ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В пушкинские дни 1937 года Яхонтов исполнял не только новые программы.

В концертах он читал свои маленькие шедевры: «Заклинание», «К морю», «Рассудок и любовь», «Ушаковой» («Когда, бывало, в старину…»), «Череп», «Певец», «Песни о Стеньке Разине», «Памятник». Читал фрагменты своего первого «Пушкина», «Домик в Коломне», извлеченный из спектакля «Да, водевиль есть вещь!», «Медный всадник», входивший в «Петербург». Он как бусы рассыпал свои собственные спектакли, выбирая из них пушкинское. Выступал он всюду, куда звали, — от Колонного зала до утренников в клубе Трехгорки. Рассказывают: «Мальчишки в клубе плевали семечки на пол, а Яхонтов читал перед ними Пушкина, как перед парламентом».

В этом было и артистическое достоинство, и вера в Пушкина, и вообще вера в прекрасное.

Аудиторию московского Клуба писателей в 1937 году поразило начало спектакля «Лицей» (писателям Яхонтов показывал премьеру).

В «красной гостиной» царила полутьма. На маленьком столике горела свеча. Яхонтов вышел необычно одетый: поверх черного костюма накинута мехом наружу доха (собственная шуба, по случаю приобретенная). Сел в кресло. Запахнул шубу, помолчал. Все ждали «лицейского», то есть пушкинской юности, дружбы, веселья. Но в кресле сидел грустный и, судя по выражению глаз и позе, немолодой человек. Актер не играл старость, он только принял мизансцену, которую нашел как исходную, и погрузился в тот ход мыслей, с которых рассказ о лицее решил начать.

Он начал с воспоминаний Пущина. О Пушкине рассказывал самый добрый и скромный человек его круга, переживший поэта на два с лишним десятилетия, прошедший каторгу и ссылку.

По поводу записок Пущина Герцен сказал: «Что за гиганты были эти люди 14 декабря, что за талантливые натуры». В рабочем экземпляре «Записок» Пущина отмечено вошедшее в программу. К страницам, вырванным из книги о Пущине, присоединен один из портретов — не лицеиста Вано Пущина, а Ивана Ивановича Пущина, «с фотографии 1856 г.», то есть за три года до смерти: седые пряди волос, висячие усы, плотно сжат рот, усталый, но твердый взгляд. В «Записках» отмечено, с чего надо начинать:

«Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Александр Пушкин — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда». Далее многое зачеркнуто. Оставлено, с вольной правкой первого слова: «Я поднялся в четвертый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была черная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин; я взглянул налево и увидел: № 14. Александр Пушкин». Затем опять зачеркнуто, но выделены строки: «Не пугайтесь! Я не поведу вас этою длинной дорогой, она вас утомит… Все подробности вседневной нашей жизни… должны остаться достоянием нашим: нас, ветеранов лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль…»

Воспоминания Пущина — бесценный документ, ибо он правдив и в нем отсутствует авторское тщеславие. По понятным причинам в нем недосказано многое, касающееся декабризма. Знаменательный разговор друзей в Михайловском и сегодня остается предметом интереса и догадок исследователей. Внутренние сложности в декабристском движении, степень информированности Пушкина, объект его сочувствия и, напротив, мотивы, вызывавшие у него сопротивление, — все это лишь в какой-то степени было освещено пушкиноведением к 1937 году. И все же из всей литературы о Пушкине Яхонтов и Попова для своего «Лицея» выбрали документ, который таит в себе именно это зерно — декабристское, с движением протеста связанное.

Кроме того, пожалуй, нет других воспоминаний о Пушкине, в которых нежность и горечь были бы выражены с такой силой.

…Итак, в кресле, закутавшись в доху, сидел человек, всей жизнью подтвердивший верность идеалам, которые в лицейские времена, казалось, были восприняты вперемежку с шалостями, беспечностью, «жертвами Вакху».

Помнишь ли, мой брат по чаше,

Как в отрадной тишине

Мы топили горе наше

В чистом, пенистом вине?

«Горе наше» — это «горе» лицейских лет, о котором вспоминается с улыбкой. Вообще все «лицейское» в спектакле проходило как воспоминание, самое светлое в жизни человека. Прекрасно оно не только потому, что юными были годы и прекрасной дружба, но потому, что эта дружба стала поддержкой в самые страшные минуты. «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» Пушкин через А. Г. Муравьеву отправил эти стихи Пущину в Читу. Правом переписки пользовались только родственники. Пушкин формально не нарушал правил — он посылал стихи.

Но до заточенья и ссылки еще далеко, еще будут написаны многие веселые строки — Пущину, Дельвигу, Кюхельбекеру («При самом начале — он наш поэт» — слово «наш» отчеркнуто в «Записках»), Человек на сцене сбрасывает доху, встает, и голос его звучит, как голос запевалы в хоре:

Товарищ милый, друг прямой,

Тряхнем рукою руку,

Оставим в чаше круговой

Педантам сродну скуку,

Не в первый раз мы вместе пьем,

Нередко и бранимся,

Но чашу дружества нальем

И тотчас помиримся…

«Пирующие студенты» написаны пятнадцатилетним Пушкиным. Великолепное владение давно ушедшими стилистическими системами (державинской, в частности) позволило Яхонтову привкус архаики в ранних пушкинских стихах сделать праздничным, безо всякой музейности. Он наслаждался этими стихами, как старинной музыкой, в звуках которой уже проступает новая, дерзкая и смелая мелодия:

Шипи, шампанское, в стекле.

Друзья, почто же с Кантом

Сенека, Тацит на столе,

Фольянт над фолиантом?

Под стол холодных мудрецов,

Мы полем овладеем,

Под стол ученых дураков,

Без них мы пить умеем…

«Под стол!» — звучало веселым приказом, и в эту минуту казалось, что все они тут, в одном кругу — и Пущин, и Кюхля, и Дельвиг.

Говорят, что Пушкин и Дельвиг были так нежно преданы один другому, что при встрече целовали друг другу руку. Союз, начавшийся в лицее, «был больше чем дружбой — был братством». Теме этой Яхонтов в 1937 году придал значение призыва:

… но с первыми друзьями

Не резвою мечтой союз твой заключен;

Пред грозным временем, пред грозными судьбами

О, милый, вечен он.

Человек опять сидит в кресле, закутавшись в доху. Презрев запреты властей и предостережения знакомых, в январе 1825 года проделав по морозу сто верст, Пущин явился в Михайловское. Пушкин босиком, в одной рубашке, выбежал на крыльцо с поднятыми руками. «Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке. Наконец, пробила слеза, и мы очнулись». Счастливые часы: беседа, чтение писем, разговор, важный для обоих. Подарок — рукопись «Горе от ума».

Доха падает с плеч. Идет сцена Чацкого, Фамусова и Скалозуба из второго акта. Сцена играется не в полную силу, намеком. Главное тут — отношения двух собеседников, влюбленных в поэзию, радующихся таланту Грибоедова.

Наступает час прощания. Доха опять укутывает плечи. Двойная грусть на душе у обоих — разлуки и тяжелого предчувствия — «пред грозным временем, пред грозными судьбами…». «Как будто чувствовалось, — вспоминает Пущин, — что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку. Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани…» (в «Записках» подчеркнуто — «набросил шубу», может быть, отсюда и доха в «Лицее». Эта доха помогла сыграть «дорожность», поспешность встречи, и возраст Пущина, пишущего записки, и какой-то озноб одиночества).

Счастливое короткое свидание. Внезапная встреча с Кюхлей на пересыльном этапе еще короче, считанные секунды. «Кюхельбекеру сделалось дурно, жандармы нас растащили». Но на что ни способны люди, связанные братством! С какой истовой энергией используют они подаренный случай, как не устают протягивать друг к другу руки — через тысячи верст, через все запреты и преграды…

В финале «Лицея» исполнялись, одно за другим, все стихи, посвященные лицейским годовщинам, — их у Пушкина пять. Тут не нужен был никакой особый монтаж, жизнь сама смонтировала из лицейских дат удивительную, светлую и скорбную ленту. «Если исполнять эти стихи последовательно, — говорит Яхонтов, — они превращаются в большой монолог о несбывшихся надеждах, о сломленных судьбах. Горьким одиночеством веет с этих строк, рассказывающих о жизни целого поколения».

Бог помочь вам, друзья мои,

В заботах жизни, царской службы,

И на пирах разгульной дружбы,

И в сладких таинствах любви!

Бог помочь вам, друзья мои,

И в бурях, и в житейском горе,

В краю чужом, в пустынном море

И в мрачных пропастях земли!

Тут все потрясает своим буквальным смыслом: перечень обстоятельств, из которых в 1825 году состоит жизнь; моление о помощи — своего рода заклинание.

Никакой особой театральности в спектакле «Лицей» не было. Свеча — примета эпохи и символ уединения. Доха на плечах. Все остальное — атмосфера, ситуации, характеры — в слове. Свеча, впрочем, в одной из сцен спектакля участвовала и более реальным образом.

К тому времени в области пушкиноведения произошло событие огромного значения. Учеными был найден ключ к загадочной странице, которой генерал Дубельт, роясь в бумагах поэта, не придал значения, поставил свою печать.

В 1830 году, в Болдино, в день лицейской годовщины, на полях повести «Метель» Пушкин записал: «19 окт. Сожжена X песнь». Отмечавший обычно дни рождения своих произведений, поэт вдруг фиксирует дату гибели. Сожжена десятая глава «Онегина». Но — рукописи не горят. Потаенные строфы в зашифрованном виде сохранились. Путем кропотливейших поисков к ним был подобран ключ, и к пушкинскому наследию прибавились строки, почти столетие остававшиеся неизвестными. Содержанием главы была хроника российской политической жизни, главным событием которой являлась организация «тайных обществ».

У Яхонтова, как свидетельствует один из его собеседников, голос дрожал от волнения, когда он рассказывал о работе П. Морозова, С. Бонди, Б. Томашевского над разгадкой десятой главы «Онегина». Из пережитого им волнения родилась сцена, вставленная в «Лицей».

Сидя в кресле, Яхонтов брал со стола лист бумаги, всматривался в него и медленно читал. Он как бы расшифровывал строки.

Властитель слабый и лукавый,

Плешивый щеголь, враг труда,

Нечаянно пригретый славой,

Над нами царствовал тогда…

Пауза, чтобы передохнуть, восхититься свободной и дерзкой мыслью поэта и как бы вместе с ним задуматься — дать ли этим стихам жизнь.

Яхонтов медленно и грустно подносил лист к свече и смотрел, как он превращается в пепел:

Авось, аренды забывая,

Ханжа запрется в монастырь…

Сгорает лист, сгорают надежды.

Авось, по манью Николая

Семействам возвратит Сибирь…

…………………………………

Вслед главной и тайной надежде возникает насмешливое:

Авось, дороги нам исправят…

…………………………………

Впрочем, и это тоже обращается в пепел.

* * *

Другой спектакль того же 1937 года, «Болдинская осень», Яхонтов начинал с «Истории села Горюхина», монтируя ее со стихотворением «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…»

Если в «Пушкине» 1926 года место действия было обозначено строками «Осени», то теперь «страна по имени столицы своей Горюхиным называемая», граничащая к северу с деревнями Дерепуховом и Перкуховом, а к востоку примыкающая «к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква», страна, обитатели коей «бедны, тощи и малорослы», названная Пушкиным в письме «чудной страной грязи, чумы и пожаров», — теперь обозначила место действия «Болдинской осени».

В обращении к «румяному критику» гнев наполнял слова: «Где нивы светлые? где темные леса?», а сухая горечь интонаций взрывалась вспышкой жалости:

Два бедных деревца стоят…

Два только деревца!..—

и пейзаж, от которого некуда скрыться, был обрисован. «Румяный критик» торопился в Москву, «чтоб графских именин не прогулять», а Пушкин оставался «с проклятою хандрой» в Горюхине, то бишь в Болдине.

После этого Яхонтов одну за другой исполнял четыре маленькие трагедии.

Случай сам по себе уникальный: почти не имеющие сценической истории, хотя вдоль и поперек прокомментированные пушкинистами, историками, литературоведами, — четыре пьесы были сыграны одним актером.

Распределив по-своему биографические мотивы, сопровождавшие создание маленьких трагедий, Яхонтов, начал с «Пира во время чумы».

«Пир во время чумы» был взят, так сказать, начальным аккордом главной темы спектакля — темы творчества. Чума, смерть, карантины — это реальная, окружающая поэта действительность. Пир — не столько тот пир, о котором идет речь в пьесе (в ее сюжет Яхонтов не стал углубляться, хотя много лет носил в памяти всю пьесу и исполнял не раз целиком). Пир в спектакле был пиром пушкинской музы, запертой в Болдине и творящей там свое вольное празднество.

Далее исполнялись трагедии «Моцарт и Сальери» и «Скупой рыцарь».

Биографы Пушкина и комментаторы трагедии о скупом рыцаре не раз обращали внимание на то, что мотивы этой пьесы перекликаются с реальной проблемой, особенно остро занявшей Пушкина с момента сватовства и не оставлявшей его уже до самой смерти, — проблемой денег. Для Яхонтова это было во многом собственной находкой. Он обрадовался, наткнувшись на известное письмо поэта брату Льву («Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу… Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию»… и т. д.), и хотя не вставил письмо в спектакль, но сделал это «вторым планом» трактовки.

Для Пушкина (так же как потом для Достоевского) человеком, с которым возникла денежная тяжба, стал родной отец. «Личное» прямо-таки кровно связывалось с процессами общей экономической, социальной жизни. Пушкин эти связи остро чувствовал. В «Скупом рыцаре» он указывает на болезнь своего времени, когда та еще не вполне открылась, лишь определилась как болевая точка.

Создавая свою «Настасью Филипповну», Яхонтов именно эту тему выделил. Неизвестно, читал ли он письма Достоевского, в которых азарт игрока, страсть рулеточника сплетены с ненавистью к той же страсти, но то, что в сознании писателя деньги стали «олицетворением сверхличной силы, влекущей и пугающей человека», он уловил и подчеркнул. В «Скупом рыцаре» был сыгран как бы первоисточник этой темы.

Деньги, завернутые в «Биржевые ведомости», горели в «Настасье Филипповне». Деньги горели и в «Скупом рыцаре», только тут была найдена иная театральная форма чудовищному представлению, которое дьявол Маммона себе на потеху устраивает с людьми.

На дне подсвечника лежали два серебряных полтинника. «Мне достаточно осветить один глаз, который смотрит на серебряную монету. Свеча, глаз, две монеты — все очень близко сгруппировано». Режиссер Попова выверила мизансцену так, чтобы в ней был концентрат смысла. Рука берет монету цепко и нежно. Голосу актера аккомпанируют пальцы — в них не старческая жадная дрожь, а страсть, радость обладания. Звон двух монет экономен, чист, выразителен. Все остальное — в тексте.

Власть денег производит с рассудком человека дикую метаморфозу. Старик (который в следующей картине пьесы отправится на тот свет) чувствует себя молодым любовником, ждущим свиданья, всесильным царем, демоном, которому послушны все, в том числе (самое невозможное, невыносимое для Пушкина) — музы и «вольный гений».

Желание обуздать гения мучило и Сальери. Яхонтов нащупал тут как бы мостик между двумя пьесами — монологом Барона он как бы завершал трагедию Сальери. Высокую духовную драму он сопоставлял, таким образом, с низменными страстями ростовщика, указывал на возможный знак их общности.

Весь спектакль был сплетением тьмы и света, демонстрацией их постоянного и вечного единоборства. Свет озарял первые строки «Пира во время чумы». Молодой человек напоминал пирующим о ком-то, «чьи шутки, повести смешные, Ответы острые и замечанья… Застольную беседу оживляли И разгоняли мрак». Бликами света играли письма Пушкина к невесте и друзьям. Свет заливал сцену, когда появлялся Моцарт. Потом — трепещущее пламя свечи в руке Барона, и снова яркий свет — с появлением Дон Гуана.

Последнюю из трагедий Яхонтов начинал «веселой увертюрой», выводя на свет подспудную и главную тему спектакля — победу творчества над грозами и мраком. Этой увертюрой служили строки из письма Пушкина Дельвигу об итогах «болдинской осени». Строки прозаические, но исполнялись они как гимн во славу поэзии:

«Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую цветочною, по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов…». И торжественное восклицание: «Нынешняя осень была детородна!»

Мотив дружественного послания легко переходил в серьезность, чередовался с праздничной шуткой, как в музыке Моцарта, и завершался триумфально.

Праздничностью, беспечностью Яхонтов освещал поначалу и пьесу о Дон Гуане. Он с удовольствием жонглировал ролями, перебрасывая реплики Дон Гуана и Лепорелло, как шарики, из руки в руку, и зрителям передавалось нетерпение безумца, рвущегося в город, откуда его изгнали. Лишь «усы плащом закрыв, а брови шляпой», Дон Гуан самовольно возвращается из ссылки — кому, как не Пушкину, знакомо было это! Дон Гуан стремится к счастью — в душе Пушкина впервые эта мысль-мечта (о счастье) слилась с обожанием и страстью к женщине и так откровенно была выражена в письмах из Болдина к невесте. Яхонтов почувствовал возможность смелых сопоставлений.

Между прочим, Анна Ахматова высказала такое наблюдение: Дон Гуан — известный гранд, которого сам король знает в лицо, — в то же время — поэт. Говорят, до Ахматовой этого не замечали исследователи. Если так, хвала Яхонтову — он заметил. Заметил и сыграл — и то, что поэт, и то, что поэт в ссылке, и силу последней любви, и роковой ее конец.

Счастье зыбко, в прочность счастья нет веры, тем сильнее стремление к нему, через все препоны, все преграды. Это мотив чисто пушкинский. На него, как на музыкальную мелодию, был положен «Каменный гость», а главной темой его стала любовь к жизни и верность самому себе.

«Входит статуя командора». «Эту реплику я произносил, как слуга, докладывающий о появлении героя», — объясняет Яхонтов. Строго говоря, не реплику, а ремарку.

Оговорка не случайна — ремарка звучала репликой, это был типично яхонтовский прием.

Яхонтов, как слуга, объявлял выход командора и далее, раздвинув пять финальных реплик трагедии, играл уже не данную пьесу, а собственный спектакль, в котором гибель дерзкого Дон Гуана переплеталась с судьбой Пушкина, его любовью, возникшей в окружении смертельной опасности и последним, роковым поединком. Шел монтаж писем Пушкина к невесте с сумрачно-ироническим эпиграфом к «Гробовщику», письма Плетневу о том, «что срочно надо бы отыскать недорогую „фатерку“» («Ради бога, скорей же!») с текстом из «Гробовщика» («Вскоре порядок установился… диван и кровать заняли им определенные углы…»). Пушкин мечтает о перемене жизни. «Мой идеал теперь — хозяйка… Мои желания — покой». Но покоя не было.

О боже! Дона Анна! Что там за стук?

«Третьего дня пожалован я в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове…»

На эти дневниковые строки поэта в спектакле прямо отвечал недовольный царь: «Из-за башмаков или из-за пуговиц ваш муж не явился последний раз…» Видением всплывало неземной красоты женское лицо; Натали слушает, опустив прекрасные глаза; Николай I рассматривает красавицу, выговаривая в то же время ее мужу; разъезд после бала…

«— Карету Пушкина! Карету Пушкина! Карету Пушкина!» — «Какого Пушкина, сочинителя?»

Как бы в ответ этим крикам звучало стихотворение «Чернь», а после него последняя реплика пьесы: «Дай руку». И, тем же голосом, — записка Николая I умирающему Пушкину: «Прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Я беру их на свое попечение».

Я гибну — кончено — о, Дона Анна!..

Это и Дон Гуана предсмертный крик и поэта. В словах «о, Дона Анна!» — не вопль о спасении, не бессильное отчаяние, но почти улыбка, знак любви, последний луч света.

«И, может быть, на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной»… Говорили, что «Элегию» Яхонтов осмыслил «тоньше и глубже, чем порой иные исследователи-пушкинисты». Улыбка Пушкина дорого стоила — это замечательно понял Яхонтов. Этой улыбкой был освещен и финал «Каменного гостя».

За прошедшее с 1926 года десятилетие исполнитель вообще понял многое — в Пушкине и благодаря Пушкину. Радости стало меньше, но она наполнилась глубоким и мудрым внутренним смыслом. Потому можно было позволить себе эту улыбку — невыразимо печальную и столь же невыразимо светлую — «о, Дона Анна!» — и завершить свое пребывание на сцене дерзким прямым проходом — к зрителю. За эти секунды надо было сыграть мысль не пустяшную: «Годы идут, времена меняются.» И, таким путем вернувшись в наши дни, рискнуть и произнести под занавес:

Александр Сергеевич,

разрешите представиться. Маяковский.

Дайте руку!

И еще раз пошутить, как бы посмотрев на знакомую, в конце Тверского бульвара стоящую черноголовую статую, — уловить ее ответное приветствие и передать его зрителям словами пушкинской ремарки:

Статуя кивает головой в знак согласия.

* * *

Мы с умыслом обозначили лишь место «Моцарта и Сальери» в спектакле: есть редкая возможность рассмотреть исполненное Яхонтовым драматическое произведение целиком. «Борис Годунов» — фрагмент, «Маскарад», «Горе от ума», «Гамлет», «Евгений Онегин» — фрагменты, отрывки, осколки… «Моцарт и Сальери» — уникальная в своей целостности запись. Где-то на стыке вокального и психологического родилось это искусство, само — поэзия, тайна, лишь отчасти допускающая разгадку и «разъятие».

«Моцарт и Сальери» — плод многих и давних раздумий Пушкина, выходящих далеко за пределы судеб двух избранных им героев.

Убил или не убил? — до сих пор спорят историки. Мог убить, сказал Пушкин, имея в виду не столько конкретную историческую личность, сколько психологический феномен, тип человека, способного быть убийцей.

Трагедия написана рукой поэта, но она в то же время, как и остальные три пьесы этого цикла, есть глубочайшее исследование человеческой психологии, творческой — в частности. И Яхонтов выбрал внешне спокойную интонацию, дающую возможность рассмотреть конфликт со многих его сторон, в его зародыше и многих последствиях, вплоть до трагического финала.

Чей склад мышления исследует Пушкин?

В процессе работы над спектаклем «Болдинская осень» артист имел на этот вопрос почти прямой ответ, весьма спорный, даже наивный, в любом случае — неполный. Но для художника нужен свой толчок к творчеству. Внимательно прочитав переписку Пушкина, Яхонтов обратил внимание на то, что останавливает многих — на сложность и внутреннюю конфликтность в отношениях Пушкина и Жуковского. Жуковский — прекрасный поэт, Пушкина любит всей душой, перед царем за него хлопочет, помогает, уговаривает, охраняет — до последних дней. И после смерти Пушкина тоже — охраняет его память, поправляет, публикует, и все это искренне, без корысти. Но у Жуковского свое, несходное с пушкинским понимание поэзии, ее «пользы» и положения поэта в обществе. Дружба-конфликт чреваты выразительными парадоксами. К примеру, Жуковского возмущает поэзия без «цели». Пушкин же упрямо твердит: «Цель поэзии — поэзия». Но при этом Пушкина за «Вольность» ссылают в Михайловское, а Жуковский воспитывает в царских детях чувство изящного. «Заслужи свой гений благородством и чистою нравственностию!» — учит Жуковский. «Я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности», — сокрушается он, и проявляет при этом поразительную узость в понимании «нравственного». Когда «нравственное» неотделимо от «порядка», то есть от «государственного» (так у Жуковского), «нравственное» неизбежно сужается и усыхает.

Яхонтов настолько увлекся логикой собственных размышлений, что где-то в дневнике записал: если пристально рассматривать портрет Жуковского, можно заметить, что у него разные глаза! Один — глаз мыслителя, поэта, другой — хитрый, коварный — глаз царедворца и большого грешника…

Поначалу в спектакль впрямую вводилось из письма Жуковского о Пушкине: «Чудесный талант! Какие стихи! Он мучит меня своим даром, как привидение!» И — самому Пушкину: «Будь достоин своего назначения!». О «Цыганах»: «Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения?.. Как жаль, что мы розно…» Все это на удивление совпадало с менторскими речами Сальери, артист прямо-таки пальцем указывал: вот он — Сальери!

Верно почувствовав философскую основу конфликта, Яхонтов тем не менее упрощал и реальную историческую ситуацию, и характер Жуковского, и смысл трагедии. Из спектакля в конце концов были исключены все прямые сопоставления, нет ничего о них и в книге «Театр одного актера». Ход размышлений актера можно восстановить лишь по черновым рабочим записям.

Чтобы не возвращаться к теме композиционных вариаций, надо упомянуть те, что принципиально важны в отношении формы. В первой сцене, после ремарки «играет», Яхонтов читал пушкинское «Заклинание» («О, если правда, что в ночи…»). Пойти на это можно было, добившись «особенного скрипичного звучания, предельной музыкальности, очень тонкой нюансировки», чтобы «стихи звучали как музыка, как бы парили, очень легко и воздушно, выделяясь на фоне текста поэмы». Во второй сцене вместо Реквиема исполнялось «Для берегов отчизны дальной…».

Он шел и на другие вариации. Дружба с Марией Вениаминовной Юдиной вернула к мысли о музыкальном сопровождении. Юдину нельзя было назвать аккомпаниатором — с ней музыка входила на сцену в чистом виде, отстраненно и независимо. Яхонтов учитывал это, приглашая столь необычного союзника.

Иногда он пробовал и разделить роли — звал партнера на роль Моцарта. Л. Петрейков рассказывает, как однажды он получил неожиданно такое приглашение и не без волнения принял его. Видимо, Яхонтову на этот раз хотелось полного погружения в одну роль, и он выбрал Сальери. Был очень скуп рисунок мизансцен. У Сальери — одно-единственное резкое движение. После слов: «Ты выпил!.. без меня?» Яхонтов делал резкий шаг на авансцену и ронял бокал. Это движение и звук разбитого бокала были единственной «театрализацией», от которой он никогда не отказывался. Приносил с собой бокал и каждый раз, уходя со сцены, переступал через его осколки.

* * *

Но на пластинке ничего этого нет — ни звука разбиваемого бокала, ни партнеров, ни поэтических вставок. Только текст трагедии и голос артиста. Но в одном слове «играет», дважды по-разному произнесенном, в паузе, выдержанной после этой ремарки, в том, как из паузы рождается голос потрясенного Сальери, — содержания больше, чем в любых добавлениях.

Моцарт (за фортепиано).

Представь себе… кого бы?

Ну, хоть меня — немного помоложе;

Влюбленного — не слишком, а слегка —

С красоткой, или с другом — хоть с тобой —

Я весел… Вдруг: виденье гробовое,

Незапный мрак иль что-нибудь такое…

Ну, слушай же.

(Играет.)

Накануне бессонница томила Моцарта. «И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал». Он рассказывает «содержание» музыки доверчиво, с милой эскизной неопределенностью — «друг Сальери» все поймет с полслова. Кто же поймет, как не он. Беглые уточнения сюжета музыкальной пьесы — Моцарт как бы набрасывает его контуры, сам себя поправляя. Положил руки на клавиши, думает вслух: «С красоткой, или с другом — хоть с тобой…»

«Хоть с тобой» — кажется, повернул голову к Сальери. Разумеется, если с другом, то с Сальери. Моцарт не заметил ни тяжелого взгляда Сальери, ни его позы, он — в своем, сейчас он это свое покажет, хватит объяснений.

Играет.

После паузы звучит короткое:

Сальери.

Как удар. И дальше реплика Сальери, где слова разделяются паузами гневного недоумения:

Ты с этим шел ко мне…

Возмущение нарастает:

И мог остановиться у трактира

И слушать скрыпача слепого! — Боже!

Ты, Моцарт, недостоин сам себя.

Все повергает Сальери в гнев: и то, что Моцарт «остановился», и то, что «у трактира», и то, что «слушал» — кого?! — «скрыпача слепого»!!! Каждая частность поведения Моцарта становится как бы деталью преступления. А раз так, то «Боже!» — это прямое, обращение, так сказать, в «верховный суд».

Мы не видим лица Моцарта, слушающего эту гневную филиппику. Но, кажется, она производит на него обратное впечатление. Он понимает только, что его музыка дошла до сердца Сальери, и доверчиво и радостно переспрашивает: «Что ж, хорошо?» Последующие слова Сальери произносит не Моцарту, скорее, самому себе. Вообще, насколько Моцарт все слова обращает «другу Сальери», настолько тот вне этого прямого общения, он в себе, в своих мыслях. Но на музыку он не может не отозваться, не может не оценить чуда, свидетелем которого только что стал.

Какая глубина!

Какая смелость и какая стройность!

Яхонтов произносит эти слова так, будто перед Сальери — не живое чудо искусства, а гениальный Моцарт уже в гробу. Это своего рода величественный реквием — по Моцарту.

Раскрывается не один конфликт, а два. Один — между Моцартом и Сальери. Другой, страшный, — в душе Сальери. Этот другой — поистине конфликт между чувством и долгом. Два чувства (долг тоже чувство, но осознанное) уже как бы и не существуют в чистом виде. Вступив в борьбу, они странным образом окрасили друг друга. Тяжкий долг (убить Моцарта) — сладостен, выполнять его не только «больно», но «приятно», ибо он понят как высокий долг. А чувство восхищения прекрасным — непосредственное, живое и действительно высокое — уже не может быть ясным и простым. Оно и не родиться не может, ибо Сальери — художник, натура чуткая и чувствующая, но рождается в таких муках, что на свет является чудовищно изуродованным. Разум диктует великолепные определения — «глубина», «смелость», «стройность», — соединяет их в одну мудрую оценку. Но — интонация! Она убийственна. «Какая глубина!» Яхонтов делает ударным и мощным неопределенное, безличное слово и оно приобретает похоронную определенность. Как будто Сальери увидел не прекрасную глубину музыки, а страшную бездну, куда его неотвратимо тянет. Но в бездну, в смерть он толкнет гения — одним движением руки:

Бросает яд в стакан Моцарта.

Пушкин, как известно, зачеркнул первоначальное название трагедии — «Зависть». Но вложил в уста Сальери слова: «я ныне завистник. Я завидую; глубоко, мучительно завидую…» В беглой, на обороте письма, записи он поставил то же слово: «Завистник, который мог освистать „Дон Жуана“, мог отравить его творца». Он писал свои трагедии о «страстях» и зависть тоже брал как «страсть», руководящую человеческими поступками. Но выбор ситуации и героев расширил само понятие зависти. Пушкин сказал о месте гения среди людей, в обществе, то есть о столкновении налаженного многими порядка с невольным нарушителем всякого порядка и всех правил.

Главное в трактовке Яхонтова: Сальери — не злодей, не завистник. Сама идея не нова, но на подмостках до тех пор была реализована единственно Шаляпиным. У Станиславского она осталась в замысле (Сальери — «аскет искусства, его великий инквизитор»), не найдя себе должной поэтической формы для жизни.

У Яхонтова Сальери — трагическая личность, мученик идеи. Но идея эта понимается шире, чем «служение искусству», она всеми корнями уходит в устройство общей жизни. Яхонтов твердо называет Сальери «великим», великим и играет. В первом монологе с предельной обстоятельностью исследуется логика рассуждений Сальери, человека, олицетворяющего земную логику.

Сальери лишен импульсивности, он не допускает пустот в схеме, которую строит. Еще и еще раз он выверяет в ней каждую деталь:

Все говорят: нет правды на земле.

Но правды нет — и выше. Для меня

Так это ясно, как простая гамма.

Необычно звучит в этом монологе голос Яхонтова. Он потерял свою юношескую звонкость, стал размерен и тяжел, и тембр его иной, чем всегда. (Тембровая окраска трагических ролей — прием, которым свободно владел Яхонтов. Борис Годунов, Сальери, Арбенин — это одна голосовая гамма, Моцарт — иная.) Сальери вслух признается в самом ужасном, в мысли едва ли не еретической, которая стала для него простой истиной: «Правды нет и выше!» Потом он дважды обратится «выше»: «О небо! Где ж правота?» и «Боже!» Это обращение к тому, в чью силу и справедливость он сам уже не верит. А раз не верит, раз «выше» нет ни правды, ни силы, нужной, чтобы утверждать на земле справедливость, Сальери сам сделает это. Он берет на себя функцию «поправить» то, что небом, с его точки зрения, создано неверно. А небом создан Моцарт.

Приходилось читать новейшие толкования, сводящие мысль Пушкина к суду над Сальери-убийцей. Таким образом, какая-то тень Достоевского и проблематики «преступления — наказания» ложится на пушкинскую пьесу. В трактовке Яхонтова аналогичная мысль, в частности, тоже прочитывается: Сальери то и дело как бы заносит нож над Моцартом, а Моцарт бессознательно каждый раз его останавливает, возвращает Сальери к прекрасному и человечному в самом себе. То музыкой, то простым живым словом он отводит руку убийцы, как бы желая самого Сальери спасти от преступления.

Но, как всегда с Пушкиным бывает, ничья тень не покрывает его целиком, и толкование Яхонтова гораздо просторнее — в соответствии с духом поэта. Логика Сальери — не лихорадочные умопостроения Раскольникова. «Избранность» Сальери — ложная идея, но более величественная, чем дилемма «Наполеон или тварь дрожащая». Сальери — мученик идеи, не им одним, а человеческим обществом рожденной. «Избранность» тут — не мания величия, не примета эгоцентризма, а безошибочное ощущение в самом себе, в своей воле — многих воль, множественного и распространенного мировоззрения. Ход мысли Сальери следует житейской логике не в мелком, но в крупном смысле слова. Сальери ощущает себя великим не в силу своей исключительности, а как представитель своего рода «коллективного сознания человечества».

Кроме того, это логика человека, который себя, как творца изваял путем гигантских усилий, поверил в законность этих усилий, то есть в закон причинности и справедливости распределения благ. Где ж правота, если эти усилия ничтожны пред даром какого-то гуляки? Где бог, если дар дается не в награду самоотречению, а озаряет голову безумца?! Исповедям Сальери, еретическим и в глубочайшей своей сути безнравственным, невозможно отказать в логике.

Родился я с любовию к искусству;

Ребенком будучи, когда высоко

Звучал орган в старинной церкви нашей,

Я слушал и заслушивался…

Науки, чуждые музыке, были

Постылы мне; упрямо и надменно

От них отрекся я и предался

Одной музыке. Труден первый шаг

И скучен первый путь…

Невозможно представить себе более проникновенного исполнения этих строк. Кажется, что до определенного момента Яхонтов, как художник, разделяет чувства Сальери — речь идет о силе и праве ремесла, без которого нет искусства. Великий человек выворачивает наизнанку самое сокровенное. Он напрягает все силы ума, чтобы найти решение проблемы, от которой зависит не только его собственная жизнь, но, как ему представляется, едва ли не судьба человечества. Артистом прослежены все этапы, весь ход рассуждений — от первой, ужаснувшей человека догадки, через анализ собственного пути — до захватывающего все существо протеста и обоснования необходимого действия, пусть преступного.

В сегодняшнем актерском искусстве утрачено не только мастерство монолога, но и вера в те средства, которыми когда-то игрались трагедии Шиллера и Шекспира. Декламационная патетика ушла из обихода современного театра, но взамен не пришло то, что позволило бы распределить мысль и темперамент на длительный, заполненный речью период. Не найдена новая форма развернутой логике мысли, выраженной в монологах Шекспира, Мольера, Шиллера, Пушкина.

В «Моцарте и Сальери» Яхонтов дает пример классического монолога. Это исполнение далеко от театрального архаизма и современно в той же мере, в какой современна пьеса Пушкина. Оно противостоит и напыщенной риторике и бытовой суетливости. Оно несуетно. И не привязано к какому-либо из известных стилей. Оно само по себе — стиль, равно классический и современный.

Музыкальность исполнения тоже как бы двойственна. Гармония сосуществует в ней с контрастами почти диссонансного порядка. Но все в целом — тоже гармония, единство и цельность. Вообще тут — поле для размышлений о новом и старом в искусстве, их зависимости и соотношениях. Исполнительское искусство Яхонтова остается на той грани классического и современного, которая минует и моду и двери музеев, свободно проходит через десятилетня и смену актерских стилей. Это искусство классично, но способно стать аргументом в самых животрепещущих сферах сегодняшней художественной жизни.

Вслушавшись еще раз в то, как звучит монолог Сальери, открываешь томик Пушкина и поражаешься самому простому — строжайшим образом соблюдены все пушкинские указания. Ни единый знак препинания не упущен; в нем, в знаке, найден смысл. Как нотная запись подлежит музыкальному озвучанию, так тут музыкально и интонационно озвучена великая пьеса.

Нет! никогда я зависти не знал,

О, никогда! — ниже́, когда Пиччини

Пленить умел слух диких парижан,

Ниже́, когда услышал в первый раз

Я Ифигении начальны звуки.

Протяжное «Не-е-ет!» усилено рядом стоящим «никогда», а потом дважды повторено, как в фуге, старинное «ниже», и сделано ударным, причем второй удар сильнее первого. В этой оркестровке глубокий смысл, ибо по нарастающей идет чувство гневного отречения от зависти, как от чувства мелкого и недостойного:

Кто скажет, чтоб Сальери гордый был

Когда-нибудь завистником презренным,

Змеей, людьми растоптанною, вживе

Песок и пыль грызущею бессильно?

Никто!..

Каждое слово отделено от другого собственной тяжестью: Сальери, дающий себе эпитет «гордый», себя же смертельно унижает сравнением со «змеей, людьми растоптанною». Надо слышать, как произносится это «вживе», чтобы почувствовать кошмар бессилия, пережитого гордым человеком. «Никто!» — никто, кроме него самого. Никто не назовет его презренным словом, а сам он это слово произнесет. Яхонтовым сыграно не только трагическое самосознание, но и крайняя — трагическая — степень самоотвращения.

Никто! А ныне — сам скажу — я ныне

Завистник. Я завидую; глубоко,

Мучительно завидую. — О небо!

Признание — как падение в пропасть. И оно тем страшнее, что — как «простая гамма». «Сам скажу» — то есть сам шагну в пропасть, никто не имеет права меня туда толкнуть, я сам это сделаю.

Прежде чем свершить свой суд над Моцартом, Сальери вершит его над самим собой. Смягчающим обстоятельством является лишь степень человеческого страдания. Оно огромно.

* * *

Пушкин обрывает ход мыслей Сальери, являя виновника его мучений:

Входит Моцарт.

В том, как произнесено, объявлено это имя — совсем иной звук, легкий, нежно-торжественный.

Моцарт

Ага! увидел ты! а мне хотелось

Тебя нежданной шуткой угостить.

Что за удивительная перемена! Другое дыхание, другой возраст, другой характер. При этом никакой «характерности». Будто сменился инструмент и мелодия: играл орган, теперь — скрипка. Звучала трагическая тема, теперь — праздничный мотив. Хотя в этой праздничности постоянен свой, еле различимый, оттенок печали. Он слышен дальним отзвуком, почти незаметным в первой сцене. Но ведь во второй, произошедшей, может быть, всего через час — Моцарт лишь зашел домой, сказать жене, чтобы не дожидалась к обеду, — во второй сцене веселый Моцарт чуть смущенно скажет:

…Признаться,

Мой Requiem меня тревожит.

И Сальери, помолчав, переспросит, спрятав потрясение:

А!

Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?

И опять прозвучит доверчивое, открытое:

Давно, недели три.

(Как характерны для Моцарта эти уточнения: «Ну, хоть меня — немного помоложе»; «влюбленного — не слишком, а слегка»; «Давно, недели три».)

Значит, уже недели три он носит в себе тревогу, недели три пишет свой Реквием, три недели днем и ночью ему не дает покоя черный человек. Вот вам и веселый Моцарт.

Ко в первой сцене он, и правда, весел. Чуток к чужому настроению: «Но теперь тебе не до меня», — готов легко уйти, так же, как легко пришел. Легко привел с улицы нищего скрипача, легко выслушал, как дилетант сыграл арию из «Дон Жуана». Легко сел за инструмент.

У Сальери три больших монолога, у Моцарта ни одного. Сальери наедине с собственными мыслями, он заперт в них, как в темный шкаф. Моцарт открыт всему, и все рядом с ним оживает — нищий старик, улица, жена, которой надо обязательно пойти сказать, чтобы не дожидалась, мальчишка-сын, с которым отец играет на полу. Вокруг Моцарта и в нем самом — жизнь, он не брезглив к ней и не высокомерен, он — ее дитя. Из нее же, кажется, он извлекает свои звуки: представил себя влюбленным, с красоткой, или с другом, потом — виденье гробовое, «незапный мрак»…

Такая связь с жизнью недоступна и невозможна для Сальери. У Яхонтова в словах: «Я сделался ремесленник!» — мертвящая сила. Для Сальери ремесло — фанатичная идея, лишенная жизненных соков и убивающая живое. Моцарт же само ремесло считает живым и радостным. Трагедия Сальери, как она трактована Яхонтовым, в страхе перед реальностью, в постоянном несовпадении с ней (странно, но тут аналогия драме Онегина). Талант Моцарта, его связи с «низменной» жизнью — та реальность, от которой отвернулся Сальери, высокомерием и гордостью прикрыв свой страх.

Он не может творить, как Моцарт, — это самый простой и главный источник его страданий. От страданий к действию его приведет не природная недоброта, а та логика, та схема отношений между искусством и жизнью, которую он выстроил и вне которой не мыслит ни себя, ни искусства. По этой схеме искусство — над жизнью, исключено из нее. «Польза искусства» — нечто, лишь «жрецам» доступное. Раз так, закономерен страшный вопрос:

Что пользы, если Моцарт будет жив

И новой высоты еще достигнет?

Спросил — и не испугался. Тень испуга убрал настойчивым повтором вопроса:

Что пользы в нем?

И дальше, как лавина с гор, начавшись случайным движением какого-то камешка, несется вниз, все захватывая и сокрушая на пути, так Сальери, много лет носивший при себе яд и ни разу не поддавшийся искушению, теперь один за другим, все быстрее и быстрее, приводит аргументы и сводит их к итогу: «И я был прав! и наконец нашел я моего врага…»

В этом монологе все смешалось: любовь, память, ненависть, надежды, скорбь, вера, злоба, торжество и, наконец, — решимость к убийству, которое всеми доводами укреплено как действие необходимое и праведное:

Теперь — пора! заветный дар любви

Переходи сегодня в чашу дружбы.

Спокойствие Сальери во второй сцене — это спокойствие решившегося человека. Он исчерпал свои сомнения, а с ними, кажется, и все живые чувства. Но нет. Еще дважды душа Сальери содрогнется, не до конца растоптанная. Яхонтов передаст это, заставив содрогнуться в ответ и слушателей. Вот эти два момента.

Сальери постоянно думает о музыке, рассуждает и размышляет о ней. Он ее сочиняет. В Моцарте музыка живет как бы сама собой. Своя ли, чужая («Ты для него Тарара сочинил, Вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла ла ла ла…»). Музыка для Моцарта есть сила добра, соединяющая его с жизнью. «Пошел, старик», — бросает Сальери нищему скрипачу. «Постой же, — останавливает старика Моцарт, — вот тебе. Пей за мое здоровье». Во второй картине эта реплика отзывается в страшном крике Сальери:

Постой,

Постой, постой!.. Ты выпил!.. без меня?

Он бросил яд в стакан Моцарта; тот поднял тост за их «искренний союз» и выпил. И тут раздается этот крик, этот вопль, где трижды повторенное «постой» отражает как бы разные душевные движения. Первое — почти жест, почти попытка вырвать стакан, секундное раскаяние. Во втором — сознание того, что поздно. А третий раз — как эхо, безнадежное, неживое, протяжное и бессмысленное: «посто-о-ой»…

«Без меня?» — неожиданная, непроявленная полумысль: только что, секунду назад, Моцарт связал их воедино, бросив реплику о Бомарше: «Он же гений, как ты да я». Связал — и тут же разъединил, сам того не поняв: «А гений и злодейство две вещи несовместные». И опять связал — подняв бокал за искренний союз «двух сыновей гармонии».

«Без меня?» — спрошено почти машинально, но это смутное предчувствие более страшной для Сальери правды, чем даже близкая смерть Моцарта. «Без меня?» — значит, нет союза с гением, значит, нет гения в Сальери. Моцарт жил, творил и через какой-нибудь час умрет — без Сальери, свободный от него. Моцарт умрет, но его так и не удалось обуздать, он все равно независим, недоступен, и сейчас, перед смертью, еще раз покажет это своему другу-убийце. И тот содрогнется.

Слушай же, Сальери,

Мой Requiem. (Играет.)

После паузы, в которой слышишь музыку, следует простой вопрос — Моцарт, видимо, почувствовал что-то за спиной и оглянулся. Или просто поднял глаза на Сальери:

Ты плачешь?

Как часто он задает вопросы — простые и дружеские, будто все время протягивает Сальери руку: «Ужель и сам ты не смеешься?» — это об игре скрипача. «Ба! право?» — это на слова Сальери: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь». И постоянно: «Не правда ль?» Вслед каждой собственной, нечаянно великой догадке. «Гений и злодейство две вещи несовместные. Не правда ль?» «Нас мало, избранных… пренебрегающих презренной пользой… Не правда ль?»

Ты плачешь?

Необыкновенно светел и прост этот голос. В гении нет внутренней тьмы, нет черного умысла.

Особого трагического очарования полон момент, когда Моцарт рассказывает о «черном человеке».

Моцарт

Мне совестно признаться в этом…

Сальери

В чем же?

Кажется, Сальери вздрогнул: на него, на убийцу, доверчиво смотрят глаза Моцарта.

Мне день и ночь покоя не дает

Мой черный человек…

Моцарт смотрит в лицо Сальери, но говорит это медленно, будто не видит ни Сальери, ни комнаты в трактире, ничего, кроме своей судьбы:

Вот и теперь

Мне кажется, он с нами сам-третей

Сидит.

Почти детский страх, в котором «совестно признаться». Но предчувствие настолько сильно, что, может быть, в признании другу — хоть какое-то успокоение, освобождение. Ну конечно же, Сальери скажет: «Полно! что за страх ребячий?» — и станет легче, и можно будет пошутить, вспомнить о Бомарше и спеть мотив Тарара. В том, что можно для Сальери сыграть свой Реквием — тоже освобождение. Надо отделить от себя свое творение, отдать его кому-то — другу, людям.

Простой печальный вопрос: «Ты плачешь?» — тоже освобождение. Кто-то разделил твою печаль, значит, взял хоть часть ее.

Ну, вот и все. Ушел страх, осталась только физическая тяжесть, причину и следствие которой Моцарту не дано понять.

…я нынче нездоров,

Мне что-то тяжело; пойду засну.

Прощай же!

Ответив коротко «до свидания», Сальери остается один и вслед ушедшему произносит:

Ты заснешь

Надо-о-олго, Моцарт!

Только в этом бесконечном «надо-о-олго» будет миг удовлетворения.

Но ужель он прав,

И я не гений?

Если говорить о пушкинских знаках препинания, строго осмысленных и соблюдаемых исполнителем, то в этом месте Яхонтов их явно нарушает. После каждой из финальных фраз Сальери можно поставить и два, и три, пять знаков вопроса и столько же — восклицания: «Но ужель он прав???!!!»

Если вообще знаками можно что-то в данном случае выразить.

* * *

То, что он не гений, Сальери понял, великий ум его не подвел. Возможно, понял он и то, что, хотя Моцарт сейчас умрет, его Реквиему, только что прозвучавшему, — жить в веках. А Моцарт, кажется, о собственном бессмертии не заботится. Ему явился черный человек, он смутно почувствовал, что это вестник «оттуда», но именно это пробудило в нем творческую силу и зазвучала мелодия. То, «что гибелью грозит» дало «неизъяснимы наслажденья». О том, что это «бессмертья может быть залог», Моцарт, наверно, не думал.

Пушкин — думал. Он чувствовал, подобно Моцарту, но думал больше и дальше. О своей собственной жизни, как теперь выясняется, он знал не все. Возможно, мы знаем больше. Но он знал что-то вне, за ее человеческими пределами.

За полгода до смерти он написал «Памятник».

Гений наделен большей способностью предчувствия, чем обычные люди. Это не мистика, а сверхобостренная чувствительность ко всему окружающему, неосознанное, но постоянное сопоставление явлений и процессов, незаметных и скрытых от простого зрения. Говорят: дар предвидения, пророческий дар. Предчувствие — предвидение чувством.

Можно улыбнуться над пушкинской верой в приметы и предсказания, но лучше этот смех оставить про себя, для наших собственных причуд на этот счет. Пушкинские предчувствия связаны не с предрассудками, а с тем, что гений многое ощущает иначе, чем простой смертный. В том числе — равновесие между жизнью и смертью, счастьем и бедой, памятью и забвением. У гения свои отношения и с прошлым, ушедшим, и с далеким будущим.

В конце концов «Памятник» — тоже своего рода предчувствие. Оно касается не житейских дел, а собственного на земле предназначения и судьбы своей — после смерти. Каждой строчкой начертав то самое, что спустя годы свершилось, и объяснив, почему это должно свершиться, Пушкин спрятал стихи в стол, не опубликовал. Когда Пушкин умер, тот же Жуковский, наверно, испытал при чтении «Памятника» не меньшее потрясение, чем Сальери при звуках Реквиема. Пережив это, он своей рукой исправил: «Что в мой жестокий век восславил я свободу» на «…Что прелестью живой стихов я был полезен», переставив слова в предшествующей строке и найдя там рифму своему любимому «полезен»: «И долго буду тем народу я любезен». Он исправил Пушкина ради все той же «пользы», о которой все сказано в «Моцарте и Сальери». Прошло еще сто лет, и слова Жуковского с памятника Пушкина были справедливо стерты, дабы на нем значилось пушкинское — о том, что свободу и в жестокие времена восславить можно, за что, в частности, и дается бессмертие.

Несколько слов о «Памятнике» в исполнении Яхонтова.

От Дмитрия Николаевича Журавлева про это исполнение пришлось услышать короткое: божественно! Это — после прослушивания пластинки, где «Памятник» читают А. Шварц, В. Яхонтов и сам Д. Журавлев. Это — от Журавлева, который постоянно и много читал и читает Пушкина, а в свое время невольно был втянут Яхонтовым в некое соперничество. «Божественно!» — говорит сегодня Журавлев о яхонтовском «Памятнике». Нет зависти, а только восхищение и радость от присутствия некой тайны искусства.

Известный каждому школьнику «Памятник» — тайна?

К счастью, это так. Иначе ничего не стоили бы все новые и новые публикации и толкования. Скажем, толкование М. Гершензона можно и оспорить, но нелегко отбросить. Исследователь высказал убежденность в том, что Пушкин, перечисляя ценности, дающие ему право на бессмертие, Излагает не свое, а чужое мнение, мнение тех, кто будет судить о нем через века и не минует в этих суждениях все той же «пользы». Лишь в последней строфе он отстраняется от чужого о себе суждения, выражая собственную окончательную мысль и о своей поэзии и о поэзии вообще.

Многие приметы указывают: эта статья была известна Яхонтову, как и вся книга М. Гершензона «Мудрость Пушкина». Автор исследования затрагивал многие вопросы, постоянно волновавшие Яхонтова. Напомним, что едва ли не первая мысль-вопрос, занесенная в «конспект» спектакля «Пушкин» в начале 20-х годов, была: «Что такое пренебрегать пользой?..» Пушкин отмахивался от данного рода пользы. «Ты пользы, пользы в нем не зришь». И т. д. Последняя строфа «Памятника» — это и его, Яхонтова, сокровенная заповедь, нарушения которой переживались им самим крайне болезненно.

Веленью божию, о Муза, будь послушна,

Обиды не страшась, не требуя венца,

Хвалу и клевету приемли равнодушно,

И не оспоривай глупца.

В книге «Мудрость Пушкина» он нашел строки, которые переписал в тетрадь, чтобы иметь при себе и помнить: «Неумение медленно читать, в соединении с предвзятой мыслью о жизни, о должном, о добре и зле, неминуемо приводит к тому искажению истины, о котором с такой болью говорит Пушкин».

М. Гершензон пишет, что Пушкин в «Памятнике» перед последней строфой «как бы подавляет свой невольный вздох» — у Яхонтова после слов «и милость к падшим призывал» слышишь явный подавленный вздох.

И все же его исполнение шире и этой статьи и многих других. По-своему, оно закрыто, не нравоучительно, и ни с какими школьными или даже университетскими конкретными толкованиями в своих пределах не совпадает. Почти каждый из комментаторов и толкователей вольно или невольно хочет «перетянуть» Пушкина к себе, уместить его на удобном для ученого пространстве. Яхонтов чужд этому желанию.

Объясненный комментаторами «Памятник» Яхонтов не объяснял, не расшифровывал, скорее, напротив, — уводил от возможных прямолинейных объяснений, чувствуя, что касается самой сложной сферы души поэта и итогов его жизни.

Безусловной натяжкой он воспринял в названной статье уподобление народа толпе, в которой поэту «нет отзыва» и которую «не пробудит чести клич». Владея, как никто, звучащим пушкинским словом и обращая его в самую широкую аудиторию, он видел другое — отзыв, пробуждение добрых чувств, достоинства и чести.

Пожалуй, в том, как он исполнял «Памятник», главным было достоинство. Достоинство поэта, который знал и тех, к кому непосредственно обращался, и тех, кто услышит его через века, поэта, который «не требует венца» и «к ногам народного кумира не клонит гордой головы».

Не только пластинка, но крошечный фрагмент кинохроники сохранил исполнение «Памятника» Владимиром Яхонтовым. Где-то в середине 30-х годов это было снято на пленку, сорок лет пленка пролежала в фондах киноархива и однажды, к 75-летию со дня рождения артиста, была извлечена.

Лицо молодого Яхонтова появилось в центре большого экрана. Ясно видно было, как движение век чуть притушило мерцающий взгляд, выдав степень счастливого нервного подъема. И с замечательной державной торжественностью и спокойствием зазвучало:

Нет, весь я не умру…

Загрузка...