В 1939 году, в сентябре, Яхонтов выступил в Ленинграде с программой, составленной из рассказов Михаила Зощенко. Первый вечер был устроен в сравнительно узком кругу, в ленинградском Доме писателей. Не столь уж большая аудитория, состоявшая главным образом из ценителей искусства Яхонтова, с любопытством и чувством легкого недоумения приготовилась слушать.
Артист, снискавший в литературных кругах Ленинграда особое признание своей интеллигентностью, благородной сдержанностью и рафинированным чувством слова, вдруг решил читать рассказы, говор которых отражает быт совсем других социальных слоев. Что это — каприз? Или уступка массовой аудитории?
С середины 20-х годов Зощенко был одним из самых популярных писателей. Читательская аудитория количественно выросла, короткие рассказы Зощенко были знакомы всем. Сюжеты-анекдоты, простодушная интонация рассказчика, детали быта, метко увиденные и осмеянные, — все было доступно и привлекательно.
Репутация серьезного писателя граничила со славой любимого клоуна. «Говорят, граждане, в Америке бани отличные», — стоило произнести это с эстрады, как на лицах зрителей появлялась улыбка. «Всегда я симпатизировал центральным убеждениям. Даже вот, когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней», — и зритель хохотал, понимая, кто все это говорит: точь-в-точь его сосед по коммунальной квартире. Еще бы этот тип протестовал, когда «нэп вводили». Забыли его об этом спросить. «Не так давно скончался один милый человек». Ничего веселого в таком событии нет, но уж очень забавно построена фраза. Ясно, что не о смерти пойдет речь, а о каких-то интересных обстоятельствах вокруг.
Короче — Зощенко смешил и все охотно смеялись.
К тому же быт 20-х годов уходил в прошлое. Торгаши и спекулянты, мадамы и совбарышни, вздыхающие перед керосинками на коммунальных кухнях, — вся эта разношерстная публика, наделенная малой мерой понимания событий, но зато великим даром ко всем событиям приспосабливаться, была запечатлена в рассказах Зощенко 20-х годов с эпической объективностью и замечательным юмором. В 30-х годах быт изменился. Изменился и голос Зощенко, но это не сразу заметили. Исследователи, правда, уже делали попытки заглянуть поглубже внутрь авторского мира, подозревая за наглядной простотой нечто более серьезное. Но реакция массового читателя оставалась неизменной: Зощенко — значит, смешно.
На эстраде «читающих Зощенко» было огромное количество. Читал Владимир Хенкин — мастер говора и имитации, юморист высокого класса, замечательно доходчивый; читал сам Иван Михайлович Москвин; читал Игорь Ильинский, лукавый рассказчик, противопоставляющий собственное моральное и физическое здоровье пошлякам, которых изображал; читали Эммануил Каминка, Натан Эфрос и Леонид Утесов. Актеры-юмористы, чтецы-сатирики, каждый на свой лад поддерживали имя юмориста и сатирика Зощенко. А кроме этих мастеров толпа эстрадников подвизалась на бесчисленных открытых площадках, в «художественной части» после деловых собраний и т. д.
При таких обстоятельствах, окружавших репутацию Зощенко, можно понять настороженное любопытство, висевшее в воздухе Дома писателей, когда на сцену вышел Владимир Яхонтов.
Он объявил: «Михаил Зощенко».
И всем сразу стало видно, что актер волнуется.
В одном из первых рядов он увидел автора.
Пожалуй, это была первая подобная встреча Яхонтова с писателем, произведения которого он исполнял. Классики до сих пор не сидели в зале. Маяковского он среди своих зрителей не видел. Современные поэты у себя дома в компаниях слушали иногда, как он читает их стихи, но это больше походило на какую-то общую поэтическую лабораторию, где нет посторонних наблюдателей и широкой гласности.
Зощенко в те годы был красив, смугл, меланхоличен и закрыт. Он сидел, глубоко уйдя в кресло, и на лице его нельзя было заметить и тени радости.
При всех предположениях и догадках, никто, и автор в том числе, не мог знать, что именно с текстом его рассказов собирается делать Яхонтов. Можно было ждать чего угодно. Вдруг сейчас появятся какие-нибудь неожиданные предметы, ну, не цилиндр, конечно, и не канделябр, а, скажем, парусиновый портфель или керосинка. Правда, начиная примерно с 1937 года артист редко пользовался «игрой с вещами».
Никто не знал, что зощенковскую программу он готовил, ни много ни мало, три года. Не знал об этом и автор.
«Поминки» — произнес Яхонтов название рассказа. «Не так давно скончался один милый человек…» Это прозвучало так, что никто в зале не улыбнулся.
Яхонтов не изменил ни голоса, ни собственного облика. Сказового говора, принесшего Зощенко славу, не было. Совсем другой голос, строгий и серьезный, раздавался со сцены.
«…Конечно, он был незаметный работник. Но когда он, как говорится, закончил свой земной путь, о нем многие заговорили, поскольку это был очень славный человек и чудный работник своего дела».
И опять никто не засмеялся. Все как-то задумались. Актер подавал факт и свое к нему серьезное отношение. Даже знакомое зощенковское «как говорится» употреблялось не ради простоты общения с публикой, а как некий условный знак — так принято говорить. «Закончил свой земной путь» — в этих словах была своя торжественность. Актер произносил это почти эпически.
«Его все заметили после кончины». Эту фразу автор выделил красной строкой и сделал отдельным абзацем. Яхонтов так ее и прочитал — сделал паузу до и после. И фраза вдруг обрела драматический смысл.
Далее следовали приметы человеческой порядочности умершего. Они были перечислены с полным вниманием: и то, в какой чистоте рабочий держал свой станок — он пыль с него сдувал, и каждый винтик ваткой обтирал. А когда человеку на огороде стало худо, он постеснялся позвать на помощь. «Другой бы на его месте закричал: „Накапайте мне валерьянки!“ или „Позовите мне профессора!“. А он о своем здоровье не тревожился. И, упавши, сказал: „Ах, кажется, я на грядку упал и каротельку помял“». «…Тут хотели за врачом побежать, но он не разрешил отнимать от дела рабочие руки».
Всю эту прелюдию к сюжету Яхонтов подавал как документ, ничем кроме сосредоточенного спокойствия не окрашивая слова. Трудно сказать, знал ли он, что сам Зощенко в эти годы потянулся к документальности, почувствовал себя историком, исследователем. Потом он несомненно узнал это — тому есть свидетельства. А тогда только интуиция подсказала, что даже в самых «сказовых» произведениях этого автора прослушивается голос фактолога, более всего рассчитывающего на то, что читатель осознает факт. Дело же его, писателя, этот факт со всей объективностью изложить.
Мастерством сценической подачи факта Яхонтов владел виртуозно. Но то, что из прозы Зощенко он извлечет эту основу, было для слушателей полной неожиданностью.
«Конечно, ему чудные похороны закатили. Музыка играла траурные вальсы. Много сослуживцев пошло его провожать на кладбище».
Кто мог — засмеялся. Это действительно смешно сказано: «чудные похороны», «траурные вальсы». Но Яхонтов и тут не смешил, произносил эти слова мимоходом.
Собственно сюжет начался только после всего этого: некто М., который «особенно хорошо не знал усопшего, но пару раз на работе его видел», по приглашению вдовы пошел на поминки — «пошел, как говорится, от чистого сердца… Не для того, чтобы заправиться. Тем более, сейчас никого едой не удивишь. А он пошел просто идейно. Вот, — подумал, — такой славный человек, дай, — думает, — зайду, послушаю воспоминания его родственников и в тепле посижу».
«Как говорится, от чистого сердца» — звучало похоже на: «закончил свой земной путь». Сами по себе значительные, серьезные слова: «от чистого сердца». Человек сделал хороший шаг — пошел на поминки, чтобы посидеть в тепле, пообщаться с людьми. После похорон возникает у людей такое желание пообщаться друг с другом. Отсюда и обычай — поминки. Но с этого сборища нашего М. грубо выгоняют, как чужого, и даже обвиняют в том, что он пришел сюда «пожрать» и тем самым оскорбил память усопшего.
Человек три дня не находил себе покоя. Было ему «скорее морально тяжело, чем физически». По сюжету рассказа этот М. приходит к автору расстроенный так, что «у него от обиды подбородок дрожал и из глаз слезы капали». И автор успокаивает его, разъясняя, в чем была маленькая неточность поведения М. и грубая бестактность гостей. М., как говорится у Зощенко, «немного даже просиял». «Я пожал ему руку. Подарил ему книгу. И мы расстались лучшими друзьями».
Тут Яхонтов резко менял интонацию. Взгляд его обращался прямо к слушающим, голосом он предельно сокращал дистанцию между собой и залом.
«И когда он ушел, — серьезно и торжественно произносил Яхонтов, — я подумал о том, что те же самые люди, которые так грубо выгнали его, наверно, весьма нежно обращаются со своими машинами. Наверное, берегут их и лелеют. И, уж во всяком случае, не вышвырнут их на лестницу, а на ящике при переноске напишут: „Не бросать!“ или „Осторожно!“»
После этих слов, от которых у сидящих в зале, выражаясь языком Зощенко, «зажало где-то в животе и защемило где-то в сердце», следовали секунды молчания. Слова об осторожном обращении с людьми прозвучали не только ново, они как-то ошеломили.
Молчал зал. Задумчиво и строго молчал артист.
Потом продолжил, смешными словечками снимая напряжение и с новой силой возвращаясь к главному: «Засим я подумал, что не худо бы и на человечке что-нибудь мелом выводить. Какое-нибудь там петушиное слово: „Фарфор!“, „Легче!“. Поскольку человек — это человек, а машина его обслуживает. И, значит, он ничуть не хуже ее».
Он произносил эти слова с огромной силой убежденности. Найдя момент, когда Зощенко позволил себе заговорить собственным голосом, артист подхватил его голос и возвысил до пафоса. Это был тот самый яхонтовский пафос, который звучал в его лучших публицистических работах.
Как в других произведениях писателя, так и в «Поминках» видели анекдот, бытовой случай. Обычно Зощенко ставил точку в сюжете и на том кончал рассказ. Он не выводил отдельно морали, а если выводил, то какую-нибудь забавную, вроде того, что бывают на свете малосимпатичные мужчины или что «в общем, надо поскорее переходить на паровое отопление». Яхонтов выбрал рассказ, выпадающий из ряда других прямым участием автора и незамаскированным финалом. Изучив все, написанное Михаилом Зощенко, прислушавшись не только к голосу его недалекого, хоть и наблюдательного героя, но к голосу автора, он осмелился отделить одно от другого — дабы то, что желал сказать Зощенко, было понято не как забава, а как боль и нешуточная тревога.
Сам Зощенко чувствовал некоторую несовместимость этой своей тревоги с общим настроением подъема, даже старался добросовестно исследовать ее корни, как корни болезни, подтачивающей здоровье и мешающей долголетию. Он написал «Возвращенную молодость» — повесть, в которой не так интересен сюжет, как поразительны авторские комментарии. Яхонтов, несомненно, изучил это произведение. «Для кого я пишу?» — задавал вопрос писатель. «Для кого я читаю?» — спрашивал себя каждый день Яхонтов. «Я пишу, я, во всяком случае, имею стремление писать для массового советского читателя», — отвечал Зощенко. Яхонтов отвечал себе теми же словами.
Для слушающих стало ясно, что артист принципиально проходит мимо того зощенковского «говора», к которому привыкли, как привыкают к маске клоуна. Маску любят, она вошла в обиход, была удачно придумана, доставляла радость. А что там за маской — кому какое дело, это уже, так сказать, не интересная для широкой публики проблема.
Но оказалось, что говор, маска прикрывают в авторской личности нечто очень важное, для людей не менее ценное, чем блеск «выработанного» языка, наглядное мастерство композиции, своеобразие «чуть измененного» синтаксиса и т. п.
Яхонтов проделал свой обычный путь: влез в самое существо авторского стиля. Но там, освоившись, установив для себя тематические связи, задумавшись о том, чем и как стиль рожден, вдруг остановился, изумленный.
Он еще не сталкивался со случаем, когда автор был бы так озабочен, чтобы не обнаружить собственную душу и собственное лицо. Зощенко, оказывается, был лирик по своей природе. Но лирику прикрывал мастерски изобретенный стиль, и она, как улитка от прикосновения, в свой дом пряталась.
Яхонтов обошелся со своим открытием крайне бережно. Он дорожил им и ради него работал над программой. Он решился показать другого Зощенко, и сделал это, преодолев свои сомнения, так же как преодолевал их писатель, решаясь опубликовать «Возвращенную молодость».
Он подчинял своей главной цели все рассказы, которые читал, и они удивительно легко подчинялись.
И «Ночное происшествие», — о том, как нескладно и глупо ночного сторожа посадили между двумя закрытыми дверями сторожить магазин.
И «Огни большого города» — про деревенского старика, приехавшего к сыну в город и скандалившего с жильцами до полного ожесточения, пока милиционер на московской улице, «согласно внутренней инструкции», не отдал ему честь, «приложив к козырьку свою руку в белой перчатке». До тех пор не только жильцы, но и родной сын, официант, только насмехались над ним и разыгрывали — «довольно любовно и без злобы, но все-таки, как говорится, это, наверное, не было чем-нибудь приятным для приезжего старика, который прожил семьдесят два года и был, наверное, умнее их всех, вместе взятых». И вот, один жест незнакомого милиционера, «маленький жест почтения и вежливости, рассчитанный в свое время на генералов и баронов, произвел исключительное впечатление на нашего приезжего старика».
«Не знаю, — задумчиво произносил Яхонтов, — может ли быть, что такая мелочь и такой, в сущности, пустяк могли сыграть известную роль в смысле перековки характера…» — замолкал и долго смотрел в зал.
В финале Яхонтов подчеркивал идиллию — как сказку, но и как то, чему полагалось быть по справедливости: «Когда поезд тронулся, папа, стоя на площадке, отдал всем провожающим честь. И все засмеялись, и папа засмеялся и уехал к себе на родину. И там он, наверное, внесет теперь некоторую любезность в свои отношения к людям. И от этого ему в жизни станет еще более светло и приятно».
И рассказ из серии «Коварство и любовь», названный «Расписка», был о том же — о недостойном поведении и о заслуженном наказании. Тут Яхонтов позволял себе двумя-тремя штрихами изобразить некоего «браковщика-приемщика с одного учреждения», который «начал ухаживать за одной барышней, за одной, скажем, работницей» и на всякий случай взял с нее расписку, «мол, в случае чего и если произойдет на свет ребенок, то никаких претензий вы ко мне иметь не будете». Он изобразил прогулку «под ручку» одним жестом, и облик «браковщика-приемщика» легким наклоном головы в сторону спутницы — этого жеста и наклона при словах «мол, в случае чего» было вполне достаточно, чтобы очертить облик ничтожества. Когда ребеночек на свет все же появился и родители предстали перед судейским столом, долгожданным возмездием явилось поведение судьи, который «поглядел на эту расписку, посмотрел на подпись и на печать, усмехнулся и сказал: „Документ, безусловно, правильный, но только является такое соображение: советский закон стоит на стороне ребенка и защищает как раз его интересы… И в силу, — говорит, — вышеизложенного, ваша расписка не имеет никакой цены… Вот, — говорит, — возьмите ее обратно и спрячьте ее поскорее к себе на грудку. Эта расписка вам будет напоминать о вашей прошлой любви…“»
Конечно, в зрительном зале смеялись. Потому что, как говорит Зощенко, все обошлось совершенно справедливо. А всем сидящим в зале, как вообще всем нормальным людям, очень хотелось, чтобы подобные случаи заканчивались именно так. Это было бы, опять же пользуясь словарем Зощенко, в порядке вещей и, как говорится, на пользу общему делу. Критик отметил в рецензии, что слова судьи в исполнении Яхонтова прозвучали как праведный приговор и торжество человечности.
А после монолога судьи, обращенного к мерзавцу-отцу и к матери, перед судейским столом покачивающей малютку, артист, улыбнувшись, вдруг стал читать и до конца исполнил: «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: — Что такое хорошо и что такое плохо…». Стихи Маяковского прозвучали, как шутливая поэтическая мораль к монологу о том, что «советский закон стоит на стороне ребенка». Не только детям приходится объяснять, «что такое хорошо и что такое плохо», но и взрослым, которые потеряли детскую невинность, зато приобрели нехорошие привычки.
Всего-навсего две рецензии сопровождали зощенковскую программу. В одной из них, живой и непосредственной, отразилось, как бывает в таких случаях, многое, не только состояние слушателей. Пытаясь разобраться в том, почему Зощенко предстал вдруг с какой-то новой стороны, критик Б. Костелянец замечает, какую интересную замену типов «рассказчика» произвел артист. У Зощенко рассказчик — человек, который «недопонял». У Яхонтова — это автор, стоящий вне, в стороне от этого «недопонявшего» субъекта.
Отыскивая свой ключ к Зощенко, Яхонтов, разумеется, не ведал, что прием, который им найден и которым он овладел виртуозно, спустя годы будет определен специалистами как один из главных приемов театра Брехта. Возможно, раздумывая над тем, в какой контакт с Зощенко и его героем ему как актеру лучше всего на сцене вступить, он вспомнил некоторые уроки Вахтангова и Мейерхольда. Эти уроки он хорошо продумал. Брехт, кстати, тоже обращался к театральным системам этих своих предшественников, свободно используя их опыт в нужных ему целях.
Но, скажем, резкое столкновение высокого и низкого восходило и вовсе к давним временам. На этом столкновении Яхонтов строил зощенковский спектакль, явно не думая, какая театральная система его к этому толкает. Толкала не система, толкал автор. И жизнь. Актер внимательно прочитал Зощенко и разглядел в его рассказах этот конфликт, жизненный, по и весьма театральный, хотя многими незамеченный. Это свойство спектакля тоже отмечено в статье Б. Костелянца.
В общем, артист нашел способ открыть на сцене самое существенное и в зощенковской теме и в самой личности автора.
«Существует мнение, — говорил Зощенко, — что я пишу о мещанах. Однако мне весьма часто говорят: „Нет ли ошибки в вашей работе?.. У нас нехарактерна эта печальная категория людей. С какой стати вы изображаете мещанство и отстаете от современного типа и темпа жизни?“ Ошибки нет… Я пишу о мещанстве и полагаю, что этого материала хватит еще на мою жизнь». Материала вполне хватило на жизнь писателя и еще осталось. Мещанин, как известно, феномен по части мимикрии. Скажем, один его вариант Н. Эрдман воссоздал в 1925 году в «Мандате», а многие другие, исторически последующие, — в 30-х годах Зощенко. Яхонтов в 1939 году не прибегал к социальным маскам, как Мейерхольд, отказался и от «жанра», распространенного среди чтецов Зощенко на эстраде. Как отмечено все в той же рецензии, он «жанром» ничего не смягчал и публику не смешил. Уродливое давал уродливым. В борьбе с этим уродством усматривал и драматическую сторону. Он устанавливал некую дистанцию между собой (автором) и материалом, позволял себе (и автору) чуть со стороны посмотреть на типы, события и сюжеты, тем самым обнаружив в зощенковской прозе — поэзию.
Мещанство — это низкое, «быт». А рядом с ним, над ним, поднимается и растет высокое — поэзия, человеческая душа, желающая освободиться от низкого, осмыслить его и, так сказать, поставить на место. Среди многих путей рождения поэзии этот — один из существенных.
Во второй рецензии на ту же программу есть знаменательное критическое замечание: «боязнь уйти в комизм», по мнению рецензента, вызвала у актера «излишнюю сдержанность, нарочитую суховатость тона», и это якобы помешало ему раскрыть такую злую сатиру, как «Речь о Пушкине». Мол, если бы, не боясь, «ушел в комизм», то и сатиру бы раскрыл.
«Речь о Пушкине» была особенно дорога Яхонтову. Позже он выделил ее из программы и часто исполнял отдельно, но она звучала уже не так, как в 1939 году, после только что прошедшего пушкинского юбилея.
Отношение к Пушкину у артиста и у Зощенко было одинаковым, об этом не стоит распространяться. Но огромный труд, проделанный Яхонтовым к 1937 году, в частности, его «Евгений Онегин», направленный против хрестоматийности и оперных штампов, вызвал помимо восторгов волну протеста среди обывателей. Это сейчас, осознав, что искусство Яхонтова тоже стало классикой, мы замираем и прислушиваемся, когда по радио или с пластинки звучит его «Онегин». А тогда (об этом с горечью писала Е. Попова) после трансляции «Онегина» на радио пришло немало отзывов от слушателей, возмущенных тем, что все это совсем «не похоже ни на оперу, ни на то, как принято читать Пушкина». Авторы писем не объясняли, как принято, а если пробовали объяснить, это звучало пародией даже на школьный учебник. Не принято, и все тут.
«С чувством гордости хочется отметить, что в эти дни наш дом не плетется в хвосте событий. Нами, во-первых, приобретен за 6 р. 50 к. однотомник Пушкина для всеобщего пользования. Во-вторых — гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта… Кроме того, под воротами дома нами вывешен художественный портрет Пушкина, увитый елочками…»
Безо всякого комизма читал эту «Речь о Пушкине» Яхонтов. И «изображать» какого-то управдома он не хотел. Собирательное явление, о котором говорил Зощенко, имело, разумеется, и свои конкретные, бытовые очертания, но более общие и широкие его границы были далеки от комического жанра.
Работник жакта, произносящий на собрании речь о поэзии, — явление столь же смешное, сколько и не смешное. «Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:
Мы, дети, любим тое время, когда птичка в клетке.
Мы не любим тех людей, кто враг пятилетке.
Шпингалету семь лет, а вот он как бойко пишет…»
Действительно, суховато читал Яхонтов эти стишки. И родительские сентенции произносил с той серьезностью, которая была рассчитана не на смех, а на гнев. Он защищал Пушкина от пошляков, зная их агрессивность и поразительную способность «соответствовать моменту». Пушкинский юбилей отражался в дремучем обывательском сознании как мероприятие, в котором надлежало участвовать. Речь о Пушкине, написанную языком обывателя, Яхонтов исполнял как речь в защиту поэзии.
Не от «боязни впасть в комизм» был избран «суховатый тон», а от брезгливого нежелания солидаризироваться хоть какой-то интонацией с представителем жакта. Вечно тревожащая художника тема «поэта и черни» вторым планом звучала и на зощенковской вечере.
В Ленинграде и по сей день жива память о том, как Яхонтов читал писателям рассказы Михаила Зощенко. Автор сидел в первых рядах, но сбоку. Когда Яхонтов кончил, Зощенко первый встал. Не аплодировал, просто стоял. Яхонтов низко ему поклонился.
Чтобы завершить рассказ, осталось привести такой факт. В архиве Яхонтова сохранилась вырезка из «Ленинградской правды» 1937 года «Четыре письма Горького Зощенко». Артист думал делать вторую зощенковскую программу. Письма Горького должны были стать ее основой.
Известно, кстати, что толчком к переписке неожиданно и забавно послужила тема злополучного жакта. Рассказ об этом — уже сам по себе «рассказ Зощенко». Только в «жактовский» сюжет на этот раз оказались втянутыми два больших писателя, и каждый на свой лад испытал от этого вполне законное смущение — один в Ленинграде, другой в Сорренто. Яхонтова привлекла мысль вывести этих «действующих лиц» на сцену. Как на замысел будущей композиции — на круг идей, волнующих артиста, — на эти письма можно сегодня посмотреть.
Дело в том, объясняет Зощенко в комментариях к письмам, что «по своему обыкновению Алексей Максимович спросил меня — нет ли каких помех в моей работе и не нужна ли мне какая-нибудь помощь? И вот, скорее шутя, чем серьезно, я сказал, что у меня не все благополучно в жилищном отношении. И что я, хотя и живу в жакте имени Горького… тем не менее правление жакта не слишком ко мне благосклонно и даже собирается вселить в мою небольшую квартиру многочисленную семью».
Как тут было Яхонтову не вспомнить «Речь о Пушкине»? «То, что происходит в наши дни, — это, откровенно говоря, заставляет наш жакт насторожиться и пересмотреть свои позиции в области художественной литературы, чтоб нам потом не бросили обвинение в недооценке стихотворений и так далее. Еще, знаете, хорошо, что в смысле поэтов наш дом, как говорится, бог миловал. Правда, у нас есть один квартирант, Цаплин, пишущий стихи…» и т. д.
Дней через десять к квартиранту Зощенко, пишущему прозу, явилось правление жакта в полном составе. И председатель жакта торжественным голосом сказал, что у них сейчас большое и радостное событие, что их жакт имени Горького получил сегодня письмо от Алексея Максимовича, «в котором великий писатель обещает в следующий свой приезд зайти к ним в гости, побеседовать за чаем и подарить в жактовскую библиотеку свои книги».
«Между нами: это — что такое Жакт? — спрашивал Горький из Сорренто в письме к Зощенко. — Жилтоварищество особой формы?
На всякий случай пишу его с большой буквы. Вы, пожалуйста, известите меня о том, как Он с вами поступит». Далее Горький отмечал особенности дарования Зощенко, в котором «чувство иронии очень острое и лирика сопровождает его крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого, лишь изредка удавалось это Питеру Альтенберг, австрийцу, о котором P. М. Рильке сказал: „он иронизирует, как влюбленный в некрасивую женщину“»; далее Горький предлагал: «Почему бы вам не съездить за границу, например, сюда, в Италию? Пожили бы здесь, отдохнули…»
В следующем письме он просил извинения, что так «нашумел» с жактом, обещал, что придет в «жилкоп» пить чай, и продолжал серьезную тему: «…Юмор ваш я ценю высоко, своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей — бесспорно, так же, как бесспорна и его „социальная педагогика“. И глубоко уверен, что, возрастая, все развиваясь, это качество вашего таланта даст вам силу создать какую-то весьма крупную и оригинальнейшую книгу… По-моему, вы уже и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить — вышить — что-то вроде юмористической „Истории культуры“. Это я говорю совершенно убежденно и серьезно». В двух последних письмах Горького — развернутый ответ на «Голубую книгу» с пожеланием, чтобы Зощенко в такой же форме написал «на тему о страдании».
Последнее показалось Яхонтову во многих отношениях знаменательным.
За несколько месяцев до смерти Горький уговаривал другого писателя «осмеять страдание», найти форму, чтобы встать над ним. Зощенко же в свою очередь уже попробовал это сделать в «Возвращенной молодости», заметив в полном согласии с Горьким, «что некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и „презрение к человечеству“ как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это… что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни…» Необходимо, однако, отметить следующее, — продолжает Зощенко, приведя список великих людей, от Пушкина до Маяковского, «закончивших свою жизнь в самом цветущем возрасте»: «некоторые из этих замечательных людей покончили жизнь самоубийством, иные умерли от чахотки, третьи от неожиданных и, казалось бы, случайных болезней. Но если присмотреться ближе, то никакой случайности не оказывается. Все совершенно логически вытекало из прожитой жизни. Все было „заработано собственными руками“».
А Горький в последнем письме к Зощенко приводил слова Маяковского «Поэт — всегда должник вселенной, платящий на го́ре проценты и пени», — и не соглашался.
Яхонтов читал все это, думал, сопоставлял. И тоже желая встать «над» страданием, чужим и собственным, перед самой войной решил сделать вторую зощенковскую программу. Его остановило что-то. В частности, исполнение с эстрады писем Горького было остановлено письмом Михаила Зощенко. Яхонтов никогда до этих пор не получал писем от тех, чьи произведения исполнял. Это письмо — единственное.
«17 января 1940 г.
Дорогой Владимир Николаевич!
Посылаю мою последнюю книгу „Избранное“. Это все старое, но кое-что Вам, вероятно, неизвестно.
В феврале пришлю Вам новую книгу 1937–1939.
Очень жалею, что мы не повидались. 17-го я позвонил в „Асторию“, но Вы уже уехали. А до этого все дни я был в дурном состоянии — что-то плохо было с сердцем и с нервами. В таком виде я обычно сижу в одиночестве. Вы уж извините меня. Два последних рассказа (что я Вам говорил) еще я не переписал. В ближайшее время Вам пришлю их.
Все больше я убеждаюсь, что Вы сделали удивительную работу. Я был (в силу особых свойств характера) замаскирован смехом. Но Вам удалось, не повредив тканей рассказа, сохранить и смех, и другие чувства. Вы передаете мои чувства с огромной силой и это поразительно, как Вам это удалось. Можно, пожалуй, спорить о пропорции — вероятно, я сильней и мужественней, чем иной раз получается в Вашем рисунке, но это не беда — общий характер правилен, и Ваше обаяние велико, чтобы спорить о деталях.
Еще раз Вам скажу — я попросту удивлен Вашей силе. Не сомневаюсь, что Вы поразительно прочтете то, что задумали, — комические рассказы — Баня, Аристократка, История болезни… Это будет сенсация. И многим актерам будет не по себе.
Что касается горьковских писем, то подумав обо всем, я решил просить Вас не читать их. Это очень интимно и сейчас это делать не следует.
Крепко жму Вашу руку и сердечно обнимаю Вас. Привет Вашей жене.
Мих. Зощенко.»
Имени Зощенко нет в книге «Театр одного актера». Нет в ней и имени Есенина. О двух значительнейших своих работах Яхонтов нигде ничего не рассказал. Никаких документов не оставил.
В архивных биографических материалах Есенин, однако, упомянут в примечательных воспоминаниях, присланных из города Николаева.
В начале 30-х годов, приехав на гастроли в Николаев, Яхонтов обратился к местному преподавателю литературы А. Бунцельману с просьбой предварить его спектакль «Петербург» вступительным словом о «маленьких людях». Говорил он о своем «Петербурге» с таким жаром, что собеседник постеснялся «заметить ему, что тема его устарела, что бывший маленький человек уже вошел в историю как хозяин новой жизни». Когда спектакль начался, преподаватель литературы забыл, что «тема устарела». Он был взволнован, и как-то сбит с толку, а после спектакля, конечно же, бросился за кулисы. Всю ночь они прогуляли по городу. Говорили о поэзии, о Маяковском, об Андрее Белом, об их новаторстве в области языка. Восторженно и долго Яхонтов говорил о Лескове, как о писателе чисто русском, по-русски юродствующем, по-русски крепком, ядреном. И, тут же вспомнив какой-то рассказ Лескова, стал убежденно объяснять что-то для себя важное: — Скоморох живет блудной, грязной жизнью, но жизнь его куда умнее и ценнее, чем жизнь праведника-столпника, отдавшего себя служению богу…
На рассвете они вернулись к зданию гостиницы. И тут учитель, у которого голова гудела от лавины стихов и признаний, не утерпел, спросил о самом «тайном», о ком «не принято» было упоминать — о Есенине. Яхонтов подхватил эту тему мгновенно и восторженно.
— Вот кого я хотел бы читать со сцены! Он такое же видение русской поэзии, как и Блок, он вышел из Блока, он продолжение трагедии Блока… Говорят о нем, как о «крестьянском» поэте… Чепуха! Какой он крестьянский поэт! Он просто большой поэт, русский поэт с ног до головы…
Одно из современных литературоведческих исследований («Поэтический мир Есенина» А. Марченко) начинается так: «Сергей Есенин — самый популярный, самый читаемый в России поэт». Всему, что было когда-то, можно найти историческое объяснение, по не стоит забывать о фактах. Было, например, что с 1926 года почти двадцать лет стихи Есенина не издавались. «Есенинщина» искоренялась в рабочей и студенческой среде как явление вредное, антиобщественное, и отслоить Есенина от «есенинщины» оказывалось не под силу ни Маяковскому, ни тем, кто пытался это сделать в 30-х годах. Поэзия Есенина, воспринимаемая вкупе со скандальной славой, фактом страшной смерти, богемными легендами, в атмосферу 30-х годов решительно не вписывалась. Поэт оказывался по ту сторону новой жизни, то есть в прошлом.
Силу живучести проявила сама поэзия. Не получая естественной почвы для существования, она жила негласно, давала ростки, подчас уродливые. На книжном рынке, в полутрезвых компаниях, не говоря уже о блатном мире, извлекали, спекулировали и на свой лад перерабатывали то, что из есенинской поэзии пришлось по вкусу. Стихи переписывались от руки, ибо достать книгу было невозможно. В годы войны, когда в московских букинистических лавках сравнительно часто попадались издания имажинистов — в частности, ранние есенинские «Трерядница», «Радуница», «Ключи Марии», — единственное четырехтомное Собрание сочинений 1926 года издания оценивалось в 1250 рублей. Любители стихов листали его у прилавка, раздумывая, продать ли хлебные карточки ради этих томиков.
На Ваганьковском кладбище, где теперь высится хоть и несколько грубоватый, но все же внушительный мраморный памятник поэту, долгие годы стоял железный крест из рельсов, исцарапанный надписями: «Сережа! Мы тебя помним!», «Пьем за твою память, дорогой Сережа!» «Вам и памятник еще не слит, где он, бронзы звон или гранита грань?» — и приписка: «Обидно, но верно».
Актеру в таких обстоятельствах легче легкого было снискать успех и переполненные зрительные залы.
К легкому успеху располагал и внешний облик Яхонтова. Небольшие яркие глаза, копна густых светлых волос, сочетание чисто русского облика с внутренним артистизмом, столичной элегантностью. (Хорошо помнящий Яхонтова человек поправляет: «Глаза у Володи были странноватые, а у Есенина — ясные»). Рассказывают, что однажды в Ленинграде, выйдя на сцену, Яхонтов подошел к краю подмостков, постоял секунду, с силой тряхнул головой. Волосы рассыпались, закрыли лоб и из-под них глянули на публику дерзкие светлые глаза. Зал ахнул. А Яхонтов откинул назад волосы, пригладил их и улыбнулся, как всегда, углом рта. «Он любил пугать мгновениями». В 40-х годах уже не приходилось видеть подобного. Правда, и прежняя густая шевелюра заметно поредела. Перемена облика тоже была сходной: в молодости чуть картинная копна волос, с годами — строгий зачес; в юности красиво обрисованный яркий рот, потом — сухость губ, застывшая косая полуулыбка. В минуты усталости серое лицо.
Однако не во внешнем было главное.
В работе над стихами Есенина Яхонтов пережил художественную радость, всегда сопровождавшую у него момент открытия, — он открывал для себя, а потом для зрителей большого поэта, целый пласт русской культуры.
Когда в 1922 году он предложил комсомольцам Мосторга поставить «Пугачева», а в начале 30-х годов с жаром опровергал репутацию «крестьянского поэта», это был живой спор о современной поэзии, одном из самых своеобразных ее явлений. В 1939 году, углубившись в поэзию Есенина, очертив для себя ее границы и ощутив глубины, Яхонтов ничем не соприкоснулся с тем миром, где есенинскими стихами, как дешевым портвейном, заливали «поэтическую» жажду. Многие из сидящих в зале помнили поэта в лицо и пересказывали о нем легенды — Яхонтов отказался от соблазнов, при этой ситуации лежащих на поверхности. Он осознал поэта как классика и таким открыл его слушателям. Отсюда и собственная радость и удовлетворение.
Так же, как в случае с Зощенко. Удивительным даром, можно сказать, проницательным даром обладал исполнитель, отыскивая в рядах современных ему поэтов и писателей тех, про кого потомки спокойно, как само собой разумеющееся, скажут: это — классика. Маяковский. Есенин. Зощенко.
Работа над программой «Сергей Есенин», вышедшей в свет в апреле 1940 года, не оставила никаких следов на бумаге. Ход размышлений, диктующий выбор стихов и строение композиции, нигде ни одним словом не запечатлен.
Но когда кладешь перед собой старую программку, записи воспоминаний очевидцев и собственные, к счастью, уцелевшие дневники еще и еще раз удивляешься чуткости художника. На этот раз вне всякой опоры на труды исследователей (литературоведческих работ о Есенине не было) он в потоке есенинской поэзии отобрал самое существенное. Не самое «выгодное» для себя как для исполнителя, а самое главное для поэта, художника, философа.
Есенин — философ? В той же мере, в какой можно говорить о Яхонтове, как об исследователе. Поэтическое познание жизни соприкасается с философским. Современная литературоведческая мысль докапывается до философской основы есенинской поэзии. В отборе, расположении и трактовке стихов Яхонтов в свое время обогнал теоретиков, не говоря уже о чтецах, эксплуатировавших лишь самые популярные из есенинских мотивов. Он заглянул гораздо глубже, притронулся к связям Есенина с классической поэзией, с народным творчеством, раскрыл ту «узловую завязь» с природой, которая сегодня изучается как уникальное свойство Есенина и первооснова его поэтического самосознания.
Последнее может удивить. Яхонтов — типично городской житель, представитель городской профессии. Он никогда особенно не тянулся к природе. Его легко представить на подмостках сцены, на Тверском бульваре, на Невском проспекте, но он с трудом вписывается даже в тот волжский пейзаж, который окружал его детство. Есенин, напротив, — весь природа, как сказал Горький, «Не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно… для выражения неисчерпаемой „печали полей“, любви ко всему живому в мире и милосердия». Поэт — посредник между природой и людьми. Артист — тоже своеобразный орган, посредник, инструмент, достоинства которого в передаче чужих звуков как своих собственных. Для Есенина первоисточник и первооснова — природа. Для Яхонтова — сам Есенин, его поэзия. И «городской» человек-артист стал посредником между поэзией Есенина и слушателями.
Он погрузился в эту поэзию как филолог и как музыкант. В рабочей тетради Е. Поповой сохранились его замечания о русских писателях, от Гоголя до Хлебникова и Есенина. О Хлебникове: «В нем порой звучит… струна перуновской лиры, язычество Руси, песни Леля — детство славянских племен». И рядом: «Есенина можно тоже отнести к явлениям перуновской Руси — оттуда ведет свою песню Лель, тянет кудель языческой Руси, хотя и с изыском порой, и хулиганист по-городскому».
Напомним, что Лель в представлении Яхонтова — это не оперное, странно-бесполое существо в локончиках и аккуратных лапоточках, а живой, человеческий тип. Воплощение юношеской силы, погибель и тайная любовь всех женщин, воля, которую не приручишь. Со времен «Снегурочки» Яхонтов полюбил такого Леля, потому и упоминает его. Лель для него — поэт и музыкант, неукротимый и свободный. Кажется невозможным сопоставление Лель — Пугачев, но в «Пугачеве» (не самом популярном, но одном из самых личных есенинских созданий) Яхонтова пленяла та же природа характера.
Лелем прозвали Есенина, когда он появился в петербургских гостиных, очаровав хозяек своими золотыми кудрями и поддевкой. Но так же как эта одежда была стилизацией, благословленной лукавым Клюевым, так прозвище «Лель» явилось сусальной оберткой, не больше.
Ход размышлений Яхонтова не имел отношения ни к какой стилизации. Он был продиктован ощущением уникальности есенинского дара.
Тема «узловой завязи» человека и природы — одна из главных поэтических идей Есенина. В упомянутом исследовании А. Марченко она разработана глубоко, со всех сторон. Там, между прочим, в примечательном контексте мелькает фигура Яхонтова. Приводятся воспоминания, как однажды за ресторанным столиком Дома актера Яхонтов буквально «зачитал» есенинскими стихами К. Федина, Б. Пастернака и Я. Смелякова. «Нет, как это хорошо, как поэтически чисто», — восхищался Борис Леонидович, а когда, кончив читать, Яхонтов ушел… начал спорить со Смеляковым о непревзойденности есенинской поэзии, да с такой горячностью, что К. А. Федин, «глядя веселыми изумленными глазами на эту сцену, пожалуй, даже не без особого осуждения произносил: „Борис, Борис, ну что это, ей-богу…“»
Этот случай относится к началу 30-х годов. «Когда, кончив читать, Яхонтов ушел…» — характерная деталь. Уместно заметить, что Яхонтов не только никогда не пил, но и не вступал в застольные споры о литературе. Оказываясь в подобных застольях, он чаще всего молчал. Когда просили, читал. Если слушали, мог читать бесконечно.
За приведенным случаем в книге Марченко следуют интересные размышления о Пастернаке и Есенине и их разном отношении к природе: «Для Пастернака… природа — всегда вне его. „Родная, громадная“ — в нее можно влюбиться „по гроб и без памяти“, но уподобиться ей, стать ею — невозможно… На своей, на мужской стороне он волен взламывать любые загадки, но как только попадает на ту — всегда таинственную для него „половину“, где хозяйничает „сестра“ его — „жизнь“, — он снова из аналитика и допрашивателя превращается в вечного влюбленного. И, весь уйдя в зрение, боится заметить на женственном лике природы уже бывшее, уже знакомое выражение: она не должна повторяться, не должна раскрывать секретов своей прелести, иначе конец ее власти, ее неограниченному могуществу, а значит — и „творчеству и чудотворству“. И дальше: „Есенин не мог не показаться Пастернаку человеком с того берега, с той таинственной половины, на которую ему вход заказан“.
В этих строках между тем частичный ответ на вопрос об отношении Яхонтова к поэзии Пастернака. Вокруг его стихов Яхонтов ходил, не прикасаясь, говорил, что они никак „не ложатся на голос“. Речь идет об очень тонких особенностях и различиях поэтических натур. Яхонтов нередко в своем восприятии жизни и поэзии уподоблялся скорее поэту, чем актеру. Выбирая же среди признанных поэтов себе близкого, он интуитивно переходил на ту „половину“, где чувствовал себя свободно, под вопросом оставляя то, что для него неорганично. Он не читал Пастернака, но часами мог читать труднейшего для многих Хлебникова. „Хлебников заменял нам природу“.
Есенин звучал как с детства известный родной мотив.
„Женственный лик природы“. Это как в старом доме — есть женская половина, на которую кому-то ход заказан, а другому дан ключ. Яхонтов-художник держал в руке этот ключ, как и Есенин. К есенинской поэзии он подошел, как к женским своим ролям. По тональности исполнения это напоминало пушкинскую Татьяну, созданную на два года раньше: та же незамутненная простота, та же полная растворенность в чужом внутреннем мире, естественное существование в нем.
В немногих сохранившихся на пленке записях есенинских стихов, первое, что восхищает, — простота.
Ты запой мне ту песню, что прежде
Напевала нам старая мать…
Обращение не к женщине вообще, и не к любимой, не к жене, не к знакомой, а к сестре. Яхонтов передает интонацией именно это: брат просит сестру спеть песню, которую им пела мать. Брат, сестра, мать. Единый родственный узел. Просьба в стихах „Сестре Шуре“ звучит рефреном, трижды, и каждый раз после этих слов внутри строки Есенин ставит точку. У Яхонтова — пауза. Брат слушает. Эта пауза не нарушает песенного склада и ритма стиха, но она обязательна, потому что сами стихи слагаются в параллель другому, неслышимому мотиву — тому, который тихо напевает сестра. Возникает эффект двойного звучания: стихи-песня звучат как бы на фоне другой, женской, деревенской песни. „Ты мне пой“. Яхонтов, кажется, тихо вздыхает. И прямо из-под строки слышится тот, желанный, с детства знакомый мотив.
Не жалел о сгибшей надежде,
Я сумею тебе подпевать…
Все стихотворение — как подпевание „той“ песне и воспоминание о доме. Чувство замкнуто в себе. Чувство брата к сестре интимно и так же интимно чувство к дому и к родине. Оно касается двоих, связанных самой прочной связью.
У Есенина сказано: „Как дерево роняет тихо листья, Так я роняю грустные слова“. В стихах „Сестре Шуре“ Яхонтов именно роняет слова. Они покачиваются в воздухе, как листья, опускаются. Падают. Последний раз встрепенувшись, замирают, теперь сами — земля, почва. В финале последний взлет вверх и легкий спуск вниз, на землю:
Ты мне пой, ну, а я припомню
И не буду забывчиво хмур.
Так приятно и так легко мне
Видеть мать и тоскующих кур.
При идеальной подчиненности общему песенному ритму важно малейшее повышение голоса. Например, на слове „припомню“ оно звучит как обещание: непременно, обязательно припомню, не волнуйся, все-все припомню… Или на слове „легко“ — в нем секунда душевной легкости, редкой и оттого бесконечно дорогой. „Видеть мать…“. Еле заметная пауза. В этой паузе, как в открывшемся окне, мы видим деревенский двор: мать, тоскующие куры… Слегка подчеркнуто повторное „у“ — для Есенина в этих повторах музыка родного дома.
Яхонтов ее и воспроизводит едва слышной мелодией.
Есенинская программа хоть и имела строго концертный облик, была, может быть, самым разноцветным созданием Яхонтова. Для этого не понадобилось ни цветных ширм, ни смены костюмов. Живописность есенинской поэзии Яхонтов воссоздал в звуках и образах. Молодой Есенин, убежденный, что „в мире нет ничего не живого“, рисует любимый им мир, подобно тому, как крестьянин-художник алой краской расписывает коней на прялке или сплетает в орнаменте диковинные травы и звериные морды. Все отчетливо, в ярком цвете — алом, синем, малиновом. Яркий цвет и резкая линия, обрисовывающая контур.
В холмах зеленых табуны коней
Сдувают ноздрями златой налет со дней.
С бугра высокого в синеющий залив
Упала смоль качающихся грив…
…Храпя в испуге на свою же тень,
Зазастить гривами они ждут новый день.
Как бы ни варьировалось строение композиции, Яхонтов всегда начинал с этого, про табун — раннего стихотворения, отнюдь не из популярных. Сразу отбрасывалась мысль о том, что будут исполняться известные „чувствительные“ строки.
Он вводил в эту поэзию, как в мир, волшебно преображенный. „Зеленые холмы“, „синеющий залив“, „смоль качающихся грив“ — все видно, отчетливо и вместе с тем прозрачно.
Что тут действеннее всего — цвет? А может быть, не менее важен звук? Ведь тут целая полифония звуков: „сдувают ноздрями“ — это слышишь; „храпя в испуге на свою же тень“ — слышен этот конский храп; и — „звон, прилипший на копытах, То тонет в воздухе, то виснет на ракитах“. Потом раздается рожок пастуха и —
Уставясь лбами, слушает табун,
Что им поет вихрастый гамаюн.
Но и это не последний призыв слушать:
А эхо резвое, скользнув по их губам,
Уносит думы их к неведомым лугам.
Мало реальных звуков — еще и эхо.
Поразив таким неожиданным началом и дав им насладиться — пройти через тайну ночи, рассвет, весенний день, вернуться к вечеру, — Яхонтов после краткой паузы заключал очень простым:
Любя твой день и ночи темноту,
Тебе, о родина, сложил я песню ту.
„Конь как в греческой, египетской, римской, так и в русской мифологии есть знак устремления, но только один русский мужик догадался посадить его к себе на крышу“, — пишет Есенин в „Ключах Марии“, размышляя о ключевых началах собственного творчества. У Есенина конь — и в холмах зеленых и на крыше избы, это и дикие скакуны в „Пугачеве“ („Напылили кругом. Накопытили. И пропали под дьявольский свист…“), и праздничный конь под „размалеванной дугой“, и тот, что в сказке „грозно машет головой“, и тот, что в финале „Пантократора“ уже объезжен и запряжен в телегу. И еще есть жеребенок, „милый, милый, смешной дуралей“.
Конь — знак устремления. Русское искусство 20-х годов, отражая новизну и размах жизненного устремления, тяготело к этим коням. И Хлебникову всюду мерещилась голова коня, и Есенину, и, в живописи, Петрову-Водкину. Хлебников — любимый поэт Яхонтова (Попова часто его поминает: „Хлебникова Яхонтов читал в минуту усталости, дома“, „Томик Хлебникова никогда не убирался со стола“ и т. п.). Петров-Водкин — любимый художник Поповой и Яхонтова. В есенинской программе нет иных стихов, кроме есенинских, нет никакой живописи, кроме словесной, но первое же, открывавшее программу стихотворение как бы вбирает в себя образную систему более широкую, чем та, что заключена в одном стихотворении.
Будто в один табун согнаны многие кони, где-то виденные — и у Есенина и помимо него. Вначале табун замер, „уставясь лбами“. Потом он разбегается, мелькает в одном стихотворении тройкой, в другом — жеребенком, в третьем — „конем буланым“, пока не застывает похоронно в „Черном человеке“: „И деревья, как всадники, съехались в нашем саду“. В финале нет храпящих, косящих глазами морд, дугой выгнутых конских шей, веселых санных дорог. Прежде все двигалось, неслось куда-то, а если останавливалось, то для того, чтобы в следующую минуту сорваться с места. Теперь все замерло, застыло.
Если переписать выбранные стихи Есенина именно в том порядке, в котором они чаще всего исполнялись, это будет некий сложный музыкально-живописно-поэтический монолог, динамически развивающийся. „Все живое“ — можно назвать его главную тему.
Сначала — „В холмах зеленых табуны коней…“. Потом — „Песнь о собаке“, одно из самых замечательных стихотворений по причастности ко всему живому.
Сука родила щенят, а хозяин их утопил.
Яхонтов сразу брал какую-то высокую протяжную ноту. Сначала она была светлой и торжественной, сопровождая рождение новой жизни:
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.
В последней строчке слова отделялись друг от друга, как щенки: вот они, каждый отдельно, рыжий, теплый.
До вечера она их ласкала,
Причесывая языком…
Он читал это в том ритме, в котором — снизу вверх, размеренно и заботливо — собака вылизывает своих щенков. Даже, кажется, делал такое движение головой.
Потом „Вышел хозяин хмурый, Семерых всех поклал в мешок“.
По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
В этом беге возникала нота не человечья и не звериная („ме-е-сяц е-едет, коте-о-енок плачет“), а вообще тоске присущая:
В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
Собака — живая, месяц — живой. У березы „зеленая прическа, девическая грудь“. Одушевление природы, растворение живого в живом казалось естественным и радостным законом, который исполнитель утверждал в полном согласии с поэтом.
Постепенно в этой симфонии появлялись новые мотивы — разлуки, прощания. Сначала за разлукой следовала новая встреча („Сукин сын“), но время вступало в свои права, и настроение монолога менялось все чаще, все резче. От элегического покоя — к тревоге, от попыток умиротворения — к потере гармонии и новым ее поискам.
Самый умиротворенный момент — четыре стихотворения из цикла „Персидские мотивы“.
Сильно потрепанная книжка „Самаркандия“ К. С. Петрова-Водкина („Аквилон“. Петербург, 1923 г.) принадлежала когда-то Яхонтову и Поповой. Различные явления искусства вдруг связываются. Попову всегда тянуло в Азию. Там ей хорошо дышалось — астма отступала. В 20-х годах, однажды решившись, она поехала вдруг в Бухару и Самарканд; в 30-х годах жила в Ташкенте. В ее „азиатских“ рисунках — явное влияние графики Петрова-Водкина, „самаркандской“ в частности. Лишь когда сопоставились факты, мимоходом оброненные слова, наконец, когда случайно нашлась эта „Самаркандия“, с давних лет сохраненная в комнате на Клементовском, стало понятным, что получило смысловой и интонационный резонанс в „Персидских мотивах“ у Яхонтова.
Азия — страна покоя. „Дремотный отдых с пилавом“; „ласковые приветствия“; сон „под журчание слов и арыка“; „древние люди“, которые „умели сосредоточиваться над вещами и строить из них любые формы“; „откровение Востока — бирюза“. Это все — из „Самаркандии“, отчеркнутое, видимо, Поповой.
Исследователи замечают, что Есенин, пройдя через „азиатское“, как через начало грубое, хищное, насильственное („Пугачев“), уходит совсем к иному воссозданию Азии — „голубой“ Азии. В „Персидских мотивах“ эта голубая мечта Пугачева становится явью». Яхонтов, в юности исполнив «Пугачева», больше не возвратился к нему, а в самый центр есенинской композиции поместил «Персидские мотивы», как некое желанное обретение гармонии, душевного покоя.
Если верно утверждение литературоведов, что противовесом «кабацким мотивам» у Есенина являются «персидские мотивы», где его тоска уравновешивается и облегчается, то и в яхонтовской композиции именно этот противовес был найден. Он читал «Шаганэ ты моя, Шаганэ», «Ты сказала, что Саади», «Никогда я не был на Босфоре», «В Хороссане есть такие двери».
Мне пора обратно ехать в Русь.
До свиданья, пери, до свиданья…
Этими стихами кончалось первое отделение программы — читая их, Яхонтов медленно отходил в глубь сцены.
Потом следовал новый подъем — возвращение в осеннюю Россию, к чувствам и мыслям по-осеннему чистым и острым. В любовной лирике Есенина можно найти и другие, более выигрышные (и Яхонтову не чуждые) мотивы. Но он к ним как-то не потянулся. «Счастлив тем, что целовал я женщин» — оставалось за пределами композиции. Замечено, что поэтизация «чувственного» не свойственна лирике Есенина; эта сторона человеческих отношений казалась ему темной, скорее пугающей, чем привлекательной.
О, возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта…
Сами чувства живые и острые, но в них некая отстраненность и от женщины и даже от самого себя.
Теперь со многим я мирюсь
Без принужденья, без утраты,
Иною кажется мне Русь,
Иными — кладбища и хаты…
Этим стихотворением открывалась вторая часть композиции. Оно начинается с романсовой интонации «Пускай ты выпита другим», но тут же — «кладбища и хаты», а женщина — уже «сестра» и «друг». Надрывно-хмельные напевы звучат дальним отголоском ушедшего.
Бестрепетно сказать могу,
Что я прощаюсь с хулиганством.
Яхонтов объявлял это, а слово «хулиганство» своей излюбленной интонацией как бы сбрасывал вниз. В последней строфе он повторял прием — произносил, вслушиваясь в каждое слово:
Что я одной тебе бы мог,
Воспитываясь в постоянстве,
Пропеть о сумерках дорог…—
останавливался в задумчивости, почти нарушая ритм стиха, а затем бросал безразлично, кратко:
И уходящем хулиганстве.
Прощание с юностью; прощание с женщиной; прощание с родиной. И, наконец, — с жизнью. В этой «прощальной симфонии» оттенялось множество разнообразных мотивов — то лирическое возвращение к молодости («Не бродить, не мять в кустах багряных»), то воспоминание о веселом разгуле («Слышишь — мчатся сани»). Единое общее настроение можно было определить пушкинскими словами: «печаль моя светла». Стихотворение «Пушкину» становилось важной смысловой точкой второй части композиции.
Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой…
…Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть.
В 1924 году, когда писались эти строки и даже в конце 30-х годов, когда они Яхонтовым читались, силу их поэтического прозрения трудно было оценить. Ни в буквальном, ни в переносном смысле памятник Есенину еще не был слит. Когда же вспоминаешь классически-чистую, уверенную яхонтовскую интонацию, удивляешься, с одной стороны, тому, как он на нее решился, но с другой — полной естественности подобного толкования. С фигуры Есенина как-то само собой стиралось все лишнее, отдающее позой, скандальностью, богемой. Яхонтов категорически отказывался идти навстречу той части публики, которая подобными вещами интересовалась.
О Александр! ты был повеса,
Как я сегодня хулиган.
Он не вносил в эти слова панибратства. Смысл интонации был прост и серьезен: как «повесой» нельзя назвать Пушкина-поэта, так Есенин далек от «хулигана». Кличка, тем или иным кругом людей данная, еще ничего о поэте не говорит, облика его «затемнить» (это слово Есенина) не может.
Но, обреченный на гоненья,
Еще я долго буду петь…
Яхонтов любил слово «долго». Наверно потому так запомнилось: «Ты заснешь надолго, Моцарт». Или: «И долго буду тем любезен я народу».
И у Есенина так же отчетливо, осмысленно прозвучало это слово, в контексте программной для поэта (и для композиции) строфы:
Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть…
Это было написано за год до смерти. Не о долголетии, а о долгой, независимой от реального человека жизни стихов.
Ставя поэму «Черный человек» в конец программы, Яхонтов, очевидно, решил песенно-музыкальное строение композиции закончить трагически. Так было в реальной судьбе Есенина. Однако с исполнением «Черного человека» все оказалось непросто.
У Есенина с «Черным человеком» тоже сложились особые отношения. Он никак не мог выпустить поэму в свет. Написал ее в 1923 году за границей, по возвращении читал друзьям, но в печать так и не отдал. В ноябре 1925 года переписал набело. «Поэма эта, — утверждает А. Марченко, — больше, чем литература, это — высший суд художника над самим собой (в пушкинском, высоком смысле этого слова). Не печатая, нося в себе, поэт отдалял, оттягивал тот самый предопределенный, предсказанный ему день, когда он должен будет дать ответ за то, что, „торопясь“ и „нервничая“, дал меньше, чем мог бы дать».
«Не торопиться», «не нервничать» — слова из письма А. Блока Есенину, деревенскому мальчику, явившемуся в Петроград: «Путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый свой шаг рано или поздно придется дать ответ». Есенин и сбивался, и нервничал, и казнил себя без пощады. «Черный человек» — такая казнь, последний раз, набело совершенная в ноябре, за месяц до конца. В определенном смысле это действительно «больше чем литература».
Яхонтов понимал, что без «Черного человека» есенинский монолог не будет полон, но наталкивался в этой поэме на что-то болезненное и почти невозможное для себя. Когда он смотрел на «Черного человека» как на художественный материал, тот манил его, но стоило впустить его внутрь себя, как нарушалась некая граница между искусством и реальностью. Психика не выдерживала этого груза. Он думал сыграть есенинскую исповедь как некий спектакль, для того и лежали на рояле цилиндр и палка. Но в театрализации «высшего суда художника над самим собой» была фальшь, и Яхонтов не мог ее не чувствовать.
Поэма Есенина — о цене славы, о суете, которой не терпит служение искусству. Артист пережил поэта на двадцать лет. Изменилось время, изменились и формы суеты. Есенин при всей его мнительности, ранимости и любви к славе не связывал эту славу с прочностью общественного положения. Он искал первенства, ревностно осматривал ряды коллег, но прочность не была предметом его забот. Маяковский уже задумывался об этом и прилагал усилия, утверждая свое место в рабочем строю.
Яхонтов, спустя еще десять лет, постоянно думал не только о славе, но именно о прочности своего положения, тратил на это нервы, силы, то обретал уверенность, то терял ее. Художественная репутация, общественное признание, популярность, понимание — иногда он не мог отделить одно от другого, путался, нервничал, потерю в одном тут же проецировал на другое. Не поняли? Значит, не признали. Значит, в следующий раз не дадут выступать — вот и концерт почему-то отменили. Отложили радиопередачу? Это не случайно, значит, кому-то не понравилось, кто-то распорядился… Может быть, надо менять репертуар?
И менял и ждал отклика, признания, рецензий. Прислушивался до изнеможения, зависел до болезненного.
«Черный человек» всегда стоял в афише и очень редко исполнялся. Артист приносил с собой цилиндр и трость — они всегда лежали на рояле, — но чаще всего уходил со сцены, так и не взглянув на эти предметы.
Замечено было, что в последний раз, 6 мая 1945 года, есенинскую программу он читал с удивительным подъемом. То, что иногда сходило «на технике», в тот вечер наполнялось изнутри живым волнением и поражало многообразием чувств. Он несколько изменил строение композиции — вставил в нее «Русь Советскую», фрагменты воспоминаний Горького о Есенине, а из «Черного человека» взял лишь небольшой отрывок, попробовав осторожно ввести его в общий плавный поток. Но лихорадочные строки и тут прорвали общую ткань, прозвучали диссонансом. Жест был смелым — он взял цилиндр с рояля, надел его и сел в кресло, нога на ногу.
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен!..
Нет, не по силам было ему читать эту поэму. Но это было лишь мгновение — отрывок был короток.
«Русь Советскую» он сначала прочитал целиком. Дойдя до последних строк, шагнул вперед и после паузы произнес, спокойно и серьезно:
Приемлю все.
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Резко вскинул руки вверх —
Отдам всю душу октябрю и маю
И тут же прижал их к груди:
Но только лиры милой не отдам.
Дальше — трезвая и мужественная констатация итога жизни:
Цветите, юные! И здоровейте телом!
У вас иная жизнь, у вас другой напев.
А я пойду один к неведомым пределам,
Душой бунтующей навеки присмирев.
И для есенинских стихов была найдена органная сила звука. Каждая строка, будучи произнесенной, еще продолжала гудеть в воздухе:
Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть,—
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».
Эти слова повторялись рефреном, неоднократно и настойчиво. С особой силой, торжественно и мощно он звучал майским вечером 1945 года.
Окна в зале были открыты в тихую весеннюю ночь. И вдруг послышалось знакомое щелканье ракет. Все обернулись к окнам. Раздался первый залп салюта. Яхонтов замолчал. Он стоял молча и улыбался. И все в зале улыбались. И столько гордости и радости было тогда в нем и в людях, сидевших в зале.
Потом он все же продолжил и минут десять читал под аккомпанемент салюта.