ВОКРУГ ИСКУССТВА



Шаляпин в «Мефистофеле» (Из миланских воспоминаний)

Представление «Мефистофеля» начиналось в половине девятого.

В половине восьмого Арриго Бойто разделся и лег в постель.

— Никого не пускать, кроме посланных из театра.

Он поставил на ночной столик раствор брома. И приготовился к «вечеру пыток». Словно приготовился к операции. Пятнадцать лет тому назад «Мефистофель» в первый раз был поставлен в «Скала».

Арриго Бойто, один из талантливейших поэтов и композиторов Италии, долго, с любовью работал над «Мефистофелем».

Ему хотелось воссоздать в опере гетевского «Фауста» вместо рассиропленного, засахаренного, кисло-сладкого «Фауста» Гуно.

Настоящего гетевского «Фауста». Настоящего гетевского Мефистофеля.

Он переводил и укладывал в музыку гетевские слова.

Он ничего не решался прибавить от себя.

У Гете Мефистофель появляется из пуделя.

Это невозможно на сцене.

Как сделать?

Бойто бьется, роется в средневековых немецких легендах «о докторе Фаусте, продавшем свою душу черту».

Находит!

В одной легенде черт появляется из монаха.

15 лет тому назад «Мефистофель» был поставлен в «Скала».

Мефистофеля исполнял лучший бас того времени. 15 лет тому назад публика освистала «Мефистофеля». Раненный в сердце поэт-музыкант с тех пор в ссоре с миланской публикой.

Он ходит в театр на репетиции. На спектакль — никогда.

Мстительный итальянец не может забыть.

«Забвенья не дал бог, да он и не взял бы забвенья». Он не желает видеть:

— Этой публики!

Затем «Мефистофель» шел в других театрах Италии. С огромным успехом. «Мефистофель» обошел весь мир, поставлен был на всех оперных сценах. Отовсюду телеграммы об успехе.

Но в Милане его не возобновляли.

И вот сегодня «Мефистофель» апеллирует к публике Милана.

Сегодня пересмотр «дела об Арриго Бойто, написавшем оперу «Мефистофель».

Пересмотр несправедливого приговора. Судебной ошибки.

В качестве защитника приглашен какой-то Шаляпин, откуда-то из Москвы.

Зачем? Почему?

Говорят, он создал Мефистофеля в опере Гуно. А! Так ведь то Гуно! Нет на оперной сцене артиста. который создал бы гетевского Мефистофеля, настоящего гетевского Мефистофеля. Нет!

На репетиции Бойто, слушая свою оперу, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Мне кажется, в этой опере есть места, которые не заслуживают свиста!

Он слушал, он строго судил себя.

Он вынес убеждение, что это неплохая опера.

Но спектакль приближается. Бойто не в силах пойти даже за кулисы.

Он разделся, лег в постель, поставил около себя раствор брома.

— Никого не пускать, кроме посланного из театра!

И приготовился к операции.

* * *

Так наступил вечер этого боя.

Настоящего боя, потому что перед этим в Милане шла мобилизация.

* * *

Редакция и театральное агентство при газете «Театр» полны народом.

Можно подумать, что это какая-нибудь политическая сходка. Заговор. Лица возбуждены. Жесты полны негодования. Не говорят, а кричат.

Всех покрывает великолепный, «как труба», бас г-на Сабаллико:

— Что же, разве нет в Италии певцов, которые пели «Мефистофеля»? И пели с огромным успехом? С триумфом?

Г-н Сабаллико ударяет себя в грудь.

Восемь здоровенных басов одобрительно крякают.

— Я пел «Мефистофеля» в Ковенгартенском театре. в Лондоне! Первый оперный театр в мире!

— Я объездил с «Мефистофелем» всю Америку! Меня в Америку выписывали!

— Позвольте! Да я пел у них же в России! Все басы, тенора, баритоны хором решили: «Это гадость! Это гнусность!»

— Кто же будет приглашать нас в Россию, если в Италию выписывают русских певцов? — выводил на высоких нотах какой-то тенорок.

— Выписывать на гастроли белого медведя! — ревели баритоны.

— Надо проучить! — рявкали басы.

У меня екнуло сердце.

— Все эти господа идут на «Мефистофеля»? — осведомился я у одного из знакомых певцов.

— Разумеется, все пойдем!

Редактор жал мне, коллеге, руку. По улыбочке, по бегающему взгляду я видел, что старая хитрая бестия готовит какую-то гадость.

— Заранее казнить решили? — улыбаясь, спросил я.

Редактор заерзал:

— Согласитесь, что это большая дерзость ехать петь в страну певцов! Ведь не стал бы ни один пианист играть перед вашим Рубинштейном! А Италия — это Рубинштейн!

Директор театрального бюро сказал мне:

— Для г-на Скиаляпино[6], конечно, есть спасенье. Клака. Купить как можно больше клаки, — будут бороться со свистками.

Мы вышли вместе со знакомым певцом.

— Послушайте, я баритон! — сказал он мне. — Я Мефистофеля не пою. Мне ваш этот Скиаляпино не конкурент. Но однако! Если бы к вам, в вашу Россию, стали ввозить пшеницу, что бы вы сказали?

Секретарь театра «Скала» сидел подавленный и убитый:

— Что будет? Что будет? Выписать русского певца в «Скала»! Это авантюра, которой нам публика не простит!

* * *

Супруге Ф. И. Шаляпина в его отсутствие подали карточку:

«Синьор такой-то. директор клаки театра «Скала».

Вошел «джентльмен в желтых перчатках», как их здесь зовут. Развалился в кресле.

— Мужа нет? Жаль. Ну, да я поговорю с вами. Вы еще лучше поймете. Вы сами итальянская артистка. Вы знаете, что такое здесь клака?

— Да. Слыхала. Знаю.

— Хочет ваш муж иметь успех?

— Кто ж из артистов…

— Тенор, поющий Фауста, платит нам столь-ко-то. Сопрано, за Маргариту, — столько-то. Другое сопрано, за Елену, — столько-то! Теперь ваш муж! Он поет заглавную партию. Это стоит дороже.

— Я передам…

— Пожалуйста! В этом спектакле для него все. Или слава, или ему к себе в Россию стыдно будет вернуться! Против него все. Будет шиканье, свистки. Мы одни можем его спасти, чтобы можно было дать в Россию телеграмму: «Successo colossale, triumpto completto, tuttl aril blssati».

Заплатит… Но предупреждаю: как следует заплатит — успех… Нет…

Он улыбнулся:

— Не сердитесь… Ха-ха! Что это будет! Что это будет! Нам платят уже его противники. Но я человек порядочный и решил раньше зайти сюда. Может быть, мы здесь сойдемся. Зачем же в таком случае резать карьеру молодого артиста?

И Спарафучилле откланялся:

— Итак, до завтра. Завтра ответ. Мой поклон и привет вашему знаменитому мужу. И пожелание успеха. От души желаю ему иметь успех!

На следующий день в одной из больших политических газет Милана появилось письмо Ф. И. Шаляпина.

«Ко мне в дом явился какой-то шеф клаки, — писал Шаляпин, — и предлагал купить аплодисменты. Я аплодисментов никогда не покупал, да это и не в наших нравах. Я привез публике свое художественное создание и хочу ее, только ее свободного приговора: хорошо это или дурно. Мне говорят, что клака — это обычай страны. Этому обычаю я подчиняться не желаю. На мой взгляд, это какой-то разбой».

* * *

В галерее Виктора-Эммануила, на этом рынке певцов, русские артисты сидели отдельно за столиками в кафе Биффи.

— Шаляпин кончен!

— Сам себя зарезал!

— Как так? Соваться, не зная обычаев страны.

— Как ему жена не сказала?! Ведь она сама итальянка!

— Да что ж он такого сделал, — спросил я, — обругал клакеров?

— Короля клакеров!!!

— Самого короля клакеров!

— Мазини, Таманьо подчинялись, платили! А он?

— Что они с ним сделают! Нет, что они с ним сделали!

— Скажите, — обратился ко мне один из русских артистов, — вы знакомы с Шаляпиным?

— Знаком.

— Скажите ему… от всех от нас скажите… Мы не хотим такого позора, ужаса, провала… Пусть немедленно помирится с клакой. Ну, придется заплатить дороже. Только и всего. За деньги эти господа готовы на все. Ну, извинится, что ли… Обычай страны. Закон! Надо повиноваться законам!

И он солидно добавил:

— Dura lex, sed lex!

— С таким советом мне стыдно было бы прийти к Шаляпину!

— В таком случае пусть уезжает. Можно внезапно заболеть. По крайней мере, хоть без позора!

Певцы-итальянцы хохотали, болтали с веселыми, злорадными, насмешливыми лицами.

Вся галерея была полна Мефистофелями.

— Ввалился северный медведь и ломает чужие нравы!

— Ну, теперь они ему покажут!

— Теперь можно быть спокойными!

Один из приятелей-итальянцев подошел ко мне:

— Долго остаетесь в Милане?

— Уезжаю сейчас же после первого представления «Мефистофеля».

— Ах, вместе с Скиаляпино!

И он любезно пожал мне руку.

«Король клаки» ходил улыбаясь, — демонстративно ходил, демонстративно улыбаясь, — на виду у всех по галерее и в ответ на поклоны многозначительно кивал головой.

К нему подбегали, за несколько шагов снимая шапку, подобострастно здоровались, выражали соболезнование.

Словно настоящему королю, на власть которого какой-то сумасшедший осмелился посягнуть.

Один певец громко при всех сказал ему:

— Ну, помните! Если вы эту штуку спустите, — мы будем знать, что вы такое. Вы — ничто, и мы вам перестанем платить. Зачем в таком случае? Поняли?

Шеф клаки только многозначительно улыбался. Все его лицо, глаза, улыбка, поза — все говорило: — Увидите!

Никогда еще ему не воздавалось таких почестей, никогда он не видел еще такого подобострастия. На нем покоились надежды всех.

* * *

— Слушайте, — сказал мне один из итальянских певцов, интеллигентный человек, — ваш Скиаляпино сказал то, что думали все мы. Но чего никто не решался сказать. Он молодчина, но ему свернут голову. Мы все…

Он указал на собравшихся у него певцов, интеллигентных людей, — редкое исключение среди итальянских оперных артистов.

— Нам всем стыдно, — стыдно было читать его письмо. Мы не артисты, мы ремесленники. Мы покупаем себе аплодисменты, мы посылаем телеграммы о купленных рецензиях в театральные газеты и платим за их помещенье. И затем радуемся купленным отчетам о купленных аплодисментах. Это глупо. Мы дураки. Этим мы, артисты, художники, поставили себя в зависимость, в полную зависимость от шайки негодяев в желтых перчатках. Они наши повелители — мы их рабы. Они держат в руках наш успех, нашу карьеру, судьбу, всю нашу жизнь. Это унизительно, позорно, нестерпимо. Но зачем же кидать нам в лицо это оскорбление? Зачем одному выступать и кричать: «Я не таков. Видите, я не подчиняюсь. Не подчиняйтесь и вы!» Когда без этого нельзя! Поймите, нельзя! Это так, это заведено, это вошло в плоть и кровь. Этому и посильнее нас люди подчинялись. Подчинялись богатыри, колоссы искусства.

Этому вашему Скиаляпино хорошо. Ему свернут здесь голову, освищут, не дадут петь, — он сел и уехал назад к себе. А нам оставаться здесь, жить здесь. Мы не можем поступать так. «Вы покупаете аплодисменты! Вы в рабстве у шайки негодяев!»

— Да и что докажет ваш Скиаляпино? Лишний раз все могущество шайки джентльменов в желтых перчатках! Они покажут, что значит идти против них! Надолго отобьют охоту у всех! Вот вам и результат!

Эти горячие возражения сыпались со всех сторон.

— Но публика? Но общественное мнение? — возразил я!

— Ха-ха-ха! Публика!

— Ха-ха-ха! Общественное мнение!

— Публика возмущена!

— Публика?! Возмущена?!

— Он оскорбил наших итальянских артистов, сказав, что они покупают аплодисменты!

— Общественное мнение говорит: не хочешь подчиняться существующим обычаям — не иди на сцену! Все подчиняются, что ж ты за исключение такое? И подчиняются, и имеют успех, и отличные артисты! Всякая профессия имеет свои неудобствва, с которыми надо мириться. И адвокат говорит: «И у меня есть в профессии свои неудобства. Не подчиняюсь же я, не ору во все горло!» И доктор, и инженер, и все.

— Но неужели же никто, господа, никто не сочувствует?

— Сочувствовать! В душе-то все сочувствуют. Но такие вещи, какие сказал, сделал ваш Скиаляпино, — не говорятся, не делаются.

— Он поплатится!

И они все жалели Шаляпина:

— Этому смельчаку свернут голову!

* * *

Мне страшно, прямо страшно было, когда я входил в театр.

Сейчас…

Кругом я видел знакомые лица артистов. Шеф клаки, безукоризненно одетый, с сияющим видом именинника, перелетал от одной группы каких-то подозрительных субъектов к другой и шушукался.

Словно полководец отдавал последние распоряжения перед боем.

Вот сейчас я увижу проявление «национализма» и «патриотарства», которые так часто и горячо проповедуются у нас.

Но почувствую это торжество на своей шкуре.

На русском.

Русского артиста освищут, ошикают за то только. что он русский.

И я всей болью души почувствую, что за фальшивая монета патриотизма это «патриотарство». Что за несправедливость, что за возмущающая душу подделка национального чувства этот «национализм».

Я входил в итальянское собрание, которое сейчас казнит иностранного артиста только за то, что он русский.

Какая нелепая стена ставится между артистом, талантом, гением и публикой!

Как испорчено, испакощено даже одно из лучших наслаждений жизни — наслаждение чистым искусством!

Как ужасно чувствовать себя чужим среди людей, не желающих видеть в человеке просто человека!

Все кругом казались мне нелепыми, дикими, опьяненными, пьяными.

Как они не могут понять такой простой истины? Шаляпин — человек, артист. Суди его как просто человека, артиста.

Как можно собраться казнить его за то, что:

— Он — русский!

Только за это.

Я в первый раз в жизни чувствовал себя «иностранцем», чужим.

Все был русский и вдруг сделался иностранец. В театр было приятно идти так же, как на казнь. Я знаю, как «казнят» в итальянских театрах. Свист — нельзя услышать ни одной ноты.

На сцену летит что попадет под руку.

Кошачье мяуканье, собачий вой.

Крики:

— Долой!

— Вон его!

— Собака!

* * *

Повторять об успехе значило бы повторять то, что известно всем.

Дирижер г-н Тосканини наклонил палочку в сторону Шаляпина.

Шаляпин не вступает.

Дирижер снова указывает вступление.

Шаляпин не вступает.

Все в недоумении. Все ждут. Все «приготовились».

Дирижер в третий раз показывает вступление.

И по чудному театру «Скала», — с его единственным, божественным резонансом, — расплывается мягкая, бархатная могучая нота красавца-баса.

— Ave Signor!

— А-а-а! — проносится изумленное по театру. Мефистофель кончил пролог. Тосканини идет дальше.

Но громовые аккорды оркестра потонули в реве: — Скиаляпино!

Шаляпина, оглушенного этим ураганом, не соображающего еще, что же это делается, что за рев, что за крики, выталкивают на сцену.

— Идите! Идите! Кланяйтесь!

Режиссер в недоумении разводит руками:

— Прервали симфонию! Этого никогда еще не было в «Скала».

Театр ревет. Машут платками, афишами. Кричат:

— Скиаляпино! Браво, Скиаляпино!

Где же клака?

Когда Шаляпин в прологе развернул мантию и остался с голыми плечами и руками, один из итальянцев-Мефистофелей громко заметил в партере:

— Пускай русский идет в баню.

Но на него так шикнули, что он моментально смолк.

С итальянской публикой не шутят.

— Что же «король клаки»? Что же его банда джентльменов в желтых перчатках? — спросил я у одного из знакомых артистов.

Он ответил радостно:

— Что ж они? Себе враги, что ли? Публика разорвет, если после такого пения, такой игры кто-нибудь свистнет!

Это говорила публика, сама публика, и ложь, и клевета, и злоба не смели поднять своего голоса, когда говорила правда, когда говорил художественный вкус народа-музыканта.

Все посторонние соображения были откинуты в сторону.

Все побеждено, все сломано.

В театре гремела свои радостные, свои торжествующие аккорды правда.

* * *

Пытки начались.

Прошло полчаса с начала спектакля. Арриго Бойто, как на операционном столе, лежал у себя на кровати. Звонок.

— Из театра.

— Что?

— Колоссальный успех пролога.

Каждые полчаса посланный:

— Fischio повторяют!

— Скиаляпино овация!

— Сцена в саду — огромный успех!

— Ессо il mundo — гром аплодисментов!

Перед последним актом влетел один из директоров театра.

— Фрак для маэстро! Белый галстук! Маэстро, вставайте! Публика вас требует! Ваш «Мефистофель» имеет безумный успех!

Он кинулся целовать бледного, взволнованного, поднявшегося и севшего на постели Бойто.

— Все забыто, маэстро! Все искуплено! Вы признаны! Публика созналась в ошибке. Все забыто! Забыто, не так ли? Идите к вашей публике. Она ваша. Она вас ждет!

— А Мефистофель? — спрашивает Бойто. — Это не такой, каких видели до сих пор? Увидали, наконец, такого Мефистофеля, какой мне был нужен? Это гетевский Мефистофель?

— Это гетевский. Такого Мефистофеля увидели в первый раз. Это кричат все.

— В таком случае я завтра пойду посмотреть в закрытую ложу.

И Бойто повернулся к стене:

— А теперь, дружище, оставьте меня в покое. Я буду спать. Я отомщен.

Неясные времена (два романа)

К читателю. Прилагаемые произведения представляют собою два отрывка из двух романов. Первый — из аристократической жизни — принадлежит перу «постоянного читателя газет» мещанина Сидорова, и написан им, как говорит автор в предисловии, «на основании догадок, толков и наблюдений над свершающимися фактами общественной жизни». Другой роман, рисующий деревенскую жизнь, принадлежит перу графини Зизи Загорецкой. В предисловии, написанном голубыми чернилами на японской бумаге, говорится, что «роман этот, представляющий точную фотографию современной крестьянской жизни, направлен ко благу отечества и написан на основании личных летних наблюдений, рассказов одного бывшего штаб-ротмистра, а ныне земского начальника, а также постоянного чтения журнала «Гражданин». Оба эти отрывка войдут со временем в наш колоссальный, необъятный по размерам труд, который будет носить название:

«Как русские понимают друг друга».

I
В аристократических сливках
(роман мещанина Сидорова)

В 12 часов дня в роскошных покоях графа Закулды-Закулдайского сидели гости, ели ломтями ананасы и пили большими стаканами шампанское.

— Господа, — воскликнул, поднимаясь с места, граф Егозин, — позвольте провозгласить тост! За скорейшее возобновление крепостного права!

— Ура! — дружно грянули все присутствующие и полезли чокаться с графом.

— Да, любезнейший граф, — сказал князь Болтай-Болдаревский, — конечно, в возобновлении крепостного права единственный путь к спасению России. Но не следует забывать о другой, весьма важной реформе, которая должна сопутствовать. О введении всеобщего, повсеместного и ежечасного дранья. Лоза! Лоза, — говорю я, — вот орудие. От розги произрастет то древо жизни, которое покроет тенью благополучия родную Русь!

— Ура! — крикнули было присутствующие, но их остановил князь Тугоуховский-младший.

— Да! Но не разучился ли наш распущенный народ пороться? Не потерял ли он привычки?

— Не потерял! — с живостью воскликнул граф Егозин. — Не потерял! Напротив, народ только и жаждет, чтоб его пороли! Со мной был случай…

— Неужели вас? — с испугом воскликнула княжна Кики.

— Не меня, а я! — внушительно отпарировал граф. — Гощу я в деревне и куда ни пойду, мужик за мной, погорелец. У меня в деревне, надо вам сказать, березовый лес чудный. Ходит за мной и канючит: «Березки бы мне, ваше сиясь!» Не могу я в толк взять: чего ему от меня нужно? Но вдруг меня словно осенило. «Эврика!» Завел я его в лес, разложил и всыпал. И что ж вы думаете? Успокоился! Встал, почесался, сказал: «Здорово». Сам признал, что ему это здорово. И побежал стремглав поделиться радостью с семейством. С тех пор он больше не нищенствовал. А к высшим преисполнился такого благоговения, что, как завидит меня издали, бросается бежать сломя голову других о моем приближении оповещать!

— Да, но земство! Земство! — воскликнул барон Гамбринус. — Земство — вот наша язва. Земство, которое ходатайствует об окончательном упразднении порки!..

— Какое это земство? — с удивлением спросила Мими.

— А вот которое о дорогах заботится. Дороги строит.

— Ах, это! — рассмеялась княжна. — Его надо упразднить. Кузен Поль отлично говорит. Вы знаете, он «вице». У него уж и проект готов. Земские собрания разгонять при помощи пожарных!

— Как так пожарных? — заинтересовалось все общество и даже перестало пить шампанское.

— А так! Как соберутся земские в собрание, окружить дом пожарными и пустить воду из брандсбоев в собрание. И разгонять не надо, — сами разбегутся.

— Но кто ж тогда с дорогами будет возиться? — наивно спросила баронесса Нини. — Такое неприятное дело!

— Поль говорит: «мы». У него и на это проект готов. Он «вице», но когда его сделают «самим», он говорит: «Прикажу, чтоб крестьяне не смели в город ездить. Чего им там делать? Пусть дома сидят и землю пашут. Вот и не нужно будет никаких дорог». Просто, хорошо и экономия.

— Все это так, — меланхолически воскликнул князь Репов-Морковский, — все это так! Но у нас есть ближе враг, которого надо упразднить. Суд присяжных так называемый! Суд, где говорят людям: «Убей мать твою, и отца твоего, и детей твоих, и мужа твоего, и всех ближних твоих — и приходи к нам, оправдаем!» Суд, где проповедуют: «Убей!», «Укради!», «Прелюбодействуй!» Вот язва! Вот что надо упразднить прежде всего.

— Да! Упразднить! И, кроме того, пересмотреть уложение! Теперь его пересматривают, но разве это пересмотр? — воскликнул граф Забодай-Бодаевский. — Пересмотреть и вместо всякого суда ввести просто смертную казнь. Вешать просто и вешать за ребро!

— За ребро! Это очень стильно — за ребро! — протянула графиня Додо и вытянула свои ножки в ажурных чулочках.

— Да, но прежде всего надо упразднить школы, — пискливым голосом воскликнул юный графчик Подскребыш-Закатальский, — школы упразднить!

— Какие?

— Всякие!

— Я не понимаю даже. — воскликнула, пожав плечами, баронесса Лили, — зачем грамота, когда нечего читать? Что может мужик прочесть в наших так называемых толстых журналах? Я поняла бы еще, если б мужиков учили французской грамоте. Там хоть есть литература!

— Са vlendra! — успокоил ее на самом лучшем французском языке Тугоуховский-младший и, обратившись к сидевшему тут же монакскому посланнику, шутливо спросил его:

— Ты что же сидишь, как кикимора? Что скажет Европа, если ввести такие реформы для русского народа?

— Русский народ — свинь! — улыбнулся тот. Еуроп нишево кафарить не будет. Сэки, дюша мой, зделай твае одолженые!

Все рассмеялись, бодро допили шампанское и поехали всей компанией к Палкину, где и спросили двухрублевый обед.

II
Простонародье
(роман княжны Зизи Загорецкой)

Было 11 часов утра. Только что вставший пьяный мужик Никита Бегемотов бил свою жену Анисью и говорил странные и непонятные слова.

Многострадальная пьяница-женщина после двадцать второго удара спросила:

— За что ж ты меня бьешь?

— Кого люблю, того и бью! — отшутился Никита. — Пошла стряпать! Сейчас к нам придут гости. Ты что нынче готовишь-то?

— Курицу с рисом! — ответила Анисья.

— Самый лучший способ, как дешевле всего приготовить курицу, такой: взять у соседа потихоньку курицу, ощипать ее живою и положить в самовар. И чай «вкуснее», и курица уварится.

В это самое время в избу вошел мужик Аким.

Войдя, он, конечно, не перекрестился, потому что у Никиты, который учился в земской школе, образов в избе не было, а в так называемом переднем углу висел портрет Фердинанда Лассаля.

Вошедший Аким и Никита ударили, по грубости нравов, друг друга по уху, меряя силу, обругались самыми ужасными словами, и между ними произошел следующий шутливый разговор:

— Водку пьешь?

— Пью.

— В трактир ходишь?

— Хожу.

— Подати платишь?

— Замолол![7]

Все расхохотались, и Аким с Никитой в ожидании завтрака выпили ведро водки и пошли развлекаться жестоким обращением с животными.

Они вырвали ногу бегавшей курице, завязали узлом хвост корове, выломали четыре особенно выдававшихся ребра у бедной старой лошади и повесили за задние ноги собаку, привязав к ее морде за хвост кошку, так что весь двор наполнился адским ревом, и они не слыхали, как подъехал уездный земский начальник взыскивать подати.

Аким и Никита немедля убили уездного земского начальника, спрятали труп в солому и пошли завтракать.

— Подкрепим свои силы, — сказал Никита, — а потом составим прошение, что мы голодающие, и поедем к соседнему помещику рубить его лес!

— Отлично! — смеясь, сказал Аким. — Но как же мы поедем назад в темноте? Это далеко!

— А мы подожжем его усадьбу! — захохотал Никита.

— Ура! — воскликнул Аким и стал пить водку.

Так живет русский народ!!!

С подлинным верно.

За день

Вчера я получил странную книгу.

Формат — трехугольный.

В ней 36 страниц, из которых 30 — пустые.

Сначала я думал, что это какая-нибудь книжка для записи белья, отдаваемого прачке, но, перелистав, увидал, что в ней там-сям разбросаны литературные произведения.

Она издана на необыкновенно толстой китайской бумаге, вероятно, очень дорогой; вместо брошюровки связана желтыми шелковыми шнурами и насквозь продушена какими-то чрезвычайно крепкими, чрезвычайно сладкими и вместе с тем противными духами.

Вы можете сколько вам угодно мыть руки — от этих духов не отмоетесь.

Раз вы дотронулись до книги — все погибло.

Чего бы вы ни коснулись рукой, — все пахнет этими чрезвычайно сильными, сладкими и противными духами.

Ваше платье, ваш письменный стол, ваши бумаги.

Книга носит название:


ЧЕТВЕРТЬ НАМЕКА

(Литература будущего)


На обороте ее напечатано:

«Издано в количестве 36 экземпляров, из них 25 рассылаются истинным знатокам и любителям поэзии. Остальные 11 поступают в продажу. Цена книги теперь 1000 рублей. Через 10 лет она будет стоить 50 копеек, потому что такова будет вся литература».

Так как не у всякого может найтись в данную минуту свободная тысяча рублей, чтоб купить эту книгу, я позволю себе ее перепечатать.

Четверть намека
(Литература будущего)
Предисловие

Многоуважаемый читатель! Совсем не уважаемый читатель! Дорогой читатель или. быть может, просто каналья-читатель! Почему я знаю, кто ты, читающий в эту минуту, далекий, неизвестный, загадочный сфинкс?!

В этой книге нет слов, — она написана звуками. Из тридцати шести страниц только на шести кое-что напечатано, — и ты скажешь:

— Пустая книга!

Ты глуп. Ты едешь очаровательной, чудной дорогой. Куда ни погляди, — дивные виды. Сначала ты смотришь с удовольствием, с увлечением, с восторгом. Потом утомляешься. Не глядишь. Не замечаешь самых красивых видов. Ты пресыщен ими. Ты объелся ими. И ты, равнодушный, проходишь, не замечая, мимо самых красивых пейзажей, как мимо великолепного окорока ветчины после сытного обеда. Тьфу!

Но ты едешь по Сахаре. Пустыня, пустыня, пустыня. Не на чем остановить глаза. И вдруг…

И вдруг на песке лежит бантик. Голубенький бантик среди пустыни! Как он попал сюда? Кто б это мог быть? Когда? Откуда? Зачем?

И твое воображение рисует тебе ряд картин. Молодая девушка… Ее похитили бедуины… Она боролась… Она сопротивлялась… Ее увлекли в пустыню… Безумный бег коней… Разметавшиеся волосы девушки, которую держат поперек седла… Бантик, вырванный ветром из волос…

И, быть может, в эту, в эту самую минуту темно-бронзовый бедуин, в белом тюрбане, сверкая зубами, наклоняется к бледной белокурой девушке, полуживой, которая лежит, разметавшись, под пальмой. Он касается ее бледных губ своими черными, запекшимися, сухими, огненными губами… Брр!..

Как работает твоя фантазия! Ты уже художник, ты поэт! Ты рисуешь в своем воображении, ты сочиняешь, ты творишь!

Настоящая книга сделает тебя, тебя самого, художником, поэтом!

С книгами ведь то же. Ты читаешь первую, вторую, третью страницу с интересом, с увлечением, смакуешь. Затем ты объелся книгой, объелся мыслями, объелся словами. И равнодушно, едва замечая. проходишь мимо лучших, быть может, мыслей, не замечаешь удачнейших выражений.

Нет, проголодайся, перелистывая пустые страницы, и пусть твоя наголодавшаяся фантазия нарисует тебе целую картину по обрывку слова, который ты встретишь.

Дразнить и не утолять голода — вот лучший способ доставить наслажденье.

Не требуй ничего реального. Даже слова. Слово уже реально.

Только звуки. Ничего, кроме звуков… Ничего!

Цель писателя-художника — создать картину, вызвать настроение. Мы достигаем этого, не прибегая к словам. Одними звуками!

I
Осенний дождь в усадьбе
(Элегическая поэма)

Кап… Кап… Кап… Кап, кап, дррр. Кап, кап, фррр. Кап, кап, мррр… Кап, кап, кап… Кап, кап, тюк, кап, кап, так. Кап, кап, тюк. Бррр… Кап… Кап… Кап, кап. кап, кап, кап, кап…

Примечание. Возьмите это произведение и прочтите его вслух, вечером, один в комнате. Прочтите раз, два раза, десять раз, тридцать, сорок, сто раз. И вам станет так скучно, скучно… Вам представится усадьба, затерянная среди темных и мокрых полей. Осень. Вечер. Вы один. Мелкий осенний дождь барабанит в окно. И у вас даже явится мысль:

— Черт его знает, не застрелиться ли?

Какой из до сих пор известных, великих художников слова достигал таких результатов и производил такое впечатление? А?

Особенно хорошо читать элегию ввосьмером. Вы садитесь вокруг чайного стола и начинаете повторять:

— Кап, кап, дррр…

И вот, спустя час, вы начинаете чувствовать действительно невыносимую тяжесть. Словно вы в имении, в усадьбе. Заперты вместе. А кругом моросит и дребезжит по окнам мелкий осенний дождь. И вы начнете с ненавистью смотреть друг на друга. Словно вы адски надоели друг другу. Каждому из вас делаются противны физиономии других. У вас вдруг явится желание схватить полоскательницу и бросить ее в лицо соседки, захочется кусаться, драться, ругать всех. Тут можно чтение этого стихотворения и прекратить.

II
Удар грома при совершенно ясном небе
(Весеннее стихотворение в прозе)

Брудррарах-тах-тах!

Примечание. Стихотворение это читается мужчинами. Желая прочитать в обществе это стихотворение, вы одеваетесь во все черное, делаете печальное лицо и идете в гости. Там вы говорите хозяйке дома, что у вас невыносимо болят зубы, и садитесь в самый угол гостиной. Вы сидите весь вечер, молча, отнюдь не принимая участия в разговорах, — так что в конце концов все забывают даже о вашем существовании на свете. И вот, когда наступает пауза в разговоре, — минута общего молчания, тишина, — вы вдруг срываетесь с места, делаете шаг вперед и изо всех сил кричите:

— Брудрррарах-тах-тах!

Благодаря чрезвычайно удачному подбору согласных, это восклицание ваше производит совершенно такое же впечатление, как удар грома среди совершенно ясного неба. Иллюзия полная. Сидящие на низеньких пуфах падают на пол. Дамы лишаются чувств. Кто-то разбивают вазу. У многих вылетают чашки из рук. Все бледны, все испуганы.

Тогда вы, конечно, смеясь, объясняете, в чем дело. И хозяйка благодарит вас за доставленное, не совсем обыкновенное, удовольствие.

NB. Следует остерегаться читать это стихотворение при дамах, находящихся в интересном положении. А впрочем, ничего! Пусть их!

III
Тайна
(Нечто загробное)

Никто никому никогда ни про что нигде и никак.

Примечание. Читать эту поэму следует в полночь. Гасят огни, все присутствующие садятся в кружок, берутся за руки и упорно молчат. Вы гробовым голосом произносите с расстановкой:

— Никто… никому… ни про что… ничего… никогда… нигде… и… ни… как…

Впечатление угнетающее. Чудится присутствие какой-то тайны. Дамы просят, чтоб поскорей зажгли огонь. Когда зажигают, многие уверяют, что видели даже, как по комнате «что-то мелькнуло».


Таково содержание этой странной книги.

Мне прислали ее со следующим письмом:

«М. г.! Вы прочтете и скажете:

— Декадентство!

Теперь все смеются над декадентством. Вон театральное общество даже маскарад устраивает 3-го февраля в Мариинском театре и будет издеваться над декадентами. Пусть!

Но все же победим мы! Мы! Как вы презрительно зовете:

— Декаденты.

Во-первых, это не декадентство, а импрессионизм. Желание вызвать впечатление — и только. И посмотрите вы на литературу, на живопись, на скульптуру, — разве не к тому же идет? Да! Да! Да! Эта книга, которая теперь является такой редкостью, через 10 лет каких-нибудь будет самым обыкновенным явлением. Других книг и не будет. Вся литература будет только такая.

Смейтесь, — мы все-таки победим!

Трагедия наизнанку

— Это великолепно, что Отелло задушил Дездемону!

Я с удивлением взглянул на мою хорошенькую соседку по креслу.

— Что-о-о-с?!

— Я нахожу превосходным, великолепным, неподражаемым, что все кончилось так благополучно.

— Бла-го-по-луч-но?!

— Как нельзя более. В трагедиях все благополучие состоит в том, что герои в пятом акте умирают. Бог знает, в какую бы пошлость превратилась их семейная жизнь, если б этого не случилось! В жизни все, что не трагедия, — комедия! Средины не существует. И вместо возвышенной трагедии мы имели бы, быть может, самую обыкновенную комедию…

Черт возьми, это мысль!

Вообще удачные мысли родятся только у женщин.

Доказательство налицо.

Женщинам пришла самая удачная мысль в свете: выходить замуж.

Тогда как мужчинам принадлежит самая неудачная: топиться.

Однако слова хорошенькой соседки не дают мне покоя!

Что, если бы с Отелло, с Гамлетом не случилось трагедии и все кончилось «благополучно»?!

Отелло

Яго не клеветал. Отелло не задушил Дездемону, а следовательно, и не зарезался. Он преспокойно губернаторствует на острове Крит.

Дездемона в качестве губернаторши устраивает приемы.


V AKT

Сцена представляет спальную Дездемоны. Ночь. Отелло на цыпочках входит и гасит свечу. Он желает быть незамеченным: известно, что черного мавра в темноте разглядеть никак невозможно. Отелло снимает саблю и проч., взбирается по лесенке на постель, но задевает Дездемону.


Дездемона(вскакивая, будто просыпаясь). Кто здесь?

Отелло(шепотом). Это я, душечка! Я! Твой Отелльчик!

Дездемона. Зажгите свечу! В темноте не видно вашего черного лица. Я должна с вами поговорить!

Отелло. Но, душечка…

Дездемона. Без разговоров! Зажгите свечу, говорят вам!

Отелло. Изволь, душечка! Напрасно ты только сердишься! Это нехорошо для твоего цвета лица.

Дездемона. Он еще смеет говорить о цвете лица! Посмотрели бы на себя, какой у вас цвет лица! Как только что вычищенный сапог!

Отелло(слегка обидевшись). Но. душечка, у тебя же были глаза, когда ты выходила замуж.

Дездемона. Мы все слепы, пока девушки. Мы прозреваем, когда выходим замуж. К сожалению, это достается нам слишком дорогой ценой. Ценой лучшего, что мы имеем!.. Где вы были до сих пор? Извольте отвечать!

Отелло. Но, душечка, ты не должна же забывать. что я все-таки губернатор острова Крита. Дела…

Дездемона. Скажите, какой усердный служака. Губернаторские дела по ночам. Я думаю, пили критское вино в обществе каких-нибудь…

Отелло. Но, душечка…

Дездемона. Молчите! Вы низкий, вы гадкий, вы черный человек!

Отелло. Я черный человек?

Дездемона. Да-с, вы-с! Не беспокойтесь, я знаю все ваши шашни! Я знаю, как вы ухаживали когда-то за madame Яго! Мне Яго все рассказывал!

Отелло. Но Яго же известный клеветник!

Дездемона. Все черные — низкие люди, кроме вас. Вы один белы как снег! И я могла увлечься этой ваксой, этим сапогом, этим трубочистом! Прав был папаша, когда говорил, что вы меня околдовали, опоили. И за все, за все — какая же награда? Черная неблагодарность?!! Впрочем, чего же и ждать от негра?

Отелло. М-me Отелло, вы забываетесь! Я не негр, я мавр!

Дездемона. Все равно, вы сажа! И для этой-то сажи я всем пожертвовала! Ему принесла в жертву молодость, красоту, положение в свете, родство, для него бросила прекрасную, веселую Венецию и должна прозябать на каком-то острове Крите! Променять положение в свете на положение среди моря!

Отелло. Но вы не должны забывать, что благодаря мне вы теперь губернаторша!

Дездемона. Большая честь! Когда я могла быть m-me Родриго, венецианской патрицианкой! Потрудитесь сию же минуту говорить, где вы были? (Наступая на него.) Где вы были?

Отелло(утирая платком катящийся с него градом пот). Мамочка, я…

Дездемона. Платок, чей платок?! Чей, я вас спрашиваю, платок?! Платок с женской меткой? Чей платок!

Отелло(окончательно растерявшись). Мамочка…

Дездемона. О, крррови мне, крррови! Я его за муки полюбила, а он меня надувает… Платок! Чей платок?

Отелло. Мам…

Дездемона. Так вот же вам! (Размахивается и дает Отелло такую безешку, что у него из носа показывается кровь, даже из шкапа раздается «ой».)

Отелло(подскакивая к шкапу). А, здесь кто-то крикнул!

Дездемона. Не отворяйте шкап, вы перемнете мои платья!

Отелло. Нет, врете, сударыня! У вас правда «кричащие» платья! Вы любите наряжаться! Но все-таки «ой» платья кричать не могут! (Отворяет шкап, оттуда выходит Кассио и становится навытяжку.)

Отелло. Кассио?!

Кассио. Так точно.

Отелло. Здесь, и в этот час! Так, значит, прав был Яго, когда намекал… А я-то, черный дуралей, ему не верил. Потрудитесь сказать, милостивый государь, как вы очутились ночью в шкапу моей жены?!

Кассио. Я шел к вам по делу…

Отелло. Ночью по делу!..

Кассио. По делу, не терпящему отлагательства! Ведь вы же занимаетесь делами по ночам? Только что сами изволили говорить.

Дездемона. Да, сам только что говорил!

Отелло. А вы уж и подслушали?

Кассио. Нечаянно. Я пришел по делу и решил подождать вас. А чтоб вы чего-нибудь не подумали, застав меня здесь, спрятался в шкап.

Отелло. Гм… И вы, значит, все слышали?

Кассио. Все…

Отелло. И… и… аплодисмент?

Кассио. И аплодисмент!

Отелло. Гм… Как это нехорошо прятаться по чужим шкапам. Но в чем же, скажите, состоит ваше неотложное дело?

Кассио. Я хотел просить у вас место старшего лейтенанта!

Отелло. Гм… да… вот что… И это неотложно?

Кассио. Да, я хотел бы уж проснуться старшим лейтенантом.

Отелло. Хорошо… Просыпайтесь!.. Я согласен… Я назначаю вас старшим лейтенантом!

Кассио. Покорнейше благодарю! Спокойной ночи, ш-ше Дездемона! Спокойной ночи, г. Отелло! (Идет к двери.)

Отелло (останавливая его). Но то, что здесь произошло, между нами.

Кассио (поднилюя руку). Клянусь!

Отелло. И аплодисмент?

Кассио(ударяя себя в грудь). Могила! (Уходит.)


ЗАНАВЕС.

Но еще печальнее кончился бы

Гамлет

Гамлет не придал никакого значения явлению тени, обратился к придворному медику, принял call bromati, нервы успокоились, и тень больше не появлялась. Он женился на Офелии. Прошло три года.


Сцена изображает апартаменты Гамлета. Гамлет сидит и читает. Входит Офелия.


Офелия. Опять за чтением! Скажи, пожалуйста, что это ты вечно читаешь?

Гамлет. Слова, слова, слова!

Офелия. Ужасно глупый ответ! (Пожимает плечами.) Думаешь, что остроумно? Нисколько! Я пришла к тебе, чтоб попросить денег на новое платье.

Гамлет. Вы наряжаетесь! Бог дал вам одно лицо, вы делаете себе другое!

Офелия. Довольно-с! Оставьте ваши рацеи про себя! Вы только и делаете, что ходите да всем рацеи читаете! Всему Эльсинору надоели! До чего доходите! Когда некому рацеи читать, сами с собой разговариваете! Вчера еще вас видели в галерее, вы ходили, руками размахивали, сами с собой что-то говорили! Стыд! Ведь вас принимают за сумасшедшего!

Гамлет. Я размышлял над вопросом: для души великой что лучше, что благороднее: быть или не быть?

Офелия. Глупый вопрос! Вечно вы размышляете! Даже противно! Ничего не делает, только размышляет! Тряпка какая-то, а не человек!

Гамлет(качая головой). И я любил тебя, Офелия.

Офелия. И напрасно делали!

Гамлет. Любил, как сорок тысяч братьев любить не могут!

Офелия (вздыхая). Я, слава богу, знаю эту вашу братскую любовь! Тогда зачем же вы женились бы, если любите братской любовью! Правду мне говорил мой папенька…

Гамлет. Этот старый дурак мне надоел. Льстивый, низкопоклонник, лезет с глупыми разговорами!

Офелия. Потрудитесь не оскорблять моего папеньку. Он почтенный старик, его все при дворе уважают. Даже ваш дядя король, который в тысячу раз поумнее вас…

Гамлет. Король умнее меня! Какою слепотою глаза твои покрыло небо?..

Офелия. Да-с! Поумнее! Он вот король, а вы с носом остались и в принцах состоите! Я не позволю вам оскорблять моего папеньку! Он для меня все на свете! У меня нет маменьки.

Гамлет. Да-с, слава богу, хоть тещей вы меня не подарили! Этого только и недоставало! Зато тестюшка… «Низкопоклонник-тесть».

Офелия. Еще раз вам говорю, не смейте оскорблять моего отца! Помните, что за него есть кому вступиться. Лаэрт, мой брат…

Гамлет. Сорванец, мот, по уши в долгах, ваш братец вот у меня где сидит, сударыня! Человек, который только и делает, что тянет деньги с сестры, А я должен платить за кутежи брата своей жены!

Офелия. Он ведет себя соответственно своему званию и положению! Хоть бы у него поучились, как вести себя. А то ведь стыд, срам, позор) Принц Дании, который проводит свое время в компании актеров! Ставит любительские спектакли! Устроил во дворце какую-то школу драматического искусства.

Гамлет. Я люблю искусство!

Офелия. Так и подносите букеты, венки, корзины, браслеты, а не режиссируйте в любительских спектаклях! Недостает, чтоб вы еще залезли в суфлерскую будку! Да это ли еще! С кем знакомство свел! С могильщиками! Шатается по ночам по кладбищам, носит оттуда какие-то кости!

Гамлет. Это был череп Йорика!

Офелия. Вы сами шут гороховый! Вы не умеете вести себя в приличном обществе! Хотя бы взяли пример с Розенкранца или Гильденштерна!

Гамлет. Розенкранц! Гильденштерн! Ваши «адъютанты». Я знаю, сударыня, что вы изволите делать им глазки. Придворные куклы, умеющие только кланяться да шаркать ногами!

Офелия. Да, они умеют вести себя в обществе! Я вас предупреждаю. Если вы еще раз позволите себе остроту, вроде той, какую вы сказали тогда на спектакле: «Позвольте прилечь у ваших ног»…

Гамлет. Я тогда был еще женихом!

Офелия. Тем хуже! Я вас предупреждаю, будет плохо! Вы привыкли там, будучи студентом, отпускать шуточки гризеткам. Здесь другое общество! Потрудитесь быть поприличнее, сидеть на своем месте, а не валяться на полу, как вы это обыкновенно делаете!

Гамлет. Я не иду на спектакль!

Офелия. Нет-с, пойдете! Вы своим поведением огорчаете королеву, вашу матушку, беспокоите вашего дядю, отравляете жизнь моему отцу, заставляете краснеть моего брата! Вы посмешище для Розенкранца, Гильденштерна, для Озрика! Вас даже последний могильщик — и тот считает сумасшедшим! Вы будете на спектакле и на балу, который дает король в Валентинов день по случаю прибытия Фортинбраса. Вы должны быть и вести себя вполне прилично, чтоб рассеять эти слухи. Вы будете на балу короля…

Гамлет(пожимая плечами). Что я Гекубе, и что Гекуба мне!

Офелия. Вам не о Гекубе говорят, а о короле. Вы обязаны быть!

Гамлет. Спектакль! Бал! Пиры в Эльсиноре! «От похорон осталось много блюд»…

Офелия. Можете философствовать, сколько вам угодно, но потрудитесь выдать мне деньги на платье. Я не хочу всю жизнь щеголять в беленьком платьице! Это вы, если вам угодно, можете ходить постоянно весь в черном, как факельщик! А я не желаю! Деньги на платье и на цветы! Вы знаете, я люблю цветы. Деньги!

Гамлет(доставая бумажник). О, женщины, ничтожество вам имя!

Офелия(беря деньги). И вы еще смеете говорить о женщинах! Когда вы сам баба! Баба! Баба! Баба! (Уходит.)

Гамлет. Здесь, в Дании, поневоле выучишься пить! (Увидав входящего Горацио.) Есть много вещей на свете, друг Горацио, которых не следовало бы делать умным людям. Например, жениться. Не так ли?

Горацио. Вы совершенно правы, принц!

Гамлет. Он думает играть на моей душе, как на рояле. Выпьем с горя, Горацио!

Горацио. Выпьем, принц!

ЗАНАВЕС.

* * *

Черт возьми, моя хорошенькая соседка была, пожалуй, права, когда сказала, что самое лучшее и трагедиях — это то, что герои вовремя умирают!

Женщинам иногда приходят в голову очень умные вещи.

Иногда!

Воспоминания об А. П. Чехове

Я не был лично знаком с А. П. Чеховым. Тем не менее это не мешало мне быть поклонником его действительно выдающегося таланта.

Я видел Чехова три раза в жизни, и эти «три встречи» оставили во мне неизгладимый след.

Первая встреча произошла в Ялте.

Это было в 1900 году, не помню уж, которого именно числа, но отлично помню, что была теплая, прекрасная погода.

Мы возвращались с водопада Учан-Су: я, моя жена и две свояченицы — в четырехместной коляске.

Я с младшей свояченицей сидел впереди.

Проезжая Ауткой, кучер сказал, показывая пальцем:

— Вот дача г. Чехова. А вон и они сами.

Мы приказали остановиться и подошли к ограде дороги.

Сад дачи писателя расположен несколько ниже дороги, так что терраса и дорога находятся на одном уровне, и притом на расстоянии всего несколько саженей.

А. П. Чехов сидел на террасе, вероятно, со знакомыми.

— Который из них Чехов? — спросил я у кучера.

Он указал пальцем на человека с небольшой бородкой.

— Но он вовсе не так худ! — воскликнула моя жена.

— Ну, нет, знаешь! — возразил я. — Он выглядит очень плохо!

И, к сожалению, я оказался прав. Чехов немедленно же поднялся с места и сказал своим знакомым:

— Пойдемте лучше в комнаты.

Было, как я уже говорил, очень тепло.

Но. очевидно, даже и теплая ялтинская погода была свежа для писателя, силы которого были уже надломлены! В другой раз я видел Антона Павловича в Москве, в божественном театре.

Не помню уж, что в тот вечер шло, — но я увидел Антона Павловича в чайном буфете.

Он сидел за столиком один и, как показалось мне, меланхолически мешал в стакане ложечкой.

Я остановился около стола и стал смотреть на дорогого писателя.

Антон Павлович посидел с минуту, потом негромко сказал:

— Человек!

Заплатил 20 копеек и ушел, так и не выпив чая.

Помню, я тогда еще подумал:

«Очевидно, и слабый чай ему вредно пить на ночь!»

Наконец, последняя наша встреча была вскоре после знаменательного представления «Вишневого сада» — в «Славянском Базаре», за завтраком.

Чехов меня не узнал!

И когда он со своими знакомыми остановился вблизи моего стола, выбирая столик для себя, я громко сказал сидевшему со мной приятелю:

— А вот Чехов!

Антон Павлович спросил у метрдотеля:

— Нет ли столика, знаете, в другом конце зала?

Но в другом конце зала свободного стола не оказалось.

Счастье мне благоприятствовало. — Антон Павлович сел за столик рядом с нашим.

Как сейчас помню, он спросил себе наваги.

Я нарочно громко сказал приятелю:

— А видел ты «Вишневый сад»? Какое чудное произведение! Я не был. потому что билет трудно достать. Но непременно собираюсь, и даже с женой!

Антон Павлович не стал есть наваги.

Даже такой нежной рыбы — и то не мог есть.

Так он плох был в это время.

Это написано наскоро, потому что перо падает из рук. Но на всякий случай сообщаю вам эти сведения, — может быть, они пригодятся для характеристики незабвенного писателя.

* * *

К воспоминаниям приложена визитная карточка:

— Иван Иванович Иванов. Граммофонист.

Гамлет

Мистер Крэг сидел верхом на стуле, смотрел куда-то в одну точку и говорил, словно ронял крупный жемчуг на серебряное блюдо:

— Что такое «Гамлет»? Достаточно только прочитать заглавие: «Гамлет»! Не «Гамлет и Офелия», не «Гамлет и король». А просто: «Трагедия о Гамлете, принце датском». «Гамлет» — это Гамлет!

— Мне это понятно! — сказал г-н Немирович-Данченко.

— Все остальное неважно. Вздор. Больше! Всех остальных даже не существует!

— Да и зачем бы им было и существовать! — пожал плечами г-н Немирович-Данченко.

— Да, но все-таки в афише… — попробовал было заметить г-н Вишневский.

— Ах, оставьте вы, пожалуйста, голубчик, с вашей афишей! Афишу можно заказать какую угодно.

— Слушайте! Слушайте! — захлебнулся г-н Станиславский.

— Гамлет страдает. Гамлет болен душой! — продолжал г-н Крэг, смотря куда-то в одну точку и говоря, как лунатик. — Офелия, королева, король. Полоний, может быть, они вовсе не таковы. Может быть, их вовсе нет. Может быть, они такие же тени, как тень отца.

— Натурально, тени! — пожал плечами г-н Немирович-Данченко.

— Видения. Фантазия. Бред его больной души. Так и надо ставить. Один Гамлет. Все остальное — не то есть, не то нет. Декораций никаких. Так! Одни контуры. Может быть, и Эльсинора нет. Одно воображение Гамлета.

— Я думаю, — осторожно сказал г-н Станиславский, — я думаю: не выпустить ли, знаете ли, дога. Для обозначения, что действие все-таки происходит в Дании?

— Дога?

Мистер Крэг посмотрел на него сосредоточенно.

— Дога? Нет. Может идти пьеса Шекспира. Играть — Сальвини. Но если на сцене появится собака и замахает хвостом, публика забудет и про Шекспира, и про Сальвини и будет смотреть на собачий хвост. Пред собачьим хвостом никакой Шекспир не устоит.

— Поразительно! — прошептал г-н Вишневский.

— Сам я, батюшка, тонкий режиссер! Но такой тонины не видывал! — говорил г-н Станиславский.

Г-н Качалов уединился.

Гулял по кладбищам.

Ел постное.

На письменном столе положил череп.

Читал псалтырь.

Г-н Немирович-Данченко говорил:

— Да-с! Крэг-с!

Г-н Вишневский решил:

— Афишу будем печатать без действующих лиц.

* * *

Г-н Крэг бегал по режиссерской, хватался за голову, кричал:

— Остановить репетиции! Прекратить! Что они играют?

— «Гамлета»-с! — говорил испуганно г-н Вишневский.

— Да ведь это одно название! Написано: «Гамлет», — так Гамлета и играть? А в «Собаке садовника», что ж, вы собаку играть будете? Может быть, никакого Гамлета и нет?!

— Все может быть! — сказал г-н Немирович-Данченко.

— Дело не в Гамлете. Дело в окружающих. Гамлет — их мечта. Фантазия. Бред. Галлюцинация! Они наделали мерзостей — и им представляется Гамлет. Как возмездие!

— Натурально, это так! — сказал г-н Немирович-Данченко.

— Надо играть сильно. Надо играть сочно. Надо играть их! — кричал мистер Крэг. — Декорации! Что это за мечты о декорациях? За идеи о декорациях? За воспоминания о декорациях? Мне дайте сочную, ядреную декорацию. Саму жизнь! Разверните картину! Лаэрт уезжает. Вероятно, есть придворная дама, которая в него влюблена. Это мне покажите! Вероятно, есть кавалер, который вздыхает по Офелии. Дайте мне его. Танцы. Пир! А где-то там, на заднем фоне, чрез все это сквозит… Вы понимаете: сквозит?

— Ну, еще бы не понимать: сквозит! Очень просто! — сказал г-н Немирович-Данченко.

— Сквозит, как их бред, как кошмар, — Гамлет!

— Я думаю, тут можно будет датского дога пустить? — с надеждой спросил г-н Станиславский.

Мистер Крэг посмотрел на него с восторгом.

— Собаку? Корову можно будет пустить на кладбище! Забытое кладбище! Забытые Йорики!

— Ну, вот. Благодарю вас!

Г-н Станиславский с чувством пожал ему руку.

Г-н Качалов стал ходить на свадьбы, посещать Литературный кружок, беседовать там с дантистами, — вообще, начал проводить время весело.

Г-н Вишневский спрашивал встречных:

— Какие еще в Дании бывают животные? Мне для Станиславского. Хочется порадовать.

Г-н Немирович задумчиво поглаживал бородку:

— Неожиданный человек.

Мистер Крэг даже плюнул.

— Чтоб я стал ставить эту пьесу? Я? «Гамлета»? Да за кого вы меня принимаете? Да это фарс! Насмешка над здравым смыслом! Это у Сабурова играть. Да и то еще слишком прилично!

— Да, пьеса, конечно, не из удачных! — согласился г-н Немирович-Данченко.

— Бессмыслица! Ерунда! Сапоги всмятку! Пять актов человек колеблется, убить ли ему Клавдия, — и убивает Полония, словно устрицу съел! Где же тут логика? Ваш Шекспир, — если он только существовал, — был дурак! Помилуйте! Гамлет говорит: «Что ждет нас там, откуда никто еще не приходил?» — а сам только что своими глазами видел тень своего отца! С чем это сообразно? Как можно такую ерунду показывать публике?

— Конечно! — сказал и г-н Станиславский. — Но мне кажется, что если на сцену выпустить датского дога, — появление собаки отвлечет публику от многих несообразностей пьесы.

— И гиппопотам не поможет! Нет! Хотите играть «Гамлета» — будем играть его фарсом! Пародией на трагедию!

Г-н Вишневский говорил знакомому генералу:

— А вы знаете, ваше превосходительство, ведь Шекспира-то, оказывается, нет!

— Как нет, мой друг?!

— Так и нет. Сегодня только выяснилось. Не было и нет!

Г-н Немирович-Данченко ходил, зажав бороду в кулак.

— Парадоксальный господин!

* * *

— Друг мой! — кинулся мистер Крэг.

Г-н Немирович-Данченко даже вскрикнул. Так Крэг схватил его за руку.

— Какую ночь я провел сегодня! Какую ночь! Вчера я взял на сон грядущий книгу. Книгу, которую все знают! Книгу, которой никто не читает, потому что все думают, будто ее знают! «Гамлет»!

Мистер Крэг схватил г-на Немировича-Данченко за плечо.

— Какая вещь! Так каждый день смотришь на свою сестру и не замечаешь, что она выросла в красавицу! Первая красавица мира!

Мистер Крэг схватил его за ногу.

«Буду весь в синяках!» — подумал с отчаянием г-н Немирович-Данченко.

— Какая вещь! Эти слова: «Быть или не быть?» А? Мороз по коже! Или это: «Ты честная девушка, Офелия?» А? Ужас-то, ужас?! Нет, вы понимаете этот ужас?!

— Кому ж и понять! — сказал г-н Немирович-Данченко, становясь подальше. — Шекспир!

— Гений! Гений! Давайте репетировать «Гамлета»! Сейчас! Сию минуту! День и ночь будем репетировать «Гамлета»! Ни пить, ни есть! Давайте ничего, ничего не делать всю свою жизнь, только играть «Гамлета». Без перерыва! Играть! Играть!

— Про собаку разговору не было? — осведомился г-н Станиславский.

— Владимир Иванович, как же теперь, — полюбопытствовал с тревогой г-н Вишневский, — насчет Шекспира? Есть Шекспир или нет Шекспира?

— Вот вопрос! — пожал плечами г-н Немирович-Данченко. — Как же Шекспиру — и вдруг не быть?

— Ну, слава богу!

Г-н Вишневский облегченно вздохнул:

— А то, знаете, привык к Шекспиру, — и вдруг его нет. Прямо словно чего-то недостает.

Г-н Станиславский крутил головой.

— Большой энтузиаст!

* * *

Мистер Крэг посмотрел на вошедших к нему господ Немировича-Данченко и Станиславского с глубоким изумлением.

— Чем могу служить, господа?

— Да мы насчет «Гамлета»! — сказал г-н Немирович-Данченко.

Мистер Крэг переспросил:

— Как вы сказали?

— «Гамлета».

— «Гамлет»?! Это что же такое? Город, кушанье, скаковая лошадь?

— «Гамлет»! Пьеса Шекспира!

— Кто ж это такой, этот Шекспир?

— Боже мой! Драматург!

— Н-не знаю. Не припомню. Не слышал. Может быть. Что ж он такое сделал, этот господин, про которого вы говорите?

— «Гамлета» написал.

— Ну, и господь с ним! Мало ли пьес пишут!

— Да, но вы… ставить… в нашем театре…

— Извините, господа! Кто-то написал какую-то пьесу. Кто-то зачем-то хочет ее играть. Мне-то до всего этого какое дело? Извините, господа! Я думаю сейчас совсем о другом!

И мистер Крэг погрузился в глубокую задумчивость.

— Капризный у человека гений! — погладил бороду г-н Немирович-Данченко.

— Придется вместо «Гамлета» на сцену просто датского дога выпустить! — вздохнул г-н Станиславский. — Не пропадать же догу.

А г-н Вишневский так даже заплакал:

— Господи! Я-то всем знакомым генералам, графам, князьям даже говорил: «Гамлет»!

Писательница (из воспоминаний редактора)

— Вас желает видеть г-жа Маурина.

Ах, черт возьми! Маурина…

— Попросите подождать… Я одну секунду… одну секунду…

Я переменил визитку, поправил перед зеркалом галстук, прическу и вышел… Вернее — вылетел.

— Ради самого бога, простите, что я вас заставил…

Передо мной стояла пожилая женщина, низенькая, толстая, бедно одетая. Все на ней висело, щеки висели, платье висело.

Я смешался. Она тоже.

— Маурина.

— Виноват, вы. вероятно, матушка Анны Николаевны.

Она улыбнулась грустной улыбкой.

— Нет, я сама и есть Анна Николаевна Маурина. Автор помещенных у вас рассказов…

— Но позвольте! Как же так? Я знаю Анну Николаевну…

— Та? Брюнетка? Она никогда не была Анной Николаевной… Это… это… это обман. Не сердитесь на меня. Выслушайте…

Она была растеряна. На глазах стояли слезы.

— Вы позволите мне сесть?

— Ах, конечно… Прошу… прошу… Простите, что я раньше…

— Нет, ничего! Ради бога, не беспокойтесь… Позвольте мне вам рассказать… Не сердитесь… Рассказы писала я… Вот. видите ли, мне хотелось печататься… Не только для гонорара, нет. Мне казалось, что у меня есть что сказать. Я много пережила, перечувствовала, много думала. Мне хотелось писать. Я написала три рассказа и отнесла в три редакции. Может быть, это были недурные рассказы, может быть, плохие. Я не знаю… Они… они не были прочитаны. Один из рассказов был и у вас. Я приходила несколько раз, мне говорили, что вы заняты, «через неделю»! Наконец, ваш секретарь передал мне рассказ с пометкой «нет». Простите меня, но вы его не читали!

— Сударыня, этого не может…

— Этот рассказ был потом напечатан у вас же! — ответила она тихо и печально. — Тогда мне в голову пришла мысль… быть может, очень нехорошая… быть может, очень-очень дурная… Я… В тех же меблированных комнатах жила молодая девушка, гувернантка без места, очень красивая… Та самая, которая приходила к вам под именем Анны Николаевны Мауриной и… простите меня… талантом которой вы так заинтересовались. Она также сидела без средств, и я предложила ей комбинацию. Я буду писать, а она — носить мои рассказы от своего имени… Вы знаете, портрет автора при сочинениях всегда интересует… Особенно когда такой портрет! Я посмотрела на нее: роскошные волосы, глаза, фигура, щеки, от которых пышет молодостью и жизнью. В ней есть все, чтобы заинтересовались ее психологией. Не сердитесь на меня, я ничего не хочу сказать дурного ни про вас, ни про ваших коллег! Ничего! Никем не было сделано ни одного слишком скверного намека! Ни одного слишком вольного слова! Но когда она отнесла рассказы по редакциям, ей ответ дали через три дня. Только и всего! И все рассказы были приняты. Боже мой! Это так естественно! Молодая, очень красивая женщина пишет. Интересно знать, что думает такая красивая головка! Сначала в особенности — рассказы бывали не совсем удачны, и некоторые господа редакторы были так добры, что сами их переделывали. И с какой любовью! Вычеркивали, но как осторожно, с каким сожаленьем: «Мне самому жаль, но это немножко длинно, дитя мое». Она мне обыкновенно рассказывала все подробности своих визитов. Удивлялись: «Как вы, такая молоденькая, — и откуда вы все это знаете?» Простите меня, ради бога! Это ваши слова. Но и другие говорили то же самое. Изумлялись ее талантливости: «Откуда у вас такие мысли?» Всякая мысль получает особую прелесть, если она родилась в хорошенькой головке! Жизнь не выучила меня быть оптимисткой. И такая молоденькая, такая красивая женщина со взглядами, полными пессимизма! Это придавало ей только интерес. Ей и «ее» рассказам! Она всегда мне рассказывала все, что ей говорили. И мы, — простите меня, — много смеялись. Она очень весело, я не так… Но все-таки, смейтесь надо мной, — от похвал у меня кружилась голова. Как замечали всякое красивое, удачное, чуть-чуть оригинальное слово! Наши дела шли великолепно. Мы зарабатывали рублей двести в месяц. Сто я отдавала ей, сто брала себе. И все шло отлично. Как вдруг… На прошлой неделе та Анна Николаевна поступила в кафешантан.

— В кафе шан…

— В кафешантан. Там ей показалось веселее, и предложили больше денег. Я умоляла ее не бросать литературы. Ведь мы были накануне славы. Еще полгода — мы стали бы зарабатывать 500–600 рублей в месяц. У меня почти готов роман. У нее бы его приняли. Я умоляла ее не губить моей литературной карьеры. Она ушла: «Там веселее!..» Что мне оставалось делать! Взять на ее место другую? Но это было бы невозможно: сегодня одна Маурина, завтра другая… Да и к тому же… не сердитесь на меня… я думала, я надеялась, что мои труды, одобренные, печатавшиеся, дают уж мне право выступить с открытым забралом… С некрасивым лицом… Не гневайтесь же на меня за маленькое разочарование.

— Я… я, право, не знаю… все это так странно. Такая нелитературность приема…

Она сделала такой жест, словно я собираюсь ее бить.

— Не говорите мне! Не говорите! Я уж слышала это! В одной уж редакции меня почти выгнали. «Нелитературный прием! Расчет на какие-то посторонние соображения! Это не принято в литературе!» И вот я пришла к вам. Вы всегда так хорошо относились к… моим рассказам. Вы так хвалили. Не откажите прочитать вот эту вещицу. Это в том роде, который вам у нее особенно нравился. Ей вы читали в три дня. Мне можно зайти через неделю?

— Помилуйте… зачем же через неделю… уверяю вас, вы ошибаетесь…

— Не сердитесь!

— Я прошу вас зайти через три дня. Через три дня рассказ будет прочитан!

— Может быть, лучше через…

— Сударыня, повторяю вам: че-рез три дня рас-сказ будет про-чи-тан. Имею честь кланяться!

Через три дня я получил через секретаря записку:

«Я говорила, что лучше через неделю. Не сердитесь на меня, я зайду еще через неделю. Уважающая вас Маурина».

Такая досада, черт возьми! Непременно надо было прочитать, — и забыл!

Затем… Я уж не помню, что именно случилось. Но что-то было. Осложнения на Дальнем Востоке, затем недород во внутренних губерниях — вообще события, на которые публицисту нельзя не откликнуться. Словом, был страшным образом занят. Масса обязанностей. Положительное отсутствие времени. При спешной, лихорадочной газетной работе… Потом рассказ, вероятно, куда-то затерялся. Я не мог его найти…

Недавно я встретил в одном новом журнале под рассказом подпись Мауриной. Вечером я встретился с редактором.

— Кстати, а у вас Маурина пишет?

— А вы ее знаете? Правда, прелестный ребенок?

— Да?

— И премило пишет, премило. Конечно, немножечко по-дамски. Длинноты там, отступления. Приходится переделывать, перерабатывать. Но для такого талантливого ребенка прямо не жаль. У нас в редакции ее все любят. Прямо, — войдет, словно луч солнца заиграет. Прелестная такая. Детское личико. Чудная блондинка.

— Ах, она блондинка?

— Блондинка. А что?

— Так… Ничего…

Поэтесса (рассказ одного критика)

— Как вам г-н Пулеметов.

Пулеметов! Пулеметов! Где я слышал эту фамилию?

— Просят принять их на одну минутку. Говорят, что по очень важному делу.

— Хорошо. Проси.

Влетел господин. В нем было что-то виляющее.

На лице было написано:

— Не убий!

Он схватил меня обеими руками за руку.

— Ради бога, простите, что отнимаю у вас время… Не задержу, не задержу!.. Очень, очень рад познакомиться. Давно хотелось. Всегда с таким удовольствием… Мы ваши ужасные поклонники. В особенности жена! Прямо влюблена. Утром, знаете, как только проснется, еще в постели, первым долгом: «Где он?»… Это про вас, а не про что-нибудь другое.

— Очень, очень благодарен. Очень лестно…

Г-н Пулеметов захихикал.

— Вы знаете, я уж даже ее ревную к вам. Ей-богу!

— Очень вам благодарен. Чем могу?

Г-н Пулеметов посмотрел мне в глаза с любовью.

— Простите за нескромный вопрос! Вы женаты?

— Н-нет.

— А дети у вас… Ах, виноват! Что я!.. Впрочем, я надеюсь, что вы с вашей фантазией! Вы сумеете войти в положение беременной женщины!

— Постараюсь. В чем дело?

Г-н Пулеметов посмотрел на меня с мольбой:

— Вы получили сегодня стихотворения моей жены?

— Ах, да, да, да! Как же, как же! Получил книжку, получил! Вот, вот! Очень благодарен!

Г-н Пулеметов посмотрел на меня с тревожной мольбой:

— Вы не успели их еще прочитать?

— Всего два часа тому назад!

— Прочтите!

Мне показалось, что у него на глазах выступили слезы.

— Вы мне позволите сказать все откровенно, как на духу! Я вас не задержу! Я вам скажу, как родному отцу! Моя жена беременна и выпустила стихи!

Г-н Пулеметов схватился за голову:

— Вы понимаете, это будет наш первенец! Бог даст мальчика, бог даст девочку. Но это будет первенец. Мы восемь лет женаты — и у нас не было детей! Первенец! Первенец! Дайте мне воды! Я напьюсь! Вы извините меня, что я так волнуюсь!

— Сделайте одолжение! Сделайте одолжение!

Я дал воды. Г-н Пулеметов выпил, стуча зубами о стакан.

— Благодарю вас. Она такая слабая. Доктор говорит: «Малейшее волнение…» А она выпустила стихи. Первый неблагоприятный отзыв — и она сбросит!

— Как сбросит?

— Младенца сбросит! Не донесет и сбросит! Ради бога! Когда будете писать, имейте это в виду. Она сбросит!

— Д-да… Дело, знаете, серьезное.

— Ужасное дело!

— Знаете… Я лучше… Я лучше остерегусь… Я лучше совсем ничего писать не буду!

Г-н Пулеметов вскочил, как будто под него подложили горячий уголь.

— Ради самого бога!!! Да вы ее убьете! Она только вашего отзыва и ждет! Она говорит: «Мне решительно все равно, что другие напишут! Мне важно только, что он!» Это про вас! Сегодня нет отзыва, завтра нет отзыва, послезавтра нет отзыва, — она умрет! Скажет: «Значит, я дрянь! Мои стихи дрянь! Обо мне даже слова сказать нельзя!» Она умрет! Доктор говорит: «Малейшее, малейшее волнение»… Ради бога! Не ради себя прошу, даже не ради нее! Ради ребенка! Не погубите ребенка!

— Извольте… извольте… Хорошо… хорошо… Постараюсь… Такой случай…

— Благодарю вас! От всего сердца благодарю вас. Когда?

— Н-не знаю… как-нибудь на днях…

— Не откладывайте! Ради ребенка! Не откладывайте! Сегодня еще ничего, а завтра уж она начинает волноваться: «Ах, он обо мне ничего не сказал! Он обо мне ничего не сказал! И не скажет! Книжка не понравилась!» А доктор говорит: «Малейшее волнение». Она от ожидания сбросит! Нельзя ли на завтра?

— Право, не знаю…

— Ведь жизнь человеческая! Дорогой! Жизнь человеческая! Если бы вы ее видели, она такая… Последние, последние дни! Вы понимаете, в это время…

— Хорошо, напишу! На завтра!

— Дорогой! Благодарю вас! Позвольте вас поцеловать! Вы меня извините, что я плачу! Когда будете писать, помните о ребенке! Помните о ребенке! Больше ни о чем не прошу, помните о ребенке!

Он вымочил мне лицо слезами, поколол бородой и ушел.

Впрочем, он еще раз вернулся, сложил молитвенно руки, сказал мне с порога:

— О ребенке! Только о ребенке!

Всхлипнул — и исчез.

Собственно говоря… черт знает, что такое…

Гнусно, однако, заниматься чем бы то ни было, когда в руках держишь человеческую жизнь!

— Иван! Завтракать я сегодня не буду. Можешь сам все съесть. У меня дело! Не принимать никого. Черта, дьявола — никого! Понял? Отец родной придет из гроба — и того не принимать! Занят очень важным делом. В доме не стучать и не кашлять.

Я взял книжку г-жи Пулеметовой.

В ней было 762 стихотворения.

Через четыре стиха я сидел за письменным столом.

— «Родная литература»…

Ловко ли — «родная».

«Родная»… «роды»… Дама в этаком положение. Пожалуй, увидит намек. Скажет:

— Откуда знает?

Догадается, что муж приходил просить, рассказал. И сбросит.

Зачем «родная»? Просто «русская».

— «Русская литература обогатилась новым вкладом».

Зачем вкладом? Не надо вкладом! Просто книгой.

— «…новой хорошей книгой».

Хорошей? А не повредит это младенцу: просто «хорошей».

Слабо! Обидится и сбросит!

— «…новой замечательной книгой». «Замечательной». Гм… слово-то такое! Его теперь иронически стали употреблять. И выдумали, черт их возьми, эту иронию. Все слова перепортили!

Как ребенок примет это слово?

Просто, вместо «замечательной», поставлю «превосходной». «Превосходной» — младенцу не повредит.

— «…новой превосходной книгой…»

«Новой»? Значит, и до нее были превосходные книги? Значит, превосходных книг много? Не надо «новой». Просто:

— «Обогатилась превосходной книгой нашей талантливой поэтессы…»

Нашей «высокоталантливой поэтессы». Замаслить, замаслить младенца. Младенцу это хорошо.

— «Местами отсутствие рифмы…»

Мне показалось, что в углу запищал мертвый ребенок.

— «Всюду блестящая рифма…»

Младенец перестал пищать.

— «Изумительная по красоте форма, глубокое содержание…»

Это для родительницы хорошо.

У меня начинались галлюцинации. Мне казалось, что я не пишу, а делаю труднейшую операцию. Я боялся дотрагиваться до бумаги. Вдруг сейчас из бумаги побежит младенческая кровь.

Что-то застонало сзади меня.

По комнате прошел Никита из «Власти тьмы» и проговорил:

— Захрустели косточки-то… захрустели…

Потом появился на кресле Ирод, засмеялся и исчез. Вокруг меня лежали младенцы.

Я боялся пошевелиться. Пошевелюсь — и всех передавлю.

— «Со времен Пушкина, Лермонтова мы не встречали таких стихов».

Сбрасывает! Сбрасывает!

— «Со времен Алексея Толстого, Некрасова».

А не обидится она, что я Некрасова с ней сравниваю? Женщина в таком положении. Вон Некрасова!

— «Байрона, Альфреда Мюссе…»

— «Событие в русской литературе…»

— «Чудный дар…»

— «Приветствуем…»

— «Дай бог, чтоб и впредь!..»

Эту ночь я не спал. Я лежал в холодном поту. Зубы у меня стучали.

Возьмет корректор да вместо «чудный» и поставит «нудный».

И сбросит!

Я молился, когда мне подали газету, и сказал:

— Иван! Разверни мне газету, — я не могу!

Во всех газетах, до одной, без исключения, были огромные статьи о сборнике стихотворений г-жи Пулеметовой.

Все писали восторженные статьи! Один сравнивал ее сонеты с сонетами Петрарки. Другой писал, что небо глядится в ее стихи и всю природу заставляет в них глядеться. Третий восклицал:

— «Не верится, чтоб это была женщина! Вот была бы жена для Пушкина!»

Вчера я встретил г-на Пулеметова в театре. Он летел сияющий. Полосатенькие брючки на нем весело играли. Сюртук сверкал шелковыми отворотами. Он меня заметил:

— А! Почтеннейший! Очень рад вас видеть! Все не удосужился как-то зайти вас поблагодарить! Очень, очень мило написано.

Он ласково кивал мне головой.

— Ну, а дома у вас? — заикнулся я.

У г-на Пулеметова сделалось удивленное лицо.

— Что дома? Как дома? Дома ничего!

— Супруга ваша, кажется, была…

— Ах, это!

Г-н Пулеметов махнул рукой.

— Прошло. Совсем прошло!

— То есть… виноват… как собственно…

— Вообразите, оказалось, что все на нервной почве! Нервная беременность. Это бывает. Теперь, знаете, эпидемия какая-то. Все дамы нервно беременны! Оказалось пустяками! Фальшивая тревога, фальшивая тревога! — успокаивал он меня. — Я рад, однако, что критика нашла в жене такой талант. Вы читали? Во всех газетах! Восторженнейшие отзывы! И, главное, на другой же день! Сегодня книга вышла, а назавтра же все газеты приветствовали! Что-то небывалое! Словно сговорились! Идет книга! Удивительно! На днях второе издание. Это жену очень поддержало, придало ей сил. Эти пожелания, эти настояния критики продолжать, продолжать. Жена теперь пишет пьесу. Вот посмотрите! В этот сезон не успеет, конечно. Но месяцев через девять так, через десять…

Пари, что к первому представлению Г-жа Пулеметова опять забеременеет.

Декадент

Поезд летел по Швейцарии.

Две русские дамы в купе познакомились и говорили: о судьбе.

— Вы из каких же Марковых? — спросила блондинка, полная. — Из бумагопрядильных?

— Бумагопрядильные нам сватья. Я за ситценабивным замужем! — ответила брюнетка.

— Фамилия хорошая. Давно?

— Два года будет.

— Счастливы?

Помолчали.

— Вы мне так с первого же разу симпатичны, что готова вам всю свою судьбу выложить.

— Вы мне тоже. И я перед вами.

— «Поищемся», как у нас бабы в деревне говорят, когда в гости друг к другу приходят.

Словно чем-то далеким, родным на них пахнуло. Обе рассмеялись.

— Поищемся!

— Какое же счастье? Я женщина с темпераментом, гимназии Бракенгейма два класса кончила, а он что? Ножницы! Купоны стрижет да революцию ругает. Ругает революцию, а сам крестится: «Теперича, как Лодзи из-за революции матушки капут, — наше, московское дело в шляпе!» Ругается да копейку на аршин прибавляет! Только и занятий. «Проклятущие стачки! Да из-за их вся заваль, слава богу, хорошею ценой пройдет!» Клянет да опять полкопейки набавляет. Клямши, полмиллиона в карман положил! Кругом тоже все: клянут. да наживают. А ни для души, ни для тела — ничего. Говорю — ножницы! Ему аршины резать да купоны стричь. Поцелуй даже купоном зовет. Не тьфу? «Дозвольте, говорит, Агнеса, с ваших губ купон в счет любви сорвать?» Это он меня так, «Агнесой», зовет, я настояла. Чтобы не Аннушкой. Какое житье? Известно, сказано: «буржуазное». Какой вкус может быть? Вырвалась теперь за границу. Еду. Пущай там один аршины меряет! А вы?

— Мы Вывертовы.

— Из посудных Вывертовых?

— Н-нет… Мой муж…

Полная блондинка замялась.

— Родом я тоже по купечеству. Но мой муж — поэт! Из писателей.

Брюнетка даже подскочила.

— Тот самый Вывертов?

— Тот самый.

— Декадент?

— Декадент.

— Самый известный?

Блондинка, начавшая было конфузиться, ожила.

— Он, он.

— Еще его, кажется. Макс Волошин описывал. В «Ликах творчества»? Как они еще в древней Александрии на каком-то празднике, заголимшись, при всех бегали?

— Этот самый.

— Ах, душенька, я в вашего мужа, — не бойтесь! — влюблена. Какой необыкновенный мужчина. Ему две тысячи лет. Он сириец?

— Говорит, сириец.

— Как же! Как же! Я статью Макса Волошина о вашем муже наизусть помню. «У Вывертова на лице золотая, египетской работы, маска, а в волосах еще остался пепел от всесожжения. Ему две тысячи лет. Я помню, мы познакомились с ним в Александрии и, сбросив рубашки, к изумлению жрецов, принялись прыгать через жертвенник на священном празднике в честь бесстыжей богини Кабракормы. Сила сохранилась в омертвевших ногах Вывертова и теперь. Он и сейчас прыгает, бесстыже прекрасный и оголенный, через жертвенники, к великому ужасу жрецов». Как не знать! Вот, должно быть, интересно. Нынче об этой части… о житейской… только одни декаденты и думают! Другие все про политику да про политику! Только и слов: «партия» да «лидер». Никто о приятном не думает. Одни декаденты. От внутренних страстей не токмо что на женщин, на мужчин внимание обращают. Читаешь, — все женское естество переворачивается.

Брюнетка подвинулась ближе и понизила голос:

— Неземные, я думаю, восторги доставляет. Счастливая вы! За декадентом!

Блондинка отвечала со злобой:

— Из-за этого самого я за него и пошла! Из-за чего же? Читаю его стихи, на стену лезу. Девушка я была рыхлая и двадцати двух лет. Мочи моей нет — стихи его читать. «Ввинчивает» да «вывинчивает». Тьфу! Непонятно, а душу мутит и кровь в голову бросает. Познакомилась. Женихом был, — зубами скрежещет. — «Я, говорит, тебя вельзевуловым сладострастным мукам подвергну. Ты, говорит, Прозерпиной у меня будешь. Ты про Прозерпину когда слыхала? Которую Плутон, бог ада…» Да как скажет: «бог ада», — глаза растаращит, — смотреть страшно. «Которую Плутон, бог ада, в свое подземное царство увлек. Я, говорит, тебя преступной любовью любить буду. На адском огне сожгу!» Ну. и пошла.

— А родители как?

— Мать три раза проклинать собиралась. «Я, говорит, на него в полицию». У нас, по купечеству, вы знаете, как у детей чувство, — родители всегда первым долгом в полицию. «Нельзя ли предмет неподходящего чувства в 24 часа из города выслать?»

Брюнетка грустно кивнула головой.

— «Голоштанник! — маменька кричит. — Экспроприатор! К купеческому приданому подбирается!» Однако он их напугал: «Ежели вы, говорит, свое ненужное благословение дать не желаете, я, говорит, и так вашу дочь обесчещу. Обесчестимся и предо всем миром своим позором наслаждаться будем. Верно, говорит, Поликсена?» Он меня Поликсеной звал по-древнему. А я реву: «Верно! Обесчестимся. Желаю в вечных муках с декадентом жизнь свою кончить! Благословите, маменька!» — «На муки?» — мать плачет. «На муки любострастья!» — он-то говорит. Плюнула мать, благословила. Из опасения, чтоб я, все одно, с ним неистовым тайнам не предалась. «Ваше, — маменька говорит, — сударь, счастье, что покойника в живых нет. У покойника кулак был. У меня кулака нет. — владейте дочерним приданым!»

— Ах, как увлекательно! Поэма!

— Как же! Он же еще кобенился. В церкву не хотел ехать. «Я, говорит, желаю венчаться пред лицом сатаны! Чтобы дьяволы радовались! А венчать меня, говорит, должен любострастник и профессиональный отцеубийца!» Такие ужасы говорил. «И чтобы положил он, говорит, на меня свою мерзкую печать! А молебны чтобы пели Каину, святому братоубийце, и Иуде Искариотскому». А я-то от таких слов пуще! Еще бы! Посудите сами. За Вельзевула замуж выйти! Кому не любопытно? Насилу уговорили, чтобы в церкву. «Ну, что вам, говорят, Оскар Уальдович»… Он по паспорту-то и во святом крещении Петр Семенович, но сам себя Оскар Уальдовичем прозвал. Для безобразия. В честь аглицкого безобразника, может, слышали?

Брюнетка кивнула головой.

— Кто же про Оскара Уайльда нынче не слыхал? Покойник — первый человек!

— Вот, вот! Мои-то родные насилу уломали: «Что вам, Оскар Уальдович, стоит? Для видимости! Скрозь церковь пройти?» — «Как же, говорит, я в церковь пойду, ежели я иконоборец?» Что было! Одначе, как маменька решительно объявила, что без этого ни дочери, ни приданого не выдаст, согласился. Захохотал страшно: «Извольте, говорит, племя трусливых червей! Свершу сей кощунственный акт. Но только знайте, говорит, что я кощунствую». Что было! Маменька, по старой привычке, обыкновенно бал и вечерний стол устроила. Он музыкантам «danse macabre» — покойницкий танец — велел играть. В простыне плясал. Будто бы саван! Таково страшно пальцами щелкал — кровь холодела! За здоровье Вельзевула за ужином пил. И «вечную память» и нам, и маменьке, и всем гостям провозглашал. Духами я всегда душилась хорошими. Настоящими французскими. Не желает. «Хорошенький запах, кричит, тьфу! Я этих нежненьких ароматиков не выношу! Буржуазией, говорит, воняет, земное! Адских зловоний мне!» Ну. откуда я ему адских зловоний возьму? В парадной спальне… Маменька по-старому. Парадную спальню устроили… В парадной спальне серой велел накурить. Ночью бегали, аптекаря будили, серы в порошке покупали. «Это, говорит, мне ад напоминает. Жгите». Чуть не задохлась.

— Ну? Ну?

Брюнетка «горела».

— Ничего не «ну». Утром встал, сельтерской воды выпил. «Принеси, говорит, мне твои бумаги!» Принесла, что в приданое выдали. «Это, говорит, у тебя, Аксинья…» А раньше Поликсеной звал! «Это у тебя, говорит, в каких бумагах приданое лежит?» — «В харьковских, говорю, земельных!» — «Это, говорит, Аксинья, не лафа. В харьковском земельном все ялтинские дачи заложены. А в Ялте, — знаешь? — стала революция, дачи до основания жгут. Надоть, говорит, все на облигации Петербургского кредитного общества перевести. — В Петербурге домов жечь не будут!» Так мне, скажу я вам, тогда под сердце подступило. Бумаги-то несла, — дрожала. «Что он, декадент, с ними делать будет?..» А он… Лучше бы он тогда их драть или жрать зачал. Все одно, отняла бы. Ну, съел бы одну, две акции. Не разорил бы. Но, по крайности, хоть было бы необыкновенно! А то муж как муж.

Взял ножницы, и которые мамаша, — в своем волнении, — вышедшие купоны остричь позабыла, пообстриг. Вы говорите, ваш муж — ножницы! Вы, извините меня, моя милая, ножниц не видали! Оскар — вот это ножницы. В книжку, — книжки у него были, говорит, из человечьей кожи, на переплете Вельзевул изображен во всем его безобразии, — в эту самую книжечку все бумаги переписал и номера проставил. Память какая! Всякому купону свой срок помнит! Придет срок, — сейчас в вельзевуловой книжечке справится, проверит, и кулончик так ровнехонько обстрижет. Папенька, покойник, — на что купоны обожал, — никогда так аккуратно не резал. Маменька теперь в нем души не чает!

Она вздохнула:

— Да нешто маменьке с ним жить?!

— Так и живете? — спросила брюнетка.

— Какая жизнь! Первым долгом себе легавую собаку купил. «Это, говорит, очень томно, чтоб легавая собака своя была!» Чисто из участка писарь, — первое удовольствие себе собаку купить. Лакея взял, который бы его брил каждый день чисто-начисто. А прежде ходил Вельзевул Вельзевулом, — таким я его и полюбила. А бритый-то он мне на что? Бритых-то и без него выбирай было — не хочу. И в довершение граммофон себе завел, «Тонарм». «Чудесное, говорит, изобретение!» Лежит себе целый день на диване, а «Тонарм» ему арию Таманьо во все горло дует. А «буржуазия», говорил!

Граммофон — не буржуазия? Поди покури ему теперь серой!

— Скажите! Иметь деньги и жить без удовольствия… С деньгами надо жить с удовольствием. Тяжело вам?

— Прежде, бывало, стихи читать примется, в такое волнение придет, что под руку попадет — вдребезги. Канделябр — канделябр об ковер, надкаминные часы — надкаминные часы об пол. Известно, чужое, не жалко. Маменька ему выговаривать примется: «Нешто можно?» Адски хохочет: «Мещане! Я им сердца жгу, а они: «Канделябр!» Да другой канделябр об пол. В доме не было мужчины, — мог себе позволять. «Все, кричит, изничтожу! Голыми будете! Голые, тогда и насладимся!» А теперь… Попробовал один приятель, стихи читаючи, в волнение прийти, — канделябр в картину запустил. «Полицию!» — кричит. Насилу уговорила скандала не поднимать, с полицией не мараться. «Протокол, кричит, составлю! К мировому подам! Сборник стихов на складе у подлеца опишу и продам! Все до копейки взыщу!» Едва умолила. Велел с лестницы вдохновенного спустить. Тем и ограничился.

— А стихи — почитать! — какие пишет!

— Пишет. «Желаю славы я», — говорит. И даже теперь в круглом формате сборники издавать собирается: «Надоели, говорит, четырехугольные книги. Мещанство!» А что до жизни касается, — мои ножницы, верьте, матушка, ваших ножниц стоят. Ваши-то еще лучше. К деньгам привыкли. А мои новенькие, стригут чище. Купон увидят — дрожат с непривычки. Тьфу!

— Но все-таки есть интересные приятели. Можно утешиться… А у нас что? Опаскудел ситценабивной, утешься, пожалуй, с железником. Тот тебе про аршин, а этот про гвозди. То же на то же менять. Охоты даже нет.

— И-и, голубушка! Приятели! Декаденты! По книжкам-то они все декаденты значатся. Вы Задерихина фамилию, чай, слыхали?

— Это который с мужчинами… Даже говорить неудобно… Про себя все печатает?

— Вот, вот! С письмоводителем, говорит, губернского правления жил. Вы только подумайте! Письмоводителя везде как жену представлял. Так везде и был принят. «У меня, говорит, Иван Иванович об одном только жалеет: что детей у нас нет!» Ужасались все: «Верхов разврата человек достиг!» А увидал у меня подругу Пашу Залетаеву, — невеста, фабрика за ней. — сразу от своей веры отрекся. «Вы, говорит, меня другим человеком сделали!» Жениться — и никаких. «А не то, говорит, еще в худших пороках, чем прежде, погрязну. Детей резать стану и кровь, как квас, пить. И все, скажу, через вас. Осрамлю!» Сдурела Паша, пошла. «Обновлю, говорит, этакий тигр!» А тигр-то теперь цельный день в фабричной конторе сидит, на счетах щелкает, не вытащишь его оттуда. Тигр — и на счетах! Ну, посудите! Муж как муж. Я так думаю, что и письмоводитель-то был так, для знаменитости. Ничего и запрещенного промеж них не было. Так, для славы про себя в газетах писали. Художники еще! Смотрит, стонет: «Серенькое тут, сереньких тронуть!» Картины пишет — ничего не поймешь. Гора не гора, небо не небо. Не то слон, не то море! Людей с четырьмя ногами рисует, декадент! А глядишь, с богатой купчихи портрет, устроился, пишет. И декадентства никакого, — полторы тысячи! Да еще во время сеансов предложение руки и сердца делает. «Не то, говорит, я вам лицо масляной краской вымажу — в жизнь не отойдет!» Ходил тут к рыбниц одному, — большой рыбник, икрой занимается, не одни промыслы имеет, — тоже художник один. Из декадентов. «Ах, говорит, у вас глаза до чего испанские, позвольте зарисовать!» А потом взял да рыбника в виде тореадора на картине и изобразил. Рыбник же картину и купил. Чтоб не выставил. Какая рыбнику охота перед всей публикой супротив быка фигурировать? Звону бы что пошло! Висит теперь тореадор у рыбника в кабинете. На пять тысяч любуется. Пять тысяч за картину дал, и то через полицмейстера.

— Почему через полицмейстера?

— Знаете, у купечества обычай: как трудные обстоятельства — сейчас к полиции. Старая привычка. Полицмейстер вступился: «Все равно, говорит, я вам этой картины выставить не дозволю, найду, что революционная». Красный флаг у тореадора-то. Ну, и взял пять тысяч, согласился, а без этого десять просил. Да не пронялся декадент. Нешто проймется! Новую угрозу рыбнику сделал. «Я вас. говорит, с шестью ногами изображу!» — «Почему с шестью ногами?» — «А потому, говорит, что вы мне так представляетесь. Я вас так вижу!» Ну, тут рыбник прямо пригрозил. «Я, говорит, ведь и до сыскного отделения дойду!» Отвалился.

— Скажите!

Брюнетка сидела, положив руки на колени и с видом растерянным.

— А я так в декадентов верила!

— Всякий поверит, — с жаром воскликнула блондинка, — ежели человек сам про себя пакости рассказывает, как не поверить! А только заметьте, — где декадент на виду, там беспременно в глубине сцены купец прячется. Декадент завсегда при купце состоит. Без купца декадента не бывает. Такое у нас положение. Журнал декадентский. Кто издатель? На купеческие деньги. Выставка, — кто меценаты? Купцы. И каждый декадент, заметьте, тем кончает, что на богатой купчихе женится. Просто для молодых людей способ судьбу свою устроить.

— Ужли каждый?

— А которому не удастся, — на купца фальшивый вексель напишет. Пишет, пишет декадентские стихи, а потом, глядишь, на вексельном бланке чужую фамилию и подмахнул.

— О господи, — вздохнула брюнетка, — а я думала — антихристы!

— Женихи, а не антихристы. Я так думаю, голубушка, что есть декадентство это самое не что иное, как просто к купечеству подход.

И обе смолкли.

Спускались сумерки, и на свете становилось так серо, серо.

Демон

— Тебя, болвана, не спросились!

Ты душу из меня, негодяй ты этакий, вынуть хочешь? Душу? — кричал Иван Иванович.

Петр Сидоров, сапоги бутылками, стоял — к-к-ка-налья! — отставив ногу и «довольно спокойно» говорил:

— Ругаться есть воля ваша, потому как вы губернатор и человек военный. А только и я как, стало быть, председатель местного отдела «Союза русского народа» позволить не могу…

— Я «Анатэму» тебе запретил. Сделал удовольствие. Теперь ты до «Демона» добираешься, борода твоя…

— Да бога-то, твое превосходительство, помнить надоть. Аль его совсем из Россеи выселить?

— Ты голоса не возвышай!

— И возвышу, потому я говорю по-божьему. Черное слово поминать грех али нет? А тут черт, — прости меня господи, — цельный вечер перед глазами торчит. И какие слова говорит! Андрееву в лоб не влетит. Вы поглядеть извольте!

Петр Сидоров помуслил палец и открыл либретто.

— «И будешь ты царицей мира». Нешто возможно?

— Ну, это переделать можно. «И будешь ты губернаторшей мира», — петь будут.

— «Ты хочешь послушанья, а не любви. Любовь горда, горда, как знанье». На галерке гимназисты сидят. А вы им этакие мысли во все горло внушаете? Да он, постреленок, пойдет завтра классному наставнику нагрубит. Почему? В театрах пели, чтоб не слушаться, этаким манерам, ваше превосходительство, юношество воспитываете? Вы что же? Бомбу на себя готовите?

— Гимназистам можно запретить посещение оперы.

— А ангела куда вы денете? Ангела можно на посмешище выводить? Чтоб их демоны переспаривали.

— Ангела нет. Врешь. Есть «добрый гений»!

— В газетах пишут: «Г-жа Толстоногова — приличный ангел». А? «Приличный ангел»! Да ведь за этакие слова повесить мало!

— Газету можно закрыть!

— Ангела не закроете. Баба лет сорока. Ей бы по всему, что у ее видать, в купеческом доме в кормилицах быть. А она в этаком виде ангела представляет. Через это большой поворот в религии может выйти.

— Надо сказать, чтоб передали певице потоньше.

— Да ведь как тонка ни будь, все же женскую прелесть видать будет у подлой! Дальше взглянуть извольте. Действие второе. Князь только что угоднику помолился, а его татары и зарезали.

— Да ведь кавказский князь! Что тебе? Революционеров жалко?

— Не в князе дело. А что ж это? Помолился, и зарезали? Бесполезность молитвы святым угодникам доказывается? А желаете вы, мы сейчас на представление всем отделом явимся? Патриотическую манифестацию сделаем. «Не сметь убивать князя! Потому он угоднику помолился!»

— Ну, ну!

— Опять на фамилью извольте внимание обратить. Куда гнуть! «Синодал» — фамилия. Это какие же такие намеки? Синодальная молитва, стало быть, до бога не доходит, позвольте вас спросить?

— Фамилия действительно опрометчивая. Мы его в Гегечкори переделаем.

— Чтоб Гегечкори богу молился? Нешто возможно? Опять, последнее действие. Где? Женский монастырь! Обитель! И вдруг — мужчина! Целуются! Нет, уж как вам будет угодно. Этакой морали на обители допущать не можем. Пущай Тамара эта на курсы идет — там и целуется. А обители на смех выставлять не дадим.

— Да ведь классическое произведение! Черт!

— А нам наплевать.

— Да ведь кто написал?!

— И это нам довольно известно. Что г-н Лермонтов Столыпиным родственником приходился. Потому и написал. Ежели он министру сродственником приходится, так ему и этакие вещи писать возможно: «Бог?» — «На нас не кинет взгляда: он занят небом, не землей». К министрам-то прислуживаетесь, а про бога забыли, ваше превосходительство? Оченно даже хорошая корреспонденция в «Русское знамя» может выйти: «До чего дошло при Столыпине прислуживанье господам министрам».

— Да ведь на казенной сцене играют! Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!

— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!

— Ты о министрах полегче!

— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные. Мы от министров чего? Твердости! Ну, и должон слушать. А только я вам прямо говорю. Ежели, как мы, стало быть, постановили, «Демона» вы не снимете, — извините, ваше превосходительство, в «Земщине» вас процыганить придется.

— То есть как это?

— Оченно просто. Вот, мол, и губернатор! С немкой в незаконной связи находится и сам в хлысты перешел. Толстых баб ангелами выставляет.

— Запрещу. Иди. Ска-а-тина!

— Прощенья просим. Премного благодарствуйте.

Через два часа его превосходительство говорил очень худому человеку, оперному антрепренеру.

Говорил сердито, но стараясь на него не смотреть:

— Ну, время ли теперь «Демона» петь? Ставьте «Аскольдову могилу». Чем не опера?

— Слушаю, ваше превосходительство.

— Удивляюсь я вам, господа! Откопаете вы всегда что-нибудь этакое… не современное!

На афишных столбах висели анонсы: «По непредвиденным обстоятельствам вместо объявленной оперы «Демон» дана будет известная, знаменитая опера «Аскольдова могила». А в первом же акте… Неизвестный, выйдя из лодки, орал, махая руками:

Люди ра-а-атные не смели

Брать все да-а-ром на торгу…

В партере раздался звон шпор.

Ротмистр расквартированного в городе драгунского полка Отлетаев, звеня шпорами и гремя шашкой, демонстративно вышел из театра.

— Оскорбление чести мундира.

Опера «Аскольдова могила» была снята с репертуара:

— Ввиду того, что в ней затрагивается военное сословие.

В театре открылся кинематограф. А местная газета уведомила:

«В следующем году наш оперный театр будет сдан интендантству и переделан на вещевой склад».

Загрузка...