ОТЦЫ И ДЕТИ



Русский язык

Этой весной в Париже я зашел в одну знакомую семью.

Меня встретил мальчишка, ликующий и радостный:

— А мы с папой сегодня в Салон идем. Папа меня берет.

— Да?

— В награду!

— Что ж ты такого наделал, что тебя награждать нужно?

— А он сегодня принес первое сочинение! С отметкой «очень хорошо»! — похвасталась мамаша.

Всегда надо делать вид, будто страшно интересуешься успехами детей.

— Ну, ну! Покажите ваше сочинение.

Детям в школе было предложено посетить в один из праздничных дней Зоологический парк и затем описать этот зоологический сад в форме письма к товарищу, живущему в провинции.

Мой маленький приятель — живой и умный мальчик. Большой остряк. Он любит приправить свою болтовню шуткой — и иногда острит очень удачно.

Не удержался он от шутки и в сочинении.

Немножко лентяй, он, чтоб не писать слишком много, заканчивал свое коротенькое сочинение так: «Впрочем, для того чтоб познакомить тебя со всеми чудесами Зоологического парка, мне пришлось бы написать целую книгу. Может быть, когда-нибудь я это и сделаю. Но, принимая во внимание мою лень, я уверен, ты сам до тех пор успеешь побывать в Париже и посмотреть все своими глазами».

Сочинение было написано хорошим, правильным французским языком, и под ним была пометка: «Очень хорошо».

— Ну, а это место? — спросил я.

— Ах, учитель ужасно смеялся, когда читал вслух это место. И товарищи тоже!

Мне вспомнилось, как меня однажды дернул черт пошутить в сочинении.

Темой было: «Терпение и труд все перетрут».

Среди академических рассуждений на эту тему нелегкая меня дернула мимоходом вставить фразу: «Да, конечно, терпение и труд все перетрут, например здоровье».

Настал день «возвращения» тетрадок.

Этого дня мы всегда ждали с особым нетерпением.

Предстоял целый час издевательства над слабейшими товарищами.

Учитель читал вслух худшие сочинения, острил по поводу них, и мы помирали с хохота над автором. Особенно старались помирать с хохота те, кто сидел на виду у острившего учителя.

Кто-нибудь из товарищей стоял у дверей и выглядывал в коридор.

— С тетрадками идет! С тетрадками! — возвещал он всеобщую радость, опрометью кидаясь на место.

Итак, настал день возвращения тетрадок.

Но, против обыкновения, учитель явился сумрачный. Лицо ничего хорошего не предвещало.

Сел на кафедру, отметил журнал, выдержал длинную, томительную паузу, развернул тетрадку. лежавшую наверху, и вызвал:

— Дорошевич Власий!

Дорошевич Власий поднялся смущенный.

— Дорошевич Власий! Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку…

Белокурый немчик, сидевший рядом на парте, поспешил испуганно отодвинуться от меня. Он всегда отодвигался от тех, кто получал единицу или подвергался наказанию. Товарищи глядели на меня кто с испугом, кто с сожалением, кто со злорадством.

— Вы позволили себе неуместную и неприличную шутку в вашем сочинении…

— Господин учитель…

— Потрудитесь молчать! О вашей неуместной и неприличной шутке будет мною как классным наставником доведено до сведения педагогического совета. Теперь же потрудитесь отправиться к г-ну инспектору. Г-ну инспектору уже известно о неуместной и неприличной шутке, которую вы себе позволили. Ступайте! Никаких разговоров! Ступайте!

Толстый инспектор, которого мы звали «турецким барабаном», окинул меня недружелюбным взглядом с головы до ног.

— Что вам? Почему вы не в классе?

— Ученик такого-то класса, такого-то отделения. Дорошевич Власий! — робко отрекомендовался я.

Толстый инспектор покраснел:

— А! Это вы? Где у вас пуговица?

Он кричал и от крика начал синеть:

— Где у вас пуговица? Почему пуговица на мундире не застегнута? Где ваш галстук?

— Сполз…

— Я вам покажу — сполз. Пуговицы не застегнуты, галстук не на месте, позволяете себе неуместные и неприличные шутки. Что вы о себе думаете? Будут вызваны ваши родители! Идите к г-ну директору. Г-н директор знает о том, что вы себе позволили.

К актовому залу, где сидел директор, я подобрался уже совсем на цыпочках, проводя пальцем по пуговицам и щупая, здесь ли галстук.

— Скажите, что Дорошевич Власий!

Мы всегда, когда предстояла гроза, говорили сторожам «вы». В обыкновенное время мы говорили им «ты» и ругали дураками.

С трепетом я вступил в великолепный актовый зал, с мраморными стенами, на которых висели золотые доски с фамилиями кончивших с медалью.

Посреди, за длиннейшим столом, покрытым зеленым сукном, сидел г-н директор, маленький, весь высохший человек, ходивший не во фраке, а в сюртуке с золотыми пуговицами, что придавало ему в наших глазах какое-то особое величие.

Г-н директор посмотрел на меня поверх очков, помолчал минуты две и крикнул:

— Что у вас за волосы?

Я схватился за волосы.

— Что за волосы, я вас спрашиваю? Какие у вас волосы? А?

Я растерялся окончательно.

— Б-б-белокурые!

Директор даже вскочил, словно под него вдруг насыпали угольев.

— Вы позволяете себе неприличные и неуместные шутки еще в разговорах с начальством? Вы позволяете себе являться с непричесанными волосами да еще имеете смелость так отвечать! Молчать! После классов сядете в карцер! Извольте идти. Слышали?

Черт возьми, сразу было видно, что имеешь дело с классиками! Они громили меня, как Катилину!

И вот после классов я очутился на шесть часов в карцере. Запертый, весь полный скверны, внутри и снаружи: пуговица не застегнута, в сочинениях неуместные и неприличные шутки, волосы не острижены, галстук сполз.

В результате: нуль за сочинение, — нулей у нас вообще не ставили, но на этот раз решено было для примера поставить, — сбавили балл с поведения, накричали, выдержали в карцере, вызвали родителей.

Для большей острастки им объявили еще:

— В следующий раз вынуждены будем предложить вам взять вашего сына из гимназии. Подобные воспитанники не могут быть терпимы.

И все из-за того, что нелегкая меня дернула написать в сочинении то, что я подумал!

Меня заинтересовали сочинения во французской школе, и я обратился к моему маленькому другу:

— Нельзя ли достать сочинения твоих товарищей? Мне хотелось бы посмотреть.

— А вот придите к нам в воскресенье завтракать, — у меня будут двое товарищей. Я им скажу, чтоб захватили тетрадки.

Один из этих маленьких писателей оказался человеком ученым. Он посмотрел на свою задачу серьезно, написал длинное сочинение и щеголял ученостью. Он сообщал своему воображаемому другу не только о внешнем виде зверей, но и об их нравах, привычках, образе жизни на воле. Сообщал, что львы, тигры и пантеры принадлежат к «семейству кошек» и т. п.

Другой был большой фантазер. Вид каждого зверя напоминал ему какую-нибудь страницу из прочитанных путешествий. И он описывал больше охоту на этих зверей. Описывал с таким увлечением, словно участвовал во всех этих охотах сам.

«Бить бизона пулей в голову положительно невозможно! — восклицал он. — Пуля сплющится, и охотник должен выждать момент, когда разъяренное животное кинется на него, наклонив голову, и тогда бей пулей в крутую шею!»

Всякий писал по-своему. Всякий жил в сочинении своей жизнью. Каждый писал то, что он действительно думал.

А учитель следил за тем, чтоб мысли были изложены правильным родным языком, и ставил за это изложение «очень хорошо» и серьезному сочинителю, щеголявшему ученостью, и мальчику, несомненно обладавшему творческой фантазией, и ребенку, склад ума которого расположен к шутке.

Разве художественная фантазия или остроумие — недостатки?

Дети, это — цветы. Нельзя же ведь требовать, чтоб все цветы одинаково пахли.

Пусть дети умеют хорошо излагать то, что думают. В этом и состоит обучение родному языку.

Но никто не кладет свинцового штампа на их мысль:

— Думай вот так-то.

А у нас!

Урок русского языка.

— Разбор «Птички божией». Мозгов Николай!

Встает маленький и уже перепуганный Мозгов Николай.

— Мозгов Николай! Разберите мне «Птичку божию». Что хотел сказать поэт «Птичкой божией»?

Мозгов Николай моргает веками.

— Ну! Мозгов Николай! Что хотел сказать поэт?

— У меня мамаша больна! — говорит вдруг Мозгов.

— Что такое?

— У меня мамаша больна. Я не знаю, что хотел сказать поэт. Я не мог приготовить.

— У Мозгова Николая мамаша всегда бывает больна, когда Мозгов Николай не знает урока. У Мозгова Николая очень удобная мамаша.

Весь класс хихикает.

— Я ставлю Мозгову Николаю «нотабене». Голиков Алексей! Что хотел сказать поэт «Птичкой божией»?

— Не знаю!

— Голиков Алексей не знает. В таком случае Голиков Николай.

Голиков Николай молчит.

— Голиков Алексей и Голиков Николай никогда ничего не знают. Постников Иван.

— У меня, Петр Петрович, нога болит!

— При чем же тут поэт?

— Я не могу, Петр Петрович, стоять!

— Отвечайте в таком случае сидя. Постников Иван и сидя не знает, что хотел сказать поэт. В таком случае Иванов Павел!

— Позвольте выйти!

— Что хотел сказать поэт «Птичкой божией»?

— Позвольте выйти!

— Иванов Павел хочет выйти. Иванов Павел выйдет на целый класс!

И уроки-то русского языка идут на каком-то индейском языке! Словно предводитель команчей разговаривает:

— Бледнолицый брат мой — собака. Язык бледнолицего брата моего лжет. Я сниму скальп с бледнолицего брата моего!

В это время над задней скамейкой поднимается, словно знамя, достаточно выпачканная в чернилах рука.

— Патрикеев Клавдий знает, что хотел сказать поэт. Пусть Патрикеев Клавдий объяснит нам, что хотел сказать поэт!

Патрикеев Клавдий поднимается, но уверенность его моментально покидает: «А вдруг не угадаю».

— Почему же Патрикеев Клавдий молчит, если он знает?

Все смотрят на Патрикеева и начинают хихикать. Патрикеев Клавдий думает: «Не попроситься ли лучше выйти?» Но стыдится своего малодушия и начинает неуверенным голосом:

— В стихотворении «Птичка божия» поэт, видимо, хотел сказать… хотел сказать… вообще… что птичка…

А класс хихикает все сильнее и сильнее:

«Ишь какой знающий выискался! Знает, что поэт хотел сказать! Этого никто, кроме Петра Петровича, не знает!»

Патрикеев готов заплакать:

— Прикажите им, чтобы они не смеялись… Тут вовсе нечему смеяться… Поэт хотел сказать, что птичка вообще не работает, ничего не делает… и все-таки сыта бывает…

— Не то! Пусть Патрикеев Клавдий сядет и никогда не вызывается отвечать, когда не знает. Никто не знает, что хотел сказать поэт в «Птичке божией»? Никто? Ну, как же так? Это так просто.

И учитель объясняет:

— Вкладывая песню о птичке божией в уста кочевых и неоседлых цыган, поэт тем самым хотел изобличить перед нами низкий уровень этих цыган. Ибо только с точки зрения…

— Петр Петрович, будьте добры помедленнее. Я не успеваю записывать! — говорит первый ученик.

— Надо понимать, а не записывать! Ибо, говорю я, только с точки зрения кочующих и беззаботных цыган, может служить предметом восхваления такая беззаботность птички. Похвала же птички за ее праздность и ничегонеделание была бы немыслима в устах такого просвещенного человека, каким, бесспорно, является поэт. Все поняли?

— Все поняли! — хором отвечает класс.

— Мозгов Николай, повторите!

— Поэт вкладывает птичке в уста…

— Садитесь. Повторяю еще раз. Вкладывая в уста не птичке, а цыганам, поэт, несомненно, думал этим… Ну, да все равно! Запишите.

И все зубрят к следующему уроку это обязательное «толкование птички».

И так со всем, что только читается и обсуждается в классе.

И чем больше школьники читают и обсуждают, тем больше они отучаются думать, разбирать, понимать.

Похоронным звоном над самостоятельной критической мыслью звучит каждое учительское:

— Поэт хотел этим сказать…

Своя мысль заменяется штампованной мыслью обязательного и узаконенного образца.

Никто уж и не пытается думать. Все равно не попадешь и ошибешься. Учитель скажет, как это надо понимать на пятерку!

Нет ничего более притупляющего, как гимназические «сочинения по русскому языку».

В провинции у меня был добрый знакомый, видный общественный деятель и необыкновенно чадолюбивый родитель.

Когда его дети держали экзамен, экзамен держал весь город. Одни знакомые, — мой приятель был большой хлебосол, у него всегда бывал весь город, — одни знакомые летели хлопотать у попечителя, другие у директора, третьи разлетались по учителям.

Если кому-нибудь из детей задавали трудную задачу по алгебре, в решении ее принимали участие профессора математики местного университета. В дни «сочинении на дом» приглашались на помощь адвокаты и литераторы.

И вот старшему сыну задали задачу на тему:

— О пользе труда.

Была созвана консультация. Отец ходил, разводя руками:

— Черт знает, какие темы задают детям. Поистине не понимаю, какая такая польза труда! Труд — это проклятие. Бог, изгоняя из рая, проклял людей трудом!

Мы наперерыв старались изложить перед юношей все полезные стороны труда.

Рисовали самые соблазнительные перспективы.

— Вот что можно на эту тему написать!

— Вот что еще можно прибавить!

— Вот еще что!

Но юноша качал головой:

— Нет, это не то! Это все не годится. Придется, папа, пригласить Семена Пуприкова!

Семен Пуприков был ученик другой гимназии, но «человек знающий».

— Он на сочинениях собаку съел.

Пуприкова пригласили обедать на другой день, и родственница, заведовавшая хозяйством, спросила даже:

— А что этот твой Семен Пуприков любит? Не сделать ли по этому случаю блинчики с творогом? Такие, подрумяненные. Или лучше будет оладьи с вареньем, только пожирнее?

Наше самолюбие было, черт возьми, задето! И на следующий день мы, и присяжные поверенные, и литераторы, явились на обед с Семеном Пуприковым.

Пуприков оказался мальчиком небольшого роста и очень головастым.

Так, ничего особенного!

Явился он в дом с полным сознанием важности своей миссии. С таким видом входят в дом нотариусы, приглашенные к умирающему составить духовное завещание, судебные пристава, являющиеся для описи имущества, и немногие им подобные.

Вплоть до обеда Пуприков ничего не говорил, ел хорошо: всего взял вдвое, а оладий с вареньем спросил даже четыре раза.

После обеда тут же, за столом, начали говорить о сочинении.

— Ну-с, как же надо написать «О пользе труда»?

Семен Пуприков обвел всех нас серьезным и даже, как мне показалось, строгим взглядом, сжал губы, подумал с минуту и сказал глухим голосом:

— Тут Демосфен необходим!

Присяжные поверенные даже подпрыгнули:

— Как Демосфен?!

— А так Демосфен! — снова помолчав, продолжал Пуприков и, откинувшись к спинке стула, заговорил голосом, в котором послышалось даже что-то пророческое: — Так, мы можем убедиться в пользе труда, только изучив историю Демосфена. Теперь период. Будучи от природы косноязычен и обладая физическими недостатками, которые не позволяли ему и думать о выступлении в качестве оратора из боязни насмешек со стороны сограждан, Демосфен непрестанным трудом не только избавился от этих недостатков, но и сделался знаменитейшим оратором, слава которого далеко перешла пределы его родины и границы его времени! Ну, тут насчет камешков в рот, беганья по горам и всего прочего!

Мы переглянулись почтительно.

— А затем нужно, — продолжал наставительно Пуприков, — сопоставить Демосфена с лаццарони.

— Как с лаццарони? — воскликнули все, глубоко пораженные. — При чем же тут лаццарони?

Пуприков Семен снисходительно улыбнулся:

— А как же?

И снова приняв вид вещей пифии, он продекламировал, полузакрыв глаза:

— Лаццарони в Неаполе, довольствуясь ракушками, которые выбрасывает море, избегают труда. — и что же мы видим? Они валяются целый день на солнце, мало чем отличаясь от лежащих тут же собак, и справедливо вызывают к себе негодование путешественников. Это доказательство от противного, или обратный пример. А посему, убедившись на примере Демосфена в крайней пользе груда и сопоставив это с пагубными последствиями праздности, в коих убеждает нас пример итальянских лаццарони в Неаполе, будем же подражать Демосфену и избегать примера презренных лаццарони… Тут уж часть патетическая! Это всегда гак пишется!.. — уверенно закончил Пуприков Семен.

— Черт знает что! Словно бумага в присутственное место! «Всегда так пишется!» — буркнул хозяин дома.

После обеда я почтительно предложил Семену Пуприкову папиросу, а один присяжный поверенный до того растерялся, что предложил ему даже сигару:

— Вы крепкие сигары курите или средние?

А Семен Пуприков, медленно прихлебывая ликер, раскрасневшись, долго объяснял нам, как надо писать сочинения на какие темы.

И в каждой гимназии, в каждом классе есть такие специалисты, которые «знают, как эти бумаги надо писать».

Словно ходатаи при консисториях!

Ко всякому пишущему человеку часто обращаются чадолюбивые папеньки и маменьки с просьбой:

— Напишите ребенку сочинение. Что вам стоит!

Но куда уж тут соваться!

Когда Тургенев за сочинение, написанное для гимназиста, с трудом получил тройку с минусом. А Щедрину за сочинение, написанное для дочери, и вовсе поставили два:

— Не знаете русского языка!

Старик, говорят, даже объясняться поехал.

— Ну, уж этого-то вы, положим, говорить не смеете. Незнание русского языка! Да сочинение-то писал я!

И это, наверное, никого не смутило:

— Да, но не так написано!

Не штампованные мысли и не штампованные слова.

После таких примеров, если к вам обращаются с просьбой «напишите сочинение», конечно, не беритесь. Найдите какого-нибудь «ходока по этой части» из гимназистов, у которого все мысли и слова уже раз навсегда заштампованы:

— Вот, голубчик, напишите для одного моего маленького приятеля сочинение: «Описание деревни». А я вас за это на Марсово поле отвезу, на велосипеде кататься.

— За велосипед мерси. А насчет сочинения, это мне пустое дело. «Описание деревни» — велика важность! Сейчас нужно ниву описать, направо роща, река.

— Ну, а если реки в деревне нету?

— Гм… Как же так реки нету? Река непременно должна быть. Это требуется.

Так еще со школьной скамьи штампуется наша мысль, отучают нас мыслить самостоятельно, по-своему, приучают думать по шаблону, думать, как принято думать».

Наше общество — самое неоригинальное общество в мире.

Перефразируя знаменитую фразу Агамемнона, можно воскликнуть:

— У нас есть люди умные, есть люди глупые, но оригинальных людей у нас нет!

Быть «оригинальным» — даже недостаток. Что вы слышите в обществе, кроме шаблоннейших мыслей, шаблоннейших слов?

Все думают по шаблонам. Один по-ретроградному, другой по-консервативному, третий по-либеральному, четвертый по-радикальному. Но все по шаблону.

По шаблону же ретроградному, консервативному, либеральному, радикальному, теми же самыми стереотипными, штампованными фразами все и говорят и пишут.

Я не говорю, конечно, о наших гениях, об исключительных талантах.

Гений, исключительный талант, это — розы, выросшие среди бурьяна. Бог весть каким ветром занесло их семена именно сюда!

Но обыкновенные, средние писатели. Часто ли вы встретите в нашей текущей литературе оригинальную мысль, даже оригинальное сравнение?

Возьмите самого захудалого француза. И тот стремится что-нибудь новое, свое, не сказанное еще сказать.

А у нас только и думают, как бы написать, сказать «как все», повторить «что-нибудь хорошее», двадцать раз сказанное.

Такая мыслебоязнь!

Только этой шаблонностью, которая разлита кругом и давит как свинец, и объясняется, например, успех у нас декадентства.

Это естественный протест против преснятины в мысли, литературе, искусстве.

Цинга у общества от этой пресной пищи!

И бросаются люди на декадентство, как бросаются цинготные на лук, на чеснок, на лимон. Десны от преснятины чешутся.

Жалуются, что в наше время уж очень увлекаются. Кто национализмом, кто радикализмом, кто другим каким «измом». Что увлекаются — беда бы не велика. Увлечение есть — значит, жизнь есть, не засохла, не завяла. Беда в том, что увлекаются-то уж очень легко, сдаются на все без боя: встретил теорию — и сдался ей на капитуляцию без борьбы. Думал по одному шаблону, а потом задумал по другому.

Да как же и иначе быть может, когда со школьной скамьи самостоятельная мысль забивалась, забивалась, забивалась, думать «по-своему» всячески воспрещалось и рекомендовалось думать не иначе, как по шаблону.

И как это странно! Главным орудием к этому служило преподавание самого живого, казалось бы, предмета! Родного языка!

А между тем нет ничего легче, как сделать из этого именно «предмета» самый живой, интересный, увлекательный предмет, самое могучее орудие развития.

Любовь и уважение к этому именно «предмету» развиты среди юношества. Можно не заниматься чем угодно, но «русским языком» заниматься считается необходимым и почетным.

Всякий «развитой гимназист» считает необходимым заниматься русским языком.

Что же дают этим юношам, которые, говоря громко, с такой жадностью стремятся к этому источнику знания?

Половину курса они посвящают главнейшим образом на то, чтоб изучить, где надо ставить и где не надо ставить букву, которая совсем не произносится.

Вторая половина курса посвящена изучению древних памятников» и того периода литературы, который никого уж не интересует.

Все, что есть живого, привлекательного и интересного в «предмете», исключено.

Мертвые сочинения, вместо того чтоб развивать, приучать мыслить, приучат к «недуманию».

И в результате…

Три четверти образованной России не в состоянии мало-мальски литературно писать по-русски. Привычка к шаблону в области мысли. И спросите у кого-нибудь, что такое русский язык.

— Скучный предмет!

А ведь язык народа — это половина «отчизноведения», это «душа народа».

Позвольте этим шаблоном закончить сочинение о преподавании русского языка.

Посетитель

Человек, который зашел ко мне, был средних лет, прилично одетый, с благообразным и добрым лицом. Но когда он вспоминал, на его лице были муки и боль, словно он до сих пор чувствовал то, что происходило когда-то давно. Его дергало.

— Як вам зашел по курьезному делу! — с натянутой улыбкой и, видимо, чувствуя неловкость, начал он. — Очень… очень курьезно. Был у меня, знаете, сослуживец. Лет шестидесяти. Так тот, как бывало напьется пьян, так начинает плакать, что гимназии не кончил! Вот так и я-с… Я пришел вам пожаловаться, что меня за невзнос платы за «право учения» исключили.

— Вас?!

— Меня-с. 23 года тому назад. Правда, забав-но-с? Нашел, когда вспомнить! А только я этого дня никогда не забывал-с. И умирать буду — не забуду. Все дни забуду, а этого дня не забуду. Когда мне объявили, что все мои ходатайства об освобождении от платы оставлены без последствий и за невзнос «нравоучения» я подлежу увольнению, я сказал: «Честь имею кланяться», честь-честью поклонился и даже улыбнулся. Потому что страдал очень. Кто страдает, тот и улыбается. На днях я в газетах читал, что какого-то «злодея», — у нас как судом приговорили, хоть бы по ошибке, так и злодей», уважение-с к юстиции-с! — как какого-то злодея приговорили к 20 годам каторги, и как злодей выслушал приговор цинично, спокойно, «даже улыбаясь». Какой ужас! Да ведь потому, судари вы мои, и улыбается человек, что уж очень он страдает. Страдание, — это как дыра в панталонах. Есть у вас в панталонах дырочка, незаметная дырочка, а вам кажется, что что весь мир ее видит. И закрываете вы ее, и закрываете!

Страдание у вас страшное на душе, и кажется нам, что весь мир его видит, закрываете вы его улыбкой, чтоб любопытные не смотрели. И делает человек вид: «Мне, мол, это ничего! Как с гуся вода! Видите, видите, я даже улыбаюсь!» Выходил я и говорил себе: «Вот и отлично! Вот и отлично!» И «стены заведения» были мне отвратительны, казались стенами лупанара. Дотронуться до них пальцем, краем пальто противно было. Профессора, «люди науки», за которыми мы бегали, которыми мы вдохновлялись, бодрящее общество товарищей, — все это, как семга в «Ревизоре»: «для тех, которые почище-с». Наука, как продажная тварь, принадлежит только тому, у кого есть деньги. Какое ей дело до ваших «чувств»! По любви она не отдается. Продажная тварь, она принадлежит всякому мерзавцу, который может ей заплатить. Всякому сыну лавочника и самому в душе лавочнику, который является сюда, чтоб лучше вооружиться ею «на жизнь» для волчьих подвигов, — она раскрывает свои объятия: «Пожалуй, голубчик!» Каждому мерзавцу, который от младых ногтей думает: «Вот сделаю карьеру, буду у других на спинах ездить», она принадлежит. Каждому пустельге, купчишке, родители которого вылезли «в люди», богатому дворянчику, — которые волочатся за ней из тщеславия, чтоб потом этим похвастаться, она принадлежит. Всем, кроме тех, у кого нет денег. Продажная тварь! И я перебирал в уме всех своих товарищей, и никогда мне не казалось, что мир так переполнен мерзавцами. Девять десятых из моих товарищей я находил в ту минуту мерзавцами. И всем им наука будет принадлежать, а мне вот нет, потому что у меня нет денег, чтобы ей заплатить. Как женщина в лупанаре.

У меня была истерика в душе, и я хохотал:

— Посмотришь на студенчество, какой все честный, «светлый» народ. Откуда же потом берутся негодные адвокаты, карьеристы-прокуроры, выезжающие на чужом мясе, на чужой крови, на чужих страданиях, «не сказывающиеся дома» доктора, отказывающие в помощи умирающему, потому что он не в силах им заплатить? Откуда берутся они все? Это как дети. В шесть лет все дети «удивительно умны». Откуда только потом берется на свет столько дураков!

Несправедлив я был тогда, да ведь и ко мне как были несправедливы!.. Кругом торгуют, копаются над чем-то, говорят, что «работают» и что это «святое дело», пеленки для детей покупают, в газетах пишут, а перед человеком захлопнули двери к знанию, потому что у него нет… денег. Из «храма науки», — «храма науки» ведь — черт их побери! — потому что у него заплатить было нечем, вытолкали. И никому до этого нет никакого дела! Лежит человек на мостовой, и все мимо идут. Эх, всех бы вас… К счастью, жизнь моя сложилась так, что диплом мне ни разу не потребовался. Разве иногда мерзавец какой-нибудь, — измерзавившийся вконец ведь! — ткнет: «Вы, мол, университета не кончили, а мы — университетские»… Ну, да я так жизнью закалился, что на всякого мерзавца могу с улыбкой смотреть и думать: «Раздавлю я тебя в свое время, гадину. В свое время! Когда обстоятельства нас поставят, что ты будешь подо мною, а я над тобою. Дай только времени и обстоятельствам нас в удобную позицию поставить!..» Да вот еще, как значки эти пошли, и все эти ордена за аккуратный взнос платы за ученье нацеплять стали. Улыбнетесь вы, мелочно это. Но когда рана болит и не заживает, всякое малейшее прикосновение ее бередит, будешь мелочным, когда больно. Нацепит этакий вислоухий дурак на лацкан сюртука квитанцию во взнос причитавшихся с него «за нравоучение» денег и ходит: «Я существо высшего порядка!» И на всех, у кого такой квитанции не нацеплено, смотрит презрительно. Ну, иногда и злость берет. Такая же злость, какая бы взяла, если б человек вам ежеминутно надоедал: «А у меня тогда-то 40 рублей было, а у тебя не было! Что? А у тебя не было, не было, не было!» Глупо, а злишься!

«Эге, — скажете, однако, вы, — чего ж ты тут жалуешься? Диплома, по твоим же словам, тебе в жизни ни разу не пригодилось, значкам и прочим «знакам отличия» ты, как видно, значения не придаешь. Чего ж тебе надобно? Образования? Так для этого и самообразование есть».

Самообразование! Хорошо, что я юрист. А представьте себе, что я был бы медиком. Тут самообразованием не займешься. Ну, да это в сторону. Самообразование! Случалось вам в юности веселой шумной гурьбой взбегать на высокую крутую гору? Ног под собой не чувствуешь, устали нет, крутизны не замечаешь — летишь! Ежели толпой. А если одному-то карабкаться и взбираться? А? Нет живого человеческого слова, в душу льющегося. — одна мертвая белая книга. Выл у меня один знакомый немец. Так тот почему-то вздумал, что ему надо аптечным способом питаться и все в порошках и пилюлях принимать. Мяса он не ел, а принимал мясной порошок. Супа не ел, а принимал тройной экстракт бульона в виде желе. Жив был немец, но чахлая была скотина. Так, не человек, а словно слипшийся порошок человека. А книга — это порошок мысли, это — мысль в пилюле. Нужно живое общение с людьми, которые работают над тем же делом, так же страстно стремятся к знанию. Тяжело по вечерам, при желтом свете лампочки, одному по мертвой книге самообразованием заниматься. Словно в чулан тебя заперли: «Усовершенствуйся!» А когда на вас вдруг сомнение найдет: «Да нужно ли все это?» — тогда вы что один-то поделаете? Когда кругом вас толпа жизнерадостной молодежи, вы уж ее душой живете, а не своей. От окружающих верой заражаетесь. Трудно человеку в одиночном заключении жить, а учиться и еще труднее. Тяжко юноше один на один бороться с сомнениями. Сопьешься — или рукой махнешь и свиньей сделаешься. Многие тем и кончают. Но меня злость спасала. «Врете, подлецы. — у которых были деньги на право учения, — не меньше вас знать буду!» И даже больше многих знаю. Да ведь стоило-то чего! Идешь один, в темноте, ощупью дорогу ищешь. Где бы бегом бежать можно было, как черепаха ползешь. В душе, бывало, от обиды и злости плачешь: «Время трачу, и лучшее время. Труда сколько! И часто на что? На то, что всякому «нравоучение, безо всякого труда дается». Экая им-то привилегия! Вы меня, может быть, спросите, сколько же при такой своей лютой злобе. которой живу, которой дышу, злодейств надел? Хотел много, не сделал ни одного. Обстоятельства гак складывались, что мне к злодействам никаких поводов не было. Напротив! Обстоятельства так уложились, что я даже не мало путного обществу, быть может, сделал. Но делал я это с презрением, с отвращением — как, знаете, видишь на дороге полу раздавленную лягушку, возьмешь ее да осторожненько на травку и переложишь. Жалея, доброе дело ей делаешь, но делаешь с омерзением. И никогда я истинного удовольствия, теплоты, родственного чего-нибудь при этом не чувствовал. Общество, создавшее такие условия, при которых двери знания» закрываются перед тем, кто не может заплатить «за вход»! От него, алчущего и жаждущего, прячут знание. «Знаем, а не скажем, потому что у тебя заплатить нечем». Общество. Все презираю я в нем! И все громкие слова, которые оно произносит, кажутся мне лицемерием, фарисейством: «Общественные интересы»! Ваши интересы — выжать из отдельной личности все, что можно, и если вам удается при этом ничего не заплатить, вы, алтынники, говорите человеку, которого вы обобрали: «Это с вашей стороны бескорыстное служение!» Вы говорите о бескорыстии, вы — общество, в котором даже истина продается. «Нравственность» как один из устоев общества. Вот слово, которой я ненавижу, и когда его произносят при мне, я смеюсь в душе: «Ах, подлецы, подлецы!» А вышвыривать юношу из «храма знания» за то, что у него нет денег, это нравственно?» Нет у общества большего врага, нет. То есть, — такие же, как я. перед которыми в один прекрасный день захлопнули дверь с циничною фразой: «Денег нет — и ученья нет!» Эта обида, эта величайшая несправедливость никогда не забудутся. Никогда! У нас, извольте заметить, человеку когда больше всего в душу плюют? Когда он молод. Ты пожившему человеку в душу плюй, — у него душа, как подошва, плохо чувствует даже, что мокро. А юная душа покрыта еще пленочкой. Стоит хорошенько харкнуть, пленочка и прорвалась. И раночка. А если даже и зарубцуется, то больной рубец будет. Больной! На всю жизнь общество юноше на душу клеймо, разожженным железом клеймо, кладет: «Вот каковы мы, подлецы. Помни это всю жизнь». И будет помнить. И никогда не забудет. Все обиды, все несправедливости забудет, а этой несправедливости, этой обиды никогда не забудет, потому была первая, тягчайшая и незаслуженнейшая, и очень юной и болезненно-чувствительной душе нанесена. Никогда не примирится. И поступая так, общество готовит себе злейших, заклятейших врагов. В его ли это расчетах? Я в другие чувства и побуждения общества не верю — не расчет. В его ли расчетах себе врагов готовить?

Вы спросите меня, быть может, зачем я это все вам рассказать явился. А видите ли. У нас два раза в год с молодежью то делают, что со мной сделали. Два раза в год молодежь то чувствует, что я тогда перечувствовал. И вот теперь то же предстоит. Газеты в таких случаях статьи очень милые печатают и на жалость бьют: «Пожалейте, мол, молодежь! Они такие огорченные». Нет, скажите им, — они не только огорчаются, они озлобляются. Озлобляются! Вы против себя оружие готовите! Не допускайте до этого! В видах самосохранения не допускайте! Что на самом деле все жалиться да жалиться. Вы их этим и припугните… припугните их… хе-хе… припугните…

Через месяц

«Облетели цветы, догорели огни».


Среди писем, полученных на мое имя в редакции, есть одно, которому не лежится ни в кармане, ни в портфеле. Оно просится в печать.


М. Г.

Прежде всего позвольте представиться.

Я — герой.

Я тот самый «великий маленький человек», или «маленький великий человек», о котором, когда Вы писали, слезы умиления капали с Вашего пера.

Словом, я народный учитель.

Заплачьте:

— Какое святое слово!

Впрочем, вы, вероятно, думаете с тоскою:

— А! Народный учитель! Вероятно, опять жалоба!

Нет, милостивый государь, мне жаловаться не на что. Своим положением я могу только хвастаться.

Я старый учитель. Служу делу более 20-ти лет. У меня — семь человек детей. Старшая дочь второй год учительствует. Вторая через несколько месяцев кончает семинарию и тоже начнет учительствовать.

Мне остается поднять на ноги и вывести в люди остальных пятерых.

Чтоб сделать это на учительское жалованье, я нс пью. Со дня рождения третьего ребенка бросил курить. Сам обшиваю всю семью. Выучился шить. Выучился тачать сапоги. И сам шью обувь на все семейство.

Я из крестьян. Поступив на службу в одно из сел этой губернии, я приписался к местному обществу. Но новые односельчане воспользовались этим, чтобы не выдавать мне квартирных.

— Раз здешний мужик, какие ему квартирные?

Я перевелся в другое село, и вот живу. Получаю 250 рублей в год жалованья, 50 квартирных, за 4 пятилетия по 50 рублей за каждое в год добавочных. Итого — 500 рублей.

Для чиновника, записывающего входящие и исходящие, для репортера, пишущего о раздавленных собаках, для актера, докладывающего «карета п барыне и гневаться изволит», было бы «ужас, как мало». Для народного учителя — за глаза довольно. и тысячи моих коллег, прочитав эти строки, сказали бы:

— Вот счастливец!

Итак, жаловаться мне не на что. Я берусь за перо просто для того, чтоб описать вам, как я вернулся с учительского съезда.

Первым долгом я заехал в нашем уездном городе к инспектору, до которого у меня было дело.

Артемий Филиппович всегда встречал меня с недовольным лицом:

— Чего, мол, еще притащился! Чего еще надо?

На этот раз он, как увидел меня, так весь и просиял. Улыбка во все лицо, руки потирает:

— Ну, что? Побаловались? А? Отвели душу? А? Молчу.

— Так как же? Нас, инспекторов, побоку надо? А? Упразднить?! А?

Молчу.

— Делу мешаем? А? Тормозим? А?

Все молчу.

— Бюрократическое отношение вносим? А? Самовластвуем? А?

Все молчу, все молчу.

— Поругали нас на парламенте-то на своем?

Смотрю — у него на столе «Московские Ведомости». Поиздевавшись еще таким образом, отпустил.

Приезжаю вечером к себе в село, наутро староста приходит:

— А мир с тебя, Василий Кузьмич, решил с весны за двух коров, за выпас, 10 рублев положить!

— За что, про что?

— А так, мужички говорят: «Жалованье получает, водки он не пьет! С его можно». Основание!

— Куды ему? — говорят. — Он, ишь, и сапоги сам шьет!

И дернул меня черт горб гнуть, над сапогами сидеть! Вот тебе и экономия!

Я должен в свободное время, согнувшись, за сапогами сидеть, чтоб им мои 10 рублей на пропой пошли!

— Вы, — староста говорит, — в Москву ездили у начальства жалованья выпрашивать, чтоб больше было. Нам же тяжельше.

Слухом земля полнится. И откуда только у них слухи берутся! В полдень зашел батюшка.

Расспрашивал о «светских удовольствиях». Но видно было, что другой вопрос у него на уме. Наконец, только спросил:

— Ио церковнослужителях тоже отзывались с порицанием? — Начитаны, — говорит, — мы в газетах. Начитаны. Хотя и вскользь, но есть. Не похвально! Срамить-с на всю Русь? Я так думаю, что от высшего начальства… вас за это по головке не очень погладят!

— Ну, — говорю, — батюшка, я, во-первых, лично за себя никому отчета давать не обязан: что то говорил, чего я не говорил, с чем соглашался, с чем не соглашался.

— Нет, нет! Я не говорю.

— А во-вторых, относительно съезда и начальства, наш председатель князь Долгоруков прямо заявил, что никому за высказанные мнения ничего не может быть!

— Ну, коли так, значит, так. Ему, конечно, лучше знать! А только мы, на местах, все-таки знать будем, с кем дело имеем. Да-с!

И ушел, едва попрощавшись, рассерженный.

Перед вечером заходил писарь.

Он у нас человек образованный. Свободное время — за книжкой.

Интересовался:

— А не видали ли вы в столице, Василь Кузьмич, сочинителя Максима Горького?

— Нет, не видал.

— Жаль, очень жаль. Интересно было бы знать, действительно ли так волосат, как пишут? И правда ли, будто ему руль за каждую строку платят? Строку написал — руль. Еще строку — еще руль.

— Не знаю.

Перешли на съезд.

— Разъясните, говорит, мне. В толк взять не могу. Что такое, например, ваш съезд?

— Вот, — говорю, — собрались с разрешения высшего начальства, выясняли наши нужды, высказывали пожелания.

— Тэк-с! А начальство?

— А вот эти пожелания к нему и пойдут!

— Тэк-с! И оно как вы порешили, так тому и быть?

— Ну, это нет, — говорю. — Вы, Алексей Степаныч, человек развитой. Вы поймете. Наш съезд имел больше не практическое, а моральное, нравственное, общественное значение.

— Тэк-с! Ну, а пожелание-то? Пожелание?

— Пожелания выслушаны. Но, от вас не утаю, говорят, что вряд ли будут исполнены. Примеры бывали.

— Тэк-с!

И смеется.

— Это, — говорит, — вроде как я господина Гоголя сочинения читал. «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Там тоже Иван Иванович, как нищую встретит, беспременно расспросит. «А тебе очень, небоже, кушать хочется?» — «Очень, панычу!» — «Ты, может, хлебца бы теперь скушала?» — «Да уж там чего милость будет. И хлебца бы скушала». — «Да тебе, может, и мясца бы хотелось?» — «Да оно и мясца бы, если милость ваша такая, — хорошо бы!» — «Скажи пожалуйста! Ну, что ж ты стоишь? Проходи, проходи! Ведь я тебя не бью!» Так и вас расспросили. Пожелание вы учебному начальству высказали. «Проходите, проходите! Ведь вас не бьют!» Хе-хе!

Тут уж я на него рассердился.

Он у нас по селу Мефистофель. На беду, книг начитался и иногда очень ядовито цитаты приводит.

И вот я, «герой», о котором вы писали со слезами умиления, сижу снова в своей хибарке над сапогами. В окно глядит темная ночь, в трубе воет ветер, и у меня ноет, ноет в душе.

— За что они у меня отнимают последние 10 рублей? За то, что я тружусь и не пью?

Мне вспоминается встреча с нашим уездным предводителем на станции.

Наш уездный предводитель — отрадное явление.

Я вообще заметил, что за последнее время все уездные предводители в «отрадные» пошли.

Мы ехали со съезда в одном поезде.

Он — в первом, я — в третьем. Только всего и разницы.

Он ел на станции котлетку с горошком, я пришел кипяточку набрать.

Остановка двадцать минут. Увидал меня:

— А, Василий Кузьмич! Подсаживайтесь!

Отрадные предводители перед съездом всех своих учителей по имени-отчеству узнали, кого как зовут. По крайней мере, тех, кто на съезд поехал.

— А, — говорит, — Василий Кузьмич! Подсаживайтесь. Поболтаем, Василий Кузьмич! Красненького не угодно ли, Василий Кузьмич? Недурное.

Разговорились, конечно, про съезд.

— Что, Василий Кузьмич…

Он так и повторял ежесекундно: «Василий Кузьмич», словно боясь, чтоб не забыть.

— Что, Василий Кузьмич? Бодрость духа со съезда несете? Новые силы на великую работу, Василий Кузьмич?

— Силы, — говорю, — что же! Силы те же самые. А вот скажите, ваше сиятельство, каких вы результатов от нашего съезда ожидаете?!

— Практических, — говорит, — быть может, и никаких! Но съезды имеют огромное общественное значение! Огромное общественное значение, Василий Ильич! Это смотры-с интеллигентных сил страны, Василий Ильич! Смотры-с передовых элементов, Василий Ильич!

Таки забыл!

«Смотры»…

И невольно шевельнулась мысль при этом слове. «Смотры».

Смотры — праздник для генералов, у которых «дивизии в порядке». Смотры — праздник для разряженных адъютантов, для блестящих офицеров, которым смотр — случай попарадировать на кровном, англизированном коне. А спросите у простого рядового, что такое смотр? Он скажет вам, что уж легче поход, чем смотры.

— Дефиле! — как фыркнул наш Мефистофель-писарь, когда я упомянул ему про смотры.

И вот я сижу над сапогами в своей хибарке. Ночь глядит в окно, в трубе воет ветер, и у меня воет, воет на душе.

— За что у меня отнимают последние 10 рублей?

У героя-то! Совсем не геройские мысли?

Уж поздно. Пора бы лечь спать. Но сон бежит. и «недостойные меня мысли» идут в голову вашего героя».

И наш «маленький великий человек» зачем-то гадится за стол и принимается на бумаге беседовать, — не с вами, — с собой.

— Дефиле! — как говорит наш волостной писарь.

Я снова беседовал с ним о съезде.

— Вижу, — говорит, — события. А значения их нс понимаю. Разъясните, пожалуйста. Ну, начальство на ваши «пожелания» либо взглянет, либо нет.

— Вернее, нет. Но, кроме учебного начальства, есть еще земства, которые всегда чутки…

— Да что ж земства-то без вашего съезда, что ли. не знали, каково таково есть ваше положение? Это и в Москву ездить не стоит, чтоб узнать, что человеку голодным жить невозможно. Это и на месте видать! Вон я в другой губернии служил, так гам учителям и вовсе 20 рублей платят. Председатель управы, отрадная такая личность, — с каким-то еще отрадным барином проезжали. Остановились, — я разговор слышал, с большим чувством председатель говорил: «Светлая личность у нас учитель, отрадное явление, идейный человек! А на 20 рублей с семьей существует!! Какую нужду терпит! В куске хлеба себе отказывает! А учительствует! Убежденный человек!!» Чуть слезы не капали от умиления. А по-моему стыдно! «Отрадное явление» — и голодает. У нас все так: как «отрадное явление», так голодает, как «печальное исключенье», так живет припеваючи и на всем на готовом. Человеку за экий труд 20 рублей в месяц давать. На всю семью! Стыдно! Да делать-то что, ежели у земства денег нет? Потому и платят мало, что денег нет, и никакие ваши съезды…

— А значение съезда для нас самих? А общенье? Общества взаимопомощи теперь будут как развиваться…

Только плечами пожимает.

— Да ведь ежели каждому есть нечего, много ли вы друг другу поможете? «Пойдем! — сказал безногий безногому. — Вместе-то идти веселей!»

— Я же вам говорил, что практических результатов съезд не даст никаких. Но моральные! Общество, по крайней мере, узнает, в каком положении находится народный учитель!

— Тэк-с! Дефиле, стало быть.

— Ну, дефиле!

— Это, как я в газете читал, в Лондоне. Которые без работы — за ручки взялись, ребят перед собой, да так во всех своих лохмотьях по всем улицам и пошли. «Смотрите, дескать, люди добрые, какое наше положение!» На заседаньях, вы сами говорите, вам много разговаривать не приходилось. А в дефиле без слой все видать. На манер маскарадной процессии, как я в газете читал, — очень занятно. Вот вы, например, Василий Кузьмич, впереди семь человек детей, за ними ваша супруга с корытами, и белья при ней куча. А затем вы сами с дратвой, с шилом, с сапогом. Надпись: «А жалованье — 600, да и то за 20-летнюю службу!» А в руках у вас хрестоматия Галахова. Наглядно. Каждый дурак понял бы!

Чуть не выгнал его вон. Но негодяй говорит убедительно.

— И откуда вы, Василь Кузьмич, взяли, будто общество вами интересуется? Ежели б в действительности интересовались, никаких бы ваших «дефиле» не потребовалось. Давным-давно бы про ваше положенье все разузнало.

— Пословица есть: «дитя не плачет, мать не разумеет».

— Так то про дур матерей говорится. Общество. Я по делам частенько у нашего помещика бываю. Он все проекты сочиняет, а я переписываю, потому что почерк имею круглый. А он сочинять мастер, но чтоб понять было можно, — бог не дал. Так зайдешь иной раз, ждать велят, общество у них. Разговоры. Дым коромыслом. «Сколько, например, министерство во французской республике продержится?» Господа наедут, крик, — того гляди, сцепятся. И выкладывают, и выкладывают! Про любого французской республики депутата спроси, такого про него выложат, чего, может, он и сам-то про себя не знает! А им известно! Как же гак, Василь Кузьмич? Про любого французского депутата всю подноготную знают, а чтоб узнать, как свой учитель живет, им еще дефиле нужно. Никакого интереса тут я не вижу. Действительно, интересуется ли нами общество? Не у нас только, но всюду, но везде. Интересуется ли теперешнее буржуазное общество народными учителями?

Немцы говорят:

— При Садовой победил школьный учитель.

А несколько лет тому назад по какому-то поводу выяснилось, что немецкие школьные учителя живут в голоде, в холоде. Их держат в черном теле, платят гроши. Это не жизнь, это — медленное умиранье.

Немецкие журналы печатали, а наши перепечатывали картинки: лачуги, в которых живут в Германии деревенские народные учителя, лохмотья, в которых они ходят. На портреты жутко смотреть было: словно из голодающих местностей.

Еще почище вашего!

Вот вам и герои-победители!

Общество живет относительно нас романтическими представлениями.

Мы, народные учителя, что-то вроде пожарных.

— Их уж дело такое, чтобы собой жертвовать! «Народный учитель».

— Ах! Святое дело! Ах! Святое слово! Ах, эти люди всем, всем жертвуют! Их и удовольствие такое, чтобы всем жертвовать.

Так и думают.

Раз я народный учитель, я только и смотрю кругом:

— Куда бы мне собой пожертвовать!

Встаю утром, — сахару к чаю нет.

— Ах, какой счастливый случай! Сахару нет!! Ах, как приятно хоть маленькую жертву принести! Буду пить без сахару!

На обед у меня — жертва. На ужин — жертва.

На ногах, вместо сапог, жертва.

И мне других не нужно! Я и в жертвах похожу!

— Ах, сапог лопнул! Какое счастье! Еще одна жертва на ниву народную!

Вы наедете, быть может, что в моих словах много желчи?

Что же мне делать? Вся Русь залита желчью. Послушайте, — все слова пропитаны желчью. Посмотрите, — все лица полны желчи. Желчь разлилась в отечестве моем. Что же я за исключение?

— Общество, — говорят, — преисполнилось сочувствия к народным учителям!

Отлично.

У общества был и способ реально, наглядно выражать свое сочувствие.

Существует «общество попечения о детях народных учителей и учительниц». О нем много говорилось на съезде.

Что ж? Хлынул туда поток пожертвований от общества, охваченного симпатиями?

Поймите, что я не милостыни прошу!

Я просто хочу отделить чувство от сентиментальности. Здоровое, настоящее чувство от кислой, противной сентиментальности.

Маргарин от масла. Чувство сказало бы:

— Их дети обречены на нищету. Я могу помочь… Помогу.

Сентиментальность проливает слезы:

— Ах, они не только себя, они и своих детей приносят в жертву! Ах, как это велико!

И ни с места…

Потому что чувство диктует:

— Иди и помоги!

Сентиментальность вызывает эффектные и трогательные представления. И с нее довольно.

И эта общественная сентиментальность, разлитая в воздухе, заставляет слезы умиления капать с ваших перьев, гг. публицисты.

Когда сыро в воздухе, каплет с желобов.

Эта сентиментальность, разлитая в воздухе, источает у вас, гг. представители общественного мнения и всеобщей глупости, «прочувствованные строки».

«Учителя разъедутся со съезда, унеся в своей душе воспоминание о светлых и радостных минутах. И сколько раз там, в тиши снежных сугробов. под унылое завывание вьюги вспомнятся им эти незабвенные светлые дни, и засветят им, как звездочки, как маяк среди непроглядного тумана, и согреют им сердце».

Это очень тронуло бы меня своей искренней глупостью, господа, ели бы я на один день не задержался в Москве и не прочитал описания какой-то елки, устроенной дамами-патронессами для детей Хитровки:

«Дети вернутся в свои трущобы, унеся в душе воспоминания о светлой и радостной елке. И сколько раз там, во мраке и грязи ночлежки, под пьяную ругань ночлежников, среди общего ожесточения кругом, вспомнится им эта елка, устроенная добрыми людьми, и засветит им своими огнями, как звездочка, как маяк среди непроглядного тумана, и согреет им сердце».

Вы думали, что я уехал, господа, и что можно тем же печатным пряником, который я обмусолил уже, угощать других?

А я покупал дратву для сапог, в Москве она, думалось мне, и дешевле, я обегал весь город, стараясь где-нибудь выторговать пятачок, и опоздал на поезд.

И так узнал о вашем сентиментальном мошенничестве.

У вас это, очевидно, готовый набор, господа!

Вы суете всем в рот один и тот же обсосанный леденец для утешения.

Как у нас в деревнях «шпитомцам» суют всем одну и ту же соску:

— Чтоб не плакал!

Уберите же ваши обслюнявленные пряники, милостивые государи, сосите сами ваши обмусленные леденцы, бросьте совать всем в рот ваши грязные «утешительные» соски.

Здесь, «у себя в хибарке», как любите выражаться вы, под нытье вьюги, воющей в трубе, сгорбившись над сапогами, которые я, народный учитель, точаю вместо необходимого мне отдыха, — я, не скажу, чтобы спокойно. — но подвожу теперь, через месяц, итоги съезду.

Да, результат есть.

Результат большой моральной важности.

Съезд показал, что нам, народным учителям, не на кого сейчас надеяться.

Что ни от кого ничего, кроме «слов, слов, слов», нам ждать нельзя.

Что мы одни, совсем одни.

— Горькое сознание? — умиленно скажете вы.

Но правда!

А «правды нет и выше». Правду знать необходимо.

Я прошу вас извинить меня, что письмо вышло несколько длинно, быть может, резко, быть может, грубо.

Но вы ведь не мой инспектор. Ведь для вас, как для меня, говоря словами Пушкина:

«Правды нет и выше!»

Не правда ли?

Всего вам лучшего.


Ваш слуга, народный учитель (следует подпись).

Отцы и дети

У меня есть сын Единственный.

Ему 21 год. Он студент и живет в комнате, которую, по старой привычке, зовут «детской».

Жена так и говорит горничной:

— Маша, пойдите в детскую и позовите Ивана Петровича пить чай.

«Иван Петрович» и «детская»! Люблю ли я сына? Больше всего на свете.

Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, — для него.

— Все ему достанется! — говорим мы друг другу с женой.

И эта мысль наполняет меня теплым и счастливым чувством.

Если б с ним случилось несчастье, — это бы меня убило.

И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, — оказалась преудивительная вещь.

Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!

С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!

И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!

Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.

Мы жуем или пьем.

Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю.

А когда все прожуем, сын подходит ко мне и матери.

— Mersi, papa. Mersi, maman.

И уходит в «детскую» сфинксом для меня. В моем доме живет сфинкс! И этот сфинкс — мой собственный сын. Жена очень любит сына. Любит до безумия. Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку. Она любит, как скульптор свое создание. Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:

— Вот каково у меня произведение!

Когда он долго не возвращается, когда уходит с товарищами, она ужасно беспокоится.

Так скульптор боится, — не разбили бы его творение!

Это совершенно «скульптурная любовь».

Она считает сына, конечно, первым красавцем в мире. И очень гордится.

— У него мой нос, мои глаза, мои брови, мои губы.

Хотя, собственно-то говоря, сын похож на меня. Когда он был маленьким, у нас из-за этого происходили горячие споры!

— Ну, где ж это твой нос? — возмущалась она.

— Подожди, дай подрасти!

— Вылитый мой портрет!

— Вылитый я!

Это был спор двух скульпторов. Кто создавал это произведение? Спорили из-за подписи под нашей статуей.

Я хочу, чтоб сын мой относился ко мне с доверием и уважением как к человеку просвещенному и передовому.

И выписываю «Вестник Европы» и «Русское Богатство».

Однажды «Иван Петрович» — все в доме так зовут сына — обратился ко мне:

— Папа, я тебя хотел спросить, зачем ты выписываешь эти журналы? Они лежат неразрезанными!

Я смутился, сконфузился, даже покраснел.

— Ты отлично знаешь, что отец занят делами. Мне некогда читать. А вот поеду за границу — захвачу их с собой, на досуге прочитаю.

Он засмеялся.

— Папахен! Милый! Неужели ты повезешь с собою целую библиотеку старых журналов?

Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.

Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.

Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это еще глупее!

Скоро родители должны будут спрашиваться:

— Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?

— Можно мне, сыночек, пойти туда-то? Ты меня отпускаешь? Можно мне прочитать такую-то книжку? Ты дозволяешь?

А дети будут запрещать, разрешать и распекать:

— Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты все равно не поймешь. Ты не пойдешь больше в клуб, — ты не умеешь себя вести! Ты пойдешь в театр, — эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста, молчи, когда молодежь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодежь говорит, старшие должны молчать и слушать!

Это деспотизм! Это черт знает что! Деспотизм молодежи! Сын слушал меня с удивленным лицом.

— Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчет журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…

Он поцеловал меня и сказал:

— Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!

Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.

Я готов был заплакать от слабости.

Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, — ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются «чтоб он видел», есть что-то заискивающее перед ним.

Странные нынче отношения между отцами и детьми!

Я работаю для него, но я еще должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.

— Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я по части духовной жизни…

Я всегда должен словно за что-то просить прощение. Когда я говорю в его присутствии, я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.

— Ты не думай, мол. что я совсем уж свинья.

И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чем-то!

За что? В чем?

У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, — по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит.

— Что такое теперешние молодые люди?

Все сокрушенно вздыхают.

— Ах, теперешние молодые люди!

Думают, что это очень поучительно для молодых людей. Я внимательно слежу за сыном.

Как-то кто-то завел обычную волынку о распадение семьи.

— Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?

Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын. Этот взгляд говорил:

— Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!

И когда мой сын, уходя спать, подошел по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил мне крепким, мужественным пожатием руки.

Мы не сказали ни слова.

Мы только смотрели друг другу в глаза.

И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твердую крепость нашей семьи.

Мои глаза наполнились слезами.

— Мой милый мальчик!

Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.

— Твой мальчик…

Я отдернул руку и крепко обнял его.

А все-таки это беспокойство! Это беспокойство!

В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:

— Что теперь за молодежь! Вот мы, когда были!

Я поймал взгляд сына.

Он глядел на нас, хваставшихся, «какой молодежью мы были», даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:

— Что же из вас вышло, мои друзья?

И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном, что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.

И самая любовь моя к сыну, к «моему творению», показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!

В моем доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.

И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.

И этот судья — «мое творение».

И подсудимый — я.

Я, отдавший ему всю жизнь. Я — подсудимый!

Что такое мой сын?

Как-то года два назад, когда в его присутствии зашел разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он — пылкий мальчик.

— Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнет переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!

Кто-то засмеялся:

— Ну, знаете, каждый начнет себя переделывать по-своему, — такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!

Ваня бледнел все сильнее и сильнее.

— Зачем? Путь указан.

— Всем? Один?

— Да.

— Кем?

— Христом. Любите ближнего. Не имейте ничего своего. Не прибегайте к насилию.

Он толстовец.

С год тому назад один из моих друзей, старый либерал-народник, пустился говорить об этом непочатом угле — русском деревенском люде.

— Вот новина! Вот чернозем еще не вспаханный! Какие клады таятся в нем! И когда эти сокровища, которые таятся в его дремлющем сознании, откроются…

Я с ужасом заметил презрительную улыбку, которая скользнула по губам моего сына.

— Добрые земледельцы. Мелкие собственники в душе. Трусливые зайцы! Боящиеся сделать шаг вперед, — как бы не потерять их грошовую «собственность»!

Мой сын — марксист.

Какая же из этих волн захватит его и унесет?

Господи, не дай погибнуть моему мальчику! Как бы мне хотелось проникнуть в его душу, во все его мысли.

Как я завидую, мучительно завидую каждому из его товарищей. С ними он говорит как с равными.

Они знают все. Его мысли, его сомнения, его малейшие намерения.

И ничего этого не знаю я. Я, его отец!

Жена, — та спокойна.

— Что ты? Оставь его. Мальчик как мальчик.

Но мне страшно. Мне страшно. Мне до ужаса страшно.

Как-то я пошел в «детскую» именно тогда, когда у него сидели товарищи.

Было накурено, шумно и весело.

Я наотмашь пожал им всем руки и уселся с самым товарищеским видом.

— Ну-с, о чем, господа, идет спор? Дайте вспомнить старину!

Разговор не клеился. Я был лишним среди них. Не стеснял, не мешал. Просто был лишний. Как старик или маленький ребенок бывает лишним и кругу молодежи.

Они переглядывались.

И в их взглядах я читал:

— Скоро ли этот папахен уйдет?

Вот слово, которое я ненавижу. «Папахен».

Сын стал меня так звать с тех пор, как перешел в университет.

В этом слове есть что-то ласково-ироническо-нежно-уничтожающее.

Словно я стал маленьким в его глазах.

Маленьким выдумывают ласкательные и забавные клички!

И у меня никогда не хватало духа протестовать и потребовать, чтобы он меня так не звал.

Я боялся показаться мелочным, глупо обидчивым и вздорно требовательным.

Как же меня звать? «Родитель»?

Итак, тогда «папахен», посидев минут десять, ушел. И когда за мной закрылась дверь, я с горем услышал, как шум, смех, спор снова поднялся там, у них… Ведь не подслушивать же мне было у двери. На днях я, наконец, не выдержал и сказал моему сыну:

— Ваня, нам надо с тобой объясниться.

Он рассмеялся.

— Что ты, папахен? Как в пьесе! «Объясниться». Это в современных пьесах очень принято это выражение! Жена подходит к мужу, муж к жене, отец к сыну: «Нам необходимо объясниться!» «Объясниться насчет наших настроений». Итак, насчет каких же «настроений» угодно тебе, папахен, «объясниться». Объясняйся! Настроенный сын твой тебя слушает!

Я заметил:

— Не смейся. Я говорю серьезно. Речь идет о твоем духовном «я». О твоих мыслях, верованиях. Я — твой отец и хотел бы…

Он стал вдруг совершенно серьезен.

— Ах, это вот о чем. Отец, я сам хотел поговорить с тобой об этом. Неужели ты думаешь, я не замечаю, как ты беспокоишься, волнуешься, тревожишься.

— Ну, и что же?

Сын обнял меня.

— Отец. Ты уверен, что я тебя люблю? Уверен? Ну, и все. И будет с тебя.

— Но я хотел бы…

— Ты хотел бы, чтобы твой сын был точной твоей копией? Желание всех родителей! Чтобы я и сейчас, двадцатилетний юноша, думал, чувствовал, видел, как ты, мой пятидесятилетний старичок? Да? Чтоб был твоим точным образом и подобием. Но подумай, папахен, что было бы с миром, если бы дети представляли собой точное, второе издание их отцов. Ведь мир не двинулся бы никуда ни на шаг. Если б Каин и Авель были во всем точными копиями Адама и Евы, — мы и по сию пору ходили бы в одежде из листьев!

— Ваня, мне не до шуток.

— И я не шучу, отец. Первый и величайший из творцов — сам творец. Он создал человека по образу и подобию своему, но дал ему свободную волю. «Дальше будь тем, чем хочешь». Ты добрый и честный человек. Довольствуйся тем, что я буду тоже добрым и честным человеком на всяком пути. который себе изберу. Изберу сам, свободно!

— Ага! И я, по-твоему, не имею права участвовать…

— В выборе пути для меня? В выборе образа мыслей? В выборе симпатий? В выработке взглядов? Но какой же совет ты можешь мне дать? Я его знаю заранее. «Будь таким, как я». Все родители скажут одно и то же. Знаешь, папа, мне кажется, что матери любят своих детей более осмысленно, чем отцы. Мама, например. Она очень любит меня и довольна тем, что я на нее похож. Что у меня ее нос, ее глаза, ее брови. Но ведь она не требует, чтоб я во всем уже был совсем как она. Чтоб я носил юбки, длинные волосы…

— Ты смеешь смеяться надо мной? Мальчишка! Дрянь!

Я был взбешен. Мне хотелось сказать ему что-нибудь обидное, злое, заставить его страдать.

— Слушай, ты, мальчишка!

Его лицо было полно досады. Он пожал плечами.

— Добавьте еще: «неблагодарный»!

— Да, да! Неблагодарный! Я в свое время был таким же, как и ты! И так же отвечал своему отцу.

Но мой отец был крепостник. Это было другое время. Я знаю, чем теперь увлекаетесь вы, — мы естественными науками. И там искали законное общежитие. Когда отец заметил мне, что я не таков, каким он хотел бы меня видеть, — я ответил ему «умной» тирадой. «Человек самое нелепое из существ, потому что он единственное, которое желает во что бы то ни стало уклониться куда-то в сторону от законов природы. Посмотрите, во всем животном мире родители пекутся о детях до тех пор, пока дети не окрепли физически. А дальше, дети, ползи куда хочешь!» Мой отец заплакал: «Что же, ты хочешь, чтоб мы жили, как животные?» Для меня это были смешные слезы. «Слезы ретрограда». И вот теперь это мне наказание за тогдашнее! В сыне я наказан за отца.

Он снова пожал плечами.

— Ты сам говоришь. Из поколения в поколение повторяется одно и то же.

— Да, да! Одно и то же! Неблагодарность, это — единственное, на что мы можем, должны рассчитывать от детей. Растить их, холить, лелеять, работать на них, не спать из-за них ночей от тревоги, — ив один прекрасный день получить за все, за все отплату, в награду — неблагодарность!

— Если это всегда, со всеми отцами, — значит, это закон жизни! Его же не перейдешь.

— Слушай же ты! Выросший щенок! Вот тебе мое проклятие!

Я не помнил себя, что говорил.

— Вот мое проклятие! Придет день, придет час, — и как я теперь к тебе, как мой покойный отец ко мне, так и ты обратишься к твоему сыну. С теми же словами. И твой сын отплатит тебе за меня. Он скажет тебе: «Не твое дело!» И это будет местью за меня.

Сын улыбнулся смело и вызывающе:

— Ну, и пусть! Пусть скажет: «Не твое дело!» Я отвечу ему: «Да, ты прав. Это действительно не мое дело!»

Слезы душили меня.

— Нет, врешь, врешь, мальчишка! Тогда, старый, со слезами в горле, ты не ответишь этого… Ты не ответишь… не ответишь… Ты тоже заплачешь… как я…

Сын кинулся передо мной на колени.

— Папа… Папа…

Я отвернулся и ушел.

Мне надо было проходить через комнату моей старухи.

— Что вышло? — обеспокоилась она.

— Пойди к твоему сыну! — крикнул я ей. Она пожала плечами.

— Не говори глупостей!

Но неужели сын прав?

И то, что мы называем «неблагодарностью детей», есть только непреложный закон жизни?

Интеллигенция

…Предлагаю тост за русскую интеллигенцию!

Речь П. Д. Боборыкина


Сын сапожника, кончивший университет, — вот что такое русская интеллигенция.

У сапожника Якова было три сына. Двое пошли по своей части и вышли в сапожники, а третий, Ванька, задался ученьем.

Бегал в городское училище, а потом его как-то определили в гимназию. И отцу сказали:

— Ты, Яков, уж не противься. Мальчонку-то жаль: уж больно умный.

— Пущай балуется! — согласился Яков. И пошел Ванька учиться.

То отец кое-как горбом сколотит, за право ученья заплатит, то добрые люди внесут, то сам грошовыми уроками соберет.

Обшарпанный, обтрепанный, бегая в затасканном сюртучишке, с рукавами по локоть, зимой в холодном пальтишке, занимая у товарищей книги, кое-как кончил Иван гимназию и уехал в столицу в университет.

Жил голодно, существовал проблематично: то за круглые пятерки стипендию дадут, то концерт устроят и внесут. Два раза в год ждал, что за невзнос выгонят. Не каждый день ел. Писал сочинения на золотую медаль, — и золотые медали проливал. Учил оболтусов по 6 руб. в месяц. Расставлю! по ночам литераторам букву «ять». Летом ездил го на кондиции, то на холеру.

И так кое-как кончил университет.

— Ну, теперь пора и родителей проведать! Как мои старики?

Отец — человек простой, чтоб больше простого человека порадовать, диплом ему показал:

— Смотри как, батька!

— Фитанец получил! — одобрил отец.

— Фитанец получил! — рассмеялся Иван Яковлевич.

— Молодчага!

Ну, теперь надо думать, как жить.

— Вот что, батюшка! Того, что вы для меня делали, я никогда не забуду. Никогда не забуду, как вы горбом сколачивали, чтоб за меня в гимназию заплатить. Теперь пора и мне на вас поработать. Вы человек старый, вам и отдохнуть время. Переедем ко мне и заживем вместе, — на покое вы будете! Да и братьям надо что-нибудь получше устроить.

Яков нахмурился и сказал:

— Это не подходит! Мы сапожники природные, и нам своего дела рушить не приходится. И дед твой был сапожник, и я сапожник, и братья твои сапожники. Так и идет. Спокон века мастерская стоит. Нам дела своего кидать не резон.

Подумал Иван Яковлевич, видит:

— Прав отец. Жизнь сложилась. — ломать ее трудно.

А под сердцем что-то сосет:

— Господи, боже мой! Неужели я буду заниматься «чистым делом», а они так вот всю жизнь свою в вонючей мастерской, сгорбившись за дратвой, сидеть должны?

Лежит так Иван Яковлевич и думает, а черва перегородку слышно, как в мастерскую заказчик зашел. Голос такой веселый, барственный.

— Здравствуйте, ребята! А! Яков? Жив, старый пес?

— Что нам делается, батюшка Петр Петрович! Что нам делается? — отвечает голос отца. — Живу, пока бог грехам терпит!

— Живи, живи! — разрешил барственный голос. — Я ведь тебя, старого пса. сколько лет знаю!

— Давненько, батюшка! — согласился льстивый голос отца. — Сапожки заказать изволите?

— Сделай, сделай, старый пес, сапожки. Сам мерку снимать будешь?

— Ужели ж кому поручу?!

Иван Яковлевич слышал, как отец стал на колени.

— У вас тут мозолечка, кажется, была?

— Хе-хе! Все мои мозоли помнит! Ах, старый пес, старый пес! Так на той неделе чтоб было готово, старый пес! Так не обмани, старый пес! Чтоб не жало, смотри, старый пес!

Вышел Иван Яковлевич из-за перегородки:

— А позвольте вас спросить, милостивый государь, на каком вы основании человека «псить» себе позволяете? Что, у человека имени своего нет? А?

У отца по лицу пошло неудовольствие. У барина на лице явилось крайнее изумление.

— Это кто же такой?

— Сынок мой. Ниверситет кончил! — заискивающе извиняясь, сказал отец.

Заказчик смутился.

— Виноват… Я не знал… Мы с вашим отцом… мы десятки лет… До свидания, Яков… А сапоги… Сапог мне не делайте… Не надо…

И. не зная просто, куда глядеть, вышел.

— Заказчика отбил? — спросил отец. — 20 лет заказчиком был, а теперь от ворот поворот!

И все сидели и вздыхали.

— Ты вот что. Ты, ученье кончив, для утешения приехал, а не горе родителям причинять. Так ты жить живи, а порядков не рушь! Порядков не рушь! А уж ежели тебе, ученому человеку, так зазорно отца иметь, которого псом зовут, тогда уж…

Старик развел руками.

— Тогда уж не прогневайся!

Яков отвернулся, и на глазах у него были слезы!

— Только то бы помнить следовало, что отец гной, этого самого «пса» выслушивая, за тебя же а гимназию платил. На того же Петра Петровича работаючи, тебя выпоил, выкормил.

Старик смолк, и все снова тяжко-тяжко вздохнули. Отчаяние взяло Ивана Яковлевича.

— А, ну их! Какое я, действительно, право имею эти порядки ломать? Что я могу сделать? Не буду ни но что вмешиваться. Погощу, буду их «утешать», кик они выражаются. Да и все!..

Лежит в прескверном настроении и слышит: мать. — думает, что он спит, — потихоньку плачет и соседке жалуется:

— Мы его поили, мы его кормили, мы горбом сколачивали, мы за него в гимназию платили. Л что вышло? Лежит, как чужак, в доме. Другие дети, — ну, он поругается, ну, он и сгрубит, — да видать, что он о доме думает. А этот, как камень. Получит письмо с почты от знакомых. И читать торопится — из-за обеда вскочит, руки дрожат, покуда конверт разорвет. И читает. Раз прочтет, другой прочтет. И ходит! И ходит! И писать сядет. А не так — разорвет. И волнуется. От чужих ведь! Из-за чужих волнуется! А свои — хоть бы ему что! Что в доме ни делайся, — слова не скажет!

Вскочил Иван Яковлевич: «Не годится так! Верно это! Свои они мне! Должен я их жизнью жить! Их жизнью волноваться. Верно это, мать!»

Видит как-то — мать плачет.

— О чем, маменька?

— Как же мне, Ванюшка, не плакать? Петр-то, легко ли. гармонь купил! Самое последнее дело, уж если гармонь! Завелась у человека гармонь — какой же он работник? Ему не работа на уме, а гармонь. Как бы на гармони поиграть!

Иван Яковлевич ее утешил:

— Ну, что вы, маменька? Ну, что за беда, что Петя гармонью купил?.. Вы, как бы вам это сказать… Ну, словом, вы напрасно плачете. Ей-богу, ничего дурного в этом нет.

— Учи, учи мать-то еще! Дура у тебя мать-то!.. Старуха пуще залилась слезами.

— Он бы, чем мать-то пожалеть, ее же и дурит! Пошел Иван Яковлевич к брату Петру.

— Ты вот что, Петр. Ты бы свою гармонью бросил. Мать, это, расстраивается.

Брат Петр посмотрел на него во все глаза.

— Гармонь-тальянка, первый сорт, об 16 клапанах, а я ее «брось»?!

Петр даже с места вскочил и руками себя по бокам хлопнул:

— Хорош братец, нечего сказать! Вместо того чтобы брату радость сделать, из столицы ему гармонью в презент привезти, — он на-поди! И последнего утешения лишает? Выкуси, брат! Я эту гармонь-то, может, не один год в уме содержал! По воскресеньям согнувшись сидел. Другой мастеровой народ гуляет, а я заплаты кладу. Все на гармонь собирал. И теперь мое такое намерение, чтобы портрет с себя снять. Сапоги с галошами, и на коленях чтобы беспременно гармония. А он: выброси!

Петр зверел все больше и больше.

— Нас в гимназиях не воспитывали, мы в ниверситетах не баловались. За нас денег не платили, из-за нас горба не наживали. Нас шпандырем лупили, когда вы там по имназиям-то гуляли. Нам какое утешение! А вы нас, братец, и последнего утешения лишить хотите? Тоже называется «братец»! Хорош братец, можно чести приписать!

Иван Яковлевич за голову схватился.

— И он прав! И все они правы! А больше всех мать была права, когда говорила, что чужие люди мне ближе, чем они. Да, да! Все, все мне близки, только не они!

Отчаяние охватило его.

— Да неужели, неужели самые близкие мне люди: отец, который радуется, что его псом зовут, значит, заказами не забывают, — мать, которая ревет, потому что в «гармони» погибель мира видит. — брат в калошах и беспременно с гармонью на коленках! Неужели они, они могут мне быть близки?!

И ужас охватывал его.

— Подлец ты, мерзавец ты, негодяй ты! Да ведь эти самые люди тебя своим горбом выходили! Ведь с голоду бы ты без них подох, вот без этого «пса», без этих людей с гармонию. В гимназию-то кто за тебя платил? Сами голодали, тебя, негодяя, на плечах держали. А ты смеешь так о них…

До такого отчаяния человек дошел, что однажды даже отцу объявил:

— Знаешь что, батюшка? Я думаю всю эту ученость-то побоку! Все это лишнее! Я сын сапожник ка, родился сапожником, сапожником и должен быть. Сяду-ка я вот к вам в мастерскую да начну…

Но отец только посмотрел на него искоса и сказал одно слово:

— Сдурел!

А мать закачала головой и заговорила с горе? чью, с болью с язвительностью:

— Значит, все наши хлопоты-то, траты, труды — прахом должны пойти? Сапожником он будет! А? Недоедали, недосыпали, а он на все: тьфу! В сапожники!

Прямо потерялся Иван Яковлевич.

— Что ж делать? Что?

Захочет чем помочь:

— Постойте, я пойду дров наколю!

Улыбаются с неудовольствием:

— Пусти уж! Ученое ли это дело.

В рассуждение ли вдастся, чтоб стариков порадовать, — выслушают, вздохнув:

— Ты, известно, ученый!

И насупятся с неудовольствием.

Захочет разговор поддержать, отцу что возразить мягко-мягко.

— Перечь старику, перечь! — скажет отец. А мать заплачет.

Совет подать — и не дай бог.

— Вы бы форточку отворяли, воздух чище будет.

Братья хмурятся, злобно сплевывают в сторону:

— Тебе все нехорошо у нас. И воняет у нас. И все!

— Ученый! — с горьким вздохом замечает отец.

И начала в семью прокрадываться ненависть какая-то. Отец велит «сыночка» к обеду звать, непременно зло скажет:

— Зовите… образованного-то!

Иван Яковлевич к обеду идет, себе говорит:

— Ну-с, послушаем, чего сегодня старый сапожник нафилософствует!

Мать, когда каши поедят, непременно прибавит:

— Ну, никаких разносолов больше не будет. Можно и богу молиться!

А ему хочется вскочить и крикнуть:

— Да никаких мне разносолов и не нужно! Да и вообще убирайтесь вы от меня к черту! Ничего у меня общего с вами нету. Никто вы мне! Вот что! Не вы мне близкие, не вы, а те, чужие. Там и я всех понимаю, и меня все понимают. А вы? Презираю я вас, презираю! Слышите?

«Эге! — думает Иван Яковлевич. — Плохо дело. Удирать надо!»

Объявил Иван Яковлевич отцу:

— А мне, батя… того — ехать пора…

И когда говорил это. от слез голос дрожал. И старик отвернулся:

— Надоть… держать не можем… поезжай!..

И у старика от слез голос дрожал. Расцеловались, прослезились.

Он им сказал:

— Пишите!

Они ему сказали:

— Не забывай!

И уехал Иван Яковлевич.

А приехавши в столицу, написал им самое нежное, самое любовное письмо. Все эти мелочи и вздорные столкновения, как пар, улетучились, — остались только в памяти и в душе милые старики.

А через две недели от них и ответ пришел. На четырех страницах, кругом исписанных, — что именно хотели люди сказать, понять было мудрено. Было понятно только, что «письмо твое получили» и что «не такого утешения от сынка на старости лет ждали».

Иван Яковлевич сейчас же послал им денег.

На денежное письмо получился ответ уже не на четырех страницах, а на одной.

Писали, что очень благодарны, потому что деньги всегда нужны… А дальше добавляли что-то о «псах» и о родителях.

Наконец, недоразумение разъяснил двоюродный брат Никифор, который приехал в столицу искать места.

— В небилированныя комнаты лакеем, куда барышен водят. Очинно, говорят, выгодно.

Он пришел к Ивану Яковлевичу с просьбой похлопотать насчет такого места и кстати пояснил:

— Тятенька с маменькой очинно вашими письмами, Иван Яковлевич, обижаются. Никому поклонов не шлете, ни тетеньке Прасковье Федоровне, ни дяденьке Илье Николаевичу. Вся родня в обиде. «На родню. — говорят, — как на псов смотрит. Нате. мол, вам подавитесь! Денег швырнет, ровно подачку. Слова приветливого не скажет».

Улыбнулся Иван Яковлевич, обругал себя в душе, улыбаясь, «свиньей», сел и написал:

«В первых строках сего моего письма посылаю нам, мой дражайший тятенька и моя дражайшая маменька, с любовию низкий поклон и прошу вашего родительского благословения, навеки нерушимого. А еще низко кланяюсь любезной тетеньке нашей Прасковье Федоровне, шлю с любовию низкий поклон. А любезной двоюродной сестрице нашей Нениле Васильевне с любовию низкий поклон и родственное почтение…»

Четыре страницы поклонами исписал и послал.

— Никого, кажется, не забыл. Слава богу!

Через неделю пришел ответ.

Уведомляли, что письмо получили, но что не «чаяли до того времени дожить, чтоб родной сын стал над родителями надсмехаться». Потому что приходил заказчик, и когда ему показали письмо от «образованного сыночка», он очень хохотал, читая, и сказал:

— Это он над вами шутки строит и над вашей деревенской дурью надсмехается. И все это прописал. не иначе как в насмешку.

Дальше говорилось что-то о боге, который за нее платит.

Иван Яковлевич чуть не волосы на себе рвал:

— Что ж я могу для них сделать? Что?

Как вдруг телеграмма:

— Был пожар. Все сгорело. Остались нищие. Голодаем.

Схватился Иван Яковлевич, продал, заложил все, что у него было, вперед набрал, под векселя надоставал:

— Вот когда я папеньке с маменькой за все, что они для меня сделали, отплачу. Пришел случай.

И с ужасом себя на этой мысли поймал:

— Да что я? Радуюсь, кажется, что с ними несчастье случилось?

И ответил себе, потому что он был с собой человек честный и правдивый:

— Радоваться — не радуюсь, а облегчение чувствую. Потому что случай вышел долг заплатить.

Когда они будут голодать, — он будет им денег высылать. Вот и все, чем он может им помочь. Вот и все, что может быть между ними общего.

Первая гимназия (Воспоминания)

Из всех московских гимназий хорошее воспоминание у меня сохранилось только о первой.

Быть может, потому, что изо всех московских гимназий я не был только в одной в первой.

Я, могу сказать, гонялся за наукой по всей Москве.

Каких, каких путешествий я ни предпринимал в поисках знаний!

Я ходил на Покровку, в четвертую гимназию, чтоб узнать правила, как склонять слово «domus», ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы «остался всего один слон».

И обогащал свой ум!

Я предпринимал даже путешествие в Замоскворечье, чтоб хоть там узнать: как же будет аорист от глагола «керранюми»? Там помещалась шестая гимназия.

И только на Пречистенку, в первую гимназию, я не зашел: своих поисках знания.

И о первой гимназии я вспоминаю с нежностью.

Какая это была чудная гимназия! Я говорю про свое время.

Там учеников любили безциркулярною любовью. Там не было ни больших чиновников в вицемундирах, ни маленьких чиновников в мундирчиках, застегнутых на девять пуговиц.

— Иванов Павел? Почему вы не приготовили урока?

— У меня болела голова.

— Имеете ли вы докторское свидетельство?

— Имею.

— Причина уважительная!

Там не было «преступлений», а были маленькие шалости маленьких мальчишек.

И когда меня «исключали» из гимназии, я думал:

— Вот в первую бы! «То-то чудо край!»

«Грек» первой гимназии представлялся мне не иначе, как древним греком.

Доблестным, как Мильтиад, премудрым, как Сократ, приветливым, как Платон.

И «арифметика» гладил мальчишку по голове, говоря:

— Не выучил урока на сегодня? Так выучи его на завтра.

Так рисовалась мне первая гимназия.

И я любил гимназию, в которой не учился. Люблю и сейчас. Я мечтал о ней.

В четвертой гимназии у меня вышли контры с «греком». Это был преостроумный грек, сколько я теперь припоминаю. Но тогда я был плохим ценителем аттической соли. Он любил острить. И любимым предметом его острот был маленький горбатый мальчик. Хвостов Алексей. Мы с Хвостовым были друзья. Горбатый мальчик, которому дома внушали:

— Ты горбатенький. Ты должен хорошо учиться. В этом для тебя все спасенье!

Внушали каждый час и каждую минуту.

И горбатый мальчик учился с ужасом, учился с отчаянием:

— Получу двойку — и всему конец!

Ему вбили в голову:

— Будешь плохо учиться — и погиб!

Вбили крепко, как гвоздь.

Вероятно, когда он получал двойку, ему казалось, что горб вырос у него еще больше и давит его еще тяжелее:

— И с горбом, и с двойкой.

Он рыдал.

Я редко видал, чтобы рыдали с таким отчаянием. Вероятно, он считал себя погибшим человеком. Когда его «вызывали», он бледнел, терялся, хватался за чужие тетради.

И часто раздавался оклик.

— Хвостов Алексей! Вы хотите обмануть наставника? Это чужая тетрадь!

Тогда он колотился всем своим маленьким хилым телом.

— Г. учитель! Г. учитель!

Г. учитель брался за перо.

И Хвостов Алексей кричал, словно это был меч, которым ему сейчас отрубят голову:

— Г. учитель! Г. учитель! Не ставьте! Не ставьте! Вот моя тетрадка!

Хвостов был любимцем «грека».

— Хвостова вызовет, всегда пошутит.

«Грек» с любовью сделал из горбатого мальчика своего Риголетто.

— Хвостов Алексей! — вдруг спрашивал он. — Вы ели лисицу?

И класс давился от смеха.

— Хвостов Алексей! Отвечайте, когда вас спрашивают! Ели ли вы лисицу?

— Нет, я не ел лисицы! — со слезами отвечал Хвостов. Не поставят ли ему за это двойку?

— И горбатый, и двойка.

— Хвостов Алексей никогда не ел лисицы!

И класс грохотал.

С визгом хохотали первые ученики.

У них была душа легка, они знали все аористы.

Наперерыв хохотали последние ученики. Хохотали так, чтоб эту заслугу заметили.

— Вот как они умеют смеяться шуткам начальства!

Они не знали ни одного аориста и мечтали:

— Может быть, хоть это зачтется.

И старались.

Мне не казалось это смешным.

Во-первых, я слышал это в десятый раз. А во-вторых, у горбатого мальчика были глаза полны слез, — и я не видел в этом ничего особенно смешного.

Зато я не мог удержаться и расхохотался, когда «грек», рассердившись на Павликова Николая, который «считывал», словно Ахилл за Гектором, ринулся за виновным, догнал его, вырвал у него бумажку, растоптал и воскликнул:

— Так же я растопчу и тебя!

«За незнание уроков будут растаптывать!»

— Словно в Индии слоны!

И я так живо представил себе «казнь слонов», что расхохотался.

— Дорошевич Власий, вон из класса!

Установился спорт.

Я серьезно смотрел «греку» в глаза, когда весь класс хохотал, и смеялся, когда все дрожали в ужасе.

Я получил единицу за незнание аористов и подошел к «греку»:

— Г. учитель! Позвольте мне не оставаться за единицу после классов сегодня! Позвольте остаться завтра. Сегодня моя мама именинница. И это ее страшно огорчит.

«Грек» посмотрел на меня, улыбнулся и сказал:

— Дорошевич Власий очень серьезен, когда смеются все. Дорошевич Власий смеется, когда серьезны все. Дорошевич Власий останется после классов, когда именинница его мать.

Я ответил.

И на следующий день заплаканная матушка пришла из гимназии:

— Дождался. Выгнали. Утешение!

И «утешение» перевели в третью гимназию.

Я сам мечтал о третьей гимназии.

— «То-то чудо край!» Какие там «греки»!

— Ты ничего не бойся. Ты арифметики бойся! — предупредили меня как новичка.

Но «арифметика» оказалась премилым господином.

«Арифметика» явился в класс, задал трудную задачу, отвернулся от класса, сел почти затылком, достал зеркальце, гребенку и занялся своей куафюрой.

— «То-то чудо край!»

Я моментально дал товарищу под ребро, взял у него тетрадку и принялся «скатывать» цифры.

Как вдруг человек, сидевший ко мне затылком, сказал:

— Дорошевич Власий списывает.

Повернулся, взял журнал, с удовольствием, как мне показалось, обмакнул в чернильницу перо и с аппетитом поставил мне «кол». Мне это показалось волшебством.

— Г. учитель, я, ей-богу, честное слово, не списывал!

— Дорошевич Власий врет и отпирается. Пусть станет в угол.

Он снова повернулся к классу спиной и занялся гребенкой, зеркальцем и куафюрой.

Через пять минут он сказал:

— Голиков Алексей и Прянишников Петр списывают!

Повернулся, взял журнал и поставил два «кола». Весь класс был подавлен.

Пред нами совершалось волшебство. Человек видит затылком.

А «колы» сыпались. И только после десятого «кола» поняли бедные мальчишки:

— Да ведь в зеркальце-то «арифметике» все видно!

После Пасхи мы явились с праздничными работами. «Арифметика» просматривал тетради и сказал своим обычным ледяным тоном:

— Иванов Павел и Смирнов Василий! Кто из вас у кого списал?

— Ей-богу, честное слово, мы…

— Кто у кого списал?

— Ей-богу же…

— У Иванова Павла и Смирнова Василия одна и та же ошибка. Такого совпадения быть не может. Кто у кого списал?

— Мы вместе решали задачу! — с отчаянием нашелся Иванов Павел.

— Что вы скажете. Смирнов Василий?

— Мы вместе решали задачу! — радостно повторил Смирнов Василий.

— «Проскочил!»

— Отлично! — так же спокойно и невозмутимо сказал «арифметика», — пусть Иванов Павел сядет в этом конце класса, Смирнов Василий — в том.

Он написал две записочки.

— Вот. Пусть Иванов Павел и Смирнов Василий напишут ответы на эти вопросы.

Мы видели только, как и Иванов Павел, и Смирнов Василий покраснели до корней волос. Они сидели и пыхтели.

— Что ж вы не пишете?

— Вот… Вот…

Это вырвалось как два тяжелых вздоха.

«Арифметика» спокойно и внимательно прочел обе записочки.

— Иванову Павлу и Смирнову Василию был задан вопрос: «В какой день и в котором часу вы вместе решали задачу? Иванов Павел отвечает на это: В страстной четверг, в 8 часов вечера». Смирнов Василий: «Во вторник на Святой, в 10 часов утра».

Сам бесстрастный «арифметика» рассмеялся. Но его смех раздался один. Всем было как-то особенно тяжко.

И два «кола» были поставлены среди глубокого молчания класса. Я издавал тогда «под партой» журнал «Муха» и на следующий же день написал фельетон, — дурные привычки укореняются с детства: «Лекок, или тайны арифметики».

Это был один из наиболее обративших на себя внимание моих фельетонов.

Он захватил широкий круг читателей.

Через два дня надзиратель торжественно позвал меня:

— Дорошевич Власий!

И повел в актовый зал.

За столом, покрытым зеленым сукном с золотой бахромой, сидел педагогический совет.

На зеленом сукне лежала вырванная из тетрадки страница, и на ней наверху изукрашенная всякими росчерками красовались четыре буквы:

— «Муха».

— Дорошевич Власий, вы писали этот журнал?

— Ей-богу, честное слово…

— Вас спрашивают, вы или не вы?

— Я больше не буду. Я нечаянно.

— Идите за дверь и ожидайте.

Я вышел за дверь. Около меня стоял надзиратель и не подпускал ко мне толпившихся гимназистов.

Словно я вдруг заболел чумой. Толпа гимназистов была оживлена:

— Дорошевича выгоняют! Дорошевича выгоняют!

Я имел единственное душевное утешение показать им язык.

Но из актового зала раздался звонок.

Суд был скорый.

Испуганный сторож метнулся туда, выскочил оттуда:

— Идите. Зовут.

Педагогический совет сидел величественный и неподвижный. Как будто ничего не случилось, и они не шевельнули бровью, пока я стоял в коридоре.

— Дорошевич Власий! — сказал директор торжественно и медленно. — Возьмите ваши книги и идите домой. Скажите вашей матушке, чтоб она пришла завтра утром за вашими бумагами. А сами можете не приходить. Идите.

— Я, г. директор…

— Идите.

— Я…

Но директор взялся за звонок:

— Идите!

И когда я вышел, толпа гимназистов с большим оживлением спросила:

— Выгнали?

А они ведь, канальи, зачитывались моим фельетоном! На следующий день матушка пришла в глазах домой.

— Утешение!

Она долго плаката перед директором.

— Только из снисхожденья к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью педагогический совет разрешил позволить вам самой взять вашего сына. Он подлежал исключению!

Я умолял:

— Я все равно не мог бы здесь. Я не мог бы! Отдай меня на Разгуляй!

И меня отдали во вторую гимназию. Я мечтал:

— «То-то чудо край!» Вот в новой гимназии но-новому заучусь!

А через год я стоял, наклонив голову перед инспектором второй гимназии.

Он с отвращением смотрел на вихор на моем затылке и тоже говорил тем же ледяным тоном:

— Дорошевич Власий.

«Дорошевич Власий», «Иванов Павел», «Смирнов Василий»… Это до сих пор при одном воспоминании бьет меня по нервам. Словно на суде!

И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно из года в год, изо дня в день — судили, судили, судили…

— Дорошевич Власий, вы позволили себе сказать дерзость учителю латинского языка.

Учитель был чех.

— Г. директор, — ей-богу, честное слово…

— Что вы ему сказали?

— Я сказал… я сказал… Я сказал… я только сказал, что по-чешски говорить не умею… За что же мне единицу? Он говорит…

— Не он, а наставник!

— Христофор Иванович говорит, что надо перевести из Цезаря так: «третий легион попал в килючий и вилючий куст». И поставил мне единицу, что я так не перевел. А я и говорю… я только сказал… что, может быть, по-чешски и есть такие слова, а в русском языке их нету, говорю…

— Вы понимаете ли, что вы сказали?!

И так как я молчал, директор добавил:

— Вы даже не понимаете, что вы делаете! Всю эту неделю вы будете оставаться по четыре часа после классов в карцере. Идите.

— Г. директор…

— Идите и не рассуждайте.

Меня каждый день торжественно отводили после классов в карцер.

Гимназисты со страхом сторонились от этого шествия.

Словно вели страшного преступника.

Я сам начал смотреть на себя как на арестанта. человека потерянного, погибшего.

Три дня я выдержал.

На четвертый впал в отчаяние. Махнул на все рукой. Мне казалось, что я должен «удивить мир злодейством».

— Мне теперь все равно! — с горечью и отчаянием хвастался я перед классом.

Я поймал трех мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал «балловую книжку». скатал шар из черного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой.

А на следующий день, придя из гимназии от директора. матушка снова плакала, глядя на меня:

— Утешение!

И отсюда выгнали. Матушка благодарила бога:

— Хорошо еще, что я больна. Позволяют из снисхождения брать, будто бы по собственному желанию.

И я стал ходить за познаниями в другое место. Когда, наконец, меня выгнали и из шестой, — матушка пришла в ужас:

— Пойду опять в четвертую, где начал. Может быть, там возьмут, — забылось. Гимназий для тебя больше нет!

Но у меня была в запасе:

— А первая?

О первой я думал с нежностью:

— «То-то чудо край!» Какие «греки»!

Но матушка посмотрела мрачно:

— Была в первой. В первой совсем не берут. «Нам таких, которые нигде не уживаются, не нужно!»

И начался плач, надрывающий душу плач матери:

— Вырастешь ты олухом, бездельником, неучем. Будешь всю жизнь несчастным.

Я немножко не понимал.

Неужели я, мальчишка, уж действительно успел натворить таких преступлений, — что всей жизни потом еле хватит, чтоб за них расплатиться?

Неужели же я должен быть действительно «на всю жизнь несчастным»?

Зачем же тогда и жить?

Чего ждать?

Мне очень мрачные мысли приходили в голову, пока меня не взяли обратно в четвертую гимназию:

— Только из уважения к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью, сударыня!

Мне было очень досадно, зачем не в первую.

— Все-таки новая гимназия!

Но теперь я глубоко благодарен, что меня не взяли в первую гимназию.

Хоть одна осталась гимназия…

Надо же иметь хорошие воспоминания юности!


Загрузка...