МАЯКОВСКИЙ ИЗДЕВАЕТСЯ





В. Я. Брюсову на память


«Брюсов выпустил окончание поэмы Пушкина «Египетские ночи». Альманах «Стремнины».


Разбоя след затерян прочно

во тьме египетских ночей.

Проверив рукопись построчно,

гроши отсыпал казначей.

Бояться вам рожна какого?

Что против — Пушкину иметь?

Его кулак навек закован

в спокойную к обиде медь!

[1916]

* * *

Дописанные Брюсовым «Египетские ночи». С годными или негодными средствами покушение, — что его вызвало? Страсть к пределу, к смысловому и графическому тире. Чуиадый, всей природой своей, тайне, он не чтит и не чует ее в неоконченности творения. Не довелось Пушкину — доведу (до конца) я.

Жест варвара. Ибо. в иных случаях, довершать не меньшее, если не большее, варварство, чем разрушать.

Марина Цветаева. «Герой труда».

Записи о Валерии Брюсове

* * *

Валерий Брюсов понял Маяковского, но не мог отказаться от того, что делал сам…

Это Сальери изменил все в своей жизни, в своем искусстве, услышав новую музыку.

…Когда великий Глюк

Явился и открыл нам новы тайны

(Глубокие, пленительные тайны).

Не бросил ли я все, что прежде знал,

Что так любил, чему так жарко верил,

И не пошел ли бодро вслед за ним

Безропотно, как тот, кто заблуждался

И встречным послан в сторону иную?

Но тот же Сальери убил Моцарта, потому что Моцарту он не мог быть попутчиком. Назвать же Моцарта попутчиком, как называли Маяковского, Сальери не решился.

Брюсов не был Сальери.

Про Маяковского он говорил, защищая себя полупризнанием:

— Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет. Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:

— Боюсь, боюсь.

— Ты чего боишься?

— Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.

В этой остроте обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.

Получается — правда. Брюсов боится.

Виктор Шкловский.

«О Маяковском»

МАРКСИЗМ — ОРУЖИЕ, ОГНЕСТРЕЛЬНЫЙ МЕТОД ПРИМЕНЯЙ УМЕЮЧИ МЕТОД ЭТОТ!

Штыками

двух столетий стык

закрепляет

рабочая рать.

А некоторые

употребляют штык.

чтоб им

в зубах ковырять.

Все хорошо:

поэт поет,

критик

занимается критикой.

У стихотворца —

корытце свое,

у критика —

свое корытико.

Но есть

не имеющие ничего,

окромя

красивого почерка.

А лезут

в книгу.

Хваля

и громя

из пушки

критического очерка.

А чтоб

имелось

научное лицо

у этого

вздора злопыханного —

всегда

на столе

покрытый пыльцой

неразрезанный том

Плеханова.

Зазубрит фразу

(ишь, ребятье!)

и ходит за ней,

как за няней.

Бытье —

а у этого — еда и питье

определяет сознание.

Перелистывая

авторов

на букву «эл»,

фамилию

Лермонтова

встретя,

критик выясняет,

что он ел

на первое

и что — на третье.

— Шампанское пил?

Выпивал, допустим.

Налет буржуазный густ.

А его

любовь

к маринованной капусте

доказывает

помещичий вкус.

В Лермонтове, например,

чтоб далеко не идти,

смысла

не больше,

чем огурцов в акации.

Целые

хоры

небесных светил,

ни слова

об электрификации.

Но,

очищая ядро

от фразерских корок,

бобы —

от шелухи лиризма,

признаю,

что Лермонтов

близок и дорог

как первый

обличитель либерализма.

Массам ясно,

как ни хитри,

что, милюковски юля,

светила

у Лермонтова

ходят без ветрил,

а некоторые —

и без руля.

Но так ли

разрабатывать

важнейшую из тем?

Индивидуализмом пичкать?

Демоны в ад,

а духи —

в эдем?

А где, я вас спрашиваю, смычка?

Довольно

этих

божественных легенд!

Любою строчкой вырванной

Лермонтов

доказывает,

что он —

интеллигент,

к тому же

деклассированный!

То ли дело

наш Степа

— забыл,

к сожалению,

фамилию и отчество, —

у него

в стихах

Коминтерна топот…

Вот это —

настоящее творчество!

Степа —

кирпич

какого-то здания,

не ему

разговаривать вкось и вкривь.

Степа

творит,

не затемняя сознания,

без волокиты аллитераций

и рифм.

У Степы

незнание

точек и запятых

заменяет

инстинктивный

массовый разум,

потому что

батрачка —

мамаша их,

а папаша —

рабочий и крестьянин сразу. —

В результате

вещь

ясней помидора

обволакивается

туманом сизым,

и эти

горы

нехитрого вздора

некоторые

называют марксизмом.

Не говорят

о веревке

в журнале повешенного.

не изменить

шаблона прилежного.

Лежнев зарадуется —

«он про Вешнева».

Вешнев

— «он про Лежнева».

19/IV—26 г.

ЧЕТЫРЕХЭТАЖНАЯ ХАЛТУРА

В центре мира

стоит Гиз —

оправдывает штаты служебный раж.

Чтоб книгу

народ

зубами грыз,

наворачивается

миллионный тираж.

Лицо

тысячеглазого треста

блестит

электричеством ровным.

Вшивают

в Маркса

Аверченковы листы,

выписывают гонорары Цицеронам.

Готово.

А зав

упрется назавтра

в заглавие,

как в забор дышлом.

Воедино

сброшировано

12 авторов!

— Как же это, родимые, вышло?? —

Темь

подвалов

тиражом беля.

залегает знание —

и лишь

бегает

по книжным штабелям

жирная провинциалка —

мышь.

А читатели

сидят

в своей уездной яме.

иностранным упиваются,

мозги щадя.

В Африки

вослед за Бенуями

улетают

на своих жилплощадях.

Званье

— «пролетарские» —

нося как эполеты,

без ошибок

с Пушкина

списав про вёсны,

выступают

пролетарские поэты,

развернув

рулоны строф повёрстных.

Чем вы — пролетарий,

уважаемый поэт?

Вы

с богемой слились

девять лет назад.

Ну, скажите,

уважаемый пролет, —

вы давно

динаму

видели в глаза?

— Извините

нас,

сермяжных,

за стишонок неудачненький.

Не хотите

под гармошку поплясать ли? —

Это.

в лапти нарядившись,

выступают дачники

под заглавием

— крестьянские писатели.

О, сколько нуди такой городимо,

от которой

мухи падают замертво!

Чего только стоит

один Радимов

с греко-рязанским своим гекзаметром!

Разлунивши

лысины лачкй,

убежденно

взявши

ручку в ручки,

бороденок

теребя пучки,

честно

пишут про Октябрь попутчики.

Раньше

маленьким казался и Лесков —

рядышком с Толстым

почти не виден.

Ну, скажите мне,

в какой же телескоп

в те недели

был бы виден Лидин?!

— На Руси

одно веселье —

пити… —

А к питью

подай краюху

и кусочек сыру.

И орут писатели

до хрипоты

о быте,

увлекаясь

бытом

госиздатовских кассиров.

Варят чепуху

под клубы

трубочного дыма —

всякую уху

сожрет

читатель-Фока.

А неписаная жизнь

проходит

мимо

улицею фыркающих окон.

А вокруг

скачут критики

в мыле и пене:

— Здорово пишут писатели, братцы!

— Гений — Казин,

Санников — гений…

Все замечательно!

Рады стараться! —

С молотка

литература пущена.

Где вы,

сеятели правды

или звезд сиятели?

Лишь в четыре этажа халтурщина:

Гиза,

критика,

читаки

и писателя.

Нынче

стала

зелень веток в редкость,

гол

литературы ствол.

Чтобы стать

поэту крепкой веткой —

выкрепите мастерство!

[1926]

ДОМ ГЕРЦЕНА (только в полночном освещении)

Расклокотался в колокол Герцен,

чуть

языком

не отбил бочок…

И дозвонился!

Скрипнули дверцы,

все повалили

в его кабачок.

Обыватель любопытен —

все узнать бы о пиите!

Увидать

в питье.

в едении

автора произведения.

Не удержишь на веревке!

Люди лезут…

Валят валом.

Здесь

свои командировки

пропивать провинциалам.

С «шимми»,

с «фоксами» знакомясь,

мечут искры из очков

на чудовищную помесь —

помесь вальса с казачком.

За ножками котлет свиных

компания ответственных.

На искусительнице-змие

глазами

чуть не женятся,

но буркают —

«Буржуазия…

богемцы…

Разложеньице…»

Не девицы —

а растраты.

Раз

взглянув

на этих дев,

каждый

должен

стать кастратом,

навсегда охолодев.

Вертят глазом

так и этак,

улыбаются уста

тем,

кто вписан в финанкете

скромным именем —

«кустарь».

Ус обвис намокшей веткой,

желтое,

как йод,

пиво

на шальвары в клетку

сонный русский льет…

Шепчет дева,

губки крася,

юбок выставив ажур:

«Ну, поедем…

что ты, Вася!

Вот те крест —

не заражу…»

Уехал в брюках клетчатых.

«Где вы те-пе-рь…»

Кто лечит их?

Богемою

себя не пачкая,

сидит холеная нэпачка, —

два иностранца

ее,

за духи,

выловят в танцах

из этой ухи.

В конце

унылый начинающий —

не укупить ему вина еще.

В реках пива,

в ливнях водок,

соблюдая юный стыд,

он сидит

и ждет кого-то,

кто придет

и угостит.

Сидят они,

сижу и я,

во славу Герцена жуя.

Герцен, Герцен,

загробным вечером,

скажите пожалуйста,

вам не снится ли,

как вас

удивительно увековечили

пивом,

фокстротом

и венским шницелем?

Прав

один рифмач упорный,

в трезвом будучи уме,

на дверях

мужской уборной

бодро

вывел резюме:

«Хрен цена

вашему дому Герцена».

Обычно

заборные надписи плоски,

но с этой — согласен!

В. Маяковский.

[1928]

ПИВО И СОЦИАЛИЗМ

Блюет напившийся.

Склонился ивой.

Вулканятся кружки,

пену пепля.

Над кружками

надпись:

«Раки

и пиво

завода имени Бебеля».

Хорошая шутка!

Недурно сострена!

Одно обидно

до боли в печени,

что Бебеля нет, —

не видит старина,

какой он

у нас

знаменитый

и увековеченный.

В предвкушении

грядущих

пьяных аварий

вас

показывали б детям,

чтоб каждый вник:

— Вот

король некоронованный

жидких баварий,

знаменитый

марксист-пивник. —

Годок еще

будет

временем слизан —

рассеются

о Бебеле

биографические враки.

Для вас, мол,

Бебель —

«Женщина и социализм».

а для нас —

пиво и раки. Жены

работающих

на ближнем заводе

уже

о мужьях

твердят стоусто:

— Ироды!

с Бебелем дружбу водят.

Чтоб этому

Бебелю

было пусто! —

В грязь,

как в лучшую

из кроватных мебелей,

человек

улегся

под домовьи леса, —

и уже

не говорят про него —

«на-зю-зю-кался»,

а говорят —

«на-бе-бе-лился».

Еще б

водчонку

имени Энгельса,

под

имени Лассаля блины, —

и Маркс

не придумал бы

лучшей доли!

Что вы, товарищи,

бе-белены

объелись,

что ли?

Товарищ,

в мозгах

просьбишку вычекань.

да так,

чтоб не стерлась,

и век прождя:

брось привычку

(глупая привычка!) —

приплетать

ко всему

фамилию вождя.

Думаю,

что надпись

надолго сохраните:

на таких мозгах

она —

как на граните.

[1927]

СМЕНА УБЕЖДЕНИЙ

Он шел,

держась

за прутья перил,

сбивался

впотьмах

косоного.

Он шел

и орал

и материл

и в душу,

и в звезды,

и в бога.

Вошел —

и в комнате

водочный дух

от пьяной

перенагрузки,

назвал

мимоходом

«жидами»

двух

самых

отъявленных русских.

Прогромыхав

в ночной тишине,

встряхнув

семейное ложе,

миролюбивой

и тихой жене

скулу

на скулу перемножил.

В буфете

посуду

успев истолочь

(помериться

силами

не с кем!),

пошел

хлестать

любимую дочь

галстуком

пионерским.

Свою

мебелишку

затейливо спутав

в колонну

из стульев

и кресел,

коптилку —

лампадку

достав из-под спуда,

под матерь,

под божью

подвесил.

Со всей

обстановкой

в ударной вражде,

со страстью

льва холостого

сорвал

со стены

портреты вождей

и кстати

портрет Толстого.

Билет

профсоюзный

изодран в клочки,

ногою

бушующей

попран,

и в печку

с размаха

летят значки

Осавиахима

и МОПРа.

Уселся,

смирив

возбужденный дух, —

небитой

не явится личности ли?

Потом

свалился,

вымолвив:

«Ух,

проклятые черти,

вычистили!!!»

[1929]

ПТИЧКА БОЖИЯ

Он вошел,

склонясь учтиво.

Руку жму.

— Товарищ —

сядьте!

Что вам дать?

Автограф?

Чтиво?

— Нет.

Мерси вас.

Я —

Писатель.

— Вы?

Писатель?

Извините.

Думал —

вы пижон.

А вы…

Что ж,

прочтите,

зазвените

грозным

маршем

боевым.

Вихрь идей

у вас,

должно быть.

Новостей

у вас

вагон.

Что ж,

пожалте в уха в оба.

Рад товарищу. —

А он:

— Я писатель.

Не прозаик.

Нет.

Я с музами в связи. —

Слог

изыскан, как борзая.

Сконапель

ля поэзи.

На затылок

нежным жестом

он

кудрей

закинул шелк,

стал

барашком златошерстым

и заблеял,

и пошел.

Что луна, мол,

над долиной,

мчит

ручей, мол,

по ущелью.

Тинтидликал

мандолиной,

дундудел виолончелью.

Нимб

обвил

волосьев копны.

Лоб

горел от благородства.

Я терпел.

терпел

и лопнул

и ударил

лапой

об стол.

— Попрошу вас

покороче.

Бросьте вы

поэта корчить!

Посмотрю

с лица ли,

сзади ль,

вы тюльпан,

а не писатель.

Вы,

над облаками рея,

птица

в человечий рост.

Вы, мусье,

из канареек.

чижик вы, мусье,

и дрозд.

В испытанье

битв

и бед

с вами,

што ли,

мы

полезем?

В наше время

тот —

поэт,

тот —

писатель,

кто полезен.

Уберите этот торт!

Стих даешь —

хлебов подвозу.

В наши дни

писатель тот,

кто напишет

марш

и лозунг!

[1929]

МАРУСЯ ОТРАВИЛАСЬ

Вечером после работы этот комсомолец уже не ваш товарищ. Вы не называйте его Борей, а, подделываясь под гнусавый французский акцент, должны называть его «Боб»…

«Комс. правда»

В Ленинграде девушка-работница отравилась, потому что у нее не было лакированных туфель, точно таких же, какие носила ее подруга Таня…

«Комс. правда»


Из тучки месяц вылез,

молоденький такой…

Маруська отравилась,

везут в прием-покой.

Понравился Маруське

один

с недавних пор:

нафабренные усики,

расчесанный пробор.

Он был

монтером Ваней,

но…

в духе парижан,

себе

присвоил званье:

«электротехник Жан».

Он говорил ей часто

одну и ту же речь:

— Ужасное мещанство —

невинность

зря

беречь. —

Сошлись и погуляли,

и хмурит

Жан

лицо, —

нашел он,

что

у Ляли

красивше бельецо.

Марусе разнесчастной

сказал, как джентльмен:

— Ужасное мещанство —

семейный

этот

плен. —

Он с ней

расстался

ровно

через пятнадцать дней,

за то,

что лакированных

нет туфелек у ней.

На туфли

денег надо,

а денег

нет и так…

Себе

Маруся

яду

купила

на пятак.

Короткой

жизни

точка.

— Смер-тель-ный

я-яд

испит.

В малиновом платочке

в гробу

Маруся

спит.

Развылся ветер гадкий.

На вечер,

ветру в лад,

в ячейке

об упадке

поставили

доклад.

ПОЧЕМУ?

В сердце

без лесенки

лезут

эти песенки.

Где родина

этих

бездарных романсов?

Там,

где белые

лаются моською?

Нет!

Эту песню

родила масса —

наша

комсомольская.

Легко

врага

продырявить наганом.

Или —

голову с плеч,

и саблю вытри.

А как

сейчас

нащупать врага нам?

Таится.

Хитрый!

Во что б ни обулись,

что б ни надели —

обноски

буржуев

у нас на теле.

И нет

тебе

пути-прямика.

Нашей

культуришке

без году неделя,

а ихней —

века!

И растут

черные

дурни

и дуры,

ничем не защищенные

от барахла культуры.

На улицу вышел —

глаза разопри!

В каждой витрине

буржуевы обноски:

какая-нибудь

шляпа

с пером «распри»,

и туфли

показывают

лакированные носики.

Простенькую

блузу нам

и надеть конфузно.

На улицах,

под руководством

Гарри Пилей,

расставило

сети

Совкино, —

от нашей

сегодняшней

трудной были

уносит

к жизни к иной.

Там

ни единого

ни Ваньки,

ни Пети,

одни

Жанны,

одни

Кэти.

Толча комплименты,

как воду в ступке,

люди

совершают

благородные поступки.

Всё

бароны,

графы — всё.

живут

по разным

роскошным городам,

ограбят

и скажут:

— Мерси, мусье.

Изнасилуют

и скажут:

— Пардон, мадам.

На ленте

каждая —

графиня минимум.

Перо в шляпу

да серьги в уши.

Куда же

сравниться

с такими графинями

заводской

Феклуше да Марфуше?

И мальчики

пачками

стреляют за нэпачками.

Нравятся

мальчикам

в маникюре пальчики.

Играют

этим пальчиком

нэпачки

на рояльчике.

А сунешься в клуб —

речь рвотная.

Чешут

языками

чиновноустые.

Раз международное,

два международное,

но нельзя же до бесчувствия!

Напротив клуба

дверь пивнушки.

Веселье,

грохот,

как будто пушки!

Старается

разная

музыкальная челядь

пианинить

и виолончелить.

Входите, товарищи,

зайдите, подружечки,

выпейте,

пожалуйста,

по пенной кружечке!

ЧТО?

Крою

пиво пенное, —

только что вам

с этого?!

Что даю взамен я?

Что вам посоветовать?

Хорошо

и целоваться,

и вино.

Но…

вино и поэзия,

и если

ее

хоть раз

по-настоящему

испили рты,

ее

не заменит

никакое питье,

никакие пива,

никакие спирты.

Помни

ежедневно,

что ты

зодчий

и новых отношений,

и новых любовей, —

и станет

ерундовым

любовный эпизодчик

какой-нибудь Любы

к любому Вове.

Можно и кепки,

можно и шляпы,

можно

и перчатки надеть на лапы.

Но нет

на свете

прекрасней одежи,

чем бронза мускулов

и свежесть кожи.

И если

подыметесь

чисты и стройны,

любую

одежу

заказывайте Москвошвею,

и…

лучшие

девушки

нашей страны

сами

бросятся

вам на шею.

[1927]

ПИСЬМО К ЛЮБИМОЙ МОЛЧАНОВА, БРОШЕННОЙ ИМ Как о том сообщается в № 219 «Комсомольской правды» в стихе по имени «Свидание»

Слышал —

вас Молчанов бросил,

будто

он

предпринял это,

видя,

что у вас

под осень

нет

«изячного» жакета.

На косынку

цвета синьки

смотрит он

и цедит еле:

— Что вы

ходите в косынке?

Да и…

мордой постарели?

Мне

пожалте

грудь тугую.

Ну,

а если

нету этаких…

Мы найдем себе другую

в разызысканной жакетке. —

Припомадясь

и прикрасясь,

эту

гадость

вливши в стих,

хочет

он

марксистский базис

под жакетку

подвести.

«За боль годов,

за все невзгоды

глухим сомнениям не быть!

Под этим мирным небосводом

хочу смеяться

и любить».

Сказано веско.

Посмотрите, дескать:

шел я верхом,

шел я низом

строил

мост в социализм,

недостроил

и устал

и уселся

у моста.

Травка

выросла

у моста,

по мосту

идут овечки,

мы желаем

— очень просто! —

отдохнуть

у этой речки.

Заверните ваше знамя!

Перед нами

ясность вод,

в бок —

цветочки,

а над нами —

мирный-мирный небосвод.

Брошенная,

не бойтесь красивого слога

поэта,

музой венчанного!

Просто

и строго

ответьте

на лиру Молчанова:

— Прекратите ваши трели!

Я не знаю,

я стара ли,

но вы,

Молчанов,

постарели,

вы

и ваши пасторали.

Знаю я —

в жакетах в этих

на Петровке

бабья банда.

Эти

польские жакетки

к нам

провозят

контрабандой.

Чем, служа

у муз

по найму,

на мое

тряпье

коситься,

вы б

индустриальным займом

помогли

рожденью ситцев.

Череп,

што ль,

пустеет чаном,

выбил

мысли

грохот лирный?

Это где же

вы,

Молчанов,

небосвод

узрели

мирный?

В гущу

ваших роздыхов,

под цветочки,

на реку

заграничным воздухом

не доносит гарьку?

Или

за любовной блажью

не видать

угрозу вражью?

Литературная шатия,

успокойте ваши нервы,

отойдите —

вы мешаете

мобилизациям и маневрам.

[1927]

ПРОЗАСЕДАВШИЕСЯ

Чуть ночь превратится в рассвет,

вижу каждый день я:

кто в глав,

кто в ком,

кто в полит,

кто в просвет,

расходится народ в учрежденья.

Обдают дождем дела бумажные,

чуть войдешь в здание:

отобрав с полсотни —

самые важные! —

служащие расходятся на заседания.

Заявишься:

«Не могут ли аудиенцию дать?

Хожу со времени она». —

«Товарищ Иван Ваныч ушли заседать —

объединение Тео и Гукона».

Исколесишь сто лестниц.

Свет не мил.

Опять:

«Через час велели придти вам.

Заседают:

покупка склянки чернил

Губкооперативом».

Через час:

ни секретаря,

ни секретарши нет —

голо!

Все до 22-х лет

на заседании комсомола.

Снова взбираюсь, глядя нá ночь,

на верхний этаж семиэтажного дома.

«Пришел товарищ Иван Ваныч?» —

«На заседании

А-бе-ве-ге-де-е-же-зе-кома».

Взъяренный,

на заседание

врываюсь лавиной,

дикие проклятья дорогой изрыгая.

И вижу:

сидят людей половины.

О дьявольщина!

Где же половина другая?

«Зарезали!

Убили!»

Мечусь, оря.

От страшной картины свихнулся разум.

И слышу

спокойнейший голосок секретаря:

«Они на двух заседаниях сразу.

В день

заседаний на двадцать

надо поспеть нам.

Поневоле приходится раздвояться.

До пояса здесь,

а остальное

там».

С волнения не уснешь.

Утро раннее.

Мечтой встречено рассвет ранний:

«О, хотя бы

еще

одно заседание

относительно искоренения

всех заседаний!»

[1922]

* * *

Вчера я случайно прочитал в «Известиях» стихотворение Маяковского на политическую тему. Я не принадлежу к поклонникам его поэтического таланта, хотя вполне признаю свою некомпетентность в этой области. Но я давно не испытывал такого удовольствия, с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают. Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно.

Владимир Ленин.

«О международном и внутреннем положении Советской Республики. Речь на заседании коммунистической фракции Всероссийского съезда металлистов,

6 марта 1922 г.»

* * *

Вы заняты нашим балансом,

Трагедией ВСНХ,

Вы, певший Летучим Голландцем

Над краем любого стиха.

Холщовая буря палаток

Раздулась гудящей Двиной

Движений, когда вы, крылатый.

Возникли борт о борт со мной.

И вы с прописями о нефти?

Теряясь и оторопев,

Я думаю о терапевте.

Который вернул бы вам гнев.

Я знаю, ваш путь неподделен.

Но как вас могло занести

Под своды таких богаделен

На искреннем вашем пути?

Борис Пастернак.

Надпись на книге «Сестра моя — жизнь», подаренной Маяковскому в 1922 г.

ИЗ ПОЭМЫ «ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ ЛЕНИН»

Неужели

про Ленина тоже:

«вождь

милостью божьей»?

Если б

был он

царствен и божествен,

я б

от ярости

себя не поберег,

я бы

стал бы

в перекоре шествий,

поклонениям

и толпам поперек.

Я б

нашел

слова

проклятья громоустого,

и пока

растоптан

я

и выкрик мой,

я бросал бы

в небо

богохульства,

по Кремлю бы

бомбами

метал: долой!

ВЕНЕРА МИЛОССКАЯ И ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ

Сегодня я,

поэт,

боец за будущее,

оделся, как дурак.

В одной руке —

венок

огромный

из огромных незабудищей,

в другой —

из чайных —

розовый букет.

Иду

сквозь моторно-бензинную мглу

в Лувр.

Складку

на брюке

выправил нервно;

не помню,

платил ли я за билет;

и вот

зала,

и в ней

Венерино

дезабилье.

Первое смущенье

рассеялось когда,

я говорю:

— Мадам!

По доброй воле,

несмотря на блеск,

сюда

ни в жизнь не навострил бы лыж.

Но я

поэт СССР —

ноблес

Оближ!

У нас

в республике

не меркнет ваша слава.

Эстеты

мрут от мраморного лоска.

Короче:

Я —

от Вячеслава

Полонского.

Носастей грека он.

Он в вас души не чает.

Он

поэлладистей Лициниев и Люциев,

хоть редактирует

и «Мир»,

и «Ниву»,

и «Печать

и революцию».

Он просит передать,

что нет ему житья.

Союз наш

грубоват для тонкого мужчины.

Он много терпит там

от мужичья,

от лефов и мастеровщины.

Он просит передать,

что, «леф» и «праф» костя,

в Элладу он плывет

надклассовым сознаньем.

Мечтает он

об эллинских гостях.

о тогах,

о сандалиях в Рязани,

чтобы гекзаметром

сменилась

лефовца строфа,

чтобы Радимовы

скакали по дорожке,

и чтоб Радимов

был

не человек, а фавн, —

чтобы свирель,

набедренник

и рожки.

Конечно,

следует иметь в виду, —

у нас, мадам,

не все такие там.

Но эту я

передаю белиберду.

На ней

почти официальный штамп.

Велено

у ваших ног

положить

букеты и венок.

Венера,

окажите честь и счастье,

катите

в сны его

элладских дней ладью…

Ну,

будет!

Кончено с официальной частью.

Мадам,

адью! —

Ни улыбки,

ни привета с уст ее.

И пока

толпу очередную

загоняет Кук,

расстаемся

без рукопожатий

по причине полного отсутствия

рук.

Иду —

авто дудит в дуду.

Танцую — не иду.

Домой!

Внимателен

и нем

стою в моем окне.

Напротив окон

гладкий дом

горит стекольным льдом.

Горит над домом

букв жара —

гараж.

Не гараж —

сам бог!

«Миль вуатюр,

дё сан бокс».

В переводе на простой:

«Тысяча вагонов,

двести стойл».

Товарищи!

Вы

видали Ройльса?

Ройльса,

который с ветром сросся?

А когда стоит —

кит.

И вот этого

автомобильного кита ж

подымают

на шестой этаж!

Ставши

уменьшеннее мышей,

тысяча машинных малышей

спит в объятиях

гаража-колосса.

Ждут рули —

дорваться до руки.

И сияют алюминием колеса,

круглые,

как дураки.

И когда

опять

вдыхают на заре

воздух

миллионом

радиаторных ноздрей,

кто заставит

и какую дуру

нос вертеть

на Лувры и скульптуру?!

Автомобиль и Венера — старó-с?

Пускай!

Поновее и АХРРов и роз.

Мещанская жизнь

не стала иной.

Тряхнем и мы футурстариной.

Товарищ Полонский!

Мы не позволим

любителям старых

дворянских манер

в лицо строителям

тыкать мозоли,

веками

натертые

у Венер.

[1927]

ИЗ ПОЭМЫ «ХОРОШО»

3

Царям

дворец

построил Растрелли.

Цари рождались,

жили,

старели.

Дворец

не думал

о вертлявом постреле,

не гадал,

что в кровати,

царицам вверенной,

раскинется

какой-то

присяжный поверенный.

От орлов,

от власти,

одеял

и кружевца

голова

присяжного поверенного

кружится.

Забывши

и классы

и партии,

идет

на дежурную речь.

Глаза

у него

Бонапартьи

и цвета

защитного

френч.

Слова и слова.

Огнесловая лава.

Болтает

сорокой радостной.

Он сам

опьянен

своею славой

пьяней,

чем сорокаградусной.

Слушайте,

пока не устанете,

как щебечет

иной адъютантик:

«Такие случаи были —

он едет

в автомобиле.

Узнавши,

кто

и который, —

толпа

распрягла моторы!

Взамен

лошадиной силы

сама

на руках носила!»

В аплодисментном

плеске

премьер

проплывает

над Невским,

и дамы,

и дети-пузанчики

кидают

цветы и розанчики.

Если ж

с безработы

загрустится,

сам

себя

уверенно и быстро

назначает —

то военным,

то юстиции,

то каким-нибудь

еще

министром.

И вновь

возвращается,

сказанув,

ворочать дела

и вертеть казну.

Подмахивает подписи

достойно

и старательно.

«Аграрные?

Беспорядки?

Ряд?

Пошлите

этот,

как его, —

карательный

отряд!

Ленин?

Большевики?

Арестуйте и выловите!

Что?

Не дают?

Не слышу без очков.

Кстати…

Об его превосходительстве…

Корнилове…

Нельзя ли

сговориться

сюда

казачков?!.

Их величество?

Знаю.

Нуда!..

И руку жал.

Какая ерунда!

Императора?

На воду?

И черную корку?

При чем тут Совет?

Приказываю

туда,

в Лондон,

к королю Георгу».

Пришит к истории,

пронумерован

и скреплен,

и его

рисуют —

и Бродский, и Репин.


5

Звякая

шпорами

довоенной выковки,

аксельбантами

увешанные до пупов,

говорили —

адъютант

(в «Селекте» на Лиговке)

и штабс-капитан

Попов.

«Господин адъютант,

не возражайте,

не дам, —

скажите,

чего еще

поджидаем мы?

Россию

жиды

продают жидам,

и кадровое

офицерство

уже под жидами!

Вы, конешно,

профессор,

либерал,

но казачество,

пожалуйста,

оставьте в покое.

Например,

мое положенье беря.

Это…

черт его знает, что это такое!

Сегодня с денщиком:

ору ему

— эй,

наваксь

щиблетину,

чтоб видеть рыло в ней! —

И конешно —

к матушке,

а он меня

к моей,

к матушке,

к свет

к Елизавете Кирилловне!»

Нет,

я не за монархию

с коронами,

с орлами,

Но

для социализма

нужен базис.

Сначала демократия,

потом

парламент.

Культура нужна.

А мы —

Азия-с!

Я даже —

социалист.

Но не граблю,

не жгу.

Разве можно сразу?

Конешно, нет!

Постепенно,

понемногу,

по вершочку,

по шажку,

сегодня,

завтра,

через двадцать лет.

А эти?

От Вильгельма кресты да ленты.

В Берлине

выходили

с билетом перронным.

Деньги

штаба —

шпионы и агенты.

В Кресты бы

тех,

кто ездит в пломбированном!»

«С этим согласен,

это конешно,

этой сволочи

мало повешено».

«Ленина,

который

смуту сеет,

председателем,

што ли,

совета министров?

Что ты?!

Рехнулась, старушка Рассея?

Касторки прими!

Поправьсь!

Выздоровь!

Дудки!

С казачеством

шутки плохи —

повыпускаем

им

потроха…»

И все адъютант

— ха да хи —

Попов

— хи да ха. —

«Будьте дважды прокляты

и трижды поколейте!

Господин адъютант,

позвольте ухо:

их

…ревосходительство

…ерал

Каледин,

с Дону,

с плеточкой,

извольте понюхать!

Его превосходительство…

Да разве он один?!

Казачество кубанское.

Днепр,

Дон…»

И всё стаканами —

дон и динь,

и шпорами —

динь и дон.

БОГОМОЛЬНОЕ

Большевики

надругались над верой православной.

В храмах-клубах —

словесные бои.

Колокола без языков —

немые словно.

По божьим престолам

похабничают воробьи.

Без веры

и нравственность ищем напрасно.

Чтоб нравственным быть —

кадилами вей.

Вот Мексика, например,

потому и нравственна,

что прут

богомолки

к вратам церквей.

Кафедраль —

богомольнейший из монашьих

институтцев.

Брат «Notre Dame’a»[2]

на площади, —

а около,

запружена народом

«Площадь Конституции»,

в простонародии —

«Площадь Сокола».

Блестящий

двенадцатицилиндровый

Пакард

остановил шофер,

простоватый хлопец.

— Стой, — говорит, —

помолюсь пока… —

донна Эсперанца Хуан-де-Лопец.

Нету донны

ни час, ни полтора.

Видно, замолилась.

Веровать так веровать.

И снится шоферу —

донна у алтаря.

Парит

голубочком

душа шоферова.

А в кафедрале

безлюдно и тихо:

не занято

в соборе

ни единого стульца.

С другой стороны

у собора —

выход

сразу

на четыре гудящие улицы.

Донна Эсперанца

выйдет как только,

к донне

дон распаленный кинется.

За угол!

Улица «Изабелла Католика»,

а в этой улице —

гостиница на гостинице.

А дома —

растет до ужина

свирепость мужина.

У дона Лопеца

терпенье лопается.

То крик,

то стон

испускает дон.

Гремит

по квартире

тигровый соло:

— На восемь частей разрежу ее! —

И, выдрав из уса

в два метра волос,

он пробует

сабли своей остриё.

— Скажу ей:

«Иначе, сеньора, лягте-ка!

Вот этот

кольт

ваш сожитель до гроба!» —

И в пумовой ярости

— все-таки практика! —

сбивает

с бутылок

дюжину пробок.

Гудок в два тона —

приехала донна.

Еще

и рев

не успел уйти

за кактусы

ближнего поля,

а у шоферских

виска и груди

нависли

клинок и пистоля.

— Ответ или смерть!

Не вертеть вола!

Чтоб донна

не могла

запираться,

ответь немедленно,

где была

жена моя

Эсперанца? —

— О дон-Хуан!

В вас дьяволы злобятся.

Не гневайте

божью милость.

Донна Эсперанца

Хуан-де-Лопец

сегодня

усердно

молилась.

[1925]

ЛЮБОВЬ

Мир

опять

цветами оброс,

у мира

весенний вид.

И вновь

встает

нерешенный вопрос —

о женщинах

и о любви.

Мы любим парад.

нарядную песню.

Говорим красиво,

выходя на митинг.

Но часто

под этим,

покрытый плесенью,

старенький-старенький бытик.

Поет на собранье:

«Вперед, товарищи…»

А дома,

забыв об арии сольной,

орет на жену,

что щи не в наваре

и что

огурцы

плоховато просолены.

Живет с другой —

киоск в ширину,

бельем —

шантанная дива.

Но тонким чулком

попрекает жену:

— Компрометируешь

пред коллективом. —

То лезут к любой,

была бы с ногами.

Пять баб

переменит

в течение суток.

У нас, мол,

свобода,

а не моногамия.

Долой мещанство

и предрассудок!

С цветка на цветок

молодым стрекозлом

порхает,

летает

и мечется.

Одно ему

в мире

кажется злом —

это

алиментщица.

Он рад умереть,

экономя треть,

три года

судиться рад:

и я, мол, не я,

и она не моя,

и я вообще

кастрат.

А любят,

так будь

монашенкой верной —

тиранит

ревностью

всякий пустяк

и мерит

любовь

на калибр револьверный,

неверной

в затылок

пулю пустя.

Четвертый —

герой десятка сражений,

а так,

что любо-дорого,

бежит

в перепуге

от туфли жениной,

простой туфли Мосторга.

А другой

стрелу любви

иначе метит.

путает

— ребенок этакий —

уловленье

любимой

в романические сети

с повышеньем

подчиненной по тарифной сетке…

По женской линии

тоже вам не райские скинии.

Простенького паренька

подцепила

барынька.

Он работать,

а ее

не удержать никак —

бегает за клёшем

каждого бульварника.

Что ж,

сиди

и в плаче

Нилом нилься.

Ишь! —

Жених!

— Для кого ж я, милые, женился?

Для себя —

или для них? —

У родителей

и дети этакого сорта:

— Что родители?

И мы

не хуже, мол! —

Занимаются

любовью в виде спорта,

не успев

вписаться в комсомол.

И дальше,

к деревне,

быт без движеньица —

живут, как и раньше,

из года в год.

Вот так же

замуж выходят

и женятся,

как покупают

рабочий скот.

Если будет

длиться так

за годом годик,

то,

скажу вам прямо.

не сумеет

разобрать

и брачный кодекс,

где отец и дочь,

который сын и мама.

Я не за семью.

В огне

и в дыме синем

выгори

и этого старья кусок,

где шипели

матери-гусыни

и детей

стерег

отец-гусак!

Нет.

Но мы живем коммуной

плотно,

в общежитиях

грязнеет кожа тел.

Надо

голос

подымать за чистоплотность

отношений наших

и любовных дел.

Не отвиливай —

мол, я не венчан.

Нас

не поп скрепляет тарабарящий.

Надо

обвязать

и жизнь мужчин и женщин

словом,

нас объединяющим:

«Товарищи».

[1926]

БЕЗ РУЛЯ И БЕЗ ВЕТРИЛ

На эфирном океане,

там,

где тучи-борода,

громко плавает в тумане

радио-белиберда.

Утро.

На столике стоит труба.

И вдруг

как будто

трубу прорвало,

в перепонку

в барабанную

забубнила, груба:

«Алло!

Алло!!

Алло!!!

Алло!!!!»

А затем —

тенорок

(держись, начинается!):

«Товарищи,

слушайте

очередной урок,

как сохранить

и полировать яйца».

Задумался,

заволновался,

бросил кровать.

в мозгах

темно,

как на дне штолен.

— К чему ж мне

яйца полировать?

К пасхе,

што ли?! —

Настраиваю

приемник

на новый лад.

Не захочет ли

новая волна порадовать?

А из трубы —

замогильный доклад,

какая-то

ведомственная

чушь аппаратова.

Докладец

полтора часа прослушав,

стал упадочником

и затосковал.

И вдруг…

встрепенулись

восторженные уши:

«Алло!

Последние новости!

Москва».

Но тотчас

в уши

писк и фырк.

Звуки заскакали,

заиграли в прятки —

это

широковещательная Уфы

дует

в хвост

широковещательную Вятки.

Наконец

из терпения

вывели и меня.

Трубку

душу,

за горло взявши,

а на меня

посыпались имена:

Зины,

Егора,

Миши,

Лели,

Яши!

День

промучившись

в этом роде,

ложусь,

а радио

бубнит под одеяло:

«Во саду аль в огороде

девица гуляла».

Не заснешь,

хоть так ложись,

хоть иначе.

С громом

во всем теле

крою

дедушку радиопередачи

и бабушку

радиопочтёлей.

Дремлют штаты в склепах зданий.

Им не радость,

не печаль,

им

в грядущем нет желаний,

им…

семь с половиной миллионов! —

не жаль!

[1928]

ДАЕШЬ ТУХЛЫЕ ЯЙЦА! (Рецензия № 1)


Проходная комната. Театр б. Корш.


Комната проходная

во театре Корша (бе).

Ух ты мать…

моя родная!

Пьеска —

ничего себе…

Сюжетец —

нету крепче:

в роли отца —

мышиный жеребчик

с видом спеца.

У папы

много тягот:

его жена

собой мордяга

и плохо сложена.

(Очевидно,

автор влип

в положительный тип.)

Целый день семенит

на доклад с доклада.

Как

змее

не изменить?!

Так ей и надо.

На таких

в особенности

скушно жениться.

И папа,

в меру

средств и способностей,

в служебное время

лезет на жилицу.

Тут где ж

невинность вынести?

И сын,

в семейке оной,

страдая от невинности,

ходит возбужденный.

Ему

от страсти жарко,

он скоро

в сажень вытянется…

А тут уже —

кухарка,

народа представительница.

Но жить

долго

нельзя без идеолога.

Комсомолец

в этой роли

агитнуть ужасно рад:

что любой из граждан

волен

жить с гражданками подряд.

Сердце не камень:

кухарка

в ту же ночку

обеими ногами

лезет

на сыночка.

Но только лишь

мальчишеских уст

коснулись

кухаркины уста —

в комнату

входит

один хлюст

в сопровождении

другого хлюста.

Такому

надо много ли:

монокль в морщине,

и дылда

в монокле

лезет к мужчине.

Целует

у мальчика

десять пальчиков.

Пока

и днем и ночью

вот это длится,

не отстают

и прочие

действующие лица.

Я сбежал

от сих насилий,

но

вполне уверен в этом,

что в дальнейшем

кот Василий

будет жить

с велосипедом.

Под потолком

притаилась галерка,

места у нее

высоки…

Я обернулся,

впиваясь зорко:

— Товарищи,

где свистки?!

Пускай

партер

рукоплещет —

«Браво!» —

но мы, —

где пошлость,

везде, —

должны,

а не только имеем право

негодовать

и свистеть.

[1928]

КТО ОН?

Кто мчится,

кто скачет

такой молодой,

противник мыла

и в контрах с водой?

Как будто

окорока ветчины,

небритые щеки

от грязи черны.

Разит —

и грязнее черных ворот

зубною щеткой

не тронутый рот.

Сродни

шевелюра

помойной яме,

бумажки

и стружки

промеж волосьями;

а в складках блузы

безвременный гроб

нашел

энергично раздавленный клоп.

Трехлетнего пота

журчащий родник

проклеил

и выгрязнил

весь воротник.

Кто мчится,

кто скачет

и брюки ловит,

держащиеся

на честном слове?

Сбежав

от повинностей

скушных и тяжких,

за скакуном

хвостятся подтяжки.

Кто мчится,

кто скачет

резво и яро

по мостовой

в обход тротуара?

Кто мчит

без разбора

сквозь слякоть и грязь,

дымя по дороге,

куря

и плюясь?

Кто мчится,

кто скачет,

виденьем крылатым,

трамбуя

встречных

увесистым матом?

Кто мчится,

и едет,

и гонит,

и скачет?

Ответ —

апельсина

яснее и кратче,

ответ

положу

как на блюдце я:

то мчится

наш товарищ докладчик

на диспут:

«Культурная революция».

[1928]

СЛЕГКА НАХАЛЬНЫЕ СТИХИ ТОВАРИЩАМ ИЗ ЭМКАХИ

Прямо

некуда деваться

от культуры.

Будь ей пусто!

Вот

товарищ Цивцивадзе

насадить мечтает бюсты.

Чтоб на площадях

и скверах

были

мраморные лики,

чтоб, вздымая

морду вверх,

мы бы

видели великих.

Чтобы, день

пробегав зря,

хулиганов

видя

рожи,

ты,

великий лик узря,

был

душой облагорожен.

Слышу,

давши грезам дань я,

нотки

шепота такого:

«Приходите

на свиданье

возле бюста

Эф Гладкова».

Тут

и мой овал лица,

снизу

люди тащатся…

К черту!

«Останавлица

строго воспрыщаица»,

А там,

где мороженое

морит желудки,

сверху

восторженный

смотрит Жуткин.

Скульптор

помнит наш режим

(не лепить чтоб

два

лица),

Жаров-Уткин

слеплен им

сразу

в виде близнеца.

Но —

лишь глаз прохожих пара

замерла,

любуясь мрамором,

миг —

и в яме тротуара

раскорячился караморой.

Только

лошадь

пару глаз

вперит

в грезах розовых,

сверзлася

с колдобин

в грязь

возле чучел бронзовых.

И с разискреннею силищей

кроют

мрачные от желчи:

«Понастроили страшилищей

сволочи,

Микел Анжелычи».

Мостовой

разбитой едучи,

думаю о Цивцивадзе.

Нам нужны.

товарищ Медичи,

мостовые,

а не вазы.

Рвань,

куда ни поглазей,

грязью

глаз любуется.

Чем

устраивать музей,

вымостили б улицы.

Штопали б

домам

бока

да обчистили бы грязь вы!

Мы бы

обошлись пока

Гоголем

да Тимирязевым.

[1928]

ПОМПАДУР

Член ЦИКа тов. Рухула Алы Оглы Ахундов ударил по лицу пассажира в вагоне-ресторане поезда Москва — Харьков за то, что пассажир отказался закрыть занавеску у окна. При составлении дознания тов. Ахундов выложил свой циковский билет.

«Правда», № 111 /3943.


Мне неведомо,

в кого я попаду,

знаю только —

попаду в кого-то…

Выдающийся

советский помпадур

выезжает

отдыхать

на воды.

Как шар,

положенный

в намеченную лузу.

Он

лысой головой

для поворотов —

туг

и носит

синюю

положенную блузу,

как министерский

раззолоченный сюртук.

Победу

масс,

позволивших

ему

надеть

незыблемых

мандатов латы,

немедля

приписал он

своему уму,

почел

пожизненной

наградой за таланты.

Со всякой массою

такой

порвал давно.

Хоть политический,

но капиталец —

нажит.

И кажется ему,

что навсегда

дано

ему

над всеми

«володеть и княжить».

Внизу

какие-то

проходят, семеня, —

его

не развлечешь

противною картиной.

Как будто говорит:

«Не трогайте

меня

касанием плотвы

густой,

но беспартийной».

С его мандатами

какой,

скажите,

риск?

С его знакомствами

ему

считаться не с кем.

Соседу по столу,

напившись в дым и дрызг,

орет он:

«Гражданин,

задернуть занавеску!»

Взбодрен заручками

из ЦИКа и из СТО,

помешкавшего

награждает оплеухой,

и собеседник

сверзился под стол,

придерживая

окровавленное ухо.

Расселся,

хоть на лбу

теши дубовый кол, —

чего, мол,

буду объясняться зря я?!

Величественно

положил

мандат на протокол:

«Прочесть

и расходиться, козыряя!»

Но что случилось?

Не берут под козырек?

Сановник

под значком

топырит

грудью

платье.

Не пыжьтесь, помпадур!

Другой зарок

дала

великая

негнущаяся партия.

Метлою лозунгов

звенит железо фраз,

метлою бурь

по дуракам подуло.

— Товарищи,

подымем ярость масс

за партию,

за коммунизм,

на помпадуров! —

Неизвестно мне,

в кого я попаду,

но уверен —

попаду в кого-то…

Выдающийся

советский помпадур

ехал

отдыхать на воды.

[1928]

ОТВЕТ НА БУДУЩИЕ СПЛЕТНИ

Москва

меня

обступает, сипя,

до шепота

голос понижен:

«Скажите,

правда ль,

что вы

для себя

авто

купили в Париже?

Товарищ,

смотрите,

чтоб не было бед,

чтоб пресса

на вас не нацыкала.

Купили бы дрожки…

велосипед…

ну

не более же ж мотоцикла!»

С меня

эти сплетни,

как с гуся вода;

надел

хладнокровия панцырь.

— Купил — говорите?

Конешно,

да.

Купил,

и бросьте трепаться.

Довольно я шлепал,

дохл

да тих,

на разных

кобылах-выдрах.

Теперь

забензинено

шесть лошадих

в моих

четырех цилиндрах.

Разят

желтизною

из медных глазниц

глаза —

не глаза,

а жуть!

И целая

улица

падает ниц,

когда

кобылицы ржут.

Я рифм

накосил

чуть-чуть не стог,

аж впору

бухгалтеру сбиться.

Две тыщи шестьсот

бессоннейших строк

в руле,

в рессорах

и в спицах.

И мчишься,

и пишешь,

и лучше, чем в кресле.

Напрасно

завистники злятся.

Но если

объявят опасность

и если

бой

и мобилизация —

я, взяв под уздцы,

кобылиц подам

товарищу комиссару,

чтоб мчаться

навстречу

жданным годам

в последнюю

грозную свару.

Не избежать мне

сплетни дрянной.

Ну что ж,

простите, пожалуйста.

что я

из Парижа

привез Рено,

а не духи

и не галстук.

[1928]

ЭПИГРАММЫ

Безыменскому

Томов гробовых

камень веский,

на камне надпись —

«Безыменский».

Он усвоял

наследство дедов,

столь сильно

въевшись

в это едово,

что слег

сей вридзам Грибоедов

от несваренья Грибоедова.

Трехчасовой

унылый «Выстрел»

конец несчастного убыстрил.


Адуеву

Я скандалист!

Я не монах.

Но как

под ноготь

взять Адуева?

Ищу

у облака в штанах,

но как

в таких штанах найду его?


Сельвинский

Чтоб желуди с меня

удобней воровать,

поставил под меня

и кухню и кровать.

Потом переиздал, подбавив собственного сала.

А дальше —

слово

товарища Крылова:

«И рылом

подрывать

у дуба корни стала».


Безыменскому

Уберите от меня

этого

бородатого комсомольца! —

Десять лет

в хвосте семеня,

он

на меня

или неистово молится,

или

неистово

плюет на меня.


Уткину

О бард,

сгитарьте тарарайра нам!

Не вам

строчить

агитки хламовые.

И бард поет,

для сходства с Байроном

на русский

на язык

прихрамывая.


Гандурину

Подмяв моих комедий глыбы,

сидит Главрепертком Гандурин.

— А вы ноктюрн сыграть могли бы

на этой треснувшей бандуре?

[1930]

* * *

Маяковский метался по фанерному закутку среди приказов и пожелтевших плакатов, как бы с трудом пробиваясь сквозь слоеные облака табачного дыма, висевшего над столом с блюдечками, наполненными окурками, с исписанными листами газетного срыва, с обкусанными карандашами и чернильницами-непроливайками с лиловыми чернилами, отливающими сухим металлическим блеском. И за его острыми, угловатыми движениями с каменным равнодушием следили разнообразные глаза распаренных многочасовым заседанием членов этого адского художественного совета образца тысяча девятьсот двадцать девятого года, как бы беззвучно, но зловеще повторяющих в такт его крупных шагов: «Очернительство… очернительство… очернительство…»

Особенно душил его сам председатель, доведя Маяковского до того, что однажды он в поезде «Красная стрела» Москва — Ленинград, стоя в коридоре международного спального вагона, держа в руке стакан чаю в тяжелом мельхиоровом подстаканнике, поставив толстую подошву своего башмака на медную панель отопления, яростно перетирая окурок боковыми зубами и глядя в окно на проносящиеся мимо парные телеграфные столбы — одна опора прямо, другая отставлена в сторону, что делало их похожими на двух чечеточников, — вдруг начал читать только что сочиненные им злейшие эпиграммы…

Он прочел эти эпиграммы, окружив рот железными подковами какой-то страшной, беспощадной улыбки.

Валентин Катаев.

«Трава забвенья»

Загрузка...