Посвящается гг. «смелым предпринимателям»
Еще каких-нибудь 6–7 лет назад вы могли видеть ежедневно в самом центре Парижа, на площади Оперы, за столиками Cafe de la Paix, — словно насевших мух, — целыми стаями российских предприимчивых людей, в розницу торговавших своим отечеством.
Первое, что вас поражало в них, — это:
— Как они швыряются городами!
Только в остроге, вечером, после поверки, когда камеры заперты, скучно, тоскливо и в полутьме начинаются рассказы и воспоминания, в разговоре у бродяг можно услыхать о таком непостоянстве.
Чтоб так швырялись местностями.
— А! Иван Иванович! Вы откуда?
— Два дня был в Лондоне. А вы?
— Сегодня вечером еду в Брюссель. Завтра утром назад. Послезавтра в Лондон, оттуда на два дня в Петербург, — и сюда.
— В прошлом месяце был четыре раза в Петербурге, шесть — в Лондоне и восемь — в Брюсселе.
— Думаю на минутку в Берлин проехать!
От разговоров их брала оторопь.
— Сегодня у меня решительный разговор со здешними капиталистами. Так — так так, а тянуть нечего. У меня группа бельгийцев есть. Просятся. 16 миллионов предлагают. А у вас?
— Моя, батенька, группа на мелкие дела не идет. Англичане! Шесть миллионов фунтов. Меньше не идут.
— Вам, собственно, большая группа нужна?
— Нет. Мне немного. Так, миллиона на два.
— Ну-у! Это и пачкаться не стоит! Затевать что-нибудь, так миллионов на двадцать!
— У меня группа капиталистов с 28 миллионами.
— Моя группа миллионов на 50!
Мне почему-то всегда вспоминалась при этих разговорах далекая юность.
Мы жили где-то на чердаке: я, прозаик, два поэта да еще один молодой человек, не писавший, но просто бежавший от родителей.
В одной комнате.
Все, что можно было заложить, было заложено. Квитанции на заложенные вещи — перезаложены. А квитанции на перезаложенные квитанции — проданы.
Единственный предмет роскоши, который оставался у нас, — колода карт.
Хотели и ее продать кухарке.
Но в колоде не хватило одной карты.
— Червенной десятки. Амурная постель! Какое ж удовольствие и гадать без этакой карты!
Кухарка не купила.
С утра кто-нибудь брал колоду.
— Ну, ставь!
— Сколько там за мной?
— Шесть миллионов восемьсот сорок две тысячи пятьсот тридцать семь рублей. Будем считать для ровного счета семь. А то умноженье!
— На пе. Шестерка.
— Шестерка бита. За тобой четырнадцать миллионов.
— Валет. Угол.
— Бит. 52 миллиона.
— На пе.
Расплачиваясь после миллионных разговоров за выпитый кофе, одни платили сами и наличными деньгами. Другие говорили:
— Ну, сегодня вы за меня заплатите! Менять не хочется.
Третьи конфиденциально подзывали гарсона:
— Запишете с прежними. Сколько там?
— С сегодняшним будет 27 франков, monsieur!
— Считайте тридцать.
— Merci, monsieur. Merci bien, mon prince!
Что продавали из своего отечества эти люди «с группами»?
Разное.
Концессию на постройку конно-железной дороги, внезапно открытые в Тульской губернии золотые россыпи, угольные копи, железную руду, подъездные пути с правительственной гарантией, великолепно оборудованные заводы, обеспеченные казенными заказами, необозримые леса.
Все.
Что только можно было продать в отечестве своем.
Кому это принадлежало?
Только не им.
Все эти земли, руды, леса, заводы принадлежали городам, крестьянским обществам, другим частным лицам.
Только не им.
Спасибо, месье. Спасибо большое, мой князь.
Когда человек являлся продавать что-нибудь группе иностранных капиталистов, на вопрос: «Кому это принадлежит?», можно было смело ответить:
— Кому угодно, кроме одного человека. Кроме него.
Кого, кого только не было в этой предприимчивой толпе, говорившей о миллионах и торговавшей своим отечеством?
Были люди с звонкими именами, но были и с такими, что по всем требованиям благопристойности давным-давно следовало бы хлопотать о перемене фамилии.
Были люди с остатками знатности, но были и с остатками хамства, и из одного хамства состоявшие.
Были такие, которых, несомненно, вы видали раньше в балете, в первых рядах, горячо обсуждавшими в антрактах.
— Трускина 3-я хорошо заносит. Но не тверда в пируэте!
Но были и такие, глядя на которых, вы долго думали:
— Где я это лицо видел?
Не то у Кюба за завтраком, не то на скамье подсудимых? Лица неопределенные. То, что называется:
— Корректные.
И только.
Все они имели одно общее.
Все эти люди, продававшие по частям свое отечество, были из Петербурга.
Впрочем, при взгляде на двоих, троих из них у меня, грешным делом, мелькнула мысль:
— Кажется, я их на Сахалине видел!
По наведенным справкам, впрочем, догадка оказалась преждевременной.
Еще не были.
Если бы кто-нибудь незаметно подошел к такой компании людей, говоривших о вопросах «государственной важности», и врасплох крикнул бы:
— Прокурор!
Я уверен, что девять десятых этих господ моментально спрятались бы под стол.
Через минуту, они, конечно, с достоинством бы вышли из-под стола и сказали:
— Как глупо так шутить! Мы думали — пожар.
Один из этой стаи славных малых преимущественно пред всеми привлек, приковал мое внимание.
Это был высокий, жигулястый малый, с беспокойными глазами.
Глаза его постоянно бегали по всем предметам вокруг, даже по стаканам, — ну, что стакан может стоить? — и мягко и с теплотою останавливались на серебряных ложках.
Его глаза бегали по цепочкам, по булавкам, по пальцам рук у собеседников, словно отыскивали перстни.
И когда вы при нем вынимали не только золотой, но даже серебряный портсигар, вам становилось как-то неловко.
Вы видели, что он устремленными глазами взвешивал ваш портсигар, брал его, в душе уже шел в ссудную кассу, закладывал…
Такой это был предприимчивый человек!
С бумажником, с деньгами, даже с самыми незначительными, с ним было жутко разговаривать.
У него сверкали прямо какие-то рентгеновские лучи из глаз.
Вы чувствовали, что сквозь сукно, подкладку, кожу он пересчитывает деньги в вашем бумажнике.
И вам становилось даже щекотно. Ну, прямо трогает у вас в левом боку.
Не знаю, как другие.
Но мне, когда приближался этот господин, всегда казалось, что последняя стофранковая бумажка свертывается у меня в кармане, как береста на огне.
Так предприимчив был его взгляд.
Когда я увидал его в первый раз, — на меня вдруг нахлынули воспоминания.
Огромные, развесистые платаны Капуцинского бульвара вдруг почему-то съежились и превратились в мелкие колючие ели.
Запахло вереском.
Тайга…
Шум экипажей, голосов смолк. Мертвая, мертвая тишина…
Только дятел где-то стучит.
Стук… стук…
Словно гроб заколачивают.
От компании предприимчивых людей с «группами» вдруг лязгнул стук кандалов. (Они просто рассчитывались с гарсоном и звякали франками.)
И затерянная в тайге Онорская тюрьма.
У отворенных дверей канцелярии скамья, на которой порют арестантов, — «кобыла». Палач и длинные, как удочки, розги.
За столом канцелярии смотритель и доктор.
— Бродяга Иван Непомнящий!
К столу подходит вот этот самый молодой человек с беспокойными глазами, полураздетый.
Глаза бегают вокруг, с предмета на предмет, и кажется, уж тащат со стола чернильницу.
— Подвергался телесным наказаниям?
— Никак нет, ваше выскобродие!
— Карпов, потри.
Надзиратель Карпов берет суконку и трет Непомнящему спину.
— Пробовал! — усмехается надзиратель. Мы глядим.
На покрасневшей спине вдоль, поперек, крест-накрест белые полоски, — следы «заданных» розог.
— Обывалый. Иди, ложись!
Я зажмуриваю глаза. Противный, ужасный свист розги, рассекающей воздух.
— Позвольте вас…
Молодой человек с беспокойными глазами шел на меня с моим знакомым.
Он улыбался мне.
Узнал?
Я готов был кинуться к нему, схватить его за руку.
— Удалось? Бежали? Освободились из того ада? Поздравляю! Как я счастлив видеть вас здесь, среди жизни! Ведь это воскресение! Настоящее воскресение из мертвых!
Но мой знакомый успел отрекомендовать:
— Позвольте вас познакомить. Г. Каталажкин, известный предприниматель!
Какие, однако, бывают сходства!
А он стоял передо мной, улыбающийся!!
Сквозь карман считал взглядом деньги в моем бумажнике, шарил мелочь в моем кошельке. Посмотрел (так мне показалось), который час на моих часах.
И улыбнулся еще раз. успокоительно.
Словно хотел сказать:
— Немного! Но не трону!
Обрадованный, я спросил почти с умилением:
— Устраиваете большое предприятие?
Он отвечал голосом, полным достоинства и снисходительности:
— Рудное дело и устройство подъездного пути. Кончаю с группой из французских и бельгийских капиталистов.
— Миллионное дело?
— Тридцать четыре.
Он сказал это удивительно просто. Почти до очаровательности.
Возле биржи, в одном из шикарнейших ресторанов, где есть солидный и деловой люд, в кабинете сидела за завтраком «группа» капиталистов.
Французы и бельгийцы.
С биржи, — как это всегда бывает на парижской бирже, — неслись шум. гам, крики. — казалось, вопли. Словно там действительно грабили, душили, резали, снимали рубаху друг с друга.
За завтраком, под такой странный аккомпанемент, было оживленно.
Французы и бельгийцы жрали.
Жрали устрицы, жрали столовыми ложками зернистую икру, — нынче зернистую икру столовыми ложками только и жрут, что в Париже, — жрали филейчики соли в белом вине с креветками, с шампиньонами, трюфелями, жрали истекающий кровью шатобриан с дутым, розовым, пухлым картофелем, сыры, землянику.
— Позволите соуса беарнез?
— Хорошо ли это для желудка?
— Превосходно.
— Здесь хорошо едят!
— Каждый день здесь завтракаю. Желудок работает идеально.
— Красного вина для желудка.
— Благодарю. Я белого. Это прочищает.
— Земляники! Ускоряет пищеварение.
— Рокфору?
— Боюсь, тяжело. Для моего желудка бри.
Они жрали, словно протапливали машины.
И на этот жирный, гладкий, лоснящийся народ жутко было смотреть.
Все равно что в паровозном депо ходить мимо паровозов.
Казалось, вот сейчас эти огромные машины протопятся, разведут пары, свистнут, наедут — и останется от тебя один дрызг.
Было в них что-то угрожающее.
Даже глаза горели, как ночью фонари на курьерском паровозе.
Г. Каталажкин сидел среди них веселый, радостный. возбужденный.
Он сыпал ответами во все стороны.
На него глядели со всех сторон пристально, в упор, в него впивались глазами.
Другой бы сдох под такими взглядами.
Во всяком пристальном взгляде читалось:
— Жулик ты или не жулик? Скажи по совести!
А он вертелся на месте, радостно поворачивался к тому, кто его спрашивал, весело улыбался и, не успевали задать вопрос, посылал ответ.
Так посланный с поручением лихой охотник-казак, вырвавшись за линию, крутится и вьется на быстром скакуне под выстрелами неприятельских батарей.
Его заметили, по нем целят: направо, налево с визгом шлепаются гранаты.
А он, пьяный от своей удали, гарцует, крутится, дразнит.
И седой есаул издали, глядя в бинокль на удальца, и любуется им и бранит, приговаривая при каждой шлепнувшейся гранате:
— Ах, подлец!.. Вот подлец!..
Г. Каталажкин сыпал ответами.
И все выходило у него просто, как палец, ясно, как день.
— Земля? Чья земля? Конечно, не моя, mon cher monsieur.
Он разражался хохотом, всех заражавшим.
— Земля разных владельцев. Частных лиц. городов… Как достать? А принудительное отчуждение?!
И снова разражался всех заражавшим хохотом.
— Почем сдадут крестьяне руду? По скольку хотите! Поскольку вы хо-ти-те! Что хотите, то дадите!
— Как? У них есть «мир». Община! Коммуна! Ха-ха-ха!
Он снова гремел хохотом, так странно сливавшимся с криками, воплями, доносившимися с биржи.
— Два ведра водки, — пишут приговор, какой хотите!
И он восторженно, почти вдохновенно воскликнул:
— Вот куда вы идете, messieurs!!!
И мне казалось, что я не в 1897 году сижу и не в Париже. Что теперь 862 год.
И что кругом не группа французских и бельгийских капиталистов, а сидят варяжские князья.
И перед ними куражится бойкий выпивший новгородец-посол. И похохатывает:
— Земля-с велика-с ж, обильна-с, а порядку в ней нету-с! Хе-хе!
И бьет об пол шапкой:
— Приходите и володейте! Одно слово!
Но как ни пьян, — добавляет:
— Только, ваше высокоблагородие…
Я уверен, что русский человек тогда и изобрел:
— Ваше высокоблагородие!
Как же иначе было звать начальство?
— Только, ваше высокоблагородие, меня при сем не забудьте. Будьте настолько милостивые!
Подали кофе и ликеры. И только тогда кто-то капиталистов вспомнил спросить:
— А законы?
— Законы?!
Лицо г. Каталажкина сделалось даже сверхъестественно нагло. Как ни капитальны были люди, сидевшие за столом, но г. Каталажкин обвел их прямо бесстыдно удивленным взглядом. Словно хотел воскликнуть:
— Ну и к дуракам же я попал!
— Законы! — удрученно и со вздохом повторил капиталист.
— Законы?
Г. Каталажкин прищурился.
— Вы, monsieur, меня видите?
— Вижу! — с удивлением отвечал капиталист.
— Ну, так вот!
Г. Каталажкин помолчал секунду и докончил просто и спокойно:
— Ни разу в жизни по закону не поступил и ни разу в жизни со мной по закону поступлено не было!
Все не захохотали, а загрохотали. А мне вдруг опять вспомнилась Онорская тюрьма…
Надзиратель Карпов потер бродяге Непомнящему суконкой спину:
— «Пробовал!..»
Г. Каталажкин снисходительно посмотрел на капиталиста, сомневавшегося насчет законов.
Впрочем, и тот теперь имел вид сконфуженный:
— Ловко ли? При русском человеке такой разговор завел?
И только так, для очистки совести, пробурчал:
— Но ведь у вас есть законы?
— Есть! — отвечал г. Каталажкин твердо и непоколебимо. — Есть!
И, обведя присутствующих торжествующим взглядом, продолжал:
— Но что есть законы? Законы суть острые и неприятные колючие шипы, среди которых расцветают благоухающие розы — исключения!
— Monsieur Каталажкин! Вам какого ликера прикажете? — почти подобострастно предложил один из капиталистов.
— Зеленого шартреза. Закон, messieurs, это отличительный огонь, это бакен, это маяк, поставленный на опасном месте! Он предупреждает! Он говорит смело идущему мореплавателю: «Здесь мель. Здесь камень! Не лезь! Расшибешься! Не иди прямо, а юркни в исключенье. Обойди!»
— Messieurs. Здоровье monsieur Каталажки-на! — в восторге воскликнул капиталист, сомневавшийся было насчет законов.
Он задыхался, он захлебывался:
— Здоровье, здоровье monsieur Каталажкина.
Все чокнулись и посмотрели на него с сожалением:
— А ты давеча этакое вдруг сморозил? А!
Г. Каталажкин наглел с секунды на секунду.
— Merci, господа! — величественно кинул он. — Простите меня, но, идя к нам, вы кажетесь мне детьми! Вы — настоящие дети! Которым нянька наговорила: «Городовой! Городовой! Вот придет городовой и посадит тебя в мешок!» И вы представляете себе городового, мирного городового, в виде какого-то чудовища! «У-у-у…» Ха-ха-ха!
Все смеялись с виноватым видом:
— Действительно, мол, маху дали!
— Законы есть везде. У вас и у нас. Но что такое ваш закон? Что-то вроде английского полисмена. Стоит этакая дубина посреди самой бойкой улицы в Сити. По улице мчатся туда, назад. Мчится финансист, у которого огромное предприятие. Каждая минута может стоить миллион. Мчится доктор оказывать помощь смертельно больному. Секунда может стоить человеческой жизни. Мчится кредитор за убегающим должником. Мчится супруга важного лица по визитам. Черт меня возьми, если я знаю, кто там еще и зачем мчится! А он, дубина-полисмен, поднял белую палку, — и движение вмиг остановилось. Жизнь мгновенно прекратилась. И хоть ты там что! Пусть рушатся предприятия, умирают тяжко больные, движение не возобновится, пока полисмен в синем шлеме не опустит своей белой палочки. Тфу! У нас закон — мягкий, вежливый, предупредительный городовой. Он тоже поднимает руку (палочки у него нет). Он тоже поднимает руку, — и движение приостанавливается. Он крикнул: «Стой!» — но он любезным взглядом обводит толпу и умеет различать. «Стой!»
— А вы, ваше превосходительство, извольте проехать! Кучер ее превосходительства может проехать!
— Ваше высокобродие, — говорит он финансисту, — изволите торопиться по делам? Пожалуйста, проезжайте!
— Кучер его высокобродия, вперед! А остающимся он грозно кричит:
— Стой! У их высокобродия такие дела, какие вам и в лоб-то не влетят! Им надоть!
Он отличил уже и кредитора, гонящегося за должником.
— Ради бога, голубчик! Вот сейчас хватит в боковой переулок, — ищи-свищи его потом! Случай такой экстренный!
— По случаю экстренного случая можете проехать!
И снова кричит он грозно остальным:
— Стой! Они не в очередь!
Доктор обращается:
— Больной может умереть…
— Ежели больной… Извозчик, можешь проехать. Пожалуйте!
Г. Каталажкин лукаво прищурил глаза и подпер руками бока.
— Кто же вам мешает сказать, что вы тоже доктор, и будто вас ждет умирающий больной? Сказали, и вас пропустят. В виде исключения!
Я был на юбилее Сары Бернар. Таких оваций Сара Бернар не видела.
Все повскакали с мест.
Лица капиталистов сверкали теперь восторгом.
Видимо, всякий из них решил «выдать себя за доктора».
А г. Каталажкин гремел среди них теперь вдохновенно, как поэт, как пророк.
— Закон — неподвижный. Закон — окаменелость. Закон — гранит. Закон — препятствие, закон, о который только и можно, что разбить себе голову. Нет, этого закона я не понимаю. Такого, messieurs, вы у нас не найдете! Закон мягкий, гибкий, эластичный, закон — пух! Закон, на котором можно спать! Вот то, что надо. Вот то, что вы найдете! И если мрачно, грозно, зловеще звучит предприимчивому человеку это неприятное слово: «закон!» — то как мягко, нежно, деликатно, какой чарующей мелодией звучит: «исключение!» Песнь соловья и запах лилий в этом слове! Если слово «закон» звучит как «de profundis»[8], как «со святыми упокой» смелым и предприимчивым планам, мечтам, — то какой песнею надежды, бодрящей радости звучит это нежное, это сладкое слово: «исключение». Повиноваться законам и только одним законам. Не видеть вокруг себя ничего, кроме законов. Какая суровая доля! Это все равно, что управляться победителями, грозными, суровыми, непреклонными.
Тогда как управляться исключениями, мягкими, гибкими, податливыми… это… это — жить среди друзей. Среди друзей, готовых на всякую уступку, полных снисходительности, желания быть вам приятными, полезными. О, зачем вы, иностранцы, не знаете нас! О, зачем вы задаете такие вопросы?! — взвыл вдруг почему-то г. Каталажкин.
Капиталист, сомневавшийся было насчет законов, вскочил покрасневший, растерянный, уничтоженный, чуть ли не со слезами, кажется, на глазах.
— О, простите, sheer monsieur’s! О, простите! Это, право, недоразумение! Я и сам теперь вижу, что сказал глупость! Не сердитесь!
Г. Каталажкин в знак прощения мимоходом подал ему левую руку и продолжал:
— У нас закон родится уже с исключениями, как женщина со всеми своими прелестями.
Кто-то даже «сладострастно» зааплодировал.
— В законе, например, сказано: «Такую-то должность может занимать только лицо с университетским образованием. Определенно и безапелляционно. «Только». Но сейчас же добавлено примечание: «В виде исключения, однако, место это может занимать и лицо, получившее достаточное, хотя бы и домашнее только образование!»
За исключение, господа!
— Гарсон, шампанского!
Кажется, даже целовались.
Когда звон бокалов смолк, г. Каталажкин продолжал растроганным голосом:
— За исключения, которые смягчают острые углы законов. «В виде исключения в интересах общественной пользы». «В виде исключения в интересах высших соображений». «В виде исключения в виду усиленных ходатайств». Какое поле, какой простор для предприимчивых умов, для смелости, для гениальности! Для деятельности, для широкой. для безбрежной деятельности, господа!
И словно пораженный открывавшимися перспективами, г. Каталажкин в каком-то изнеможении упал в кресло, и выпавший, как у толстовской «Грешницы», из его руки бокал со звоном покатился по полу.
Все кругом были столь возбуждены, что делалось даже страшно.
Казалось, что сейчас кого-нибудь разорвут в клочья.
Такая вдруг проснулась предприимчивость.
Уж и воплей и криков биржи не стало слышно. Все говорили разом, жестикулировали, захлебывались, радостно и страшно гоготали.
Они уже делили, рвали на куски район, куда звал их г. Каталажкин.
— Принудительное отчуждение!
— И у частных лиц, и у городов!
— А кто не согласится, тех в Сибирь! — воскликнул даже кто-то в поэтическом порыве.
— Землю у крестьян за сотую копейки с пуда руды!
— Нет-с, за двухсотую!
— За трехсотую!
— Два ведра водки в них влить, чтоб подписывали соглашение!
— Даже три!
— Четыре вкатить в каналий!
— А кто не будет пить водки, тех в Сибирь! — опять воскликнул кто-то в поэтическом восторге.
Французские и бельгийские капиталисты кидались среди этих восторгов к нам, русским, и до боли жали нам руки:
— О, ваша страна имеет будущее! С таким простором для инициативы! Мы к вам придем! Мы к вам придем! Исключительная страна!! Страна исключений!
Так что в конце концов явился со сконфуженным видом хозяин ресторана:
— Извините, messieurs, я, конечно, понимаю вашу радость. Но в соседних кабинетах пугаются!
Мы выходили с этого пиршества с г. Каталажкиным вместе. Он имел вид упоенный, но утомленный. И сказал только:
— Видели?
Я почти с ужасом каким-то, сам не знаю почему, воскликнул:
— Видел. Слышал. В изумлении. Не знаю, как даже вас вознаградить. Разве только откровенностью. Послушайте, Каталажкин! Ведь вы врали?!
Г. Каталажкин посмотрел на меня прямо и ясно:
— Врал.
Он полюбовался, кажется, моим изумлением и повторил так же просто, так же спокойно, так же ясно:
— Врал. Но вы думаете, на другое они пойдут?
И вдруг с каким-то неожиданным порывом он воскликнул, чуть не заскрежетав зубами:
— Они бы всю Русь, и с потрохами, с потрохами, что в земле, слопали. Да врут! Врут! Сначала я их проглочу и выплюну!
Он успокоился и кончил с гордостью, ударив себя в грудь:
— Потому что я патриот!
Не знаю почему, но в эту минуту мне снова вдруг неудержимо захотелось его спросить:
— Скажите, не видал ли я вас в Онорской тюрьме?
Со времени завтрака, за которым г. Каталажкин продавал свое отечество, прошло несколько дней.
Однажды утром ко мне явился мой приятель, южанин-помещик Петр Семенович Тюбейников.
Бледный, расстроенный, убитый.
Тюбейников был тоже «предприниматель».
Но земля, которую он собирался эксплуатировать, принадлежала ему. Обстоятельство не только странное, но даже невероятное!
В его земле, действительно, нашлась какая-то руда. В те времена тоже редкость!
Тюбейников попробовал было заинтересовать российских капиталистов, — ничего не вышло. Плюнул и махнул в Париж.
— Звать иноплеменников.
Мы встречались в Париже несколько раз. Тюбейников ходил весело, потирал руки:
— На мази! Идет! Устраивается!
И вдруг явился с помутившимся взглядом, убитый, уничтоженный, Человека всего перевернуло.
— Что с тобой? Нездоров?
Тюбейников взглянул со скорбью и отчаянием:
— Все погибло! Все вдребезги! Ничего нет! Убит и ошельмован!
— Ну, уж и ошельмован? Кем? Как? За что?
Тюбейников развел руками:
— За что, — не знаю. Но ошельмован. Оно, положим, махну я к себе в губернию, — мне на всех этих поганцев французишек плевать! Смешно даже будет вспомнить!.. Эх, деревня!
У Тюбейникова чуть не слезы навернулись на глазах:
— Усадьба у меня на горке. Глянешь, — и перед глазами степь. Как море степь! С горизонтом сливается степь! Всю Европу бы твою подлую в этой степи утопил. Приди только! Теперь вся степь цветет, и по ней зигзагами, вавилонами, выкрутасами блестит и сверкает на солнце река. Пахнет со степи ветром, — опьянеешь. Теплом и цветами. Э-эх!
Тюбейников уронил голову на руки.
— А ты иноземцев, брат, на эту степь зовешь!
— Гнусно! Гнусно, брат! — завыл Тюбейников. — Представить не можешь, как гнусно! Расхваливаешь им наши места, словно родную сестру или жену с кем устраиваешь. Тфу! Ровно говоришь: «Жена у меня, знаете, очень красива и сложения, знаете, изумительного. Не угодно ли поухаживать»? Тфу! Тфу! За это, может, мне и наказание, ошельмовали! Ошельмовали вконец! Известно, мне потом плевать на них, но теперь бы хоть в морду дать… Все бы легче!
— Ну, морда-то, брат, в Вержболове осталась. С Эйдкунена уж лицо пошло.
— Да и кому рыло бить — неизвестно.
— Дело-то в чем? Дело?
Тюбейников вздохнул:
— Дело в том, что надо неизвестно за что оплеванным к себе ехать. Ты мое это самое «предприятие» — будь оно трижды проклято! — знаешь. Нашлась руда. Нынче все на руде помешаны. «Миллионы в земле!» Произвел изыскание. Дело действительно богатейшее. У меня, брат, все как должно, без обмана. Сам влетать не хочу и других втравливать. Переговорил с крестьянами. Согласны и свои земли пустить. Доверенность мне дали. Махнул в столицы. Капиталистов заинтересовывать. Приехал к одному. Человек молодой, отзывчивый. Кембриджский университет, что ли, там, кончил. В разных обществах такие речи о русской самодеятельности произносит, — страсть. Журналы философские субсидирует. Выслушал.
— Тэк-с! — говорит. — Только вы не туды-с! Нам тятенька мануфактурное дело оставили. Дело природное-с наше. Оно нас и кормит. А окромя своего природного дела, я только философию и признаю-с!
— Этакая животина! Кембриджский университет кончил, а «окромя» говорит. Да еще с хвастовством каким-то:
— Вот, мол, как у нас. Купцы природные, хоша и в английском университете баловались! Ежели бы, — говорит, — вы, например, философский журнал для разработки учения господина Ницше, али газету с истинно российским направлением — чтобы, значит, всяческая поддержка российской промышленности, — тогда мы согласны заинтересоваться. А руда. Что-с руда!
— Да ведь, говорю, российская самодеятельность!
— Российская, — отвечает, — самодеятельность ни от чего другого, как единственно от таможенных пошлин, расцвесть может. Обложите пошлиной иностранный товар, и всякая самодеятельность процветет! Мы о самодеятельности больше с этой самой точки! Потому у нас мануфактурное дело. От иностранной конкуренции потерять может!
Плюнул и поехал к старику одному. Просвещенный такой старик, меценат. Выслушал меня внимательно, одобрил:
— Это ты, — говорит, — действительно, верно! А только вот что я тебе скажу: изо всех, брат, залежей, какие только есть на свете, — самые верные — это залежи процентных бумаг. Ежели в несгораемых шкапах! Чудесно! Лежит, — а на ней сам собой купон растет. Умилительно! Чисто на цветочном кусту почка. Зреет и наливается. А поспел — срежь. Вот это, брат, руда!
Плюнул и в Петербург махнул. Там меня и обучили:
— По вашему делу надо ехать в Париж. Обратитесь к капиталисту такому-то. Он живо вам группу составит.
Приезжаю. Отправился к капиталисту. Приказали через неделю, во вторник, в 8 часов 12 минут утра прийти. Чисто Наполеон! Тфу!
Секретарь говорит:
— Только не опаздывайте. А то вы, русские, всегда с опозданием являетесь. Со временем, messieurs, распоряжаться не умеете. Словно у вас, у русских, 48 часов в сутки.
Пришел через неделю, в 8 часов 11 минут. Через минуту выходит «сам», патрон. Толстая такая скотина. Кивнул, руки не подал, сесть не пригласил.
— Изложите, — говорит, — вкратце. — А то вы, русские, рассказывать не умеете, от Адама начинаете.
Тфу! Изложил. Услыхал «руда», стал внимательнее.
— Документы, — спрашивает, — есть? Пояснительная записка?
— Вот!
— Оставьте. Ответ на дом получите. Да только не забудьте адрес приложить. Не русский-с, не русский-с, а парижский, здешний! Где остановились, а то вы, русские…
До того он, брат, меня этим «вы, русские» допек, что я даже конфузиться начал. Словно какое преступление. Тфу!
— А то, — говорит, — вы, русские, даже в письмах адрес свой написать забываете. Куда вам. русским, отвечать, даже не знаешь.
Кивнул и повернулся.
Пошел я домой. Только не прошло трех дней — записка. От секретаря:
«Monsieur вас будет ожидать завтра, такого-то числа, в 7 часов 18 минут утра. Примите уверение»…
Явился, брат, в 7 часов 15 минут. Через три минуты выходит. Улыбка до ушей и прямо мою руку в обе руки схватил. Схватил и не выпускает. Руки такие мягкие, но цепкие. Видимо, что бы в руки ни взял, выпустить не любит. Держит, жмет и греет. А в глаза, как влюбленный, смотрит и зубы оскалил:
— Ах, monsieur, — говорит, — в кабинет пожалуйте!..
И в кабинет ввел. Кабинет — головокружение. Бронза, мрамор. Картины из Салона. Прямо «просвещенный друг искусств». Во весь рост портрет работы Бенжамен Констана. Во всей его натуральной мерзости патрона изобразил. Шкафы, золотые переплеты так и горят. Словно не книгами, а золотом полка уставлена. И на видном месте, на столике, роман Поля Буржэ кинут. Раскрыт, и на заглавной странице крупными буквами: «Моему другу на добрую память от автора». Чай, сам написал!
Вынимает сигару:
— Вы курите?
Я сигар не курю. Особенно утром.
— Курю! — говорю.
— Нет. объясни ты мне, на кой черт мы перед этими иностранными капиталистами так подличаем?
— Ведь не даст он за это денег?
— Наверное, не даст.
— И я знаю, что не даст. Зачем же мы так подличаем?
— Не знаю.
— И я не знаю. Давлюсь, тошнит, а курю. Нельзя! «Сигара капиталиста!» А он сидит этак в кресле, пузо выкатил, на меня вытаращенными рачьими глазами покровительственно смотрит, словно на идиота, которому сказать хотят:
— А ты, душенька, оказывается, не совсем уж идиот! Не ожидал! Не отчаивайся!
Смотрит на меня, скот, улыбается:
— А у вас, — говорит, — все сметы, вычисления хорошо сделаны. Совсем хорошо. Вы, русские, обыкновенно этого не умеете. Совсем, совсем не умеете. У вас, у русских, мечты. Где нужны цифры — мечты! Вы, русские, совсем не способны к цифрам, к положительному, к точному.
Зло меня взяло.
— Постойте же, — думаю, — я тебя!..
И пошел и пошел. Дело излагаю, как в государственном совете. Сам себя слушаю! Книгу — писать! Стенографу за мной записывать!
У капиталиста даже сигара потухла. Так забрало. Заинтересовался так, что даже страшно.
— Дело золотое! — говорит. — Золотое дело! Мы с удовольствием пойдем. Я и моя группа. Вам надо еще вот с кем повидаться, вот с кем. Все наши, наши группы. Капитализируем охотно. Если вам удастся их так заинтересовать, как меня. Да я не сомневаюсь.
А на меня уж восторг какой-то нашел. Чувствую, что несу. Как лошадь, несу.
«Проняло, — думаю, — французскую шельму! Будешь говорить: «вы, русские»…»
Подлое этакое чувство в душе взыграло. Словно всю жизнь в лакеях служил! Хочу себя перед капиталистом с самой лучшей стороны аттестовать. Хочу — да и все.
«Покажу, мол, тебе, что не с прощелыгой каким разговариваешь!»
— Теперь-с, — говорю, — когда экономическая сторона предприятия выяснена, — позвольте мне перейти к юридической!
Капиталист взглянул на меня этак, слегка с удивлением.
— Переходите, — говорит. — если вам угодно!
«Ага, — думаю, — забрало! Я тебе, брат, сейчас обосную!» И пошел!
— Осуществление, — говорю, — предприятия ни в коем случае заторможено быть не может, и никаких препятствий встретить не должно. Ибо! Ибо во всех своих частях оно вполне согласно с существующими на этот счет законоположениями. Закон такой-то, закон такой-то, закон такой-то…
Только, брат, замечаю я что-то странное. Доселе пылавшие глаза его вдруг стали гаснуть, меркнуть, покрываться как будто пеплом. Улыбающееся лицо стало окисляться. Принимать оттенок скуки.
А я-то:
— Закон такой-то гласит. Закон такой-то…
Капиталист сначала зевнул. Затем в глазах его отразилось Некоторое недоумение, потом недоверие. Потом страх.
Он даже с испугом взглянул на костяной нож, который я, увлекшись, вертел в руках.
Словно хотел сказать: «Лучше положи. Забудешься и возьмешь!»
Так что я даже сконфузился и — подлец! — отложил ножик. И когда я сказал:
— Так что предприятие, как основанное совершенно на законных основаниях…
Он поднялся с места и сухо закончил:
— Конечно, все это, вероятно, очень забавно, что вы говорите. Но, извините, я и моя группа… После того, что вы изволили сказать… Вообще… Извините… Я занят, и мне анекдотов слушать некогда!
Позвонил и сказал человеку:
— Проводите monsieur!
И так сказал, что человек-подлец, когда я ему дал на чай два франка, долго вертел монету в руках:
— Не фальшивая ли?
— Не ошельмован?
— Нет, ты скажи мне, какие тут анекдоты? При чем тут анекдоты?
Тюбейников развел руками:
— Убей, — не понимаю.
— Ну, а дальше что?
— Что дальше! Ошельмован, и конец. Пошел к тем, кого он называл, из их «группы». К кому ни приду, когда ни приду:
— Дома нет!.. Занят… Никого не приказано принимать…
Прищучил, наконец, одного подлеца у подъезда. В экипаж садился. Тут уж не отвертишься! Подскочил.
— Позвольте, — говорю, — представиться. Тюбейников!
В экипаж он скакнул:
— Ах. — говорит, — слышал! Вы, monsieur, говорят, очень забавные анекдоты рассказываете!
Но я, извините, до анекдотов не охотник… Мне некогда.
— Какие, — говорю, — анекдоты?
— Нет! Нет! Извините! Я человек занятой! И в серьезные, тем более денежные, дела с людьми, рассказывающими анекдоты, не вступаю!
И с испугом каким-то крикнул кучеру:
— Пошел!
Огорченный, убитый, уничтоженный Тюбейников пожал плечами:
— Вот ты и пойми!.. До чего дошел! В сыскную полицию обратился. Сам о себе справки наводить начал!
— Как в сыскную полицию? Зачем в сыскную полицию?
— Думаю, может, про меня кто-нибудь пакости какие распространил. Письма анонимные. Надо же разузнать, почему от меня люди шарахаются. Знаешь, у них тут, в Париже, есть частные конторы по сыскной части. Жену неверную выследить, справки о ком навести. Пошел в такую контору.
— Есть, — говорю, — тут приезжий из России, помещик один, предприниматель, Тюбейников. Остановился там-то. Имеет дела с такими-то и такими-то капиталистами. Нельзя ли мне разузнать, что это за человек. Капиталистов этих, что ли, как стороною расспросить. Что они об нем скажут?
— Извольте. — говорит, — сто франков это будет стоить. Деньги вперед.
Заплатил сто франков. Посмотрели, не фальшивые ли.
— Приходите, — говорят, — через три дня.
Прихожу через три дня.
— Готово?
— Все справки наведены.
— Ну, и что же?
Хозяин бюро конфиденциально к уху наклоняется:
— А вот что, monsieur! Если вам с этим господином придется когда встретиться, — бегите.
— Как? — говорю. — Бежать? Почему?
— Такие, — говорит, — сведения.
— Какие сведения?
— Подозрительная личность. В высшей степени подозрительная личность.
— Понимаешь, — стою, как бревном по башке звезданули.
А хозяин бюро, подлец, еще к уху наклоняется.
— По всей справедливости, — говорит, — с вас, monsieur, еще бы сто франков, по меньшей мере, следовало. От этакой опасности вас спасли, об этакой подозрительной личности предупредили!
Хотел ему в ухо дать. Но прямо в ту пору не знал, что делать. Выхожу из бюро этого, подлого, и у самого мысль: «А на самом деле, может быть, этот Тюбейников-то жулик?!! Не встретиться бы!»
Понимаешь, с ума сходить начал!
Что я? Не разберу. Честный человек или впрямь подозрительная личность? Нет ты объясни мне, что это значит?!
— Положение твое действительно затруднительное. Но объяснить ничего не могу. Сам знаешь: я в этих ваших предприятиях, группах — ни бельмеса. А вот что! Есть у меня знакомый. Г. Каталажкин. Маг и волшебник по этой части. Может, к нему пойдем? Может, он объяснит? Да ты не плачь!
И мы пошли с убитым приятелем к г. Каталажки ну.
Г. Каталажкин жил в отеле «Континенталь», в угловом отделении на две улицы, где вообще останавливаются самые высокопоставленные особы.
Когда мы спросили:
— Г. Каталажкин дома?
Швейцар, на что гражданин республики, и тот, как самый урожденный лакей, картуз с головы сорвал и на отлет отставил:
— Вам удача, messieurs! Monsieur le prince как раз в эту минуту дома и изволят принимать!
И, позвонив лакея, приказал:
— К monsieur le prince!
Лакей довел нас до первой площадки и передал другому лакею:
— Проведите к monsieur le prince!
С лестницы, навстречу нам, спускался толстый господин с оскаленными зубами.
При виде его Тюбейников вострепетал.
— Мой!
— Кто твой?
— Капиталист!
Услыхав, что лакей сказал: «к monsieur le prince», капиталист с изумлением оглядел Тюбейникова.
Словно хотел сказать:
— Такая шишгаль с такой особой может иметь дело?!
Так красноречив был его взгляд!
В коридоре второй лакей передал нас третьему, а четвертый лакей, отворив нам дверь в отделение, с благоговением сказал:
— Пожалуйте. Monsieur le prince приказал вас принять!
Г. Каталажкин, в сереньком костюмчике, бодрый и необыкновенно подвижный, в первую минуту нас словно и не заметил.
Он «отпускал» трех французов. Все были толсты. У всех зубы оскалены. И все похожи на капиталистов.
Одному сказал:
— Можете смело ехать в Петербург. Граф предупрежден о вас и вашем деле!
Другому:
— Князь обещал оказать вам содействие. Я получил от него письмо.
Третьему:
— Ваше дело отлично. Барон заинтересован.
И когда они, пятясь и кланяясь, стеши удаляться к двери, обратился к нам:
— Messieurs!..
Таким тоном, что выходившие могли думать, что мы приговорены к смерти и явились умолять г. Каталажкина:
— Дозвольте нам жить!
Как только дверь за капиталистами закрылась, г. Каталажкин вдруг превратился в отличнейшего малого и воскликнул:
— Очень рад! Очень рад, господа! Садитесь. Курите. Как дома!
— Вот позвольте познакомить вас с моим другом Тюбейниковым.
Г. Каталажкин заглянул на него с любопытством:
— Слышал… Это вы и есть подозрительная личность?
Тюбейников подскочил на месте:
— И вы слышали?
Г. Каталажкин расхохотался самым откровенным образом:
— Весь деловой Париж про вас знает! Вас даже принимают за немецкого шпиона.
Тюбейникова чуть не хлопнул удар. Но я прервал г. Каталажкина:
— Позвольте, monsieur Каталажкин. чтобы мой друг сначала изложил вам свое дело.
Пока Тюбейников рассказывал свои злоключения, г. Каталажкин улыбался, покачивал головой, а когда речь зашла о том, как мой друг сам о себе в сыскном отделении справки наводил, г. Каталажкин уж откровенно расхохотался:
— Сведения не совсем точные. Этот мошенник хозяин бюро плохо справлялся. Мнения о вас разделились. Одни считают вас… Позволите говорить прямо?
— Пожалуйста!
— Одни считают вас… pardon[9], это не мое мнение… просто-напросто идиотом.
— Ну, это еще слава богу.
— Другие — авантюристом и мошенником.
— О, черт!
— А третьи принимают даже за революционера.
— Что?!
— Ну да! — преспокойно пожал плечами г. Каталажкин. — По мнению французов, русский, говорящий о законах, — революционер.
Г. Каталажкин снова с удивлением пожал плечами:
— Положим, что к вам является человек, ну, хоть из Франции. И говорит, что в его стране бегают страусы. За кого вы его сочтете? За кого?
— Ну, за враля.
— Вот, видите! Людей на грабеж приглашаете и говорите о законах. Своевременная тема!
Тюбейников даже вскочил со сжатыми кулаками:
— Как на грабеж?! Когда я своих 300 тысяч вкладываю!
Но г. Каталажкин спокойно ответил, только несколько отодвинулся:
— Во-первых, потрудитесь разжать кулаки. Дело гражданское. А во-вторых, вам самое лучшее ехать домой.
Г. Каталажкин посмотрел на Тюбейникова уничтожающим взглядом:
— Ну, какой вы есть продавец своего отечества? И кто у вас отечество купит?
Он с чувством собственного достоинства ударил себя в грудь:
— Я — продавец! И у меня купят! Потому знают, у меня ни за собой ни перед собой! Ничего! А потому и делай с моим отечеством что угодно. Отдаю! Ешь! Жри! Грабь! На клочки рви! Продаю! Мне что? Мне только учредительских акции подай, — я их сейчас же реализую и вон из дела. А там делай что хочешь! Пластом свое отечество перед ними положу. Делай что хочешь! А вы? Триста тысяч своих человек вкладывает. Какую же на него надежду можно возложить, что он грабить даст? Отечество свое продать возможно, но своих интересов, извините, никто не продаст!
Г. Каталажкин даже расхохотался:
— Русский предприниматель! С деньгами! И о законах говорит!! И вы хотите, чтобы вас за подозрительную личность не сочли? Мне ваш капиталист с ужасом рассказывал. «Приехал, — говорит, — из России подозрительный человек, о законах говорит. Я его спрашиваю: «Какие лица за вас?» А он отвечает: «За меня такие-то законы». Это людям-то, которые убеждены, что у вас вместо законов одни лица. Запасись соответствующими лицами, и никакие соответствующие законы тебе не страшны. А вы!.. Эх, вы!!
Тюбейников вышел от г. Каталажкина прямо потрясенный.
— Знаешь, — воскликнул он в швейцарской, — этот твой Каталажкин либо жулик, либо Наполеон! Либо он на Россию дванадесять языков приведет, либо… либо сам дванадесять языков слопает!
А мне вдруг снова почему-то вновь вспомнилась Онорская тюрьма.
Надзиратель Карпов потер Непомнящему спину:
— Пробовал.
Это было дня через два в кабинете у Пайяра. Великолепный обед кончился.
Капиталистов за обедом никаких не было. Совсем напротив, были русские.
Г. Каталажкин хватил за обедом лишнее, и очень лишнее.
Он лежал теперь на диване в расстегнутом жилете. Лицо было красно, глаза налились кровью. Дышал тяжело.
— Monsieur Каталажкин, — сказал кто-то, — в театр пора. Вы, кажется, взяли билет на первое представление к Саре Бернар!
Г. Каталажкин ответил:
— Ну ее к черту! Старую тварь!
Он посмотрел на часы:
— Рано. На двенадцать у меня виконтесса заказана.
— Как виконтесса?
— Тут баба одна, этими делами занимается, — обещалась поставить. Говорит, бесстыжа потрясающе. Если действительно бесстыжа, — идет! А нет — к черту!
— Нет, какова скотина! — шепнул мне Тюбейников. — Еще и в кармане-то ничего нет, а уж смотри! Сару Бернар к черту, виконтессу какую-то «заказывает», да еще, чтоб была «бесстыжа»? А ежели деньги-то у этого скота будут, тогда что?
Не знаю, слышал ли Каталажкин. Но догадался — очевидно.
Он повернул к Тюбейникову красное, словно томат, лицо, прищурил налитые кровью глаза:
— Ругаете?.. «Законник»!.. А?.. Люблю, когда меня ругают!.. Освежает!.. А то все «prince» да «prince»… То ли дело: в морду, скверными словами. Чисто душ! Господа! — вскочил он вдруг с дивана и принялся застегивать жилет. — Айда в кабак, чтоб нас в лоск изругали! Кабак такой знаю, — как ругаются! Как ругаются! — повторял он с упоением.
Кругом засмеялись.
Г. Каталажкин огляделся мрачно:
— Н-не желаешь? Не надо! Один пойду.
— Яс вами!
Мне хотелось «доглядеть» г. Каталажкина. Мы пошли.
— Кабак Александра Бриана! На бульваре Mutin! Знаете, — обратился он к своему кучеру.
— Oui mon prince![10]
— А «вуй», так и пошел! — мрачно огрызнулся г. Каталажкин.
Это был один из тех монмартрских «артистических» кабачков, которые создал извращенный вкус артистических подонков Парижа.
Вместо двери — леса гильотины. По стенам портреты и маски знаменитых убийц. На люстре, сделанной из костей скелета, болтался на веревке висельник, манекен человека с синим лицом и высунутым языком.
По обычаю монмартрских кабачков нас, как и всех вновь входивших, встретили ругательнейшей песней…
Сам хозяин «артистического» кабачка, Александр Бриан, толстый огромный человек с лицом рецидивиста, с копной грязных, спутанных длинных волос, был, по-видимому, отлично знаком с г. Каталажкиным.
Хлопнул его по животу и крикнул, обращаясь ко всем присутствующим:
— Величайший мерзавец издыхающего столетия! А я думал, что тебя уж повесили! Нет на этой подлой земле справедливости!
Г. Каталажкин улыбнулся пьяной и мрачной улыбкой.
— Повесят вместе с тобой!
— Тебя вторым! Как гнуснейшего преступника! Смотри и казнись! Чем будешь отравляться?
— Шампанского!
— Дать этому негодяю три бутылки самого скверного шампанского! Ему удалось сегодня кого-то зарезать!
И хозяин перешел так же «занимать» других гостей.
— Каждый человек любит, чтоб с ним время от времени обращались как следует! — мрачно сказал г. Каталажкин и попробовал вино: — Все. что не врет, так это что вино действительно дрянь. Годбэн! — завопил вдруг он.
Из темного угла вылез здоровый малый, с волосами. падавшими по плечам, с лицом настоящего каторжника.
— Знаменитый певец! — пояснил мне г. Каталажкин.
И, кинув знаменитому певцу стофранковый билет, крикнул:
— Годбэн! A la Roguette!!
Звякнуло разбитое пианино.
Голос Александра Бриана крикнул откуда-то:
— Будешь там!
И Годбэн сиплым голосом запел «последние минуты приговоренного к смерти».
«Встает заря… Я слышу стук… Там строят гильотину… Шумит толпа… Они собрались посмотреть на казнь в тюрьме Рокетт…»
В полумраке, среди орудий казни, портретов и масок убийц, — это было действительно жутко.
Г. Каталажкин улыбался мрачно, злобно и вместе с тем блаженно.
— Плеть бы еще сюда повесить. На стену? — провел он в воздухе рукой.
И снова мне, но уж тоскливо, жутко, вспомнился надзиратель Карпов…
— Пробовал…
— Подлецы! — вскрикнул вдруг г. Каталажкин и застучал кулаком по столу. — Подлецы!
— Тише вы!
— Ничего не значит! Я плачу! А кто платит — все может! Все! Сверхчеловек! Ха-ха-ха! Плачу — и могу!
— Да ведь нравы…
— Никаких нравов, когда платят! Никаких! Ничего! Вы думаете, что во Франции, — и нельзя. Все может, кто платит! Нет никаких французов, немцев, англичан, испанцев. Никого нет! Никого! Одни подлецы! Подлецы! Тот, кому платят, есть подлец, а тот, кто платит, — сверхподлец! А кому не платят, и кто не платит сам?
И г. Каталажкин захохотал. Но лицо его было свирепо. У пьяного у него лицо осунулось, и что-то зверское даже было в его выдавшихся скулах.
— Пьян я? Пьян! И горжусь! Во всем величии своего человеческого достоинства говорю: гор-жусь! гор-жусь? гор-жусь! Если б я постоянно мог в пьяном виде быть, — благороднейшая личность была бы. Подлец и пью. И потому пью, что сознаю, что подлец.
И в пьяном виде самого себя и всех подлецов презираю. И все подлецы. И если бы сознавали, что они подлецы. — все были бы пьяны. Все. Но им не дано! А я славянскую душу имею. Каталажкин! Славянин! Сла-вя-нин!
— Ну, ты! Слишком кричишь! Ведь еще не вешают! — подошел хозяин «артистического» кабачка.
— Еще три бутылки шампанского! — ответил ему г. Каталажкин.
— Славянин — и каюсь. У нас каждый подлец кается, потому что душу имеет!! А им! — г. Каталажкин ткнул пальцем в сидевших в кабачке. — А им не дано. У славянина душа, а у всех этих, там, у французишек, у бельгийцев, у англичан, как их еще там, — пар! Им не дано. Еще Франциск Сарсэ сказал: «Какая такая русская драматургия? Вся драматургия их состоит в том, что люди делают. — делают глупости, а потом станут на колени и начнут на все четыре стороны в ноги кланяться!» Пьесы такие давали. Сначала «Грозу», Катерина на коленях каялась. Потом «Преступление и наказание», Раскольников на коленях каялся. Наконец, «Власть тьмы», Никита на колени стал и начал каяться. Франциск Сарсэ и насмеялся. И Сарсэ — подлец! Желаете, я, как славянин, перед всеми этими подлецами на колени стану и начну каяться?
Г. Каталажкин посмотрел на окружающих пьяными и зверскими глазами и помахал перед носом пальцем:
— Перед этими Францисками Сарсэ? Ни-ко-гда! Ни-ко-гда! Не понять им. Не дано! Перед этими подлецами? Перед под-ле-ца-ми?!
Он прямо становился ужасен.
— Бриан! Дать еще полдюжины шампанского, потому я всех их по-русски в лоск ругаю. Всем им дать шампанского… Вы думаете, почему все эти французы, анонимные бельгийцы, англичане к нам идут? Залежи руды их манят? Да? Залежи беззакония — вот что их манит. Вот что им разрабатывать хочется! Вы слышали, как я им, чертям, анекдоты об «исключениях» рассказывал? Видели, какой радостью они от глубины своей подлой души трепетали? За невежество и пускай погибают! И справедливо это, и справедливо! Они о нашей стране только анекдоты знают. «Никаких законов нет», вот их представленье подлое. На это и уповают! А наш Тюбейников им про законы! «Дурак ваш Тюбейников!» Они думают: «Если в моем деле заинтересован граф Икс, какой может быть закон?» Все законы отменят, земства, самоуправление уничтожат, чтоб только дело, в котором граф Икс изволит принимать участие, дивиденды давало. Они вот на что надеются. Все, чего русское общество, русский народ, добивались, — насмарку, по их мнению, пойдет, раз интересы какого-нибудь графа Икс будут затронуты! Они презирают русское общество, русский народ. Считают их несуществующими. А? Несуществующими? Подлецы! Не богатства наши, не руду, — душу нашу, душу сожрать хотят!
И г. Каталажкин так колотил по столу, что стаканы, бутылки валились.
— Тише, Каталажкин. Тише!
— Нет, вы мне скажите! — не унимался он. — Вы мне вот что скажите! Почему французские, бельгийские капиталы устремились вдруг в Россию? Почему? Дома им делать нечего? Своих колоний нет? Потому что дома-с законность капитал заела. Куда ни сунься — на законность напорешься. Законность — как «пали» в каторжной тюрьме.
Задыхается в них капитал, по воле тоскует. На простор, вширь хочется. А капитал-то он хищен. Он могуч. Ему произвола хочется. Чтобы препятствий ему, сильному, хищному, не было. Стоит ли и сильным быть, чтобы силой своей не наслаждаться? А тут со всех сторон закон: того нельзя, этого нельзя. И кинулся европейский капитал в Россию. Они о нас анекдоты слыхали. Анекдоты только и знают. Никаких, по их мнению, законов. И мы, предприниматели, им в дудку поем, назуживаем, втравливаем: «Никаких!» Капитал и думает: «Набезобразничаю! Разграблю, ежели без законов. Чего лучше!» Разгорелись глаза, — и прут. Вы на рожи-то только на их посмотрите, когда они о России говорят! Словно насиловать собираются! Ха-ха-ха!
— Весел, каторжник? — обрадовался Бриан, что мрачный гость начал смеяться.
— Полдюжины шампанского еще, и пшел! — крикнул ему г. Каталажкин. — Лют капитал и насилие любит! Я в Лондоне раз в плохих делах был. Жрать нечего. Хотел в солдаты к ним наниматься. На Трафальгар-сквер ходил, с вербовщиками говорил. Так там вот насмотрелся. В Англии оставаться. в солдатах служить, — ни одна душа не желает. А в колонии, — отбою от желающих нет. К черным-то, к коричневым людям, к покоренным, к бесправным. Еще бы! Какое тут в Англии удовольствие? Ходи всегда навытяжку. А там, в колонии! Понравилось что — возьми. Не понравилось — бей. Насилуй. Убьешь — и то ничего не будет: для поддержания престижа английского солдата виновным не признают! Понасильничать-то всякому лестно! Так и капитал! Здесь-то что ему лестного? Со всех сторон законами окургузили. А выйти изо всяких рамок, на волю, творить что хочешь.
Вот они зачем к нам идут, господа европейцы!
Он захохотал.
— Да стой, брат! На анекдоты ловишься! Тебе беззаконие-то снится, о нем тебе рассказывают, а ты и веришь? Европейцы? А мы, брат, азиаты. Хитры азиаты! Лукавы! У них, у Европы, сила, у них капитал. А у нас, у азиатов, одна защита — хитрость! Завлечем. Наскажем сказок! Хе-хе-хе!..
Г. Каталажкин весь как-то злобно засиял, загикал, засвистал.
— И придет час…
Пророчествовать уже начгш.
— Каталажкин! Каталажкин! Без четверти двенадцать! Нам к виконтессе пора!
— И виконтессу к черту! Пар вместо души! Мне виконтесса с паром не нужна! Тфу! Русская ежели бы — я б взял! Русская, если так до бесстыдства должна на свидание на этакое поехать, так она хоть потом себя презирать будет. Пить начнет, во все тяжкие пустится, а то и отравится на другой день. Иначе kelk «подлой» себя не назовет. С той я готов. Ей жизнь постыла, а я ей своим свиданием уход из этой жизни облегчу. Последнюю каплю добавлю. Мерзостным воспоминанием отравлю. На самоубийство сил дам. Жизненный вопрос разрешу. Все-таки доброе дело. А это? Пар вместо души. Она завтра с мужем как ни в чем не бывало в оперу на первое представление поедет, и сама себя в душе будет «порядочной» женщиной считать! Европейка! Скажи-ка ей: «подлая». Рассмеется. От глубины души — черт ее возьми! — рассмеется. Всем паром и искренно рассмеется. Потому не душа, а пар! Пар! Пар! И у всех, у вас, у чертей, пар!
И вдруг, схватив бутылку, г. Каталажкин запустил ею в первого попавшегося сидевшего господина.
Все повскакали с мест.
Раздались крики:
— Бить его!
— Бить!
— Что за русский боярин!
Но патрон «артистического» кабачка и артисты стеной стали между г. Каталажкиным и публикой.
Прислуга, обсчитав, вывела и усаживала г. Каталажкина в экипаж.
А «патрон», любезно хлопая меня по плечу, успокаивал:
— Вы, русские, ужасные пьяницы. Хороший народ для всякого ресторана, но чрезвычайные безобразники! Это ничего! Вы не беспокойтесь! Я понимаю! Я русских давно знаю. Благородный молодой человек — и только. Я второе поколение благородных русских людей вижу. Раньше приезжали в Париж прокучивать свое. И безобразничали. Теперь приезжают прокучивать чужое. И тоже безобразничают! Это ничего! Это ничего! Это у вас в привычках! У вас, у русских, такая природа.
Через два дня я уезжал норд-экспрессом в Петербург.
Что это было за время!
В норд-экспресс за две недели нельзя было добиться билета.
Норд-экспресс был тогда «артерией, соединявшей предприимчивую Европу с естественными богатствами России».
И артерия билась полным боем.
Вагоны были полны предприимчивыми французами, анонимными бельгийцами, деловыми англичанами.
Одни летели, как разведочные отряды, на предварительные рекогносцировки. Другие двигались как уже действующая армия.
Аппетитные разговоры о России не умолкали ни на минуту.
И при виде этих, говоривших о России, французов, бельгийцев, англичан, мне вспоминался почему-то один знакомый владивостокский мичман.
Как он мне рассказывал:
— Иду на свиданье с солдаткой тут одной. В сапогах она, подлая, ходит. Но обилие мяса прямо потрясающее. И сладость предвкушаю, и думать о ней — тфу! — противно!
Во всех купе шел гогот.
— И занимаются эти русские тем, что едят. Сколько они едят! Сколько они едят!
— Во-первых, вероятно, «водки»?
— Представьте! Пьют «водки» перед обедом!
— Тс!
— Нес кофе, после обеда. А перед едой!!
— Ха-ха-ха!
— Затем «закуски».
— Говорят, «закуски» — это очень недурно.
— Они, русские, умеют делать «закуски». Затем подают какую-то холодную вещь. Жидкое. Там… Нет! Вы вообразите себе: огурцы, рыба накрошена, лук.
— Ха-ха-ха!
— Затем поросенок с кашей!
— Хо-хо-хо!
— Затем гусь с яблоками!
— О-хо-хо-хо-хо!
И все покатывались над обжорством «этих русских».
— Они только и делают, что празднуют! — рассказывалось в другом купе. — У них всякий день праздник! Святого Ивана день — праздник. Святого Петра — праздник. Святого Николая — праздник.
— Ха-ха-ха!
Слова «князь», «граф», «барон» так и гремели во всем поезде.
— О, в вашем предприятии князь Икс заинтересован. Он записан учредителем и получает на 200 тысяч учредительских акций.
У него такие связи. Нам все разрешат!
— У нас граф Игрек. Он будет числиться одним из директоров. 24 тысячи в год жалованья. У него такие знакомства. Он что угодно выхлопочет!
— Раз у нас в деле барон Дзэт заинтересован! Что ж нам могут не разрешить, раз его интересы тут замешаны!
Знакомясь с вами, русским, в ресторан-вагоне, иностранные предприниматели первым долгом спрашивали:
— Вы знакомы с графом таким-то?
— Нет.
— Ас бароном таким-то?
— Тоже нет.
— С генералом таким-то?
— И с ним нет.
После этого иностранец смотрел на вас даже с недоумением:
— Как же это, мол. вы после этого можете существовать?
И отодвигался от вас:
— Должно быть, человек неблагонадежный. Ни с одним генералом не знаком!
Один иностранный предприниматель, мой сосед по купе, узнав, что я журналист, спросил:
— А почему вы, monsieur, не издаете свои! газеты?
— Ну, знаете. На это много причин!
— Хотите? Я в дружеских отношениях с графом Икс. Charmant gazcon![11] Хотите, я ему скажу?
— Позвольте! Граф Икс никакого отношения не имеет. Он просто молодой человек, ничем не занимается…
Иностранец посмотрел на меня удивленно, но с благосклонностью:
— Ноу него столько знакомств! Стоит ему сказать слово. Не откажут же ему в таких пустяках. Он — граф Икс. Он все может!
Было и смешно и злость брала.
— Есть, знаете, у меня сын. Рожден не в браке, но совсем, совсем как бы и в браке. Так вот нельзя ли, чтоб он назывался как я…
Иностранный предприниматель подумал только с минуту:
— Что ж! Пусть! Я скажу барону Дзэт. Charmant gazson! Стоит ему сказать слово, и вам, конечно, разрешат. Будьте покойны, я вам сделаю.
Они ехали через «заинтересованных» лиц «правити и володети» нами.
«Варяги» сияли.
А я, когда мелькнуло Вержболово, смотрел на расстилавшиеся кругом унылые родные поля и воссылал смиренную молитву серым и тусклым родным небесам:
— Небо земли русской! Ты, спасавшее нас от монголов, ты, спасавшее нас от двунадесяти язык, защити, спаси и помилуй теперь от нашествия предприимчивых французов, анонимных бельгийцев, деловых англичан. Не дай сожрать нас!
И вспоминались мне слова г. Каталажкина:
— За Европою сила, за Европою капитал, у нас, у азиатов, одна защита — хитрость. Чья возьмет?
Если суждено быть грабежу, пусть судьба поможет нам ограбить тех, кто хочет ограбить нас.
А поезд несся по русским равнинам, словно лихая шайка грабителей неслась по мирным полям.
И в хохоте предпринимателей, рассказывавших друг другу анекдоты про «этих русских», слышались разбойное гиканье, молодецкий посвист и что-то похожее на:
— Сарын на кичку!
Жутко тогда было в этом поезде, и снилися страшные сны. Под хохот и гогот иностранцев, предвкушавших и торжествовавших, мне снился тот же поезд.
Но на паровозе вместо машиниста стоял г. Каталажкин.
В красной косоворотке, с разбойным видом.
Пьяный и наглый.
Он все прибавлял и прибавлял ходу.
— Топи вовсю! — орал он диким голосом кочегарам.
Словно ад бушевал в топке. Г. Каталажкин открыл регулятор вовсю и с хохотом схватился за свисток.
Свисток свистал, словно вопль ужаса несся по полям.
Поезд летел с быстротой 150 верст в час.
Вагоны кидало из стороны в сторону. А в купе все продолжались хохот и гогот предприимчивых иностранцев.
— Эти русские только жрут!
— Ха-ха-ха!
— Эти русские только празднуют.
— Ха-ха-ха!
Поезд давно уже слетел с рельсов, мчался по шпалам, разрезая, кроша их.
Вагоны метались из стороны в сторону, прыгали, а в купе, упоенные, предвкушавшие, торжествующие, — никто не обращал внимания, никто не замечал.
Хохот и гогот ревели в купе.
И вдруг все это с адским шумом, грохотом, треском полетело куда-то в пропасть.
Один огромный вопль, один огромный крик гибнущих предприимчивых иностранцев взлетел к небу.
И все смолкло.
Я проснулся.
Мой сосед по купе приглаживал волосы.
— Скоро Петербург! — сказал он с таким видом, словно хотел сказать: «Скоро начнем жрать».
В те времена «розничной продажи своего отечества» у Кюба было весело и шумно.
Русские предприниматели и иностранные капиталисты, — все это сидело вперемежку и пило шампанское:
— За успех общего дела!
— Ура!
— Hipp, hipp, hourrua!
Шел пир.
Приятели встретили меня тысячами новостей:
— Такой-то. Помните, прогорал? Воскрес! Вон он! Иностранцам дело устроил!
— Такой-то. Помните, его описали. Банкрот! Поднялся! Иностранцам дело устроил!
Все, что было в Петербурге прогорелого, обнищавшего, промотавшегося, — поднялось и вместо арестантских рот сидело у Кюба.
— А такой-то? Ужели и он не в остроге?
— В кабинете! С капиталистами завтракает!
У вас какие новости? Что в Париже?
— Происходит какой-то дележ русской земли.
Я рассказал, что видел.
Кто-то посмеялся:
— Нда-с! Темочки, батенька, недурные. Только воспользоваться нельзя!
— Но почему? Почему?
— Ну, что вы, батюшка! С ума сошли: такие лица в предприятиях заинтересованы. Разве можно? Князь Икс, граф Игрек, барон Дзэт!
— Да, во-первых, это, может быть, ложь все!
— Все говорят! Нет, батенька, вы и газету подведете.
В эту минуту подошел какой-то предприниматель:
— Господа! Поздравьте! Мое дело предрешено!
— Предрешено?
— Предрешено! А вы думаете против писать. Разве можно?
В редакциях были удручены.
— Господа! Да ведь это же грабеж! Это Панама какая-то! Об этом надо писать! Ведь эти «предприимчивые российские люди» иностранцев прямо на разбой зовут!
— Об этом нужно писать!
— Необходимо!
И все соглашались, что необходимо.
— Позвольте! Что такое? — вопил горячий редактор. — Какой такой Каталажкин? Жулик! Валять его в хвост и гриву!
Но в эту минуту входил в редакцию хорошо осведомленный сотрудник.
— Господа, дело Каталажкина предрешено!
— Как предрешено?
— Решено разрешить и согласиться на все условия.
— Позвольте! Как?
— Вся биржа говорит. И у Кюба все знают.
— Неужели и у Кюба подтверждают?
— Мне его компаньон сам говорил.
И все вешали носы.
— Ну, раз предрешено…
— Тогда и писать к чему же?
— Бесполезно.
— Поздно.
— Да и опасно. Раз — предрешено!
И когда потом оказалось, что все эти «предрешения» были в девяносто девяти случаях из ста вздором, ложью, выдуманной и пущенной с целью зажать рты, напутать и заставить молчать печать.
— «Предрешено».
Это было самое лучшее средство изъять вопрос из обращения. И гг. «предприимчивые люди» широко, необузданно пользовались этим всесильным средством. Стоило пустить слух.
— «Предрешено!»
— Говорите теперь против. Попробуйте. Раз пред-ре-ше-но.
«Предрешено» — это было страшное слово. «Жупел», «металл». От которого сдавливало дыхание.
— Господа! Против этого писать нельзя! Это предрешено!
И как этой ложью пользовались! Как пользовались!
С тех пор прошло пять лет. Всего каких-нибудь пять лет.
Я снова был в Париже. Жил на площади Оперы, а сзади ныл голодный голос какого-то гида по гнусным местам Парижа.
— Господин, не угодно ли посетить интересные учреждения?
Он шел по пятам.
— Господин… Господин…
Этот голос казался мне знакомым.
— Адреса кокоток… Фотографические карточки…
И в голосе гида зазвучало настоящее отчаяние.
— Господин! В щелочку смотреть изволили?
Я оглянулся. Передо мной стоял… Каталажкин.
Обшарпанный, обдерганный, в вытертом пальто, порыжевшем цилиндре.
С тем же бегающим взглядом, который «трогал» все: цепочку, чуть-чуть оттопыренный карман.
На исхудалом, ввалившемся лице был написан голод, один беспросветный голод.
— Каталажкин?! Вы?!
Он отступил. Узнал.
Он глядел с испугом:
— Я — Омлетский, Омлетский — я.
— Но вы — Каталажкин! Перестаньте! Вы — Каталажкин!
Я протянул ему руку.
Он пожал ее, — сначала вытер свою о полупальто, — и ответил с настойчивостью:
— Моя фамилия — Омлетский… Каталажкин умер.
— Как? Когда? Где?
— Застрелился!
Г. «Омлетский» даже грустно вздохнул.
— Застрелился полтора года тому назад в Cafe Rich. Вот и известие о его смерти.
Он достал из кармана засаленный номер одной из петербургских газет.
— Вот черной каймой обведено. Я и каймой обводил. Прочтите. Телеграмма:
«Париж. Вчера в Cede Rich покончил самоубийством известный предприниматель по устройству в России иностранных компаний Каталажкин. Самоубийство это ставят в связь с крахом многих предприятий, основанных на иностранные капиталы в России. Несчастный пустил себе пулю в висок. Никакого имущества после Каталажкина не осталось».
— Мир его праху! — сказал я, отдавая г. «Ом-летскому» газету.
Г. «Омлетский» бережно сложил ее, положил в карман и вздохнул:
— Я и телеграмму посылал. На последние деньги. Как документ храню. Каталажкин не существует. И все кредиторы его…
Г. «Омлетский» сложил руки и сделал благоговейное лицо:
— Все надутые им, все иностранцы, капиталисты, «группы», которые он втравил в предприятия, могут смиренно умолять Всевышнего, да ниспошлет Он Каталажкину муки адовы на том свете. А на этом взять с Каталажкина нечего! Мой друг Каталажкин скончался. Существует monsieur Омлетский.
— И много вам пришлось перенести после этого события?
— После смерти незабвенного друга моего? О, много!
Он вздохнул искренно, от глубины души с неподдельной горечью.
— Самое принятие пищи стал считать далеко не ежедневным занятием! По шляпе моей видите, до чего я дошел. По пальто и по ботинкам! Раздавлен и уничтожен, как червь! Слава богу еще, что, будучи Каталажкиным, на бешеные деньги успел я основательно познакомиться со всеми мерзостями Парижа. Ныне в качестве знатока сопровождаю любознательных туристов, желающих свински провести время и изучить «современный Вавилон». Голодный присутствую при оргиях. Гид по Вавилону! Не желаете ли под моим просвещенным руководством посетить интересные уголки и тем дать заработать мне кусок хлеба, — быть может, самый честный, какой я только когда-либо зарабатывал!!
— Каталажкин… виноват, Омлетский… Омлетский, перестаньте вы! Хотите, пойдем в ресторан, поболтаем.
По лицу г. «Омлетского» сверкнула радость:
— Давно не видал приличной пищи!
— Идем!
— Ведите!
Он не ел, а поглощал. Пил залпом, не отрываясь. Глотал не жуя. И во взгляде его горел такой ужас, словно он боялся, что вот сейчас-сейчас отнимут, — и такая жадность, словно он хотел съесть не только то, что было у него на тарелке, но и то, что было на тарелках у всех.
Наконец он откинулся и крикнул:
— Гарсон, сыру!
Он был сыт.
— Фу-у! Даже досадно, что насытился! Так приятно это препровождение времени!
— Ну, теперь за кофе, Омлетский, расскажите, как же все это произошло?
— Как произошло? Катастрофа, крах и треск! Столб пламени, дыма, и что же — осталось? Груда обломков. И под обломками этими погиб смелый предприниматель Каталажкин. Заваленный мусором, досками, железом, трупами загубленных им иностранных капиталистов. И из-под обломков, трупов и прочего мусора вылез, — черт чертом, на себя не похож, — еле дышащий проводник по неприличным местам г. Омлетский. Честь имею представиться!
— Но как это случилось? Как?
Вместо ответа г. «Омлетский» захохотал.
— Вот-с, вы попробуйте теперь пойти обратиться к французскому, а особливо — ха-ха — к бельгийскому капиталисту с предложением выгодного предприятия в России!!! В полиции не бывали? Будете! Вы знаете, что при слове «русский» здесь скоро будут хвататься за карман и прыгать из окна. Хотя бы дело происходило в пятом этаже! Нет-с, вы попробуйте пойти к здешнему капиталисту! Предложите ему «вложить деньги в выгодное предприятие в России». Нет-с, вы попробуйте! Ха-ха! Вы попробуйте!
— А что?
— Увидите интересный «ряд волшебных изменений милого лица». При одном слове «Россия» побледнеет, бедняк, затрясется. А вы ему тут скажите: «В предприятии будет заинтересован граф Икс». Под стол полезет. «Окажет содействие князь Дзэт». Француз еще, может быть, только на колени бросится: «Не грабьте, monsieur! У меня семья».
Но бельгиец, тот прямо к окну кинется: «Городовой! Полиция! Вяжите!» Ха-ха-ха!
— Да в чем же дело?
— Залежей беззакония в нашем отечестве не нашли. Таких богатых, как ожидали. Вы помните, как мы их дурачили! Мы их «прийти и владеть» призывали. А им навстречу, — вдруг «закон». Как dues ex machine[12], как статуя командора — закон! «Нельзя, законом воспрещено». Персонаж, о существовании которого и не подозревали. Слагаемое, на отсутствие которого именно — хе-хе! — и рассчитывалось. Вы ехали в Олонецкую губернию. Думали встретить, — ну, медведя. Взяли рогатину. А вам навстречу — слон! Нужно было видеть, какие рожи строились в то катастрофное время. Ха-ха-ха! Думали грабить, — самих нагрели. Человек предполагает, бог располагает. В анекдотическую страну, в страну исключений ехали, — с самими анекдот случился. «Незаконно. Нельзя». — «Как незаконно? Как нельзя? Какой может быть закон, если в моем предприятии сам граф Дзэт заинтересован. Прогорелый потомок старинного рода? Учредительские акции взял. У него знакомства! Какой такой закон у вас при таких знакомствах сильнее графа Дзэта может быть?» — «Закон. Нельзя». Тут эти все группы на нас, на Каталажкиных, на смелых предпринимателей бросились: «Что нам какие-то сказки рассказывают? Какие такие законы у вас вдруг проявились? Вы нам говорили, что нет никаких законов, есть одни исключения из законов». Жарко в те времена пришлось. Меня один бельгийский капиталист, на что гражданская натура, застрелить даже хотел. Три раза палил, два зеркала разбил. Плохо стреляют! Самому же потом за зеркала пришлось платить. В ресторане было! «Разорил!» — кричит. Это что ограбить-то не удалось. А я вижу, плохо человек стреляет, — говорю: «А вы по зеркалам не палите! Еще больше разоритесь!» А другой мой клиент, французский капиталист, тот с ума сошел. Мания преследования. Забьется под стол и кричит: «Закон! Закон!» Все везде ему закон чудился. «Преследует меня, — вопиет, — закон по пятам. Гонится. Душит. Я от закона из Франции сбежал. Потому мне благодаря закону этому самому больше двух процентов на капитал не заработать. Я в Россию от закона сбежал. А он и там очутился. Руки мне вяжет! Спасите! Закон!» Ха-ха-ха.
— Вы оттого и померли?
— Чтоб не приставали. Шарахнет еще кто-нибудь с безумных глаз из бывших клиентов, из капиталистов-то этих. А тут — умер Каталажкин. Сам застрелился. Прокляли и успокоились!
— Жарко было?
— Да-с. Втравленные капиталисты по Петербургу, как отравленные крысы, метались. «Где граф Икс? Где князь Игрек? Где барон Дзэт?» — «Как же. граф? Что ж это такое? Разве мы на то шли? Никаких насильственных отчуждений, никаких отнятий земель! Ничего не разрешают!» А граф Икс улыбается им такой светлой улыбкой. Как ангел! «Что делать, messieurs, закон!» — «Да ведь этот закон вас, граф, самого по карману бьет. Ведь этак наши акции под гору летят! А у вас учредительские. Отмените, граф, законы. Хлопочите, чтоб отменили!» А граф удивленно так смеется: «Как же я. messieurs, о полной отмене законов буду хлопотать.
Да меня всякий, к кому я обращусь, за сумасшедшего примет! В моем отечестве есть законы, — и они будут! Законы полезны. А что касается учредительских акций, то я их давным-давно, еще тогда, когда вы их на бирже взмылили, все продал!» Тут вой поднялся, тут вой! На незнакомых русских вовлеченные иностранцы кидались: «Как вы смеете законы иметь?» Волосы на себе рвали: «Работать своими капиталами в пределах законности?! Да это мы могли и у себя дома делать! Зачем тогда было и в Россию ехать?! Зачем учредительские акции раздавать? Зачем гг. Каталажкиным бешеные деньги за то, чтоб «свели», платить?!» Очень, словом, тогда сердиты были, что ограбить не удалось! И весьма над прахом покойного и незабвенного друга моего Каталажкина сквернословили!
— Ну, да ведь и вы… то есть, я хотел сказать, ведь и ваш покойный друг Каталажкин… тоже…
Г. «Омлетский» ответил с ясностью:
— Взял-с! Взял незабвенный друг. И не столько взял, сколько втравил. Тысячи взял, а на миллионы втравил! И мир его праху. Они предприимчивы, и он предприимчив. За анекдоты о России тысячи взял! За анекдоты! Шутка? А? Не гениально? Они «залежи беззакония» у нас думали разрабатывать. Грабить, потому «с протекцией все можно». А покойный друг сам у них «залежи невежества» разработал. Сами виноваты! Не довольствуйся, будучи просвещенным человеком, о России одними анекдотами!
И он принял молодецкий вид:
— Есть на земле справедливость! Есть! И подлецы на свете для того, может быть, существуют, чтоб судьбе было чрез кого свои приговоры справедливости в исполнение приводить!
— Справедливость чрез подлецов?
— Как правосудие чрез палачей. Разве в палачи берут хороших людей? И судьба берет подлецов для грязной работы: для исполнения приговоров справедливости!
— Ну. а теперь что?
— Что теперь?
— Так и водите иностранцев по скверным местам? От всякой другой деятельности отказались?
«Бывший Каталажкин» пожал плечами:
— Так и придется до конца дней. Ежели бы я еще китайцем или там малайцем каким был, — тогда другое дело.
— Почему китайцем? Почему малайцем?
— Стал бы европейские капиталы на грабеж в Китай или в Индокитай звать. Теперь туда стремление. Вы помните, как иностранные капиталы из России бежать кинулись? Как французы в 12-м году. Бросали все, свои акции за бесценок продавали. Только бы хоть что выручить. И все в Китай, все в Индокитай кинулось. Там строить, заводить, устраивать, копать, рыть! На официальном языке бирж это называется: «отливом европейских капиталов на Дальний Восток». А почему отлив? Почему сначала к helm бешеный прилив был, а потом на дальний восток отлив? Все это поиски капитала за беззаконием. Думали у нас «залежи беззакония» найти: «вот где можно что угодно делать». Осеклись, — в Китай ринулись: «Вот где истинные залежи беззакония. Вот где их разрабатывать! Вот где все разграбить возможно!» Ищет стесненный дома европейский капитал беззаконных стран, где бы «все можно». Ищет!
И «бывший Каталажкин» в раздумье произнес:
— Нешто голову обрить да косу отпустить?! Скулы у меня выдающиеся. Прикинуться китайцем и начать европейским капиталистам свое китайское отечество продавать?!
Мы встали.
— Каталажкин! — воскликнул я. — Еще один вопрос… Каталажкин! Давно меня мучит… Вы не сердитесь…
— Спрашивайте.
— Каталажкин… скажите… не видал ли я вас… Не были ли вы… ну, словом, не были ли вы на Сахалине? Не встречал ли я вас в Онорской тюрьме?
Каталажкин задумался, подумал и ответил:
— Нет!! Не припоминаю. Нет! С положительностью могу вам ответить: на Сахалине я не был.
Он взял сорок франков, поблагодарил и пошел.
Настал 1900-й год. Конец века. Год всемирной выставки в Париже, торжества мира и мира[13], а вместе с тем «китайских событий» и кровавого, беспощадного, безумно-жестокого «укрощения строптивых».
Я был тогда в Лондоне.
Раз как-то один из моих знакомых англичан предложил:
— Не хотите ли отправиться сегодня в наш клуб? Предстоит кое-что любопытное. У нас будет сегодня… китайский революционер.
— Китайский революционер? Это не каждый день увидишь!
Англичанин с презрением пожал плечами:
— То есть это по-ихнему он революционер. А с нашей точки зрения — нагрубил просто какому-то мандарину и должен был бежать. У нас-то и мандарин-то этот известен. Больше по сообщениям «gill-bias» и других кокоточных парижских газет. «Просвещенный мандарин» бывал с какими-то миссиями в Европе и прославился тем, что любит, чтоб его кокотки били по щекам.
— Любит?
— Очевидно, особенность китайских вкусов. Он сам заявлял это корреспонденту какой-то кокоточной газеты в Париже, когда тот явился интервьюировать его по вопросу: «Доставляет ли удовольствие боль в любовных удовольствиях?» Он ответил, что очень любит, чтобы парижские кокотки хлестали его по щекам. Во-первых, это ему льстит, — с высшими представительницами цивилизации — с самими кокотками! — запанибрата. А во-вторых, он сказал: «В Китае я всех бью, а здесь меня бьют. Это доставляет мне смену и новизну ощущений». Тогда еще этот ответ «просвещенного» китайского мандарина обошел все газеты. Вот этому-то ничтожеству и нагрубил чем-то Тун-Ли. И должен был бежать. Идем. Это любопытно. Он отлично говорит по-английски и будет рассказывать о китайских делах.
В огромной читальне респектабельного клуба было на этот раз целое заседание.
Сидела масса народу, и взоры всех были обращены к маленькому невзрачному китайцу в синей кофте, с длинной косой, близорукому, в очках с толстыми стеклами.
Мы опоздали.
Беседа уже началась. Китаец отвечал теперь на вопрос:
— Откуда взялось движение боксеров?
На его желтом скромном лице не было ни малейшего смущения. Он говорил смело, и чем дальше, тем голос его звучал звонче и громче. Он обвинял. Он не оправдывался.
И все собрание, нахмурясь, слушало его. Мрачно, недовольно, грозно, как слушают люди правду.
— Вы считаете нас варварами, а мы должны считать вас благодетелями, которые несут нам блага цивилизации! — китаец улыбнулся улыбкой, в которой было столько же печали, сколько и презрения.
— Кстати! Интересно, почему вы считаете нас варварами? Потому только, что вы не знаете нашего языка и не знакомы с нашими науками? Потому что вы не умеете читать по-китайски и не знаете, что напечатано в наших книгах? Согласитесь, это похоже на безграмотного извозчика, который считает, что в книгах написаны одни глупости, потому что он не умеет читать! Но оставим это в стороне. Пусть мы варвары! Какие же блага несете нам вы? Вы — иностранцы, носители культуры, цивилизации? Вы пользуетесь самыми худшими сторонами нашей жизни и их культивируете. По вашему мнению, в Китае нет законов, а есть произвол. И на этом вы играете, спекулируете. На это все наши надежды. Вы несете в нашу страну свои капиталы, заводите грандиозные предприятия. И при этом когда-нибудь, какой-нибудь европеец дал себе труд ознакомиться с нашими законами, задался ли вопросом: «Согласно ли то, что я делаю, с законами страны?» Да если вы зададите такой вопрос любому европейскому предпринимателю, он расхохочется. «Законы Китая!» По его мнению, в Китае полное беззаконие. Это ж его и радует, это его и привлекло. На беззаконии основаны все его замыслы, планы. Вы эксплуатируете эту дурную сторону, сторону жизни. И только ее. Вы развращаете наших мандаринов. «С ними я никаких законов знать не хочу». Попробуйте сказать любому предпринимателю, устраивающему самое эксплуататорское, самое убыточное для страны дело: «Но, милостивый государь, то, что вы предпринимаете, преступно. Это запрещено местными законами». Он вам ответит: «В моем предприятии заинтересованы мандарин такой-то, мандарин такой-то, мандарин такой-то». И вы хотите, чтобы мы были вам благодарны? Вам, которые приходят только для того, чтобы пользоваться нашим бесправием, нашим, кажущимся вам, полным отсутствием даже чувства законности? Каждое из ваших предприятий в нашей стране это — плевок чувству законности, каждое начинание — пощечина справедливости. И вас удивляет, что люди вознегодовали на вас, что они защищаются, как могут?
— Ну, ну! — раздался кругом ропот. — Защищать боксеров!
— Но хороши и мы! — с улыбкой вздохнул кто-то.
А китаец смотрел на представителей культуры, на носителей цивилизации с укором, со скорбью, с ненавистью, отвращением и непримиримой враждой.
Это было полгода тому назад, весной, в Париже.
В загородном ресторане «Арменонвиль» было весело и шумно, как всегда за обедом.
Вечер выдался на редкость великолепный. Все столы были заняты.
Только один, около меня, роскошно сервированный, был пустой.
Около него стояли на страже два лакея, чтобы кто-нибудь не взял ветки сирени или великолепной махровой розы, которые ковром покрывали скатерть.
Вдруг все зашевелилось.
— Monsieur le prince!
Стоявшие на страже лакеи, как сорвавшись с цепи, бросились вперед.
Метрдотель пятился спиной и приглашал:
— Сюда, сюда, mon prince.
Шла целая компания роскошно разодетых женщин, мужчин. Впереди всех шел высокий господин, развязный, самоуверенный, нагло глядевший по сторонам. Это был… Каталажкин.
— Сюда, mon prince! Вот стол, приготовленный для вас, mon prince.
Каталажкин небрежно оглянулся кругом. Взгляд его упал на меня.
Он узнал, лицо его вдруг все засияло настоящей радостью, он кинулся ко мне и обеими руками сжал мою руку.
— Вы?!
— Каталажкин! Каталажкин, черт возьми! Прежний Каталажкин! Выше прежнего! А Омлетский, — он расхохотался, — Омлетский исчез, испарился бесследно, растаял где-то в мерзкой атмосфере парижских бульваров.
— Значит, появившееся тогда известие о безвременной кончине Каталажкина было неверно? — рассмеялся я.
Он ответил хохотом:
— Это до такой степени неправда, что даже было напечатано в газетах! Вы один? Не начинали обедать? В таком случае мы обедаем вместе. Нет, нет! Отказа быть не может. Вы помните яичницу и бифштекс, которые вы стравили на меня тогда в таверне Пуссэ?
— «Стравили»! Выраженье!
— Ну, да, стравили! Потому что я тогда не ел, а жрал. И был не человек, а скот. Скот, дрожавший от самой скотской боязни: «А не помру ли я с голода?» Тфу! А все-таки та яичница и тот бифштекс были вкуснейшими в моей жизни. Я тогда давно не жрал так хорошо! И эти сорок франков, которые вы дали мне тогда! Конечно, я не решаюсь возвратить вам их деньгами. Это было бы мелочно и неблагодарно. Но шампанским, но музыкой, но женщинами! Какая из тех, которые со мной, вам нравится? Эта? Та? Любая! Гарсон, еще прибор для monsieur. Mesdames, messieurs? Мой знакомый! Можете пить, есть, делать что вам угодно. Я буду разговаривать со старым знакомым. Это гораздо интереснее!
— Однако вы с ними…
— Все прохвосты. Не обращайте на них внимания! — успокоил меня Каталажкин. — Околачиваются даже не около меня, а около моих денег.
— Monsieurs le prince!
Толстый дирижер-румын, увидев Каталажки-на, прервал в середине какой-то удивительно мелодичный вальс, подбежав, вертелся около и сгибался пополам, несмотря на свою феноменальную толщину.
— Что будет угодно приказать сыграть, mon prince?
— Брысь! — цыкнул на него Каталажкин. — Спроси у этих дам и играй, что они тебе прикажут. Итак, — он налил водки, — здоровье Каталажки-на, если вы позволите, и за упокой души покойника Омлетского! Не ждали, что воскресну?
— Откровенно говоря…
— Феникс!
— Чем же вы… если это не секрет, конечно… чем же вы теперь занимаетесь?
Каталажкин ответил просто, ясно и спокойно:
— Продаю в розницу мое отечество.
— Как? Опять?
Он молча утвердительно кивнул головой.
— Кому же?
— В Америке.
— Эк, куда вас метнуло!
— Случайность! Счастливая случайность! — отвечал Каталажкин, уплетая свежую икру. — Могу сказать: как Христофор Колумб, открыл Америку. И как Христофор Колумб, совершенно случайно. Впрочем, Америку только и можно открывать, что случайно!
— Любопытно…
— Было бы узнать? Никакого секрета.
И, быстро и жадно поглощая блюдо за блюдом, он рассказал:
— Вы помните беднягу Омлетского, которого вы из жалости накормили тогда бифштексом? Не отрицайте! Бедняга действительно ничего, кроме жалости, не мог внушать. Был голоден, околевал, и если украл, то из голода.
— Украл?
— Омлетский? Кончил тем, что украл! Самым грубым, самым грязным, самым вульгарным образом украл!.. Вы не обращайте на меня внимания, что я не ем, а жру. Отвратительно стал есть. Словно у меня отнимут. Тороплюсь. Это с тех пор, со времени Омлетского. Итак, Омлетский украл. Сопровождая какого-то любопытного туриста в качестве опытного гида — помните его профессию? — по скверным местам, напоил «типа» до положения риз и свистнул бумажник. Свистнул, — и прямо в закусочную. Купил пол-омара и тут же на улице слопал. До такой степени был, подлец, голоден. Нда-с, времена, чтоб их черт взял!
Каталажкин посмеялся.
— Ну-с, после такого происшествия, вы сами понимаете, в Париже оставаться было неудобно. У них насчет такого грубого присвоения собственности строго-с. Особенно ежели иностранец попался. Еще своего, француза, присяжные могут кое-как оправдать, хотя и этого почти никогда не бывает. Лучше уж убей, но только денег не бери. Это дороже! Но ежели иностранец, нет ему никакого оправдания. Потому иностранец должен сюда ездить с деньгами, а не за деньгами. В такой вере воспитаны. Словом, дело Омлетского дрянь. А тут чужой бумажник в кармане. Омлетский — скок на первый отходящий поезд — в Кале, в Англию, в Ливерпуль, на пароход и в Америку.
— Много было у вас… у Омлетского с собой денег?
— Не особенно! Пьяная каналья не любил с собой много таскать. Однако тысячи четыре франков.
— Однако!
— При американской-то дороговизне жизни? Шутите! А в Америке не украдешь. То есть украсть-то украдешь, но в тюрьме на всю жизнь похоронят. Замуравят — и умер. Тошно стало Омлетскому. Ходит: «К какому бы занятию себя пристроить?» И вот однажды, во время таких скитаний, проходит Омлетский мимо книжного магазина и в окно глазеет. На окне книга: «Россия. Описания очевидца». Омлетский же говорил, и читал, и писал по-английски. Потому что прежде когда-то, в скверные годы, в Англии живал. «Дай. — думает, — куплю книгу. Может, о России что новое прочту. Кстати, и в английском языке практика». Купил, пришел домой, начал читать и возмутился. Черт знает, что такое! Автор в Москве на торжествах был корреспондентом от нью-йоркской газеты и такое о России, в качестве очевидца, городит! Такое городит! Довольно вам сказать, что в книге картинки приложены. Фотография. Фотография черкеса во всеоружии, — подписано: «Русский дворник в Москве». Фотография какой-то опереточной певицы из малороссийской труппы. Юбка до колен и ноги в трико. Подписано: «Горничная в московской гостинице». Зло меня… то есть Омлетского взяло. Потому что был Омлетский все-таки патриот. «Надо, — думает, — этого подлеца-автора, что о России небылицы пишет, разыскать. Все поругаюсь. А то в английском языке никакой практики нет. Да и знакомство все-таки приобрету. Хоть и через ругань. А там, может, я ему понравлюсь. В репортеры хоть, что ли, определит!» Взял и пошел. Явился в редакцию, от которой автор корреспондентом ездил. Спросил его. Выходит здоровый этакий дядя. Пожилой и вид приличный. «Что вам угодно?» — «Ваша, мол, книга?» — «Моя». — «Ну. так я русский и объясниться пришел!» Посмотрел с удивлением. «В чем же, — говорит, — дело?» — «Послушайте. Вы были в России, ведь вы видели своими глазами, что ни таких дворников, ни таких горничных нет. Зачем же такую ерунду печатать?» Как расхохочется этот самый автор. «А это, — говорит, — по требованию публики!» — «Как по требованию публики?» — «Нашей американской публики, мистер. Какой же черт, хотел бы я знать, станет книгу покупать, если о России только то, что есть, написать? У всякой публики, мистер, есть свои запросы, и всякая публика, мистер, имеет право на то, чтоб ее запросы удовлетворялись. Мы, американцы, мистер, ничего о России, кроме анекдотов, не знаем и ничего, кроме анекдотов, о ней слушать не желаем». И лишь он это сказал — Омлетский исчез.
— Как исчез?
— Изголодавшийся, растерявшийся, не знающий, что ему делать, куда сунуться, за что взяться, Омлетский мгновенно умер, исчез.
И вместо него перед американским корреспондентом стоял Каталажкин. Сам Каталажкин. Каталажкин воскрес. Гарсон, шампанского! Выпьем же за упокой души бедного Омлетского, и чтоб о нем больше не упоминать.
— За упокой его души.
— Рыбу бросили в воду! Вот где еще анекдоты о Росси могут иметь цену! И через месяц, милостивый государь мой, я, Каталажкин, беседовал с американскими капиталистами, — черт их обдери, — о разработке медных рудников в одной из губерний и о проведении по сему поводу подъездных путей! Капитал — 20 миллионов долларов. Знай наших! В Америке любят все en grand[14]. За здоровье Америки! Hipp, hipp, hourra!
— И верили?
— Ежели я им анекдот о России рассказывал! Как же не поверить? «В чьей земле руда?» — «В крестьянской!» — «А как же достать?» — «Отнимут!» Какой-то знающий нашелся: «Там, у вас, читал я где-то, учреждение такое есть… зем… зем… Оно не вступится?» — «Земство? Упразднят. По такому случаю упразднят!» И все американцы кругом в восторге: «Вот это по-русски». Ежели кто про закон, я им таких анекдотов наскажу! В газетах интервью со мной печатают: «Приехавший из России предприниматель. — Новое поле деятельности для Америки. — Запрет ни в чем. — Полная свобода. — Иностранец, делай что хочешь. — Новые анекдоты про Россию. — Предприятие, в котором заинтересованы князь Икс, граф Игрек, барон Дзэт». Я знаменитость. Меня все с распростертыми объятиями: «Свое отечество человек в розницу продает».
— Позвольте, да это повторение того же, что было семь лет тому назад в Париже и Брюсселе?
— Точное!
Каталажкин захохотал:
— Только шире, только наглее. Потому что американцы насчет нас еще более невежественны, чем гг. европейцы. Вы обратите внимание! Как за последнее время американские капиталы к нам кинулись. На нефть, на медь, на метрополитены, — на все идут. Какая уйма русских предпринимателей там орудует. Почему там? Потому что в Европе горьким опытом в эти анекдоты разучились верить, а в Америке еще верят. «Страна исключений». Городское самоуправление? Городское самоуправление для вас, в виде исключения, уничтожат. Земство? И земство, в виде исключения, для вас. Частная собственность? И частную собственность побоку! Когда-то и западно-европейские капиталисты на это шли. Но теперь, если такую вещь западноевропейскому сказать, он «увы! нет!» скажет и под стол от страха спрячется. А Америка еще не искушена!
— Но ведь и Америка, Каталажкин, горьким опытом дойдет, что все, на что ее русские «энергичные предприниматели» зовут, — анекдоты?
— Будет время — дойдет, — весело тряхнул головой Каталажкин, — а пока поживем!
Глаза его, как и встарь, беспокойно бегали с предмета на предмет и с нежной теплотой остановились на брильянтовой брошке одной из этих дам.
— Какая у нее брошка! — сладострастно шепнул мне Каталажкин. — Вот бы…
Но тотчас же расхохотался и, хлопнув меня по колену, успокоил:
— Не бойтесь. Это я так. Пока не нужно!
Давненько я не бывал в Москве.
А приехал — прямо как писателю и подобает, — по знакомым купцам отправился.
Нынче это принято, и даже сам П. Д. Боборыкин, как в Москву прибудет, сейчас по знакомым купцам «за типами» едет.
Теперь все ездят «к купцам за типами», как прежде ездили «к купцам за товаром».
Со временем, вероятно, в пустующих городских рядах особая «беллетристическая линия» или «типный ряд» откроется:
— Самые модные в литературе купеческие типы новейших фасонов.
И даже зазывать в этом «типном ряде» будут, как зазывали в — блаженной памяти — Ножовой линии:
— Господин, пожалуйте! Типы есть для романов, повестей, рассказов! Самые новейшие типы! Последней формации!
— К нам, господин, пожалуйте! У нас сам господин Боборыкин, Петр Дмитриевич, типы берут.
— Господин! У нас господин Немирович-Данченко покупали!
— Это какой же Немирович-Данченко? Василий Иванович?
— Никак нет-с. Те по испанской части. А братец ихний, Владимир Иванович. Допрежде они в звании «писательского брата» проживали, — вот как «купеческие племянники» бывают. А потом сами в первой гильдии драматурги вышли. Братец-то ихний Испанией завладели, — а Владимиру Ивановичу судьбой Замоскворечье дадено: «живописуй»! Пожалте-с!
— К нам, господин! Поставщики князя Сумбатова! У нас Сумбатов князь, они же Южин Александр Иванович, для «Джентльмена» купеческие типы брали-с. Очинно остались довольны! Пожалте! Благодарить будете!
— Да у вас какие же, собственно, типы имеются?
— Разные типы есть. Самый пестрый, можно сказать, купец! На всякий вкус. Вот, например, вам, может, архитектурный купец не пондравится ли-с?! Последняя, можно сказать, новинка-с.
— То есть как же это: архитектурный купец?
— По архитектурной части у него цивилизация обнаружилась.
— Да вы о цивилизации, милейший, словно о золотухе выражаетесь!
— Так точно-с! Не извольте беспокоиться. У купца оно сходственно. Как, например, золотуха: одному она в голову вдарит, у другого в ноге обнаружится. Так точно и цивилизация. У одного она в одно ударит, у другого в другое. У этого, напримерича, она в архитектуре обнаружилась. Тятенька-то ихний в двухэтажном домике жили и даже о том не думали, как бы мезонинчик надстроить. Да так и померли, до мезонина не додумавшись. А сынок теперича, как от дикости да от серости он уж отошел, — в архитектуру вдарился и все вавилоны строит.
— Как вы говорите? Что строит?
— Вавилоны-с. Потому никак иначе ихних построек не назовешь. Многие даже, и из ученых, архитекторы с ума посходили, на их постройки глядючи!
— Ну, уж вы и скажете: «с ума посходили»!
— Так точно-с. Потому нельзя без умопреступления на их постройки смотреть. В голове кружение-с делается. Дом не дом, крепость не крепость, кирка не кирка, — а так, вообще, — вавилон! Опять же стиль: рокока не рокока, а на рококу смахивает, хоша и древнерусского стиля как будто что-то есть. Так-с, помесь рококи с древнерусским. Весьма достопримечательный вавилон!
— Кто же этот «достопримечательный стиль», рококо с древнерусским, выдумал?
— Сами-с. Сами, своим умом дошли. «Желаю, — говорит, — в замке необыкновенном жить!» Ну и выстроили, как понеобыкновеннее. Что ж, де-нег-то у них было! Только чудно! С немцем тут случай вышел…
— С каким немцем?
— Из-за границы немца выписали, ученый — страх! Чтоб, стало быть, стиль определить, в каком дом выстроен. Потому здешние-то архитектора, докладываю вам, с ума сходили, а стиля назвать не могли.
— Ну?
— Привезли этого самого немца. Немец смотрел-смотрел — и так зайдет — посмотрит, и этак зайдет — поглядит. «Здание, — говорит, — изумительное! И не только в архитектурном отношении, но и в историческом! Ибо строил его не кто иной, как царь Навуходоносор, когда с ума сошел! Это здание охранять надо».
— Ну, и что же?
— Дали немцу пять тысяч целковых, чтоб молчал, — да в тот же день его курьерским домой и отправили, чтоб по Москве про Навуходоносора не звонил. Этому архитектурному купцу не в наши бы времена, а при построении Вавилонской башни жить. То-то бы он там делов наделал! Купец серьезный!
— Нет, уж бог с ним. с архитектурным купцом! Нет ли у вас другого чего?
— Музыкальный купец есть. Тоже вещица занятная. Или вот еще драматического купца не угодно ли-с? Самая последняя новость! Только что вышел-с. Еще ни в одном романе, ни в одной повести такого нет-с.
— Ну, а по дамской части у вас что-нибудь есть? Дамские купеческие типы имеются?
— Никак нет-с. Дамского товару не держали-с.
— Мессалин, например, из первой гильдии купчих?
— Это, пожалуйте, в перинной линии-с.
Столь велик интерес, возбуждаемый новейшим, «полированным» купечеством, что со временем непременно такая «типовая линия» специально для гг. беллетристов откроется.
Ну. а теперь пока «братьям-писателям», пишущим «самоновейших типов», приходится просто по купцам ездить.
Первым долгом к Петру Титычу Брускову заехал. Приятели: вместе в гимназии учились.
Позвонил. Выходит горничная.
— Дома Петр Титыч?
— Дома-то дома, а только они шибко заняты: книги рвут-с.
— Как книги рвет?
— Такое у них обнакновенье. Как прочтут книжку, так сейчас ее на мелкие клочки и издерут-с. А то по забывчивости могут в другой раз одну и ту же книжку прочесть. А это конфуз! Тут у них с Боклем междометие вышло. Взяли они Бокли-книгу и начали читать. Читали-читали, да вдруг как об пол изо всех сил бросят: «Что ж он, — говорят, — балбес пишет? Да я все это знаю, что он пишет! И выходит он — Бокль, после этого дурак!» И даже где-то в ученом обществе этак про Бокля-книгу выразились. Неловко-с, а на поверку-то оказалось, что они Бокля во второй раз взяли читать. Потому им и показалось, что Бокля-то пишет, это Петр Титыч и без него знают! С тех пор они и постановили себе за правило: как книгу прочтут, сейчас ее в мелкие клочки рвать. Чтоб больше не попадалась! Во избежание междометия!
— Скажите! Да и вы про Бокля знаете?!
Горничная покраснела, потупилась и кокетливо улыбнулась.
— Как же-с! Петр Титыч тут одно время-с народ просвещали-с. Позовут нас, т. е. людей, меня. да повара, да прачку, да кучера, сами сядут, с профессором коньяк пьют и лимоном закусывают, а понамарь нам Бокля аль-бо Спенсера читает. Но только потом бросили, потому доктор им коньяк пить запретили, да к тому же они и профессора прогнали.
— Какого профессора?
— Не извольте беспокоиться, не из университету. Т. е. барин-то раньше думали, что они из университету. А на поверку они вышли профессором кислографии, — вот что разной рукой на вексельной бумаге пишут.
— Каллиграфии?
— Вот, вот! Ей самой! И они же после при их искусстве баринову подпись на вексельном бланке подделали. Барин их и в шею! Тут и всему нашему образованию — крышка.
— Ну, хорошо. Барин книгами занят. А барыня дома?
— Вам которую? Ежели старую, так та наверху сидит и плюется. А молодая в «Стрельну» уехала.
— Что ты, матушка, мелешь? Кто плюется? Как барыня днем, одна, в «Стрельну» поехала?
— Так точно-с. На урок поехали. Учатся они там!
— В «Стрельне»?!
— В ей, в самой. Плясать по-цыганскому они обучаются. К балу себя готовят. Бал такой будет — купцы и купчихи первостатейные на манер цыган пляшут, а публика, которая состоянием поплоше, в ладоши хлопает. На это самое старая барыня в антресолях сидят и плюются. «Плясавица!» — говорят. Чудно! Тут цивилизация, а они этакие старые слова!
— Ну, ладно, матушка! Ты что-то такое болтаешь, и не разберешь. Пойди-ка, доложи своему барину, он хоть и очень книгами занят, но меня примет: старые приятели!
Петр Титыч принял меня с распростертыми объятиями.
— А, друг сердечный, таракан запечный! А я тут с книгами вожусь. Сейчас, дай только Дарвина дорвать, — мы с тобой портеру шарахнем. Один Дарвин только и остался.
Перед ним лежала куча изодранных книг.
— Эй. Акулина! Собирай премудрости на помойницу. а нам сыпь портеру! Не велит маменька-старуха лакеев в доме держать. Во фраках они ходят, — так, говорит, на чертей похожи: «с хвостами!» Приходится, по-старому, горничными пробавляться. Ну. ты как?
— Да я что! Ты про себя расскажи. Ты что? Как? С кем?
— Я-то? Я, брат, с учеными! Пьем!
Петр Титыч даже за голову схватился.
— Страсть как пьем! Хотя удовольствия настоящего все же нет!
— Да что ж это за занятие такое: с учеными пить?! Ну, я понимаю: с цыганками пить, с певичками от Омона, но почему ж непременно с учеными?
— Наследственность. — Петр Титыч даже вздохнул.
— Наследственность? Вон даже в Дарвине, которого я только что прочитал, это напечатано: «наследственность»! Тятенька мой, царство ему небесное, как бывало на них запойная полоса найдет, все компанию поученей себя трафят: приказного. пономаря. Для тятеньки и это ученый народ был. Ну. а мне уж профессора нужны. Прогресс!
— Да неужто ж ты себе таких профессоров находишь?
— То-то и оно-то! Найтить трудно! Найдешь: «профессор»! И на карточке визитной значится: «профессор». А он окажется профессор-то…
— Каллиграфии?
— Это тебе Акулька сказала? Беспременно она. подлая деревня! Не может всего не выболтать. Мало я ее Боклем бил!
— Почему непременно Боклем?
— Бокль толще. Я всегда, когда кого бить, к Боклю прибегаю. Бокль — нравоучительный. Придется ее еще энциклопедией звездануть для ума.
— «Книга для наружного употребления». Так на профессоров жалуешься?
— Нет настоящего профессора! А уж как бы я тебе скажу, хотелось настоящего профессора споить. Хоть одного бы? Ведь есть же и между ними пьющие. А вот. на мой грех, не найду! А уж я бы для него, кажется, птичьего молока не пожалел! От «Яра» бы не уходил: только пей, сделай такое одолжение!
— Да зачем же тебе?
— Лестно! «Где, — спросят, — вчера был?» Да так, с профессором таким-то, имярек, опять нахлестались! «Ого, — скажут, — с каким народом они друзья-приятели». Опять же умрет профессор вскорости. Те станут спрашивать: с чего да с чего? «Все, — скажут, — пьянство с Петром Титычем Брусковым довело!» А мне и лестно: вот, мол, какие люди со мной пьют! Приятно! Эх, не то теперь время! Народу нет! Прежде, бывало! Знаменитость на знаменитости, и все пьющие. А теперича где они, знаменитости? Выпить не с кем! Правду говорит Нордау Макс, которого я вчера разорвал: «вырожденье»! Вырожденье и есть! Прежде-то, прежде! Один вон какого музыканта споил!
Петр Титыч назвал фамилию знаменитого музыканта, которого действительно сгубил один из московских меценатов.
— Через другого опереточный певец голос потерял! — Петр Титыч назвал фамилию знаменитого опереточного певца, действительно, потерявшего голос «через купцов». — Он хоть и опереточный певец был, а любому профессору не уступил бы. Его еще побольше, чем профессоров, знали. Потому в университете не всякий был, а в оперетке был всякий. Это было время! С кем пил? Сказать было лестно: «С таким-то? Имя! Два дня без просыпа пропить было можно, чтоб такое имя произнесть! А теперь! Не то что профессора, актера не найдешь из знаменитых, чтобы выпил. Не пьет, хоть и актер!»
Петр Титыч вздохнул с сокрушением:
— Нес кем в Москве выпить! Вот как маменька, бог даст, помрут, первым долгом за границу поеду.
— Знаменитостей искать, с кем чокнуться?
— В Англии, говорят, все пьяницы. Туда и махну!
— Ну. а теперь-то маменька ведь, кажется, слава богу, еще живет?
— Живет как предрассудок!
— Пока то ты чем же занят?
— По ученым обществам больше. В десяти ученых обществах состою. Все ищу!
— С кем бы выпить?
— Оно самое! Кончится это заседание — подойдешь бочком к кому-нибудь из ученых: «Меня, мол, в вашем докладе вот эта мысль об эволюции несколько поразила. Не проедемся ли к «Яру», на вольном воздухе об эволюции поговорить?»
— Ну, и что же!
— Поехал — держи карман шире! Посмотрит дико, да и все. Одному, вишь, ученое сочинение писать надо, другой завтра к лекции готовится. Скучный ученый народ пошел. Скучное время приспело. Образование мне дадено, стряпчий и пономарь меня уж не удовлетворяют как собеседники, а профессора, чтоб выпить, нет! Пить, конечно, пью, но только без удовольствия!
Мы помолчали.
— Ну, а жена как?
— Жена в «Стрельну» поехала.
— Неужели взаправду урок брать?
— И это Акулька, подлая, выболтала! Ну, подожди, языкатый черт, познакомится она у меня с энциклопедией!.. Чего ж ты удивляешься? Ну, урок брать! У кого ж и урок брать пляски по-цыгански, как не у цыган? Кажется, логично?! И ежели б ты видел, как жена пляшет! Отдай все, да мало! Кажись, не будь она мне жена, целые бы дни сидел и смотрел! Прямо — не жена, а Пашка Оглашенная! Плечами как дрыгает! Страсть.
— Да для чего же это, собственно?
— Для бала. Теперь это в большой моде. Бал, а молодые купцы и купчихи цыган изображают. Потому настоящие-то цыгане надоели. Что это?! Так! Природа! А ежели первой гильдии купчиха под цыганку работает, это уж искусство! Да ты не улыбайся! Не кто-нибудь это выдумал! Такие, брат, фирмы пляшут, ой-ой-ой…
— Да зачем это?
— Для искусства. Ну, опять же, последовательность этого требует.
— Что?
— Последовательность. Во всем должна быть последовательность. Столько лет купцы на цыган смотрели. Что из этого, спрашивается, вышло? А вот наше, мол, смотрите, — что! Купцы великолепно переняли, как цыгане пляшут, и теперь сами своими силами без цыган обойтись могут! Прежде говорили: «Купец без цыган немыслим!» А теперь на-тко, выкуси! Сами почище цыган пляшем! Ну, и цыганам острастка, — видят, что и купчихи не хуже их поют и пляшут, — конкуренция! Меньше за пение драть будут. И коммерческий расчет тут есть. А главное — самолюбие, честь сословия!
— Ну, честь сословия-то при чем же?
— А как же?! Вот, мол, как мы! Что за способности в нас таятся. Что хочешь — сейчас превзойдем! Хоть по-цыгански плясать! На что все говорят: «Уж так, как цыгане, никому не сплясать!» Ан нет! Захочет купец, — лучше спляшет. Ко всему способности! А это важно!
— Отлично! Ну, а ты сам не того… не пляшешь?..
— Я-то? Нет! Так, в домах, у знакомых, пляшу, а чтоб публично на балах, — мне нельзя: я член десяти ученых обществ! Жене, конечно, не препятствую: эмансипация.
— А маменька как на всю эту эмансипацию смотрит?
— Маменька — что! Маменька плюются. Сидят у себя в антресолях и плюются. Старых понятий человек! В прошлый мясоед в газете прочла, как мою жену за цыганскую пляску разбирали во всех подробностях, — сложение и как плечами дрыгает, так с ней чуть удар не сделался. А мы это! Газетой, пуще чем аттестатом, гордимся, потому в ней мою жену весьма похвалили: и за сложение, и за то, как плечами дрыгает. «Настоящая, мол, цыганка». Это-то маменьку пуще всего в исступление и привело. «Как они смеют, — кричит, — первую гильдию в газетах трогать? Пусть бы вторую цыганили!» Потому маменька дуры-с!
— А ну, а как эта «маменька — дуры-с» возьмет да тебя за все эти «художества» наследства и лишит?
Петр Титыч усмехнулся.
— Никак этого не может быть! Завещанье вот оно, в несгораемом шкапу. Все мне!
— А другое составит?
— Невозможно. Я маменьку в попечении держу. Раз навсегда приживалкам наказано без моего ведома ни к маменьке никого, ни маменьке никуда. А то у меня — расправа короткая: словарем Ларусса по башке! И кончено. Меня из-за моей библиотеки все в доме страх как боятся!
Федула Прохоровича Пахомова я застал за делами. Он беседовал с управляющим, однако, когда ему доложили, пришел немедленно.
— Милости прошу к нашему шалашу! Пожалте! Сигарочку не прикажете ли?
— Да я не помешал вам?
— Помилуйте, какая помеха! Там управляющий с фабрики приехал. Отчет сдает. Дело не секретное! Нам чего хорониться: на всю Русь дело делаем! Ежели дозволите, я при вас его и допрошу, чтоб малого-то не томить!
— Пожалуйста, не стесняйтесь.
— Живо покончим! Ну, Панкрат Данилов, докладывай, как дела!
Панкрат Данилов, степенный, но, видимо, «себе на уме» мужик, из ярославцев, по обычаю всех управляющих в таких случаях, переступил с ноги на ногу, кашлянул и ответил не без мрачности:
— Дела что! Ничего дела! Дела — слава богу!
— Фабрики что?
— Фабрики ничего: и ткацкая, и бумагопрядильная. Все обстоит как следовает. Рабочие вот…
Федул Прохорович беспокойно заерзал на стуле.
— Что рабочие?
— На господина Шекспира обижаются.
— Что ж им «господин» Шекспир сделал?
— Да Шекспир-то ничего, он, может, был господин даже хороший… Только вот сочинения его… непереносимо-с!
— То есть как же это «непереносимо»? Как «непереносимо»?
— Да вы, Федул Прохорыч, не извольте гневаться. А только это правду надо сказать, что сочинениями Шекспира весьма рабочие обижены! Помилте, рабочий человек, он устанет, сами изволите знать — работа у нас на фабрике почитай что каторжная!
— Но… но!.. Уж и каторжная!
— Так точно-с, Федул Прохорыч! Человек рабочий намается, ему бы только до печи добраться, а его вдруг господина Шекспира сочинения смотреть гонят. Очень господином Шекспиром рабочие обижены! Спать не дает!
— «Спать»! — передразнил Федул Прохорыч. — «Спать»! Веками дрыхните, черти! Вам бы все спать, а о просвещении не подумаете. Много он умного во сне увидит, рабочий-то твой! А тут все-таки Шекспир, сам Шекспир!!!
— Так точно-с. Но только два ткацких мастера, хороших мастера, через этого самого Шекспира на Алтынникову фабрику ушли. «Потому, — говорят, — там никакого Шекспира нет, и народ им не неволят: сменился, и спи сколько влезет».
Федул Прохорович даже плюнул от негодования.
— Да ведь Алтынников-то твой дрянь, мракобес, представитель темного царства, — тип, вымерший тип!
— Зачем же?! Они и теперь живут!
— «Живут»! Без тебя знаю, что «живут». Но как тип они вымерли! Да что мне с тобой о литературных делах разговаривать, ежели ты Алтынниковым восхищаешься?! По-литературному если тебя назвать, так ты ретроград. А не по-литературному ежели, так просто дурак!
— Как хотите ругайтесь. Федул Прохорыч. Вам виднее! Дело хозяйское!
— Алтынников твой только о пользе думает, а я как себя понимаю? Как на себя смотрю? Вверено мне четыре тысячи фабричных, и должен я об их просвещении заботиться! Ты бы это рабочим объяснил!
— Объяснял я.
— Ну, и что ж?
— Да они согласны. И на Шекспира согласны.
«Только пущай, — говорят, — нам Шекспира этого самого в рабочие часы засчитывают, хоть за половинную плату».
— Ишь ты!
— Или пусть хоть часик работ сбавят, «тогда мы, — говорят, — завсегда Шекспира смотреть согласны!»
— Вот это вздор! Этого нельзя! — сухо перебил Федул Прохорович. — Это уж значит до капитала добираться. А я этого, знаешь, не люблю. Шекспир — Шекспиром, а капитальное дело само по себе. Да ты, — Федул Прохорович подозрительно посмотрел на управляющего, — да ты сам, я вижу, рабочих сторону держишь? Их линию гнешь? Смотри ты у меня!
Управляющий даже головой покачал.
— Помилте, Федул Прохорыч! Напрасно обижать изволите. Разве я когда рабочих сторону держал? Завсегда, кажется… Оштрафовать когда — завсегда оштрафую: интерес хозяйский. Но штраф штрафом, а Шекспиром-то обижать зачем же!
— «Обижать!» А ты на Савастьевской-то фабрике слыхал что делается?
— Слухи ходят!
— Мольера для рабочих ставят. Что же. по-твоему, твой хозяин должен хуже Савастьевых быть? А? У них Мольер, а у меня Шекспир. Накося, выкуси! Уж если пошло среди гг. фабрикантов такое течение, чтоб о просвещении рабочих заботиться, то должен я в этом течении первым быть. Вот приедет к святкам Боборыкин, Петр Дмитриевич, мы ему и покажем. У Савастьевых Мольер, а у нас рабочие всего Шекспира насквозь пересмотрели! Посмотрим, кого он в романе опишет!
— Разве собирается Петр Дмитриевич к святкам? — полюбопытствовал я.
— Он завсегда об эту пору для наблюдений приезжает. Материал собирает и новейшие течения жизни улавливает. Он теперича новейшее купечество живописует. Вот мы ему и покажем: какие мы есть просветители. Ты народу прямо скажи: кто согласен Шекспира смотреть, пусть живет. А не согласен, пусть убирается к черту. Нам невежественных элементов не нужно.
— Слушаю-с.
— Построил я им театр! — пояснил мне Федул Прохорыч. — Актеры из Москвы, которые без мест, играть ездят. Шекспир идет. И вот, видите, с какими затруднениями приходится просветительное дело делать. Дубьем их в театр надо гнать!
— Народ усталый, — вставил опять управляющий.
— Ну, ты молчи, потворщик! «Усталый!» Так Шекспир-то для чего дается? Для отдыха! Умственный отдых это!
— Оно, конечно, который человек образованный, он и на Шекспире, может, отдохнет. А который необразованный, ему б на печи сподручнее.
— Ладно!.. Прохоров пьет?
— Так точно-с. Пьет. Я вам вот, Федул Прохорыч, про него объяснить хотел. Никакого сладу с ним нет. Пьян с утра до ночи, с работы уходит, всей фабрике соблазн. А станешь говорить — фертом этак подопрется, «я, — гыть, — гамлет дамский!»
— Не дамский, а датский! Сколько раз я тебе говорил?
— Виноват-с. Не нарочно! Перепутал!
— Прохоров, — пояснил мне Федул Прохорыч, — это у меня мастер-ткач. То есть он не столько ткач, сколько шекспировед. Первый шекспировед по всему ткацкому корпусу. Личность феноменальная. Память прямо дьявольская! Страницами наизусть катает. Пьяница горчайший. Из-за Шекспира только и держу. Для славы! Он теперь что учит?
— Ателу, мавру дикую. Ужасти, как страшно кричит!
— «Ателу»! — передразнил, по своему обыкновению, Федул Прохорыч. — Еще управляющий, а «Ателу», да еще «мавру» говоришь. Ты, Панкрат Данилов, когда Петр Дмитриевич Боборыкин фабрику обходить будет, помалкивай! Стыдобушка с тобой!
— Мне что ж! Мне с ними говорить не о чем!
— А зато Прохоровым мы господину романисту нос утрем! Нда-с! Пойдет ему из Шекспира ткач монологи катать — я думаю, Боборыкин об нем. не утерпят, роман напишут. Самородок. Только, я так думаю, сопьется этот самородок и в актеры пойдет!
— Куда ж ему больше! — подтвердил и управляющий. — Будет по балаганам ломаться!
— Ну, и черт с ним! В холодную его, чтоб Шекспира учил, запираешь?
— Запираем. Нешто он без этого может?
— То-то. Я даже так думаю для эффекта пустить, чтобы когда Петр Дмитриевич Боборыкин приедет, Прохорова не мастером, а простым ткачом пустить. Эффекту больше. Вот, мол, до каких недр на моей фабрике просвещенность дошла. Простые ткачи Шекспира наизусть знают! Штука!
Ну, а на бумагопрядильной кто у нас на Шекспире стоит?
— Там Малоешка Ефим, тоже мастер. Жалится очень. Времени, — говорит, — много уходит.
— Ништо! Скажи этому самому Малоешке: не будет Шекспира учить — из мастеров разжалую. Как же это возможно! В ткацком корпусе есть шекспировед, а в бумагопрядильном вдруг нет! Безобразие! А здорово ведь это выйдет?! — весь сияя, обратился ко мне Федул Прохорыч. — Бумагопрядильщик, Малоешка, — ведь и прозвище же! — и вдруг монолог «Короля Лира» махнет! Я думаю, рот Петр Дмитриевич разинет! Слава Тебе, Господи, в этом году начистоту дело поведем. На совесть торговать будем. Действительно, своих рабочих шекспироведов выставим!
— А разве в прошлом… — удивился я.
Федул Прохорыч только усмехнулся. Усмехнулся и Панкрат Данилыч.
Оба посмотрели друг на друга: «Сорвалось, мол, слово-то!»
— Ну, да уж что! — махнул рукой Федул Прохорыч. — Одно слово вылетело, — надоть все договаривать! Вам-то уж признаюсь. Не без греха в прошлом году было. А? Панкрат Данилыч? Говорить?
Управляющий только усмехнулся:
— Говорите, мол! Уж начали!
— Мы с Панкратом Петра Дмитриевича обошли маленько. Взаместо рабочего-то приват-доцента ему всучили!
Я даже на месте подпрыгнул.
— Как приват-доцента?!
— Так. неважный приват-доцентишка. Он даже и не приват-доцент, а хотел только приват-доцентом быть. Шлющий. Без дела путался. Из себя такой невзрачненький, бороденка мочалкой, — одно слово, огрызок! Подрядил я его за полтораста целковых. Панкрат его фабричным одел, словам кой-каким фабричным, терминам, обучил. Умываться не давали две недели. Совсем вышел фабричный. И фабричный-то из паршивеньких.
— Ну? Ну?
— Ну, приходит Петр Дмитриевич за «материалами» для романа на фабрику. Он, как Эмиль Золя, когда романы пишет, во все вникать любит. Я ему и говорю: «А вот, Петр Дмитриевич, не угодно ли с типиком интересным познакомиться? Может, и пригодится. Первый нашей фабричной библиотеки читатель!» — «Пфа! — говорит. — Интересно!» И пошел промежду них разговор. Приват-доцентишка-то ему так и чешет, так и чешет. Петр Дмитриевич даже глазки открыли…
— Вытаращили глазки, это точно-с! — подтвердил с улыбкой и управляющий.
— И ничего не говорят. Только слушают, А приват-доцентишка чешет, а он-то чешет! Я сзади Петра Дмитриевича ни жив ни мертв стою. «Ну, как, — думаю, — догадается?!» А сам-то ему, приват-доцентишке, на нос все указываю, на нос!
— Это зачем же?
— А чтоб нос рукавом вытирал, — на фабричного больше похоже! Разошелся мой приват-доцентишка, нос себе рукавом утирает, а сам-то Петру Дмитриевичу и о том и об этом. Петра Дмитриевича даже сомнение взяло. «Не ожидал, — говорит, — не ожидал, чтоб за то время, пока я по Италиям езжу, русский народ до того развился и такие фрукты дарить мог! Вижу, — говорит, — что читали вы много и сведений нахватали тьму. Ну, а позвольте вас спросить: это у вас что?» И на станок ткацкий указывает. «Станок!» — приват-доцентишка говорит. «А это?» — «А это челнок прозывается!» Панкрат Данилов, как я вам докладывал, его всей этой премудрости обучил. «А это что будет?» — «Основа!» Тут Петр Дмитриевич диву дался, слова эти на манжете записал. «Для романа, — говорит, — годится!» Оборачивается ко мне и говорит: «Мастер, должно быть, хороший?» Ну, а я-то рад, что не открылся. «Первеющий, — говорю, — мастер!» Обнял его тут Петр Дмитриевич, поцеловал, собственный портрет с надписью и полное собрание сочинений подарил. Потом еле на двух подводах привезли! Гололедица была, Петра Дмитриевича сочинения лошадям везти и невмоготу.
— Ну, и что ж из этого вышло?
— Что вышло? Стал Петр Дмитриевич после этого случая задумываться. Три дня мы тут жили — он фабричное дело во всей доскональности изучить хотел! Ходит он и задумывается. Я уж испугался даже, — думаю: «не случилось бы чего с человеком?» Не рад, что и затеял. Сами понимаете, человек нервный, и вдруг ему ткач про Дарвина! Долго ли тут! Стал уж тут я его разговаривать: «Охота, мол, вам, Петр Дмитриевич, об этаких пустяках думать? Между фабричными это зауряд! Все они Дарвина читали! Об этом даже и думать не стоит!» Не знал прямо, что делать. Хотел было даже во всем чистосердечно признаться, — потому, вижу, дело плохо: человек ошеломлен и от изумления с ним неладное творится! Да, спасибо, Петр Дмитриевич сам уста разверз. «О чем, — говорю, — вы все, Петр Дмитриевич?» — «А о том, — говорит вдруг, — что прогресс каков?! Давно ли я свою «Московскую легенду» писал, про то, как три купца ученую свинью слопали, — и вдруг теперь что вы наделали? Рабочие у вас Дарвина читают! А? Куда вы Россию двинули!» Да и ну меня целовать! Роман потом написал «Тягу», — и моего приват-доцентишку так в виде фабричного и выставил. А мне слава! Пошел по Москве трезвон! «Вон, какой у Пахомова рабочий выискался, — Боборыкин с него роман пишет!» Мне и лестно. И все бы хорошо, да приват-доцентишка замучил!
— Этот что?
— Получил свои полтораста по уговору, а пятьдесят еще выклянчил. Портрет Петра Дмитриевича с собственноручною надписью на стенку повесил, — кажется, еще что-то лестное для себя вписал. Книги, полное собрание сочинений, букинистам продал. А потом, что ни месяц, то пошел письма писать: «Пришлите, дескать, сто рублей заимообразно, а то в газетах опровержение напечатаю. что был я, приват-доцентишка, фабричным загримирован и вместе Петра Дмитриевича в обман вводил». Платил!
— И много?
— С тысячу переплатил. Ну, а теперь этого не будет! Теперича мы для Петра Дмитриевича своих собственных шекспироведов приготовим. Что еще есть нового на фабрике, Панкрат Данилович?
— Да больше ничего-с, Федул Прохорыч, окромя того, что многие, по положению, вперед просят, к праздникам в деревню им высылать надоть! Это и при тятеньке вашем так водилось.
— Скажите им, чтобы Шекспира наизусть учили. Кто хоть один монолог выучит, пусть получает. Не выучит — не прогневайся.
— Федул Прохорыч, обидно!
— Ничего не обидно! Просвещенье нужно насаждать! Хочет денег вперед — просвещайся. Да бабам и девкам сказать, чтоб хоть по небольшому, по одному сонету выучили. А то, сказать, — качели сломаю, и горы разметать велю. Так и объявить: кто стихи знает, пускай с гор катается. А нет — в шею! Больше ничего… Скажи еще, что на той неделе я сам на фабрике буду — и по книжке спрашивать стану, кто что из Шекспира знает. Рады фабричные моему приезду?
— Известно, хозяин… Как не рады…
— Рады, я вижу, да не очень! Тятеньке покойному, царство ему небесное, больше радовались? Ты правду говори, Панкрат Данилович, правду!
Управляющий замялся.
— Да оно…
— Говори, говори, не бойся!
— Оно, ежели правду говорить, — так точно, что тятеньке вашему, дай Господь царство небесное, место покойное, радовались побольше. Потому, сами изволите знать, у кого на англичан, главных мастеров, жалоба, у кого в деньгах недохватка — все к вашему тятеньке, когда они на фабрике бывали, шли. И всех их тятенька ваш выслушивали. А к вам — вашей милости известно — иначе как с Шекспиром не подходи.
Федул Прохорович далее плюнул.
— Ведь вот! Все о жратве, да о штрафах, да о недостатках! А нет чтоб о возвышенном, о просвещении позаботиться! Тфу!
— Народ малодушный! — как бы извиняясь, сказал управляющий.
— Сам ты «малодушный»! Ступай! Да с Шекспиром-то поприжми их! Штрафуй, в случае чего, но чтоб Шекспира к святкам знали!
— Слушаю-с! — уныло сказал управляющий, поклонился и вышел.
— Вот какие дела-с! — помолчав, вымолвил Федул Прохорыч. — Вот какими энергичными мерами приходится вверенный нам народ просвещать.
— Диву даюсь я, — не мог я удержаться, — что это за всеобщая литературная повинность такая!
— Не возможно-с иначе, — ответил со вздохом Федул Прохорович, — такая у гг. фабрикантов линия пошла, чтобы свой фабричный народ просвещать. Один свою фабрику просвещает, а другой еще пуще. Другой пуще, а третий еще пуще. Сосед Мольера загибает, а я — Шекспира.
— Спорт какой-то!
Федул Прохорыч «воззрился».
— А хоть бы и спорт-с? Благородный спорт-с! Тут не лошади, а Шекспир! Радоваться нужно, что среди полированного купечества новейшей формации такой спорт завелся!
— Оно конечно… Только меры-то больно крутые.
— Иначе и невозможно. А Петр Великий какими мерами просвещенье вводил? Не крутыми?
— Ну, не всем же, Федул Прохорыч, Петрами Великими быть!
— А почему бы и нет-с? Пример с великих людей всегда брать следует!
— Оно конечно… Только уж очень оно…
— Верьте мне, сударь. Тятенька-покойник были из народа, и я народ знаю. Народ лодырь, но народ к просвещенью способен. Оштрафуй его, бестию, как следует, — он и просветится. А мне с моей фабрикой от других отставать не приходится. Те заботятся — и я забочусь! Да вот, не угодно ли-с, мы на фабрику проедем! Я вам таких шекспироведов покажу…
— Нет уж, зачем же!
Я взялся за шапку.
— Право бы, проехали! Я вот еще Гервинуса думаю на ткацкой фабрике ввести. Пусть читают! Не будешь читать — штраф. Оно штрафами можно с Русью все сделать! Оштрафовать хорошенько — и Гервинуса будут знать!
Я откланялся.
К Силу Силычу Салазкину я заехал в воскресенье.
Меня встретил чисто-начисто выбритый лакей.
— Вам к кому, собственно? Ежели к леди, то они не принимают-с, заняты: аглицкую Библию читают. А ежели к лорду, то можно: они зевают.
— К какому лорду?
Чисто-начисто выбритый лакей осклабился.
— Это мы Силу Силыча так зовем!
— Так какой же Сила Силыч лорд?
— Это уж нам неизвестно-с, лорд Сила Силыч или не лорд. А только мы их лордом зовем, — потому за это жалованье получаем. Который человек безошибочно Силу Силыча завсегда лордом называет, — тому даже ежемесячное награждение бывает. А вон Трифон буфетчик намедни напимшись Силу Силыча из озорства купцом назвал — так его в три шеи со двора долой. Шибко Сила Силыч этого не любит!
— Ну, ладно, пойди, доложи обо мне лорду.
— Думаю, что примут-с. Хоша теперь и воскресный день. Они по воскресеньям никого не принимают — но теперича, я думаю, исключение составят. Потому никак три часа перед камином, на решетку положимши ноги, сидят. Я думаю, что им невтерпеж. Этак и зажариться недолго.
— Зачем же он по три часа перед камином сидит?
— Аглицкое-с обыкновение!
Чисто-начисто выбритый лакей не ошибся. Сила Силыч принял меня немедленно и, видимо, с удовольствием покинул свою «аглицкую» позу пред камином.
— А! Слухом слыхать! Видом видать! Сколько лет, сколько зим! Оно хоть в Англии и не принято по воскресеньям в гости ходить, но старому приятелю рад!
— Да ведь мы с вами. Сила Силыч, не в Англии.
— Ничего не значит, у меня дом на самую настоящую английскую ногу поставлен. Вот, например, воскресенье. У нас по-московски принято, что либо сам в гости, либо к тебе гости. А я дома сижу — сам ни к кому, к себе никого. Потому в Англии этого ужас как избегают. Даже читать ничего не читаю, — потому у англичан и это не принято. Зеваю, зеваю, — скулу своротил зевавши, — но от английского режима ни на шаг. Спасибо, вы зашли. А то уж прямо не знал, доживу я до обеда или нет! Тяжело быть англичанином! Присядемте! Может, не угодно ли, по-английски, к каминчику?
— Нет, зачем же! Я и здесь посижу. Да и вы, кажется, Сила Силыч…
Сила Силыч немножко покраснел.
— Знаете, другому бы, конечно, не сказал. Но вам, как старому приятелю, откроюсь: невтерпеж! Сидишь это пред камином в английской позе, — ноги на решетку, — небо с овчинку кажется! Печет, черт его возьми, моченьки нет. Прямо чувствуешь, что волдыри вскакивают! А сидишь!
— Да вы бы встали.
— Нельзя: англичанин! Диву я этим англичанам даюсь — ну, чего это они вздумали, задравши ноги, перед камином сидеть? Какая приятность? Точно на горячие уголья тебя посадили. Или вот ростбиф еще — каторжная, между нами говоря, еда!
— Почему же? Иногда…
— Хорошо, как иногда. А ежели каждый день.
— Да зачем же. Сила Силыч, вам каждый день ростбиф кушать?
— Нельзя: английское блюдо. Уж раз ты англичанин — англичанином и будь. Терпи, а от английских обычаев не отставай. Я на этот счет держу ухо востро. Меня, — я так думаю, — если лорду Салисбюри показать, так и тот за чистокровного англичанина примет. Жена, например! Другой раз и хотелось бы жене «ты» сказать: голубка, мол, ты моя сизокрылая. А воздерживаюсь. «Вы» говорю.
— Почему же?
— А потому в английском языке «ты» слова нету. Там отец сыну, карапузу этакому, двух годов от роду, — и то «вы» говорит. Просвещенная нация!
Я намедни племянника драл. Деру, а сам ему «вы» говорю. Потому нет в английском языке слова «ты», — да и шабаш!
— Да ведь вы с женой-то, я думаю, не по-английски, а по-русски разговариваете?
— Ничего не значит! На английский образец. Не говорят англичане «ты», — ну, стало быть, и я не должен.
— Новенького у вас, Сила Силыч, что?
— Да что новенького! Вся надежда теперь у нас на лорда Чемберлена, потому, — сами вы знаете, — маркиз Салисбюри, — куда он годится?!
— Да я не про то! Ну ее, Англию! Оставим ее в покое! У вас, у вас. Сила Силыч, что новенького? В Москве, вообще?
— Да мне-то почему ж знать! Я, признаться, редко в Москве зимой бываю. Вы и теперь-то меня так случайно здесь застали. Я зимою на даче.
— В декабре?
— Всю зиму! Да что вы на меня так уставились?! Все английские лорды так делают, и никто им не удивляется! Все английские лорды, сколько есть, целую зиму на дачах, т. е. в загородных коттеджах, проживают, а на лето в Лондон приезжают.
— Так ведь то, Сила Силыч, объясняется условиями климата. В Лондоне зимой жить невозможно: туман целыми неделями не проходит. Потому лорды и в городе не живут. У них и сезон-то бывает летом, все балы, театры…
— Ну, уж это чем там объясняется, нам разбирать не приходится. А только ежели англичане так делают, так и должен я им подражать. Так-то! Оно иной раз, правда, зимой-то на даче «и кюхельбекерно и тошно» делается. Сидишь это перед камином, печешься. А за окном-то вьюга злится, стонет, плачет, в трубе словно воет кто-то, да так пронзительно, да так жалобно — сердце сжимается. Даже оторопь берет! Ну, а вспомнишь, что ты англичанин, — и ничего, успокоишься. Ежели ты лорд, — так и слушай, как в трубе ветер воет! А только, действительно, целую зиму этак выдержать трудновато! Костюмы вот меня еще допекают!
— Какие же в деревне костюмы?
— Как какие? По английскому обычаю, три раза в день переодеваюсь. Утром пиджак, в двенадцать часов редингот длиннополый, — я их себе от Пуля, из Лондона, выписываю, — чисто юбка! Ну, курить захочется — особь статья: тут я смокинг кургузый надеваю для этого случая. А к обеду фрак.
— Гости, что ли, бывают?
— Какие там гости! Вдвоем с женой!
— Так на что же фрак?
— Нельзя! По-английски-с! А во фраке, и даже в перчатках, — есть неудобно, а нечего делать, стараюсь, ем! А жена в платье декольте и во всех своих брильянтах. Как английская леди. Мы за день-то только за обедом и сходимся. Я ей поклон: «миледи»! А она мне книксен: «милорд». И руки друг другу не подаем. Так в молчании ростбиф и кушаем!
— Ну, а жена как насчет всего этого «английского дачного режима»?
— Что жена! Плачет, а покоряется. Пошла замуж за англичанина — должна и она англичанкой быть! Мы хоть и англичане, а это правило «жена да боится» — весьма помним! Потому оно нам сподручно. Жене-то, надо правду сказать, еще пуще моего приходится. Леди, — потому ее и страх берет. Уж ежели у лорда от этого трубного воя сердце щемит, — леди-то и подавно. Все это ей представляется, что по ночам в окна разбойники лезут. На даче-то зимой живши, как не представится! Ночек не спит. Выйдет к обеду худая и бледная, лицо как из воска, — сердце радуется: настоящая англичанка!
Туг уж я не вытерпел.
— Скажите, Сила Силыч, какая же такая крайность заставляет вас всем этим «аглицким зверствам» себя подвергать: зимой на даче жить, у камина себя поджаривать и ростбифом каждый день питаться?
Сила Силыч подумал, побарабанил пальцами по столу, вздохнул и сказал:
— Стремление к просвещенности!
— Да в чем же тут просвещенность? Ростбиф, когда он в горло не лезет, есть.
— Не в ростбифе сила, а в том, чтоб англичанином быть! Вот в чем вся штука!
— Да для чего же непременно московскому первой гильдии купцу — да вдруг в англичане?
— Для чего?! А вот видите ли, сударь мой! Тятеньки-то наши, царство им всем небесное, когда капиталы наживали, в серости жили. Им об этой самой просвещенности, действительно, думать было некогда. Потому они капиталом были заняты — как бы прирастить то есть. Ну, а мы, теперь, как состоим при готовых уже капиталах, то должны и о просвещенности подумать! Вот и стал я насчет просвещенности думать, как бы мне жить просвещеннее? Да и решил: «А не пойти ли мне в англичане?» Англичане — самая что ни на есть просвещенная нация. Подражай, да и кончено! Я в эту точку и устремился. Оно, что говорить, трудно. Возьмем хоть слабость человеческую — еду. Она у всякого человека имеется, а у купца московского — ох, как сильна! Духом-то я совсем англичанин, а желудок у меня московский. Мне из-за этого сколько искушений переживать приходится. Другой раз, как русские люди говорят, «сосет под ложечкой», желудок себе севрюжинки просит, потому он на ней с малолетства воспитан, — а я ему, как англичанину подобает, ростбифу, да с кровью! Или вот, скажем, английская утренняя еда: по-ихнему «брекфест». Не могу ни свет ни заря, спозаранку, чуть глаза продравши, бифштекс лопать. А ем. Тошнит меня — а ем. Потому захотел быть англичанином — будь им во всех смыслах! Я, может, через это желудком-то как маюсь, — ни один англичанин так не мается! А терплю, дохожу, стараюсь. Потому должен я самым что ни на есть просвещенным человеком, англичанином сделаться! И других кругом себя англичанами делаю. Упираются они, не хотят, а я на своем ставлю: я, брат, хоть и англичанин, а из московских купцов. Меня, на чем я уперся, — с того не сопрешь. Шутишь! Всех кругом себя англичанами делаю. Оно, глядишь, и образуется вокруг меня круг самых что ни на есть просвещенных людей — англичан. Жена у меня англичанкой стала: человек, которого вы видели, англичанин; кучер Терентий — англичанин, даже бороду ему сбрил и бачки отпустить приказал; лошади англизированы…
В эту минуту вошел чисто-начисто выбритый лакей и громким голосом провозгласил:
— Эсквайер пришел!
— Это еще кто? — не удержался я от изумленного восклицания.
— Это так, — небрежно заметил Сила Силыч, — родственник один, торговец бедный, ну, а все-таки у него, кроме торговлишки, делишки еще есть, — так я его приказал «эсквайером» звать. Ходит он тут ко мне, на бедность просит. Ко мне, признаться, мало кто жалует. Из-за английского моего режима. Не выносят еще передовой просвещенности. Серости еще много. Ходили было из родственников кое-кто, да как я их обязал, чтоб к обеду во фраках всем быть, а женщины чтоб декольте, — они и плюнули. Так-таки прямо и плюнули. На порог плюнули и ушли. «Тру, — говорят, — опосля этого!» Довольно не по-английски! Один только, почитай, эсквайер Курицын и жалует еще! Да и того недостатки ко мне гонят. На бедность канючит! Где эсквайер?
— В передней дожидаются, лорд! — без запинки отвечал чисто-начисто выбритый лакей.
— Ну, зовите эсквайера сюда!
Сила Силыч пересел к камину и ноги положил на решетку:
— Надо эсквайеру английскую позу показать!
Вошел невзрачный, пожилой человечишка. Вошел робко, остановился на пороге, посмотрел по стенам, пошарил глазами, истово перекрестился несколько раз в передний угол, низко поклонился сперва Силе Силычу, потом мне, потом опять Силе Силычу, сделал шага два, снова поклонился и сказал:
— Вашему степенству! Все ли в добром благополучии?
— «Вашему степенству!» — передразнил Сила Силыч. — Сколько раз я тебе… Сколько раз я вам говорил… Тфу! С вами и сам из англичан выйдешь! Сколько раз я вам говорил, как меня звать следует?
Курицын конфузливо улыбнулся:
— Запамятовал, ваше степ… то бишь, мистер Сила Силыч. В голове не то, мистер Сила Силыч!
— А что же у вас в голове, мистер Курицын?
— Насчет векселечка я, мистер Сила Силыч, — в триста рублей векселечка… Ономедни, мистер Сила Силыч, благодетель, изволили посулить, что триста рублей заимообразно по-родственному дадите, векселечек заплатить. Завтра срок.
— Так-с…
Сила Силыч побарабанил пальцами по ручке кресла.
— Так-с! А в каком же это вы, мистер Курицын, английском доме видели, чтоб англичане по воскресеньям делами занимались?! А?! Разве вам, мистер Курицын, неизвестно, что англичане по воскресным дням решительно всякую деятельность прекращают, и что на то у англичан есть будни? Неизвестно это вам, мистер Курицын?
«Мистер Курицын» метнулся, как человек, которому на шею забрасывают петлю.
— Ваше степ… Мистер Сила Силыч, милостивец! Какие же будни?! Был я у вас вчера и третьего дня, — с утра до позднего вечера толкался, видеть вашей милости не мог. Утром вы биштек кушаете, потом вас тошнит…
— Ну. это вы, мистер Курицын, можете и в сторону!
— Виноват-с, мистер Сила Силыч! Потом вы изволите в манеж верхом забавляться. Потом с гирями упражнение имеете. Потом завтракаете. Потом с лакеем на кулачках деретесь…
— Не на кулачках, а боксом!.. Это я ежедневно с человеком боксирую. Английский спорт! — пояснил Сила Силыч в мою сторону.
— Точно так-с, боксом! Потом вы обедаете и ростбиф кушаете. А там, — говорят, — вы сморкинг надели…
— Смокинг, мистер Курицын, а не «сморкинг»! Когда вы будете у меня англичанином?!
— Точно так-с, сморкинг. Говорят: вас видеть нельзя, вы курите! Батюшка, мистер Сила Силыч, когда же мне отлучаться? У меня, сами изволите знать, торговлишка: воробей клюнет, и нет ее. От торговлишки отлучаться — последнее, что есть, растащат. Без хозяйского глаза нешто возможно! Какой я ни есть, а все-таки хозяин!
— Эсквайре это верно!
— Какой уж там «эсквайр»! — безнадежно махнул рукой «мистер Курицын». — Прямо надо сказать, гольтепа! А все же я человек. Пить и есть и мне, худородному, надо! Жена, дети — всех накормить, обо всех подумать надоть…
Веки «мистера Курицына» часто-часто замигали. По морщинистым щекам потекли мелкие-мел-кие слезы.
— Мистер Курицын, соблюдайте свое человеческое достоинство! Мистер Курицын, не унижайтесь!
— Какое ж унижение? Не перед чужим унижаюсь — перед своим, перед сродственником! Какое униженье? У меня честь есть: мне тоже стыда и срама не хочется, — как завтра вексель-то протестуют, последнего кредита лишишься! Был хоть горе-купец, а все-таки купец, и мне верили. А тут на старости лет гроша тебе никто не даст, по миру пойдешь… Не горько?
Сила Силыч продолжал барабанить по ручке кресла. Курицын робко, но наступал:
— Не горько?
— Это вы, мистер Курицын, правильно! И с английской точки зрения, совершенно так! Верность слову для всякого англичанина прежде всего. Подписали вексель на известное число — и платите. Это по-английски! Но только и я, мистер Курицын, для вас своего английского порядка менять не стану и из англичан не выйду. В воскресенье делами заниматься не стану! Пожалуйте завтра!
— Да ведь завтра опять я вас не застану. Опять вы бифштекс есть будете, потом вас тошнит…
— Мистер Курицын!
— Виноват-с! Опять на лошадке ездить будете. А времени нет срока. Векселек протестуют, и пойду я нищ, наг и гол как сокол…
— Чрезвычайно неприятно, будучи англичанином, иметь русских родственников! — обратился ко мне Сила Силыч. — Никакого уважения к собственной личности!
— Не все ли вам равно!.. Явите божескую милость! Отпустите мою душу на покаяние!.. Прикажите сейчас мне получить! Не я плачу, беда моя плачет!
Курицын опустился на колени.
— Мистер Курицын, нам не о чем больше говорить!
— Ваше благоутробие!.. Мистер Сила Силыч!.. Да не будьте вы англичанином! Будьте человеком! — возопил Курицын.
— Мистер Курицын, не возвышайте голоса! Не входите в исступление! Уважающий себя англичанин не должен никогда терять свойственного ему спокойствия!
Но «мистер Курицын», что называется, «закусил удила».
— А ну тебя с твоими англичанами! Шутов ты из нас корчишь! Шутов!.. — завопил он.
— Вон! — крикнул Сила Силыч.
— Издеваться над бедным родственником? Измываться?.. Так я же…
Но в эту минуту бог его знает как появившийся чисто-начисто выбритый лакей схватил сзади тщедушного «эсквайера» и моментально с ним исчез. Мы услыхали только истерический крик из дальней комнаты, и затем все стихло.
Сила Силыч был взбешен. Его «англизированное» лицо покрылось красными пятнами, хотя, как англичанину подобает, он и старался сдерживаться.
— Вот-с! Вот-с! — скорей яростно прошипел, чем проговорил он. — Вот и имей дело с некультурными туземцами! О, как я понимаю англичан, что они не могут видеть людей в каких-нибудь индусах! Да помилуйте, разве хватит у просвещенного англичанина терпенья?! Англичанин — венец творенья, можно сказать, и этакий туземец!..
Я взялся за шляпу.
— Куда же вы? Нет! Нет! Так у англичан не делается! Так не отпущу. Чайку непременно! У нас теперь как раз английский чай!
В эту минуту на дворе забил набатный колокол. Я даже испугался.
— Что случилось?
— Ничего. «Файф-о-клок». Пять часов. Чай с сандвичами и с печеньем. Так вот колокол и сзывает.
— Да кого ж сзывать-то?
— А меня с женой! В английских замках это везде принято. Прошу, сэр. Вы увидите, каков у меня в доме английский строй!
Сила Силыч, видимо, хотел загладить дурное впечатление сцены с бедным «эсквайром».
В резной дубовой столовой нас встретила дама в богатом, английского покроя, визитном туалете, в длинных перчатках, бледная, действительно, как англичанка, с опухшими красными глазами.
Она церемонно ответила сначала на мой поклон, потом на поклон мужа, не подавая руки, и мы уселись за стол, на котором красовались три крошечных чашечки чая.
— Вы опять, кажется, спали, миледи?! — подозрительно спросил Сила Силыч.
«Миледи», видимо, смешалась и робко ответила:
— Н-нет, я читала английскую Библию, милорд!
— То-то! Что же вы там читали, позвольте спросить, миледи?
— Историю Эсфири, милорд!
— Гм!.. — еще подозрительнее гмыкнул Сила Силыч. — Что-то вы вперед не подвигаетесь, миледи! Кажется, вы уж читали эту историю, миледи?
«Миледи» смешалась еще больше.
— Хорошая история, милорд!
«Настоящий англичанин», чисто-начисто выбритый лакей появился с подносом с печеньем.
Лицо у Силы Силыча вдруг все покраснело. Кровь бросилась ему в голову. Глаза приняли прямо зверское какое-то выражение. Сила Силыч изо всей силы двинул кулаком по столу.
— Вот, они нарочно сговорились, чтоб меня сегодня изо всякого английского терпения вывести. Где у тебя перчатки, дьявол? — гаркнул он на чисто-начисто выбритого лакея. — Сколько раз я тебе, скотине, говорил, что английские слуги без перчаток не служат. Скот ты, мерзавец ты этакий!..
— Сила… Милорд! — испуганно воскликнула «миледи». — Да разве английские лорды за столом такие слова говорят?!
— Ах, матушка! Тут даже про то, что ты англичанин, забудешь! Бить их, мерзавцев, надо, чтоб англичанами сделать! Бить! «Англичане»! Да англичанину «дурака» сказать, он и то понимает! А с этим народом что?! Их возвысить хочешь, англичан из них сделать, а они тебе всяческие пакости! Сам из англичан из-за них выходишь! Тфу!
Он энергично плюнул на паркетный пол.
— Прошу меня извинить, миледи! Оно. действительно, не по-английски вышло! — улыбнулся он и мне. — Прошу извинения. Но нет никакой возможности! С этими людьми сам хамом делаешься! Помилуйте! Возьмите вы английский язык. — в нем ведь ни одного ругательства. А с этими… с этим народом целого нашего ругательного лексикона не хватает!
Я поспешил проглотить чашку чая, откланяться и уйти.
— Милости прошу к нам обедать. Мы на дачу переезжаем к Рождеству. Обед у нас в половине девятого, во фраках! — кричал мне с верхней площадки лестницы Сила Силыч.
— Ладно, ладно! — отвечал я, стараясь спуститься как можно скорее.
До моего старого товарища купца Ермошкина я добрался с большим трудом.
На дверях его квартиры красовалась довольно-таки странная дощечка:
«Московский 1-й гильдии купец Варсонофий Никитич Ермошкин, по сцене актер Несчастливцев, герцог Мейнингенский».
Мне отворил дверь внушительного вида бритый господин, — не то актер на роли благородных отцов, не то мажордом.
— Варсонофий Никитич дома?
— Их светлость изволят быть в канцелярии!
Я совсем был сбит с панталыку.
— В какой канцелярии? Какая светлость?
— В канцелярии драматических дел. Они теперь в трагическом департаменте прошение Уриеля Акоеты рассматривают. А светлость они потому, что они герцог Мейнингенский.
Мне казалось, что я начинаю сходить с ума.
— Черт знает, что вы, почтеннейший, болтаете! Какой герцог? Где, кто слыхал про герцогов Ермошкиных?
— Не могим знать. А только вот!
Величественный мажордом столь же величественно ввел меня в приемную и указал:
— Вот ихний герб.
На стене, действительно, красовался в венке из дубовых листьев огромный щит, на котором было нарисовано что-то в высшей степени странное.
Для меня — увы! — не оставалось сомнения. что мой бедный Ермошкин, что называется, спятил!.. На гербе был нарисован… старый турнюр, палка, — и внизу написаны какие-то стихи.
— Что это за турнюр? — с изумлением спросил я.
— Не турнюр-с, — величественно ответил мажордом, — не турнюр, а суфлерская будка.
— А палка при чем же?
— Палка — знак режиссерского достоинства.
— Да тут и стихи внизу есть?
— Так точно-с.
«Тень Кронека меня усыновила
И герцогом из гроба нарекла»…
— А вот и портрет этого самого г. Кронека, извольте полюбопытствовать. Собственноручно их светлости Варсонофию Никитичу посланный. Большая редкость, потому что посмертный! — пояснил мажордом.
На стене, рядом с гербом, висела фотография, изображающая покойного знаменитого режиссера мейнингенской труппы в гробу. На фотографии была надпись:
«Моему дорогому последователю и преемнику московскому 1-й гильдии купцу Ермошкину в знак благодарности за оригинальную постановку «Отелло» с армянским акцентом, от любящего его Кронека».
— Собственноручная надпись-с! Один немец их светлости из-за границы привезли, большие деньги в награду получили! — продолжал пояснять мажордом.
Для меня начало кой-что выясняться.
— Постой! Постой! Да уж не держит ли твой барин, «их светлость», театра?
— Так точно-с, — осклабился мажордом, — держат-с! Их оченно успех г. Станиславского, — изволили слышать? — тоже мейнингенец из 1-й гильдии, — соблазнил. Так они теперь тоже театр открыли. «Перемейнингеню»! — говорят.
— Ага! Вот оно откуда все это «герцогство!» Бутафорское!
— Не могим знать. Пожалуйте в канцелярию, — там вам лучше расскажут.
Он ввел меня в канцелярию, где нас встретил какой-то солидный господин, с вида, впрочем, очень похожий на Ивана Антоновича Расплюева.
— Чиновник особых поручений по комической части! — отрекомендовался солидный господин, похожий на Расплюева. — Впрочем, могу вас принять по какому угодно делу. Я сегодня дежурный по всем отраслям искусства.
— Я бы хотел видеть Варсонофия Никитича…
— Их светлость герцога Мейнингенского?
— Вот, вот! «Их светлость»…
— Так это разница-с! Не рекомендую вам Варсонофия Никитича иначе, как «светлостью» величать! Очень их светлость не любят, ежели их самым настоящим герцогом всех мейнингенцев не признают! Вы по какому, собственно, делу? В актеры наниматься, может быть?
— А если в актеры? — улыбнулся я.
— Тогда вы должны прежде всего знать условие первое нашего контракта. «Обязуюсь относиться к Варсонофию Никитичу с полным уважением и любовью, относиться к нему с почтением, во всем оказывать ему полное повиновение и ни в чем не выходить из его воли».
— Да что меня усыновлять, что ли, ваш бутафорский герцог собирается, что такие требования?
— Не усыновлять, а такие правила. Знаете, как Ахилл говорит в «Прекрасной Елене»: «глупое правило!» Но правило!
— Ну, а далее что же от актера для поступления требуется? Дебют, что ли?
— Никаких дебютов.
— Да откуда же вы талант мой будете знать?
— А нам наплевать на талант!
— На талант?!
— У нас актерам талант не полагается. Как Варсонофий Никитич скажут, так и стойте. Как они укажут, так и ходите. Как прикажут, так и говорите! Свой талант актерам иметь строго воспрещается. Так и в контрактах сказано: «костюмы и талант от дирекции». А это, ежели всякий со своим талантом играть начнет, — для чего же тогда Варсонофий Никитич и театр держат?
Как раз в эту минуту двери отворились, вошли два человека в костюмах средневековых алебардщиков, стали у притолок, и в дверях появился сам Варсонофий Никитич. Он был в лавровом венке на голове.
Увидев меня, он трижды облобызался, после чего шедшая за ним целая стая людей отвесила мне по поклону, настоящему поклону маркизов Людовика XIV.
— А? Слышал? Театр держу? — спросил меня Варсонофий Никитич.
— Слушаю, слушаю и диву даюсь!
— Станиславский, брат, смутил. «Чем, — думаю, — я хуже его. Тоже из купцов!» Ты у Станиславского-то в театре был?
— Был. Хорошо. Только актеры как-то на манекенов смахивают. Словно не живые люди, а марионетки по сцене ходят: куда их дернут, туда они и пойдут.
— Это что?! Ты у меня в театре посмотри! Вот это выучка! Немец один, доктор, приезжал, смотрел. Диву дался. «Что это, — говорит, — все они, словно заведенные машины, ходят и разговаривают? Загипнотизированные они, что ли?» Вот это выучка! Во всем режиссерская рука видна. Поднял человек руку, сразу видно, что это он не сам так руку поднял, а режиссер ему так приказал. Даже за кулисы, шельма, с испугом смотрит: «Так ли, мол, я это проделал?» Да вот я бы тебе сейчас, пожалуй, их спектакль показал….
— Как же так? Сразу людей, ни с того ни с сего, играть заставить?
— У меня это ничего не значит! До тонкости доведено. Ночью, случается, разбужу, прикажу тревогу ударить. «Играть, — скомандую, — «Потонувший колокол!» И играют! Другой еще не проснулся, глаз еще открыть не может, а свою роль лопочет. Вот до чего срепетовка доведена. Так я бы сейчас все это показал. Да не знаю, как актеры. Г-н десятый помощник режиссера, где теперь актеры?
— Актеры на маршировке, ваша светлость.
— А актрисы?
— И актрисы вместе маршируют.
Я только диву давался!
— Как на маршировке?
— У меня, брат, все на военную ногу! — похвастал Варсонофий Никитич. — Дисциплины больше! А на сцене дисциплина первое дело. Вот жаловались по всей Руси все антрепренеры и все дирекции, что актеры — народ не дисциплинированный. Как взяться — не знали! А пришел московской первой гильдии купец Ермошкин. сделался герцогом Мейнингенским и сразу дисциплину ввел. Пущай в газетах пишут, что от такой вымуштрованной игры не искусством, а мертвечиной отдает, — мне плевать! У меня, брат, для актеров казармы построены!
— Как казармы?
— Так и спят в казармах. «Нанялся — продался». Это чтоб индивидуальность из актеров вышибать! Шибко я этой индивидуальности не люблю!.. Встают по барабану, ложатся по барабану, на репетицию — по барабану, играть — по барабану. Все — по барабану. И целый день в костюмах ходят исторических.
— Это зачем?
— Чтоб в костюмах держаться привыкали. Так между собой и разговаривать даже должны. Ежели человек играет боярина, так к нему все и обращаются: «боярин». Чтоб к кличке привык, и когда его «боярином» на сцене назовут — глаза не таращил. Грима тоже смывать не смеет. В гриме так и спят!
— Это зачем же?
— Чтобы который бритый, а на сцене с бородой, чтобы он к бороде привык. У меня вон четвертый месяц «Антигона» все откладывается. А актеры все так в греческих костюмах и ходят. Разрешил я им как-то в праздник в гости сходить и сюртуки надеть, — смотреть было смешно: полу сюртука — и вдруг на плечо запахивают. Привыкли к греческим костюмам. А один так даже просился: «Позвольте мне и в гости в греческом костюме пойти, — отвык я от сюртука-то. Странно как-то!» Позволил.
— Осмелюсь заметить, — робко вставил какой-то маленький человечек, — вероятно, 20-й помощник режиссера, — Карасубазарский очень просит, чтоб разрешили ему грим самозванца стереть. Второй месяц, как он загримирован. Лицо, говорит, — лупится.
— Вздор! — важно заметил Варсонофий Никитич. — Вымазать ему лицо глицерином, а сверху опять грим Гришки Отрепьева положить. Пусть так и ходит. В конце сезона у нас эта пьеса идет, — пусть приучается. А на левой пятке он себе бородавку сделал?
— Так точно. Сделал-с.
— То-то!
— Да зачем же на пятке бородавку делать, — удивился было я, — ведь публика Гришкиной пятки не увидит?
— А как же? — изумился, в свою очередь, Варсонофий Никитич. — Историческая деталь: у самозванца была на левой ноге, на самой пятке, бородавка. Мало ли что публика не увидит. А историческая верность все-таки соблюдена. Уж мейнингенить так мейнингенить! Валяй и бородавку!
— Ну, а как же с режиссерством у тебя? Неужели один справляешься? — полюбопытствовал я.
— Зачем один? У меня по режиссерской части целая канцелярия.
— Ужели даже канцелярия?
— А что же? Почему же и искусству чрез канцелярию не делаться? У нас к этому даже привыкли. Да вот я тебе всю эту миханицию сейчас покажу. К докладу!
Дежурный «чиновник по комической части», с виду похожий на Расплюева, встал и начал докладывать бумаги.
— Входящая в № 15737. О самовольном переходе актера Гаррикова с правой стороны сцены на левую.
— Произведено следствие? — строго спросил Варсонофий Никитич.
— Так точно. Актер Гарриков показал, что сделал это поневоле. Актриса Бернарова так встала, что ему поневоле, чтоб ее поцеловать, на левую сторону перейти пришлось!
— Все одно! Я сказал, что должен на правой стороне сцену вести, — и веди! Воздух целуй, а моего распоряжения изменять не моги. Наказать актера Гаррикова и назначить его три раза не в черед в «Потонувшем колоколе» квакать.
— Есть!
— Шибко этого актеры не любят, — с улыбкой пояснил мне Варсонофий Никитич. — Дальше!
— Прошение за № 17879 актера Кинова о разрешении ему в трагедии Толстого в «сцене на Яузе» распоясаться. Под мышками, говорит, очень режет.
— Ничего не значит! Надо жертвовать для искусства. Я вон, первой гильдии купец, и труд, и время, и капитал жертвую, — а они не могут? Исторической верностью пренебрегать нельзя. В те времена Русь ходила подпоясанная туго!
— Медицинское свидетельство он представил. Чирьяк у него.
— Ладно, пусть на два представления распояшется. Так и быть. Но больше чтоб этого не было. Штрафовать буду!
— Слушаю-с!
— Ну, остальное мы после разберем! Вот, брат, у меня как все устроено. А?
— Образцово!
— Нигде в мире, — во «Французской комедии», — этого нет! На все бумага и все за номером. Все традиции моего театра останутся в папках переплетенными! Захочет кто в 22-м столетии русскую и историческую трагедию ставить. «А как тогда Русь подпоясывалась»? Пожалте! Традиция за № 8725, в синей папке: вот как подпоясывались, туго и под мышками! И будет отныне ходить актерский мир в исторических трагедиях подпоясанным. Ловко устроено?
— Оно, конечно, устроено именно «ловко». Кан-целярски-казарменный способ насаждать искусство… Это ново и, разумеется, только первой гильдии мейнингенцу могло прийти в голову!.. Но скажи на милость вот еще что… Тут я мельком слышал, что ты прошением Уриэля Акосты занят. Объясни на милость: что за притча? Как это может Уриэль Акоста московскому первой гильдии купцу прошения писать? И о чем?
У Варсонофия Никитича лицо сделалось восторженным:
— У-у! Это, брат, штука! Такая штука, которая, может, меня не только на всю Русь, на весь мир прославит! Переворот в искусстве затеваю. И совершу сей переворот не с кем иным, как с выгнанным кафешантанным куплетистом и рассказчиком еврейских сцен Запивохиным! Этот Запивохин мне и прошение писал. Хочешь у меня в театре «Уриэля Акосту» при полной мейнингенской обстановке с еврейским акцентом играть! А? Каково?
— Варсонофий Никитич!!!
— Чего «Варсонофий Никитич»?! Ведь играют же «Отелло» с армянским акцентом!
— Где ж это ты видал?
— А у меня в театре. Да почему бы и не играть? Реально, черт побери! Ведь «Отелло» был восточный человек, — ну, и сыпь его с армянским акцентом. А я, прямо тебе скажу, для реализма не только себя, — Шекспира не пожалею!
— Да ни у одного комментатора не найдешь!..
— А мне что комментаторы за указ? Я сам себе комментатор! Это, брат, устарело: «комментаторы». Кто их комментаторами сделал? Сами сделались. Ну и я сам комментатором сделался! Почему Гервинус может быть комментатором, а московский первой гильдии купец Ермошкин — нет?
— Оно конечно…
— То-то, «конечно»! Кто Уриэль Акоста был? Еврей? Ну, а еврей, так и говори с еврейским акцентом. Реализм прежде всего. Ты бы послушал, как это у него оригинально выходит: «сшпадайте груды камней от моей грудэ»! Я так думаю, что эта постановка большой переворот в искусстве вызовет!
В эту минуту вбежал бледный как смерть семнадцатый помощник режиссера:
— Варсонофий Никит… то бишь, ваша светлость, несчастье!
— Что еще там?
— Леший сбежал!
— Как леший?! — не удержался я от восклицания.
— Из гауптмановской пьесы леший-с. Сейчас артисты маршировку кончили и на перекличку выстроились. Ан лешего-то и нет. Сбежал. Мне бояре сказывали, он давно уж собирался. «Невмоготу, — говорит, — разве я затем на сцену пошел, чтоб леших изображать? Я мечтал работать, создавать роли. А тут сиди с утра до ночи лешим загримированный, да по-лягушачьи квакай. Нестерпимо!» — говорит.
— «Роли создавать!» Экая отсталость. Его ли это дело, актерское ли: роли создавать. Это режиссерское дело! Как первой гильдии режиссер хочет! А его дело: жалованье получай да делай, что прикажут. Велят по-лягушачьи квакать, — и квакай! Прикажут целый акт к публике спиной сидеть, — и сиди! «Искусство». Всякий актеришка, — туда же, об «искусстве» помышляет! Тфу! Убежал, — так и ну его в болото! Мы с нашими деньгами леших-то сколько угодно найдем!.. В сборе актеры?
— Так точно-с!
— Ты уж меня извини, — обратился ко мне Ермошкин, — но дисциплина в художественной казарме, сам понимаешь, прежде всего. Должен я пойти актерам смотр сделать?!
— Пожалуйста! Как я могу мешать искусство насаждать? Пожалуйста, не стесняйся.
Мы вышли вместе.
На дворе, построившись в четыре шеренги, стояли бояре, водяные., витязи, лешие, русалки, домовые.
Даже лошадь моего извозчика стояла, прижав уши, глядя испуганными глазами и переминаясь с ноги на ногу.
— Здорово, артисты! — крикнул с крыльца Варсонофий Никитич.
А гг. артисты стройно, хором, в один голос ответили ему по-лягушачьи:
— Ква!
— Барин! Ваше степенство! — взмолился мой извозчик. — Садитесь скорей! Лошадь молодая, к московским порядкам не привычная. Сейчас разнесет.
Я едва вскочил в сани.
Лошадь «подхватила», шарахнулась от гг. артистов в сторону, — и мы вылетели за ворота.
— Ква! — донеслось до нас со двора.
Лошадь брыкнула задом и «понесла».
— Господи, помилуй нас, грешных! Экое наважденье! — бормотал бедняга извозчик.