

чтоб только

быть

приятней вам.)

Вам теперь

пришлось бы

бросить ямб картавый.

Нынче

наши перья —

штык

да зубья вил, —

битвы революций

посерьезнее «Полтавы»,

и любовь

пограндиознее

онегинской любви.

Бойтесь пушкинистов.

Старомозгий Плюшкин,

перышко держа,

полезет

с перержавленным.

— Тоже, мол,

у лефов

появился

Пушкин.

Вот арап!

а состязается —

с Державиным…

Я люблю вас,

но живого,

а не мумию.

Навели

хрестоматийный глянец.

Вы

по-моему

при жизни

— думаю —

тоже бушевали.

Африканец!

Сукин сын Дантес!

Великосветский шкода.

Мы б его спросили:

— А ваши кто родители?

Чем вы занимались

до 17-го года? —

Только этого Дантеса бы и видели.

Впрочем,

что ж болтанье!

Спиритизма вроде.

Так сказать,

невольник чести…

пулею сражен…

Их

и по сегодня

много ходит —

всяческих

охотников

до наших жен.

Хорошо у нас

в Стране Советов.

Можно жить,

работать можно дружно.

Только вот

поэтов,

к сожаленью, нету —

впрочем, может,

это и не нужно.

Ну, пора:

рассвет

лучища выкалил.

Как бы

милиционер

разыскивать не стал.

На Тверском бульваре

очень к вам привыкли.

Ну, давайте,

подсажу

на пьедестал.

Мне бы

памятник при жизни

полагается по чину.

Заложил бы

динамиту

— ну-ка,

дрызнь!

Ненавижу

всяческую мертвечину!

Обожаю

всяческую жизнь!

[1924]

СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ

Вы ушли,

как говорится,

в мир в иной.

Пустота…

Летите,

в звезды врезываясь.

Ни тебе аванса,

ни пивной.

Трезвость.

Нет, Есенин,

это

не насмешка.

В горле

горе комом —

не смешок.

Вижу —

взрезанной рукой помешкав,

собственных

костей

качаете мешок.

— Прекратите!

Бросьте!

Вы в своем уме ли?

Дать,

чтоб щеки

заливал

смертельный мел?!

Вы ж

такое

загибать умели,

что другой

на свете

не умел.

Почему?

Зачем?

Недоуменье смяло.

Критики бормочут:

— Этому вина

то…

да сё…

а главное,

что смычки мало,

в результате

много пива и вина. —

Дескать,

заменить бы вам

богему

классом,

класс влиял на вас,

и было б не до драк.

Ну, а класс-то

жажду

заливает квасом?

Класс — он тоже

выпить не дурак.

Дескать,

к вам приставить бы

кого из напостов —

стали б

содержанием

премного одарённей.

Вы бы

в день

писали

строк по сто,

утомительно

и длинно,

как Доронин.

А по-моему.

осуществись

такая бредь,

на себя бы

раньше наложили руки.

Лучше уж

от водки умереть,

чем от скуки!

Не откроют

нам

причин потери

ни петля,

ни ножик перочинный.

Может,

окажись

чернила в «Англетере»,

вены

резать

не было б причины.

Подражатели обрадовались:

бис!

Над собою

чуть не взвод

расправу учинил.

Почему же

увеличивать

число самоубийств?

Лучше

увеличь

изготовление чернил!

Навсегда

теперь

язык

в зубах затворится.

Тяжело

и неуместно

разводить мистерии.

У народа.

у языкотворца,

умер

звонкий

забулдыга подмастерье.

И несут

стихов заупокойный лом,

с прошлых

с похорон

не переделавши почти.

В холм

тупые рифмы

загонять колом —

разве так

поэта

надо бы почтить?

Вам

и памятник еще не слит, —

где он,

бронзы звон

или гранита грань? —

а к решеткам памяти

уже

понанесли

посвящений

и воспоминаний дрянь.

Ваше имя

в платочки рассоплено,

ваше слово

слюнявит Собинов

и выводит

под березкой дохлой:

«Ни слова,

о дру-уг мой,

ни вздо-о-о-о-ха».

Эх,

поговорить бы иначе

с этим самым

с Леонидом Лоэнгринычем!

Встать бы здесь

гремящим скандалистом:

— Не позволю

мямлить стих

и мять! —

Оглушить бы

их

трехпалым свистом

в бабушку

и в бога душу мать!

Чтобы разнеслась

бездарнейшая погань,

раздувая

темь

пиджачных парусов,

чтобы

врассыпную

разбежался Коган,

встреченных

увеча

пиками усов.

Дрянь

пока что

мало поредела.

Дела много —

только поспевать.

Надо

жизнь

сначала переделать,

переделав —

можно воспевать.

Это время —

трудновато для пера,

но скажите

вы,

калеки и калекши,

где,

когда,

какой великий выбирал

путь,

чтобы протоптанней

и легше?

Слово —

полководец

человечьей силы.

Марш!

Чтоб время

сзади

ядрами рвалось.

К старым дням

чтоб ветром

относило

только

путаницу волос.

Для веселия

планета наша

мало оборудована.

Надо

вырвать

радость

у грядущих дней.

В этой жизни

помереть

не трудно.

Сделать жизнь

значительно трудней.

[1926]

* * *

Есенина я знаю давно — лет десять, двенадцать.

В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

— Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде:

— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…

Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.

Но малый он был как будто смешной и милый.

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!

Есенин возражал с убежденной горячностью. Его увлек в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться.

Есенин мелькал. Плотно я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал:

— Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!

Есенин озлился и пошел задираться. Потом стали мне попадаться есенинские строки и стихи, которые не могли не нравиться, вроде:

Милый, милый, смешной дуралей… и т. д.

Небо — колокол, месяц — язык… и др.

Есенин выбирался из идеализированной деревенщины, но выбирался, конечно, с провалами, и рядом с

Мать моя родина,

Я большевик…

появлялась апология «коровьи. Вместо «памятника Марксу «требовался коровий памятник. Не молоконосной корове а ля Сосновский, а корове-символу, корове, упершейся рогами в паровоз.

Мы ругались с Есениным часто, кроя его, главным образом, за разросшийся вокруг него имажинизм.

Потом Есенин уехал в Америку и еще куда-то и вернулся с ясной тягой к новому.

К сожалению, в этот период с ним чаще приходилось встречаться в милицейской хронике, чем в поэзии. Он быстро и верно выбивался из списка здоровых (я говорю о минимуме, который от поэта требуется) работников поэзии.

В эту пору я встречался с Есениным несколько раз, встречи были элегические, без малейших раздоров.

Я с удовольствием смотрел на эволюцию Есенина: от имажинизма к ВАППу. Есенин с любопытством говорил о чужих стихах. Была одна новая черта у самовлюбленнейшего Есенина: он с некоторой завистью относился ко всем поэтам, которые органически спаялись с революцией, с классом и видели перед собой большой и оптимистический путь.

В этом, по-моему, корень поэтической нервозности Есенина и его недовольства собой, распираемого вином и черствыми и неумелыми отношениями окружающих.

В последнее время у Есенина появилась даже какая-то явная симпатия к нам (лефовцам): он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться.

Он обрюзг немного и обвис, но все еще был по-есенински элегантен.

Последняя встреча с ним произвела на меня тяжелое и большое впечатление. Я встретил у кассы Госиздата ринувшегося ко мне человека с опухшим лицом, со свороченным галстуком, с шапкой, случайно держащейся, уцепившись за русую прядь. От него и от двух его темных (для меня, во всяком случае) спутников несло спиртным перегаром. Я буквально с трудом узнал Есенина. С трудом увильнул от немедленного требования пить, подкрепляемого помахиванием густыми червонцами. Я весь день возвращался к его тяжелому виду и вечером, разумеется, долго говорил (к сожалению, у всех и всегда такое дело этим ограничивается) с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться. Те и я ругали «среду» и разошлись с убеждением, что за Есениным смотрят его друзья-есенинцы.

Оказалось не так. Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески. Но сразу этот конец показался совершенно естественным и логичным. Я узнал об этом ночью, огорчение, должно быть, так бы и осталось огорчением, должно быть, и подрассеялось бы к утру, но утром газеты принесли предсмертные строки:

В этой жизни умирать не ново.

Но и жить, конечно, не новей.

После этих строк смерть Есенина стала литературным фактом.

Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих, именно — стих, подведет под петлю и револьвер.

Маяковский.

Из статьи «Как делать стихи»

* * *

Смерть Есенина имела неожиданные отклики. На литфаке ВХУТЕМАСа повесился крестьянский поэт Федоров, потом еще один — Егор Хвастунов, — на той же веревке, в точности повторив весь ритуал — напиться пьяным и написать перед смертью стихи. Ребята из этого «гнезда самоубийц» передавали друг другу свернутую в колечко веревку:

— Вот она, милая… намыленная еще Егоркой… Ждет нас… Мы еще немного ее подмылим…

Василий Л. Катанян.

«Распечатанная бутылка». Нижний Новгород, 1999 г.

РАЗГОВОР С ФИНИНСПЕКТОРОМ О ПОЭЗИИ

Гражданин фининспектор!

Простите за беспокойство.

Спасибо…

не тревожьтесь…

я постою…

У меня к вам

дело

деликатного свойства:

о месте

поэта

в рабочем строю.

В ряду

имеющих

лабазы и угодья

и я обложен

и должен караться.

Вы требуете

с меня

пятьсот в полугодие

и двадцать пять

за неподачу деклараций.

Труд мой

любому

труду

родствен.

Взгляните —

сколько я потерял,

какие

издержки

в моем производстве

и сколько тратится

на материал.

Вам,

конечно, известно

явление «рифмы».

Скажем,

строчка

окончилась словом

«отца»,

и тогда

через строчку,

слога повторив, мы

ставим

какое-нибудь:

ломцодрица-ца.

Говоря по-вашему,

рифма —

вексель.

Учесть через строчку! —

вот распоряжение.

И ищешь

мелочишку суффиксов и флексий

в пустующей кассе

склонений

и спряжений.

Начнешь это

слово

в строчку всовывать,

а оно не лезет —

нажал и сломал.

Гражданин фининспектор,

честное слово,

поэту

в копеечку влетают слова.

Говоря по-нашему,

рифма —

бочка.

Бочка с динамитом.

Строчка —

фитиль.

Строка додымит,

взрывается строчка, —

и город

на воздух

строфой летит.

Где найдешь,

на какой тариф,

рифмы,

чтоб враз убивали, нацелясь?

Может,

пяток

небывалых рифм

только и остался

что в Венецуэле.

И тянет

меня

в холода и в зной.

Бросаюсь,

опутан в авансы и в займы я.

Гражданин,

учтите билет проездной!

Поэзия

— вся! —

езда в незнаемое.

Поэзия —

та же добыча радия.

В грамм добыча,

в год труды.

Изводишь

единого слова ради

тысячи тонн

словесной руды.

Но как

испепеляюще

слов этих жжение

рядом

с тлением

слова-сырца.

Эти слова

приводят в движение

тысячи лет

миллионов сердца.

Конечно,

различны поэтов сорта.

У скольких поэтов

легкость руки!

Тянет,

как фокусник,

строчку изо рта

и у себя

и у других.

Что говорить

о лирических кастратах?!

Строчку

чужую

вставит — и рад.

Это

обычное

воровство и растрата

среди охвативших страну растрат.

Эти

сегодня

стихи и оды,

в аплодисментах

ревомые ревмя,

войдут

в историю

как накладные расходы

на сделанное

нами —

двумя или тремя.

Пуд,

как говорится,

соли столовой

съешь

и сотней папирос клуби,

чтобы

добыть

драгоценное слово

из артезианских

людских глубин.

И сразу

ниже

налога рост.

Скиньте

с обложенья

нуля колесо!

Рубль девяносто

сотня папирос,

рубль шестьдесят

столовая соль.

В вашей анкете

вопросов масса:

— Были выезды?

Или выездов нет? —

А что,

если я

десяток пегасов

загнал

за последние

15 лет?

У вас —

в мое положение войдите —

про слуг

и имущество

с этого угла.

А что,

если я

народа водитель

и одновременно —

народный слуга?

Класс

гласит

из слова из нашего,

а мы,

пролетарии,

двигатели пера.

Машину

души

с годами изнашиваешь.

Говорят:

— в архив,

исписался,

пора! —

Все меньше любится,

все меньше дерзается,

и лоб мой

время

с разбега крушит.

Приходит

страшнейшая из амортизаций —

амортизация

сердца и души.

И когда

это солнце

разжиревшим боровом

взойдет

над грядущим

без нищих и калек, —

я

уже

сгнию,

умерший под забором,

рядом

с десятком

моих коллег.

Подведите

мой

посмертный баланс!

Я утверждаю

и — знаю — не налгу:

на фоне

сегодняшних

дельцов и пролаз

я буду

— один! —

в непролазном долгу.

Долг наш —

реветь

медногорлой сиреной

в тумане мещанья,

у бурь в кипеньи.

Поэт

всегда

должник вселенной,

платящий

на горе

проценты

и пени.

Я

в долгу

перед бродвейской лампионией,

перед вами,

багдадские небеса,

перед Красной Армией,

перед вишнями Японии —

перед всем,

про что

не успел написать.

А зачем

вообще

эта шапка Сене?

Чтобы — целься рифмой

и ритмом ярись?

Слово поэта —

ваше воскресение.

ваше бессмертие,

гражданин канцелярист.

Через столетья

в бумажной раме

возьми строку

и время верни!

И встанет

день этот

с фининспекторами,

с блеском чудес

и с вонью чернил.

Сегодняшних дней убежденный житель,

выправьте

в энкапеэс

на бессмертье билет

и, высчитав

действие стихов,

разложите

заработок мой

на триста лет!

Но сила поэта

не только в этом,

что, вас

вспоминая,

в грядущем икнут.

Нет!

И сегодня

рифма поэта —

ласка

и лозунг,

и штык,

и кнут.

Гражданин фининспектор,

я выплачу пять,

все

нули

у цифры скрестя!

Я

по праву

требую пядь

в ряду

беднейших

рабочих и крестьян.

А если

вам кажется,

что всего делов —

это пользоваться

чужими словесами,

то вот вам,

товарищи,

мое стило,

и можете

писать

сами!

[1926]

ПОСЛАНИЕ ПРОЛЕТАРСКИМ ПОЭТАМ

Товарищи,

позвольте

без позы,

без маски —

как старший товарищ,

неглупый и чуткий,

поразговариваю с вами,

товарищ Безыменский,

товарищ Светлов,

товарищ Уткин.

Мы спорим,

аж глотки просят лужения,

мы

задыхаемся

от эстрадных побед,

а у меня к вам, товарищи,

деловое предложение:

давайте,

устроим

веселый обед!

Расстелим внизу

комплименты ковровые,

если зуб на кого —

отпилим зуб:

розданные

Луначарским

венки лавровые —

сложим

в общий

товарищеский суп.

Решим,

что все

по-своему правы.

Каждый поет

по своему

голоску!

Разрежем

общую курицу славы

и каждому

выдадим

по равному куску.

Бросим

друг другу

шпильки подсовывать,

разведем

изысканный

словесный ажур.

А когда мне

товарищи

предоставят слово —

я это слово возьму

и скажу:

— Я кажусь вам

академиком

с большим задом,

один, мол, я

жрец

поэзии непролазных.

А мне

в действительности

единственное надо —

чтоб больше поэтов

хороших

и разных.

Многие

пользуются

напостовской тряскою,

с тем

чтоб себя

обозвать получше.

— Мы, мол, единственные,

мы пролетарские… —

А я, по-вашему, что —

валютчик?

Я

по существу

мастеровой, братцы,

не люблю я

этой

философии нудовой.

Засучу рукавчики:

работать?

драться?

Сделай одолжение,

а ну, давай!

Есть

перед нами

огромная работа —

каждому человеку

нужное стихачество.

Давайте работать

до седьмого пота

над поднятием количества,

над улучшением ка —

чества.

Я меряю

по коммуне

стихов сорта.

в коммуну

Душа

потому влюблена,

что коммуна,

по-моему,

огромная высота,

что коммуна,

по-моему,

глубочайшая глубина.

А в поэзии

нет

ни друзей,

ни родных,

по протекции

не свяжешь

рифм лычки.

Оставим

распределение

орденов и наградных,

бросим, товарищи,

наклеивать ярлычки.

Не хочу

похвастать

мыслью новенькой,

но

по-моему —

утверждаю без авторской спеси —

коммуна —

это место,

где исчезнут чиновники

и где будет

много

стихов и песен.

Стоит

изумиться

рифмочек парой нам —

мы

почитаем поэтика гением.

Одного

называют

красным Байроном,

другого —

самым красным Гейнем.

Одного боюсь —

за вас и сам, —

чтоб не обмелели

наши души,

чтоб мы

не возвели

в коммунистический сан

плоскость раешников

и ерунду частушек.

Мы духом одно,

понимаете сами:

по линии сердца

нет раздела.

Если

вы не за нас,

а мы

не с вами,

то черта ль

нам

остается делать?

А если я

вас

когда-нибудь крою

и на вас

замахивается

перо-рука,

то я, как говорится,

добыл это кровью,

я

больше вашего

рифмы строгал.

Товарищи,

бросим

замашки торгашьи

— моя, мол, поэзия —

мой лабаз! —

всё, что я сделал,

все это ваше —

рифмы,

темы,

дикция.

бас!

Что может быть

капризней славы

и пепельней?

В гроб, что ли.

брать,

когда умру?

Наплевать мне, товарищи,

в высшей степени

на деньги,

на славу

и на прочую муру!

Чем нам

делить

поэтическую власть,

сгрудим

нежность слов

и слова-бичи,

и давайте

без завистей

и без фамилий

класть

в коммунову стройку

слова-кирпичи.

Давайте,

товарищи,

шагать в ногу.

Нам не надо

брюзжащего

лысого парика!

А ругаться захочется —

врагов много

по другую сторону

красных баррикад.

[1926]

ПИСЬМО ПИСАТЕЛЯ ВЛАДИМИРА ВЛАДИМИРОВИЧА МАЯКОВСКОГО ПИСАТЕЛЮ АЛЕКСЕЮ МАКСИМОВИЧУ ГОРЬКОМУ

Алексей Максимович,

как помню,

между нами

что-то вышло

вроде драки

или ссоры.

Я ушел,

блестя

потертыми штанами;

взяли Вас

международные рессоры.

Нынче —

иначе.

Сед височный блеск,

и взоры озарённей.

Я не лезу

ни с моралью.

ни в спасатели,

без иронии,

как писатель

говорю с писателем.

Очень жалко мне. товарищ Горький,

что не видно

Вас

на стройке наших дней.

Думаете —

с Капри,

с горки

Вам видней?

Вы

и Луначарский —

похвалы похвальные,

добряки,

а пишущий

бесстыж —

тычет

целый день

свои

похвальные

листы.

Что годится,

чем гордиться?

Продают «Цемент»

со всех лотков.

Вы

такую книгу, что ли, цените?

Нет нигде цемента,

а Гладков

написал

благодарственный молебен о цементе.

Затыкаешь ноздри,

нос наморщишь,

идешь

верстой болотца длинненького.

Кстати,

говорят,

что Вы открыли мощи

этого…

Калинникова.

Мало знать

чистописаниев ремёсла,

расписать закат

или цветенье редьки.

Вот

когда

к ребру душа примерзла,

ты

ее попробуй отогреть-ка!

Жизнь стиха —

тоже тиха.

Что горенья?

Даже

нет и тленья

в их стихе

холодном

и лядащем.

Все

входящие

срифмуют впечатления

и печатают

в журнале

в исходящем.

А рядом

молотобойцев

анапестам

учит

профессор Шенгёли.

Тут

не поймете просто-напросто,

в гимназии вы,

в шинке ли?

Алексей Максимович,

у вас

в Италии

Вы

когда-нибудь

подобное

видали?

Приспособленность

и ласковость дворовой,

деятельность

блюдо-рубле- и тому подобных «лиз»

называют многие

— «здоровый

реализм». —

И мы реалисты,

но не на подножном

корму,

не с мордой, упершейся вниз, —

мы в новом,

грядущем быту,

помноженном

на электричество

и коммунизм.

Одни мы,

как ни хвалите халтуры,

но, годы на спины грузя,

тащим

историю литературы —

лишь мы

и наши друзья.

Мы не ласкаем

ни глаза,

ни слуха.

Мы —

это Леф,

без истерики —

мы

по чертежам

деловито

и сухо

строим

завтрашний мир.

Друзья —

поэты рабочего класса.

Их знание

невелико,

но врезал

инстинкт

в оркестр разногласый

буквы

грядущих веков.

Горько

думать им

о Горьком-эмигранте.

Оправдайтесь,

гряньте!

Я знаю —

Вас ценит

и власть

и партия.

Вам дали б всё —

от любви

до квартир.

Прозаики

сели

пред Вами

на парте б:

— Учи!

Верти! —

Или жить вам,

как живет Шаляпин,

раздушенными аплодисментами оляпан?

Вернись

теперь

такой артист

назад

на русские рублики —

я первый крикну:

— Обратно катись,

народный артист Республики! —

Алексей Максимыч,

из-за ваших стекол

виден

Вам

еще

парящий сокол?

Или

с Вами

начали дружить

по саду

ползущие ужи?

Говорили

(объясненья ходкие!),

будто

Вы

не едете из-за чахотки.

И Вы

в Европе,

где каждый из граждан

смердит покоем,

жратвой,

валютцей!

Не чище ль

наш воздух,

разреженный дважды

грозою

двух революций!

Бросить Республику

с думами,

с бунтами,

лысинку

южной зарей озарив, —

разве не лучше,

как Феликс Эдмундович,

сердце

отдать

временам на разрыв.

Здесь

дела по горло,

рукав по локти,

знамена неба

алы,

и соколы —

сталь в моторном клёкоте —

глядят,

чтоб не лезли орлы.

Делами,

кровью,

строкою вот этою,

нигде

не бывшею в найме, —

я славлю

взвитое красной ракетою

Октябрьское,

руганное

и пропетое,

пробитое пулями знамя!

[1926]

* * *

Стала я замечать, что Луначарский с нами почти не здоровается. А раньше мы очень были им обласканы. В чем дело? Говорю об этом как-то при Шкловском, а Шкловский и спрашивает: «Ты разве не знаешь. Горький рассказывает всем, что Володя заразил какую-то девушку сифилисом и потом шантажировал ее родителей?»

— Как так?

— А я думал, вы знаете.

Мы удержали Володю за руки, чтобы не бежал прямо бить Горького. Я взяла с собой Витю и поехала объясняться.

Горький болен. Я оставила Шкловского в гостиной, а сама захожу в кабинет — сидит Горький за письменным столом. Перед ним стакан с молоком, белый хлеб. Смотрит на меня вопросительно. Чему бы, кажется, удивляться? Ходил же он раньше к нам в тетку играть, и я не удивлялась.

— Алексей Максимович, тут какое-то недоразумение. Вы рассказываете что-нибудь плохое о Вл. Вл-че?

— Я? Нет, конечно.

— Вы не говорили о нем то-то и то-то?

— Ничего подобного.

Я к двери: «Витя, Ал. Мак. все отрицает. Говорит — ничего подобного». Даже Шкловский возмутился такой наглостью.

— Алексей Максимович, помилуйте, да вы же мне сами говорили.

Горький не ожидал, что Шкловский за дверью.

— Ну что ж, ну и говорил. Я узнал об этом из достовернейшего источника. Мне сказал об этом врач.

— Но как же вы могли ему поверить? Ведь вы же знаете Володю, меня. Как не проверили, не спросили?!

— А какие у меня основания верить вам больше, чем врачу. А если б это и была даже сплетня, я считаю все способы дозволенными для того, чтобы удалить этих прохвостов, издающих и печатающих только самих себя, от министра просвещения Луначарского. А Луначарский хоть и плохой министр, но министр.

В ответ на это я потеряла дар речи и сказала только — тогда дайте мне имя, фамилию и адрес этого доктора.

— Я не помню.

— Так вспомните.

— Сейчас не вспомню. На днях скажу через Шкловского.

Жду неделю, жду две. Посылаю Горькому письмо… Конечно, не было никакого врача в природе. Я рассказала всю историю Луначарскому и просила передать Горькому, что он не бит только благодаря своей старости и болезни.

Лиля Брик. «Горький»

ВЕРДЕН И СЕЗАНН

Я стукаюсь

о стол,

о шкафа острия —

четыре метра ежедневно мерь.

Мне тесно здесь

в отеле Istria[9]

на коротышке

rue Campagne-Premiere[10].

Мне жмет.

Парижская жизнь не про нас —

в бульвары

тоску рассыпай.

Направо от нас —

Boulevard Montparnasse[11],

налево —

Boulevard Raspall[12].

Хожу и хожу.

не щадя каблука, —

хожу

и ночь и день я, —

хожу трафаретным поэтом, пока

в глазах

не встанут виденья.

Туман — парикмахер,

он делает гениев —

загримировал

одного

бородой —

Добрый вечер, m-r Тургенев.

Добрый вечер, m-me Виардо.

Пошел:

«За что боролись?

А Рудин?..

А вы,

именье

возьми подпальни»…

Мне

их разговор эмигрантский

нуден,

и юркаю

в кафе от скульни.

Да.

Это он,

вот эта сова —

не тронул

великого

тлен.

Приподнял шляпу:

«Comment çа va,

cher camarade Verlaine?[13]

Откуда вас знаю?

Вас знают все.

И вот

довелось состукаться.

Лет сорок

вы тянете

свой абсент

из тысячи репродукций.

Я раньше

вас

почти не читал,

а нынче —

вышло из моды, —

и рад бы прочесть —

не поймешь ни черта:

по-русски дрянь —

переводы.

Не злитесь —

со мной,

должно быть, и вы

знакомы

лишь понаслышке.

Поговорим

о пустяках путевых,

о нашенском ремеслишке.

Теперь

плохие стихи —

труха.

Хороший —

себе дороже.

С хорошим

и я б

свои потроха

сложил

под забором

тоже.

Бумаги

гладь

облевывая

пером,

концом губы —

поэт,

как блядь рублевая,

живет

с словцом любым.

Я жизнь

отдать

за сегодня

рад.

Какая это громада!

Вы чуете

слово —

пролетариат? —

ему

грандиозное надо.

Из кожи

надо

вылазить тут,

а нас —

к журнальчикам

премией.

Когда ж поймут,

что поэзия —

труд,

что место нужно

и время ей.

«Лицом к деревне» —

заданье дано, —

за гусли,

поэты-други!

Поймите ж —

лицо у меня

одно —

оно лицо,

а не флюгер.

А тут и ГУС

отверзает уста:

вопрос не решен.

«Который?

Поэт?

Так ведь это ж —

просто кустарь,

простой кустарь,

без мотора».

Перо

такому

в язык вонзи,

прибей

к векам кунсткамер.

Ты врешь.

Еще

не найден бензин,

что движет

сердец кусками.

Идею

нельзя

замешать на воде.

В воде

отсыреет идейка.

Поэт

никогда

и не жил без идей.

Что я —

попугай?

Индейка?

К рабочему

надо

идти серьезней —

недооценили их мы.

Поэты,

покайтесь,

пока не поздно,

во всех

отглагольных рифмах.

У нас

поэт

событья берет —

опишет

вчерашний гул,

а надо

рваться

в завтра,

вперед,

чтоб брюки

трещали

в шагу.

В садах коммуны

— вспомнят о барде —

какие

птицы

зальются им?

Что

будет

с веток

товарищ Вардин

рассвистывать

свои резолюции?!

За глотку возьмем.

«Теперь поори,

несбитая быта морда!»

И вижу,

зависть

зажглась и горит

в глазах

моего натюрморта.

И каплет

с Верлена

в стакан слеза.

Он весь —

как зуб на сверле.

Тут

к нам

подходит

Поль Сезанн:

«Я

так

напишу вас, Верлен».

Он пишет.

Смотрю,

как краска свежа.

Monsieur,

простите вы меня,

у нас

старикам,

как под хвост вожжа.

бывало

от вашего имени.

Бывало —

сезон,

наш бог — Ван-Гог,

другой сезон —

Сезанн.

Теперь

ушли от искусства

вбок —

не краску любят,

а сан.

Птенцы —

у них

молоко на губах, —

а с детства

к смирению падки.

Большущее имя взяли

АХРР,

а чешут

ответственным

пятки.

Небось

не напишут

мой портрет, —

не трут

понапрасну

кисти.

Ведь то же

лицо как будто, —

ан нет,

рисуют

кто поцекистей.

Сезанн

остановился на линии,

и весь

размерсился — тронутый.

Париж,

фиолетовый,

Париж в анилине,

вставал

за окном «Ротонды».

[1925]

Загрузка...