Понедельник
Был мещанин Сидоров, приходил садиться.
Приговорен за кражу на полтора месяца. Желает сесть.
Желание законное.
Даже похвально!
Что там ни говори, а чувство законности врожденно русскому человеку. Да куда я его посажу? Ежели порядочного жулика посадить некуда, — псе под политику занято.
Тюрьма полна, а ни одного жулика! Невероятно. но факт.
Отказал.
Даже польстил слегка:
— Уж ты гой еси, добрый молодец! Сразу богатырь земли русской виден. Умел воровать — умеешь и ответ держать! Только пожаловать мне тебя, детинушку, нечем. Угла свободного нет.
Соблазнял:
— Ты, — говорю, — уж повремени, будь добр. А я тебе зато хорошую камеру дам. На выбор. Во втором этаже. С видом. Ты угольную знаешь?
— Нам камеры, — говорит, — довольно хорошо известны.
— Хочешь угольную? На реку вид. Больница перед глазами. На покойницкую. Умрет кто, — похороны смотри! Не скучно. А не хочешь, — 17-й номер. Знаменитая! Два доктора, четыре инженера, бывший председатель земской управы, — да что председатель! Депутат бывший сидел! Адвокатов я уж и не считаю, — что адвокаты! Вот с какими людьми по камере породнишься!
В затылке чешет:
— Нам главное до Ильина дня отсидеть!
Что там ни говори, а сильно религиозное чувство в народе!
— Что, — говорю, — говорить! Большой праздник! Это делает тебе честь! А только потерпи. Все отечество терпит, — потерпи и ты.
Дал ему полтинник.
Среда
Мещанин Сидоров был опять.
Русский народ груб.
Требует, чтобы посадили.
— Что же это, — кричит, — за порядки! Я из-за вас без куска хлеба оставаться должон? Нам, главное, чтобы до Ильина дня отсидеться! У нас Ильин день — самое рабочее время. Нам в рабочее время сидеть недосуг.
— Да ты, — спрашиваю, — разве крестьянин?
— Зачем крестьяне? Подгородные мы, из мещан. А только Илья-пророк нас полгода кормит. На Илью-пророка батрак через город идет. Который на косьбу нанимался, — домой идет с деньгами. Который на уборку хлебов нанялся, — задаток получил, по местам идет, опять-таки с деньгами. Днем «подкидка» идет, кошельки подбрасываем, потом мужиков шарим. Вечером игра идет, в кон-чинку.
Урезонивал:
— Ну, это еще кто выиграет, кто проиграет!
— Зачем нам проигрывать, ежели карты у нас меченые! Русский народ просто жулик.
Нам, — кричит, — до вашей политики дела нет! Нам камеру подавай! Заслужили — и подавай! Тоже с голоду дохнуть не желаем. Время глухое, — самое сидеть! Что я теперича на воле делать буду? За вечь вчерашний день один кошелек с двумя пятиалтынными сделал!
Куда я его посажу?
Дал ему рубль. Ушел.
Четверг
Сидоров опять приходил.
— Пожалуйте рублишко.
И так категорически:
— А ежели, — говорит, — рубля жаль, — тогда сажайте!
Пробовал на него кричать:
— Да ты что это? — кричу. — Скажите, в тюрьму захотел! Да ты что о тюрьме думаешь? Для тебя она построена? Всякий мещанинишка — на три рубля украл, да куражится: в тюрьму его. Тоже! Велика невидаль! Да тут, может, не такие, как ты, дожидаются! Адмиралы! Адмирал Небогатое эскадру сдал, — не тремя рублями пахнет, — и тот два месяца ждал, пока вакансия сесть выйдет! Такое ли теперь время, чтобы о тебе думать? Пшел вон. Вот тебе тюрьма!
Сел на крыльцо, на ступеньки:
— Не пойду!
Приказал гнать.
— Правое, — кричит, — не имеете, чтобы арестанта из тюрьмы гнать! Обязаны всячески арестанта в тюрьме задерживать!
Скандал сделал.
Орет:
— Караул! Держите меня! Я жулик!
Вся тюрьма в окна смотрит.
Вечером имел объяснение.
С адвокатом одним, из политиков.
Говорил от имени товарищей по заключению:
— Группа, — говорит, — политических заключенных приглашает вас, г. смотритель, соблюдать законные права граждан.
Плюнул и пошел.
Как же я буду права граждан соблюдать, ежели у меня камер нет? Зло взяло.
— Сами, господа, всю тюрьму займете, а потом протестуете!
Пятница
Мещанин Сидоров явился вдребезги пьяный.
Безобразничает.
— Что же это, — орет, — такое? Господскую сторону держите? И тюрьма для господ? Простому человеку сесть негде? Теперь все равны!
Прямо социал-демократ.
— Мы, — кричит, — грамотные! Читали! «Свобода личности». Желаешь в тюрьму садиться — садись! Понимаем, что значит!
Совсем голову потерял!
Выскочил.
— Да я, — говорю, — тебя, такого, сякого, разэтакого, за эти слова… в тюрьме сгною!
Хохочет подлец.
— Да я этого, — говорит, — и требую.
Нечего делать!
Дал ему полтинник и рекомендацию к мяснику в «союз русского народа».
Впадает в социал-демократические заблуждения, но мог бы быть деятельным «союзником».
Воскресенье
Второй день тихо.
Сидоров не ходит.
Записан в «союз» и получает в день полтинник.
Понедельник
Мещанинишку Сидорова из «союза» выгнали: знамя пропил. Пенял мяснику:
— Знаете, что за народ. Вы бы из коленкора! Удивительны эти руководители! Никакого знания народа. Ну, кто же делает знамена из шелка?
Вторник
Сидоров появился.
Пьянешенек.
Опять скандал.
— Издевательство! — кричит. — Люди добрые! Что же это? Зачем же людей зря берут? В участок забирают, мировыми судят, к тюрьме приговаривают. А потом шиш! Сажать — их нету! Зачем же бедному человеку беспокойство? Зачем суд?
Грозился:
— Я, — кричит, — к корреспонденту столичных газет пойду! Я, — кричит, — у г. корреспондента курицу украду. Пусть вас в столичных ведомостях как следует расчихвостит!
И пойдет!
От русского человека всего жди.
Суббота
Имел удовольствие читать в полученной сегодня столичной газете корреспонденцию из нашего города:
«Благодаря крайнему нерадению местных тюремных властей даже приговоренные уже судом тягчайшие преступники невозбранно ходят по городу, внушая ужас обывателям. «Экспроприации» участились. Похищают не только неодушевленные предметы — деньги и проч., — но уводят среди бела дня со дворов одушевленные существа — домашнюю скотину…»
Это курица-то — «одушевленное существо» и домашняя скотина!
Есть ли у вас совесть, гг. корреспонденты?
Понедельник
По поводу корреспонденции столичной газеты получил от губернатора по телеграфу нагоняй:
— Принять меры.
Частная телеграмма сообщает, что едет с ревизией. Принял меры. Сидоров сидит. В женином будуаре сидит. Куда же я его еще посажу? Жена плакала. Обещал шелковое платье.
— Потерпи, голубушка. Вся Россия терпит. Потерпи и ты со всеми. Терпеть — теперь самое патриотическое занятие.
Сидоров на ее козетке спит. Еще кочевряжился.
— Оно, — говорит, — конечно, не совсем, чтобы по закону. На диванах спать. Да ежели хорошее обращение буду видеть, — согласен претерпеть!
Какова скотина?
Обедает с нами. Ест, что и мы.
Вторник
Сидоров становится невыносим.
На завтра заказал баланду.
— Желаю, — говорит, — чтобы по закону! Что арестанту полагается! Арестантский суп! И чтобы все арестантский суп ели! Будем есть баланду.
Среда
А не убить ли мне мещанина Сидорова? Становится нестерпим. Потребовал, чтобы в женином будуаре ему нары выстроили.
— Я, — говорит, — не к будуару, а к тюрьме приговорен. Желаю отбывать, как следует. Полагаются нары. Мы к нарам привычны.
Насилу уговорил его спать на рояле.
— А дверь, — говорит, — чтобы запирали, чтобы я не убег.
Обещал запирать.
— А в дверях, — требует, — чтобы глазок просверлили и цельную ночь на меня в этот «глазок», не отрываясь, смотрели.
Очень интересно!
— Потому я один спать боюсь!
Не ставить же сторожей в свою квартиру! Будем сторожить всю ночь сами. По очереди.
Четверг
Сидоров становится день ото дня невыносимее. Сегодня требует, чтоб в женином будуаре в окна решетки вставили.
— И парашу, — говорит, — мне!
Тьфу!
И ведь главное что! Основания имеет.
— Желаю, — говорит, — чтобы все по закону! И никаких!
Нотации читает:
— Это, — говорит, — с вашей стороны арестантам поблажки! За это, — говорит, — вашего брата по шапке!
Пятница
Сегодня бунт.
Сидоров решительно объявил, что желает быть переведенным в тюрьму.
— На тюремном положении. А у вас мне скучно. Барыня сидит цельный день в книжку мордой уткнумшись. Дети чему-то учатся. Не ругается никто. Ни в карты с кем. Желаю в общую!
Долго усовещивал:
— Да пойми же ты, — говорю, — что политика…
Знать ничего не хочет.
— А зачем, — говорит, — тюрьмы махонькие строите! Налоги с граждан берете, а тюрем не строите. Никакого попечения!
Наконец, уговорил.
Дочь для его развлечения на рояле играет. Сын-гимназист «русскую» пляшет. Жена будет ему загадки загадывать.
— У нас, — говорит, — в тюрьме так принято, чтобы жиганы сказки говорили и загадки загадывали.
В карты буду играть я.
Суббота
Хожу с опухшим носом. В носы играли. Выиграешь с него, с черта, когда он все наши карты переметил!
Воскресенье
Сегодня удостоились посещения его превосходительства. Был губернатор.
Сначала обошел политику — тюрьму. Опрашивал:
— Нет ли претензий?
Из каждой камеры подали по три жалобы. Потом изволил проследовать для разбора ко мне на квартиру. Был сервирован чай и предложена легкая закуска. В таком количестве, чтобы не похоже было на задабривание. Сидоров, негодяй, к закуске вышел! А? Представил его губернатору.
— Позвольте представить, ваше превосходительство, наш уголовный арестант. За кражу. В женском будуаре содержится. Как родной!
Его превосходительство посмотрел удивленно.
— А?.. Это очень хорошо…
— Точно так, ваше превосходительство. По случаю переполнению тюрьмы пожертвовать на пользу отечества жениными удобствами. Не угодно ли осмотреть вашему превосходительству женину камеру… То есть арестантский будуар…
Совсем спутался.
Изволили осмотреть.
Клавишей рояли даже перстом коснулись.
— Расстроен!
Это все Сидоров. У него на баса садиться — первое удовольствие. Растерялся:
— Будет исправлено!
Губернатор остался доволен.
В книге почетных посетителей начертал: «Содержатся хорошо. Приятно было бы видеть везде такую отеческую заботливость».
Претензии после этого были забыты в прихожей на ларе.
Приказал сторожам впредь покупаемые для арестованных продукты в эти самые претензии завертывать!
Каждый чтобы в своей претензии получал.
Кушайте!
Вторник
С ума схожу!
Что делается! Что делается!
Дочь на таком языке говорит — не всякий каторжник поймет.
Меня иначе не зовет, как:
— Шесть!
Нынче в кабинет входит:
— Вода или пусто? А я тебе хвостом пришла ударить, бардадым!
Это вместо того чтобы:
— Можно или нет! С добрым утром, папенька!
Сын фальшивые ассигнации делает. Сидоров выучил. И в довершение, — прихожу домой после обеда — в кабинете на письменном столе арестант лежит.
— Карповы мы. Сидорову дружки. Тоже жулики. По мировому приговору сидеть пришли.
Оказывается, негодяй всем своим приятелям письма разослал:
— Приходит: отсиживать.
Сын же и носил.
Среда
Пишу проект. Посылаю в Петербург.
— О необходимости амнистии.
«Ввиду переполнения тюрем политическими настоит крайняя необходимость в амнистии уголовных. Иначе сажать некуда.
Основания следующие:
а) Приговоренные за кражи, грабежи и прочее, без смертоубийства, освобождаются вовсе, как совершившие менее важные проступки.
б) Приговоренные за смертоубийство, в видах общественной безопасности, отдаются под надзор родственников.
в) Приговоренные за отцеубийство ввиду смерти родителей отдаются в городской сиротский дом».
Воскресенье
Получил из Петербурга телеграмму:
— Дельно. Разработайте в подробностях.
Разрабатываю в подробностях.
Сидоров в соседней комнате бьет кулаком по клавишам. Только бы дождаться! Получишь по шее!
На днях в Уфу прибыл минский мещанин Тополев, который, явившись ко мне, заявил, что он командирован в Уфу «Советом Союза русского парода». Мною было предложено полицеймейстеру оказать всякое содействие г. Тополеву… Но он содействие полиции отклонил на том лишь основании, что уфимский полицеймейстер — католик. Будучи направлен к полицеймейстеру, Тополев ушел от него и напился пьяным до бесчувствия, так что с улицы был взят в полицейский участок для вытрезвления. Протрезвившись, он снова напился и снова был взят в участок…
Ввиду всего происшедшего я вынужден был по телеграфу запросить Совет Союза, действительно ли Тополев командирован Советом. Глубоко сочувствуя «Союзу русского народа» и так далее.
Из донесений г. уфимского губернатора г. Пуришкевичу
К сожалению, название губернии не разобрано. Но настоящий дневник, принадлежащий перу одного из губернаторов, получен нами из самых достоверных рук: от одного экспроприатора. Так что никаких сомнений в подлинности!
2 января
День прошел благополучно.
И я жив, и злоумышленники все живы.
Ни одного покушения, ни одной казни.
(Название не разобрано) губерния должна быть признана исключительной по благополучию.
3 января
В город прибыл мещанин Емельян Березкин.
Член «Союза русского народа»!
Узнал об этом совершенно случайно.
Слава богу, он сделал скандал.
Вечером в трактире купца Власова один посетитель напился водки, наелся семги, а когда с него потребовали деньги, — начал бить посуду, зеркала, посетителей и кричать:
— Что? Измена? Да вы знаете — кто я? Да я член «Союза русского народа»! Из Петербурга прислали! Да я Дубровину! Да я Пуришкевичу! Подать мне сейчас телеграфную бланку! Бейте телеграмму на казенный счет!
Да по морде всем, да по морде! Полиция донесла полицеймейстеру:
— Что делать?
Полицеймейстер — мне. Черт знает что такое!
Губернатор, словно муж: узнает обо всем последним.
Этакое лицо в городе! А я не знаю.
Хорошо, что он в первый же день скандал сделал.
Каналью-трактирщика приказал оштрафовать на 500 рублей.
Мещанина Емельяна Березкина перевезли в лучшую гостиницу в городе. Поместили в номере, где останавливался в прошлом году проездом персидский принц.
Спит.
4 января
Сегодня утром был у мещанина Емельяна Березкина с визитом.
Долг службы.
Был в полной парадной форме и при всех орденах.
Принял благосклонно. Жаловался на головную боль.
Наружность значительная.
Волосы такие рыжие и во все стороны. Лицо тоже красное. В бороде остатки пищи. Справа двух зубов не хватает.
Говорит:
— Потерял в борьбе со внутренними врагами. Положил зубы на алтарь, так сказать.
Пригласил его обедать. Но с дороги он несколько запылился.
Предложил:
— Не угодно ли по русскому обычаю сначала посетить баню?
Согласился.
— Давненько, — говорит, — собираюсь.
Курьер, который его мыл, — нарочно ему курьера послал, хорошо, подлец, парит! Пусть видит, до чего губернатор — русский человек, каких курьеров при себе держит! — курьер говорит, что мещанин Березкин какие-то знаки в бане на теле показывал.
— А после бани, в предбаннике, — говорит, — изволили одним духом две бутылки водки выпить и двух холодных жареных гусей съесть. Сразу видать, что истинно русский человек[5].
5 января
Сегодня сам убедился.
Несмотря на сочельник, начались торжества в честь мещанина Березкина.
Сделал для него смотр пожарным командам.
Проезжали по частям. Сначала шагом, потом во весь карьер. В заключение проходили церемониальным маршем, как после пожара.
Брандмейстер на фланге. Фланг впереди. Вестовой замыкающим.
Мещанин потребовал водки и тут же на площади пил за здоровье команды из пожарной каски.
Положительно в нем есть что-то богатырское!
И вдруг полицеймейстер, возвратясь, мне говорит:
— А все-таки не мешало б из него удостоферений на лишность потребовайт.
Только посмотрел на него.
— У вас, Карл Карлович, в городе бомбы, как вареники, в каждом доме делают. Вы бы за этим лучше следили.
Он тебе покажет «удостоферений на лишность»!
6 января
Так и случилось.
Сегодня мещанин Березкин поставил мне на вид, что у меня полицеймейстер лютеранского вероисповедания.
Действительно, недоглядел.
— Ежели, — говорит, — об этом Дубровин узнает, он, брат, лютеранства не потерпит.
Предложил полицеймейстеру изменить веру. Послал даже за соборным протоиереем. Вообразите, в амбицию вломился:
— Всякий каждый фон-дер-Шнель-Клопс был, — говорит, — лютеран и умирал лютеран. Я, — говорит, — Лютер на всякий мещанин не меняй.
Скажите, как за Лютера держится! Приказал полицеймейстера отставить. Без прошения.
7 января
Торжества в честь мещанина Березкина продолжаются.
Сегодня вечером был в театре.
Давали «Марию Стюарт».
В последнем акте Емельян приказал:
— Не сметь казнить Марию Стюарт. Пущай живет.
Поднялся в ложе и кричал:
— Она королева! Я люблю королев!
Потом приказал, чтобы Мария Стюарт на радостях русскую плясала.
— Я, — говорит, — тебе жизнь пощадил. Веселись.
Мария Стюарт плясала вприсядку.
Дежурные полицейские кричали — ура! Хотел послать почему-то телеграмму королеве Вильгельмине. Но я кое-как отговорил.
8 января
Емельян — трудный человек. Во-первых, говорит мне «ты».
— «Вы», — говорит, — слово немецкое. А тебе, — говорит, — по-русскому буду! Ты.
Оно действительно больше по-русски. Но все-таки губернатор. И губернатор — слово нерусское. Просил его, чтобы хоть звал меня:
— Ты, воевода.
Слава богу, согласился. Сам обращаюсь к нему:
— Уж ты гой еси!
Все-таки не так фамильярно.
Сегодня у меня был в честь Емельяна большой обед, а вечером бал. Были тосты. Емельян, как он говорит:
— Себя не выдал!
Особенно когда какой-то оратор в пылу красноречия упомянул:
— Заложим жен и детей…
— Верно! Сию минуту! Воевода! Бери жену в охапку, понесем ее к жиду! Заложим, а деньги пропьем!
Жена была в обмороке. Но Емельян кричал:
— Ничего, что в обмороке! Тащить способнее!
И стащил со стола скатерть, чтобы завязать жену в узел и нести.
Уложил Емельяна в нашей спальне, чтобы отдохнул.
На балу тоже вышел инцидент.
Все шло как следует.
Как вдруг в середине котильона Емельян воодушевился, прибежал из буфета на середину зала и скомандовал:
— Ноги вверх…
— Это, — говорит, — революционеры кричат «руки вверх», а по-нашему — «ноги».
Произошло смятение.
Старался объяснить истинно русской шуткой. Однако барышень увезли с бала в обмороке. Досадно. Но сами виноваты. Зачем барышень на бал возить!
9 января
Емельян — подозрительный человек.
Сегодня, встретивши на площади соборного псаломщика, заподозрил его в принадлежности к магометанству.
Заставил его тут же всенародно читать молитвы и, стоя в снегу, бить поклоны.
Потом отпустил. Было много народу
10 января
Это уж бог знает, что такое!
Положим, он член «Союза русских людей». Но все-таки. Емельян сегодня отправился в часть, приказал поднять шары, звонить в звонок и с пожарными, сам на трубе, поскакал в женскую гимназию.
Командовал:
— Качай!
Приказывал качать проходящим. Подставлял к окнам лестницы, кричал:
— Ломай переплеты! Двери! Потолки!
И поливал выбегающих гимназисток водой.
Многие обледенели.
Чтобы выйти из неловкого положения, должен был телеграфировать в Петербург:
«В женской гимназии вспыхнули волнения, грозившие государству. Удалось погасить, не прибегая к помощи воинских частей».
Ах, Емельян!
11 января
Сегодня Емельян меня осматривал.
На предмет принадлежности к иудейству.
— Ты, — говорит, — мне подозрителен, кто тебя знает!
Велел раздеваться.
Разделся.
Емельян похвалил мое сложение.
— Ничего еврейского в тебе не нашел. Можешь одеваться.
Потом хотел осматривать также мою жену.
— А может, ты на жидовке женат? Почем я знаю.
Умолил его, доказывая, что… предмет щекотливый… Вообще, признаков не бывает.
Согласился.
Только взял ее за волосы. Дернул несколько раз.
— Не ходит ли в парике? — говорит.
Дочь — ничего.
Дочь у меня все это время в погребице сидела. Печку ей там железную поставил, чтобы не замерзла. Девушка молодая. Из института. Требований патриотического момента не понимает. Может нагрубить.
12 января
Сегодня мне пришла ужасная мысль. Я вставал, она была еще в постели. И вдруг она мне:
— А вдруг, — говорит, — твой Емельян самозванец. Весь город свидетельствует, а может быть, он в жизнь свою не видел ни Дубровина, ни Пуришкевича! Знаки на теле! А может быть, его секли. Арестант беглый!
Я кинулся и накрыл ей голову подушкой.
Себя не помнил от ужаса.
Тогда пустил, когда хрипеть начала.
— Ты, — говорю, — с ума сошла! Такие слова говорить! Прислуга может услышать! До него дойдет!
Полузадушенная, а свое твердит. Вот женщина. Уши затыкал. Пилит:
— А ты пошли! Пошли!
Допилила.
Послал.
С ужасом жду ответа.
Вдруг Дубровин:
«Не усматривая в вас достаточной веры, предлагаю немедленно оставить должность и сдать ее Емельяну». Ночь, а не сплю. Жду.
13 января
Батюшки!
Что ж это?
Свидетельствовал… Полицеймейстер… Мария Стюарт вприсядку пляшет… Емельян… Гимназистки… Самозв…
Тут чьей-то рукой было приписано:
«У Аммоса Ивановича отнялся язык, правая рука и правая нога, правый глаз стал стеклянным, а левый светится безумием».
К дневнику подшиты два документа:
1) Телеграмма:
«Губернатору такому-то. Никакого Емельяна Березкина Союзом не командировалось. Проверке списков членов такой фамилии не оказалось. Пуришкевич».
2) Форменная бумага:
«Первый департамент Сената. Ввиду того, что постановление об исключении статского советника Карла Карловича фон-дер-Шнель-Клопс со службы без прошения состоялось с соблюдением всех требуемых законом форм, — постановили: прошение об его обратном зачислении на должность полицеймейстера оставить без последствий».
Ивану Петровичу Огурцову, октябристу и члену Государственной думы, вошел согражданин.
— Требухин, Михайло Иванович. Не изволите помнить? Да где!
— Напротив. Вы, кажется, речь изволили говорить при моем избрании.
— Память-с имеете!
— Боже мой! Не помнить единомышленников?!
Очень рад. Прошу садиться.
— В Петербург собираетесь?
— Да, знаете. Предстоящая сессия. Предварительные совещания комиссий. Встреча с товарищами-депутатами. Обмен впечатлений, настроений на местах…
— Известно. В столице веселей.
— …взаимный обмен выслушанными мнениями, подмеченными взглядами, наказы избирателей.
— Вот и мы по этому самому делу!
Лицо Ивана Петровича приняло выражение священнодействующее.
— Слушаю!
— Як вам, собственно… так сказать… от группы наших граждан… Все ваши избиратели-с!.. Конечно… вы, так сказать, по собственным заслугам… Но все-таки мы избиратели… Желательно бы нам теперь…
— Говорите!
И Иван Петрович величественно, но в волнении встал.
— Говорите! Смотрите на меня, как на свой орган! Да! Как на свою руку, ну там ногу, язык. Как на свою голову. В том то есть смысле, что вы можете повернуть меня, куда вам угодно. Что такое я? Один? Сам по себе? Огурцов, — каких тысячи. Но если за мной мой город, мои избиратели! Если за мной реальная сила! О, тогда! Мои желания — их желания, мои слова — их слова, мой язык — их язык. Если я говорю, требую, властно приказываю их именем! Я сила-с! Я могущество-с! И только приходя в соприкосновение с моими избирателями… Я как Антей! Хотите задушить меня, поднимите меня на воздух, оторвите от почвы, — да! И вы сделаете свое — вы задушите меня!
— Помилуйте!
— Но, соприкоснувшись с моей почвой, с избирателями, я, как Антей, поднимаюсь с новыми силами, с новым могуществом на борьбу. Говорите же! Приказывайте! Если вы потребуете от меня чего-нибудь неисполнимого, противоречащего всему складу моих мыслей, всему строю моих чувств, — я откажусь, я уйду, я сложу с себя звание вашего избранника!
— Помилуйте! Помилуйте! Зачем же-с!
— Но я знаю, что вы, мои единомышленники, мои дорогие избиратели, — вы ничего не потребуете от меня, что бы противоречило нашей программе, нашему политическому мировоззрению…
— Зачем же-с!
— …нашему кредо. Я слушаю. Я повинуюсь.
Иван Петрович склонил голову покорно и как можно красивее.
Требухин, Михайло Иванович, помолчал.
— Дело… так сказать… по порядку: с себя начнем.
— Я вас слушаю.
— На Михаила-архангела именинники мы.
— Заранее вас поздравляю, почтеннейший!
— Колбасный товар сюда из Москвы идет. Москва — колбасница известная. По колбасе город первый. Ну, икру тоже здесь найтить можно. Сардина — она везде одинакова. А вот насчет сига — нет-с! Нешто сиг сюда дойти может! Полено, а не сиг. Петербург вот, так сказать… столица сига! В Петербурге-с…
И Михайло Иванович подмигнул Ивану Петровичу.
— …есть, говорят, рыбокоптильные заведения. В аквариумах, говорят, живая закуска плавает. На выбор! Плавает этакий па-адлец, от жабр до хвоста вершков четырнадцати. В плечах вершка полтора, до двух. Пальцем нажмешь — ямочка. Жиров нагулял, мерзавец этакий. Этакому-то, знаете, сигу, да живому, палку в рот да насквозь, чтоб не дергался. Да живенького его прокоптить, каналью. Да горяченького еще в лубочную корзиночку! По холодку дойдет за милую душу. Просил бы уж вас парочку сижков мне к именинам из Питера. Как вы наш депутат. Уповаю. Что будет стоить, — с благодарностью…
— Будет сделано. Переходите, переходите к мандатам избирателей!
— Иван Иванович Неплюев. Знать изволите? Избиратель. Дочку выдает. Лизаньку. Милая девушка. Так вот Матрена Степановна, супруга, насчет приклада просила. «Оченно, говорит, прикладом здесь бьемся». В галантерейных здесь какой приклад может быть? Смотреть больно. Прошлогодний товар. Заваль. А в Петербурге у вас Гостиный двор. И аграмант, и подкладка! Матрена Степановна прислала вам вот и образчики. К каким материям подобрать… Уж потрудитесь для избирателей. Девушка-то больно уж милая, да и жених хороший человек.
— Дальше!
— А дальше Безменов-с, Трофим Семенович. Тоже на вас, как на каменную гору. Избиратель. Граммофоны он любит. Только разве у нас настоящая пластинка может быть? Граммофонщики — жулье первостатейное. Раньше агентами по страхованию жизни были, — жульничали. Теперь по граммофонам жульничают. Продали Таманьо, десять рублей взяли, а он по-русски «Во лузях» поет. «Это, говорят, истинно русский Таманьо». Нешто возможно? А в Питере, говорят, такие пластинки! Конфетка, а не пластинки! Нельзя ли помоднее что выбрать? Плевицкую там или что? А? Для избирателя?
— Больше никаких наказов не будет?
— Вавилонов. Гаврила Куприяныч, просил. На журнальчик он подписался. Три рубля в год. Обещали в премию всего Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Достоевского, Щедрина, Шиллера. Еще кого, дай бог памяти? Шекспира. В переплетах и с книжными шкапами. А с генваря ничего не прислали. Не жулики? Гаврила Куприяныч хотел на них в полицию, да вспомнил: депутат у нас в Петербурге есть. Есть кому заступиться. Уж вы будьте добры: в редакцию к жуликам… Гаврила Куприяныч вам и доверенность даст на взыскание.
— Все?!
— Оно бы, положим, так сказать, все… Да уж если вы так добры…
— Говорите, говорите все. До конца!
— Дельце-то того, щекотливое… Положим, я не для себя, куму подарить хочу… Он у нас любитель…
— Говорите!
— Фотографии есть такие… не дамского содержания… Такие бывают — просто диву дашься: ну и вы-ыдумали!.. А оно с натуры! Оно, конечно, и здесь есть… Ассортимент не тот, фантазии нет, но имеются… Да мне, знаете… лицо известное… неловко… А вас кто в Питере знает? Отберите какие почудней! И самим удовольствие: посмотрите.
— Много вам?
— Дюжинки две. Да валяйте четыре. У нас разойдется!
— Больше никаких наказов от избирателей нет?
— Больше никаких-с.
Иван Петрович шел по Невскому мрачный и озабоченный.
И повстречался нос с носом с Охлестышевым, кадетом, депутатом.
— Ну что, политический противник? — улыбнулся Иван Петрович. — Давно ли в Питере? Как впечатления на местах? Наказы от избирателей получили?
— Д-да. Обыватель теперь стал удивительно как низок к депутату! — сказал Охлестышев, пожевав губами.
Иван Петрович посмотрел на него с завистью.
— Наказы получил удивительно точные.
Охлестышев взял его под руку.
— А скажите, дорогой, — хотя вы и политический противник. Не знаете ли вы, где здесь корсеты продаются? Поручили мне из Петербурга выслать. 85 сантиметров. Куда ни сунусь — все смеются.
Иван Петрович просиял.
— Да, может, вам и сигов купить наказ дали?
— Шесть. А вам?
— Всего два. Так идем вместе.
В корсетном заведении они встретили Ошметкина, крайнего правого.
— Бандаж, батенька, заказываю. Для нашего предводителя. И мерку со своей грыжи дал.
А выйдя из корсетной, встретили Кинжалидзе, горного эсдека.
— В Думу?
— На молочную выставку идем. От избирателя наказ имеем: козу купить. Хороший козу купить велел. На племя. Разводить будет. «Будь, говорит, Кинжалидзе, во всем твердый и козу покупай! Твердо торгуйся!»
Сегодня утром был на вечере у Фунтиковых.
Чтобы не возбуждать подозрения у полиции, вечера теперь устраиваются днем.
Говорили?.. О чем теперь говорят?
Об оккультизме, о магии, о переселении душ, о тайнах загробного мира.
Никогда не было такого интереса к загробному миру.
Иван Иванович Фунтиков, оказывается, теозоф.
Скажите!
Всю жизнь свою был винтером. В 1905 году в декабре был республиканцем. Теперь он теозоф.
Дивны дела Твои, Господи!
Меня больше всего заинтересовало переселение душ.
Действительно, жить один раз… Обидно!
К чему же весь опыт жизни? Все?
Живешь, живешь, — и вдруг умираешь.
Глупо даже!
Пусть жизнь — бессмысленная смена материи.
Но смерть — это оскорбление жизни.
Как бы человек ни жил, — но пожить еще раз всякому хочется.
Если бы человека перед смертью спрашивали:
— Хочешь еще раз пожить? Всякий бы говорил:
— Хочу!
И пять раз, и десять, и сто. Хоть тысячу раз! Никогда не надоест. На утреннем вечере у Фунтиковых был один литератор, который говорил, что никак не может в Риме пройти мимо Тарпейской скалы. Он «помнит», как его с нее сбросили.
Я тоже жил несколько раз.
Я жил и буду жить всегда. Смерти нет!
Есть только перемена формы.
Я отлично помню!
В первый раз, я помню, я жил в Риме… Оттого-то мне в гимназии и давался легко латинский язык!
Другие, бывало, бьются над исключениями. А мне ничего. Свое, родное!
Меня звали Марцеллом. Я жил, помню, около Яникульского холма. Немножко далеко от форума, но зато тихо, спокойно.
Посмотреть на триумф Цезаря я, однако, отправился.
Посмотрим, посмотрим, что такое за Цезарь?
Ничего особенного.
Маленький, головастый.
Зато торжество! Торжество!
Боги бессмертные!
Подумаешь, отечество спас!
Какая-то галльская война! Неизвестно где! Неизвестно зачем!
С какими-то варварами! Дикарями!
Имел разговор с Вителлием. Мы пошли вместе.
— Награбил, я думаю, там, в Галлии-то?!
— Да, уж не без этого!
Легионы! Значки! Золотой венок! За колесницей вели пленных в цепях, военачальников с ярмом на шее, как волов.
Военачальники! Купил небось где-нибудь на базаре рабов. Нарядили военачальниками и водят!
— Ну, — Вителлий говорит, — какие же рабы! Посмотри, какие взгляды исподлобья. Страдают! Гордые и полные ненависти!
Я считал Вителлия умнее.
— Да если рабу пятьсот хороших палок закатить, — будет он на тебя с ненавистью смотреть! За-страдаешь! Как бить! Можно так исполосовать, — какие угодно взгляды, такие и будет делать! Взлупил хорошенько: «Смотри гордо! А то еще получишь!» С такой гордостью смотреть будет — одна прелесть. Спина-то своя!
Вителлий очень прост. Но меня-то этими штуками не так скоро подденешь.
— Галлия! Далеко Галлия! Здесь-то можно рассказывать что угодно. «Такие победы одержал, такие!» Мы в Галлии не были. Проверить не можем!
— Положим… — Вителлий говорит. — Но все-таки победы, донесения…
— Донести что угодно можно! Своя рука пишет! Да и по донесениям видно, хвастунишка! И больше ничего! Ну, что это за донесение? «Пришел, увидел, победил». Разве это донесение? Ты напиши обстоятельно, — как, когда кого, каким способом. Это я понимаю! Это донесение! А этак-то: «Пришел, увидел, победил»… Это и я написать сумею. Никогда и военачальником не был, а напишу. Только верь мне… Дивлюсь я на вас, граждане! Приедет человек неведомо откуда, расскажет сам про себя неведомо что, — а вы сейчас в ноги!
Эх, вы… распубликанцы!.. Удивительное дело, и как только этот Рим морочат! Всякий проходимец, — хочет и морочит! Там где-то, из-за чего-то римскую же кровь льют, награбят, наживутся, приедут сюда, наскажут, наврут, — им же триумф! Полубог!.. Не глядел бы!
Вителлий свое:
— Ну, все-таки, знаешь… Кай Юлий… Цезарь…
— Ну, что такое Цезарь? Ну, скажи мне: что такое Цезарь?..
— Сенат постановил…
— И сенат — дурак!
Если весь народ дурак, откуда же сенату умным быть!
— Герой… Признан…
Вот дурачье… «Признан».
Им к барану прицепи надпись:
«Тигр».
Будут смотреть на барана и говорить:
— Тигр!
И бояться!!!
Вот черни суд.
Тьфу! Даже противно!
С интересом ждал, когда за колесницей пойдут наемные ругатели.
От этих всегда всю правду узнаешь.
Старый, хороший обычай.
А то все «salve» да «ave», надо же, чтоб кто-нибудь да правду сказал.
Эти всю правду выложат. За это им и деньги платят.
Ждал.
Что-то кричать будут?
Надеялся!
Я думал: «вор», «мошенник», «трус», «лгун», — а они:
— Граждане! Запирайте ваших жен! Плешивый соблазнитель въезжает в город!
Этот-то? Головастик? Гриб? Сморчок? Соблазнитель? Воля ваша, по-моему, это просто реклама!
И ругателей теперь подкупать начали! Ни от кого правды не узнаешь! После триумфа, чтоб показать Вителлию всю его глупость, — пригласил одного ругателя в винную торговлю.
Вителлий хотел непременно пригласить кого-нибудь из сотников.
— Про подвиги нам расскажет!
Вранья-то я не слыхал!
Я настоял на ругателе.
Зовут Курций.
Кипрское вино пьет, как воду.
Думал, что хоть вино ему язык развяжет.
Что хоть здесь-то, — между собутыльниками, — о Цезаре что-нибудь решительное скажет.
Должна же быть у человека совесть.
Подливаю да подливаю.
— Ну, слушай! — говорю. — Юпитером заклинаю! Ну, очисти совесть! Здесь никто не слышит! Ну, скажи! Ну, что знаешь про Цезаря дурного? Мошенник Цезарь или нет?
Куда тебе!
— Зачем! — говорит. — То дело публичное! Это я всенародно, за колесницей, его ругаю. За это деньги платят! А по совести…
За голову я схватился:
— Да разве его так по совести бы ругать следовало!
Кричу, что велят, — а по совести говоря, по убеждению… Прямо скажу… ничего дурного сказать не могу… Герой, что говорить… сын победы!
Даже глиняный кувшин со злости разбил!
Ну, разве не ясно, что подкуплен?
За угощение даже правды сказать не хочет!
Ясно, подкуплен!
Вителлий, — тоже, дурак, к вину присосался.
— Ну, что? — говорит. — Видишь? Вот! Моя правда была! Видишь?
Что я вижу?
Вижу, что ты дурак!
И что все вы дураки!
И больше ничего не вижу!
Вителлия заставил за угощение платить.
Дураки пусть и платят.
В тот день, когда убили Цезаря, — имел нравственное удовлетворение.
— Что? — говорю, — не говорил я вам, что этот человек плохо кончит?
И Вителлий и все соседи отнеслись ко мне с глубоким уважением:
— Марцелл был прав!
Пошел говор:
— Марцелл когда еще плохой конец всему этому предсказывал!
Теперь меня за провидца готовы были считать. То-то! А когда умный человек говорил, — не слушали.
Цезарь… полубог… Вот тебе и полубог!
Какие там Цезари! Никаких Цезарей! Все одни выдумки.
Цезари… герои… полубоги. Никаких ни Цезарей, ни героев, ни полубогов! Все равны. Я республиканец. Во второй раз я жил вскоре. При Августе Нероне. В этот раз меня звали Каем.
Я жил на берегу Тибра и имел небольшой участок земли в Кампанье. Жил, слава богам, и в эти времена недурно. Одни были в восторге:
— Веселые времена!
Другие говорили мрачно:
— Печальные времена!
А по-моему, времена как времена! Ничего особенного! Точно так же пили, ели, спеши, — как и всегда. Женщины родили детей, мужчины болтали вздор.
Никакой разницы!
Я ходил в цирк, когда пускали бесплатно.
Не скажу, чтобы эти игры мне доставляли удовольствие.
В душе я всегда относился к ним с порицанием.
Конечно, в душе… Зачем болтать?
На самом деле такие ли теперь времена, чтоб людей травить дикими зверями, распинать на крестах или жечь на факелы?
К рабу на рынке приступа нет!
Я не говорю уже о греках-рабах.
Грек — это уж роскошь.
Не люблю я греков. Грек и двухсот плетей не выдержит.
Это вещь нежная. Баловство, а не раб!
Греки — это для матрон, для франтих. Статуи с них делать, спальни им купидонами расписывать, стихи в их честь сочинять.
Греки это вроде… собаки такие бывают, тонкие, голые, на длинных ногах, постоянно дрожат, в тепле их держать!
Я говорю о предметах первой необходимости. О рабочем рабе.
Что в хозяйстве нужно. Без чего не проживешь.
Не говорю уже о рабе хорошей породы, — о каком-нибудь этаком германце здоровенном или галле, — на мускулы посмотришь, залюбуешься: лошадь!
Куда там!
Этакую роскошь могут себе только большие хозяйства позволять!
Скиф-болван, — и к тому не приступишься! Сириец паршивенький, — и к тому приступа нет.
Приходится пробавляться бабами, рабынями. От них хоть приплод!
Все-таки каждый год маленького продашь, что-нибудь да выручишь!
А иная, — старательная, — смотришь, и двух принесет.
(Эти малыши идут на откармливание мурен. Недурные цены любители поесть дают!)
И так везде, во всех хозяйствах.
Смотришь, — где прежде германцами землю обрабатывали, — теперь на баб перешли.
И в этакое-то время столько добра уничтожать?!
Для чего?! Для удовольствия?!
Разве можно так к людям относиться, — когда весь Рим без рабов как без рук?!
Здоровеннейший малый, — а его льву на съедение дают.
Смотреть жалко. Слезы на глаза навертываются…
Работать бы мог.
Конечно, я ходил на игры.
Все ходят. Отчего ж и не пойти, раз бесплатно.
Но возмущался.
И вот однажды, когда я смотрел и возмущался:
— Что делают! Что делают! Смотрите! Обсмолили да зажгли! Что от него, света, что ли, больше?
Что орет он, когда горит? Так из-за этого христианина губить?!
Когда я смотрел и возмущался. — Публий, мой сосед по дому, крепко сжал мне руку.
— Тебя это возмущает, Кай?!
— А тебя нет?!
— Я слов не нахожу, чтоб высказать свое негодование! Так поступать с христианами!
— Разумеется. И христианин может работать! Продали бы.
Публий посмотрел на меня странно.
— Я по поводу жестокости, Кай! Несчастные жертвы! Мученики!
— Ну, это положим!.. Они христиане!
— Что ж из этого, Кай? Что ж из этого? За это мучить?
— Сами виноваты! Зачем они христиане!
— Кай, да ведь это глупости все, вздор, сказки, — что про них рассказывают! Ведь это для того, чтоб возбудить чернь против них! Дикую, темную, невежественную чернь! Будто они предаются разврату, убивают детей, пьют кровь! Ведь пойми ты, это религия! Новая религия, Кай! Религия, как всякая другая! Какая религия предписывает дурное?
— Тем хуже. Зачем исповедуют такую религию, за которую полагается казнь? Слава бессмертным богам! На свете много безопасных религий, за которые ничего не бывает. Выбирай любую и исповедуй. Зачем же еще новые выдумывать?
Публий смотрел на меня, вытаращив глаза.
И взгляд у него горел, словно Публий был в лихорадке.
— Да ты знаешь ли, Кай, это новое учение? Ты говоришь так потому, что его не знаешь!
— А ты знаешь, Публий?
— Да, я знаю. Я знаю!
— Вот что, Публий! — сказал я ему холодно и сухо. Я умею, когда нужно, как ножом отрезать. — Ты можешь знать, что тебе угодно. Но что знаешь. — знай про себя. Я узнавать таких учений, за которые полагается казнь, не желаю. Понял? Видишь, — вон ликтор с прутьями! Понимаешь?
Приказал жене, чтоб она с Публиевой женой прекратила знакомство. И дети чтоб не играли с детьми Публия.
Кто бережет себя, того берегут боги.
Так-то!
Пусть люди, выдумывающие новые религии, отправляются к зверям.
Я запрещенных учений не знал, не знаю и знать никогда не буду!
В третий раз я жил во времена Крестовых походов.
Трудные были времена.
Но жить можно.
Умному человеку всегда жить можно.
Бароны грабили.
Но бароны меня, я — мужика.
Так оно и шло.
На всем свете так. Рыба ест червя, человек — рыбу, а червь — человека. И все сыты!
Барон с меня, я — с мужика.
Глядишь:
— Переложил!
Полцехина еще в мою пользу осталось.
Не без удовольствия даже время проходило.
Турниры.
Мы — бюргеры. На турниры не ходили.
Но интересоваться — интересовались.
Сегодня одному барону на турнире голову вдребезги. Завтра другого копьем насквозь. Послезавтра третьего мечом пополам.
— Бароном меньше!
За турнирами следили с интересом. Как вдруг пошел кругом говор. Как море, всколыхнулось все.
— Святая земля! Иерусалим! Сарацины!
У меня тоже в семье приняли самое горячее участие. Жена, дочери на плащи кресты шили. Сын хлеб, которого не доест, на сухари сушил.
Разве мы не христиане! Я речи говорил.
Каждый почти вечер на площади:
— Разве не возмутительно?! Сарацины Святой землей владеют!!!
Епископ даже меня хвалил:
— Ревностен!
Я как все.
И вот двинулись крестоносцы.
Пришли к нам в город. Разместились но нашим домам. Стан вокруг города разбили. Едят, пьют, оружием звенят, духовные стихи поют.
— Мы за святое дело идем! Все ничего. Но когда у меня овцу зарезали:
«Для крестоносцев, что на святое дело идут», — тут извините!
— Палестину освобождай. Но зачем мою овцу трогать?
Тут мне и пришло в голову:
— Благочестиво ли? Крестовый поход этот самый? Кто попустил сарацинов Святою землею владеть? Господь. Все от Него. Что ж мы, в гордыне своей, сильнее Его, что ли, хотим быть? Желаем, чтоб Святая земля была освобождена, — что мы должны делать, как добрые христиане? Господа Бога молить, молебны служить, свечи ставить. Услышит наши молитвы — восхощет, освободит. Л то: «Мы сами освободим!» На свои силы полагаться да чужих овец резать? Христианское ли дело затеяли? Согласно ли со смирением?
Разумеется, я эти мысли на площади не высказывал. На площади бывают и незнакомые люди. Кто же с незнакомыми людьми разговаривает?
А так говорил дома с друзьями. Никлаусу сказал, соседу. Никлаус даже подпрыгнул:
— Верно! Удивительно благочестиво рассуждаешь!
Да и пошел на площадь во все горло кричать. Никлауса растерзали.
Не кричи во все горло!
Мысль кроту должна быть подобна. Втайне, втихомолку, незаметно работать. Тогда она и сильна. А вылез крот наружу. — тут кроту и конец.
Меня и архиепископ похвалил. При всей публике.
— Вот Фохт! Не нечестивому Никлаусу чета! У него овцу зарезали, — а и то ничего не говорит!
— Я, — говорю, — ваше преосвященство, ежели у меня мысль сомнительная и явится, — я ее в тайниках моей души держу. Как в тюрьму запираю. Иногда друзьям расскажу. Ведь и узников из тюрьмы пускают погулять. Но чтобы совсем ее на свободу выпустить! На площади! На улицы! Ведь это все равно что разбойника пустить на свободе по городу бегать.
— Так впредь всегда и поступай!
Принял благословение и похвалу со смирением. Проповедником сделался. К крестоносцам речи держал:
— Спешите, летите, воинство небом благословенное! Ждет, томится по вас Святая земля! Изнывают святыни под властью неверных! Спешите, поспешайте!
Пусть убираются.
Может, их там сарацины перережут!
И что ж бы вы думали?
И тут я оказался прав.
Не успели они до Палестины дойти — все погибли!
Тут я, я первый, окрестил их на вечные времена:
— Сволочью Петра Амьенского!
Удивительное дело!
Какому-то Петру Амьенскому позволяют народ булгачить, войска собирать, на войну идти, города в убыток вводить, чужих овец резать. Чего начальство смотрит? Видел я этого Петра Амьенского.
Пустынник как пустынник. Ничего особенного!
— Босой! Босой!
Да и я сапоги сниму — босой буду. Нашли чему радоваться!
Засадить бы его сразу за появление в общественном месте в неприличном виде — никаких бы и Крестовых походов не было. И овцы у добрых людей были бы целы.
— Крестовые походы! Крестовые походы!
Никаких и Крестовых походов не было. Просто — попущение начальства.
В предпоследний раз я жил в Париже. В конце 18-го века.
Натерпелся.
Помню один денек:
— 10-е августа.
1792 года.
Всю ночь не спали.
В полночь набат ударил. И всю ночь над Парижем стоял. По улицам факелы, передвигаются отряды. Национальная гвардия. «Граждане» с пиками.
— С пиками!
Вы только подумайте!
Утром, — слышим, — пальба.
— Ну, ну! Как они там из пик в ответ стрелять будут?
А как грянула пушка, мы все за голову схватились.
— Погибло народное дело!
Еще пушка, еще!
Как? Так рисковать судьбой всей нации?
С голыми руками, «с пиками», — изволите ли видеть, «с пиками»! — на пушки лезть!
И кто все поднял?
В нашем же доме жили Люсиль Дюмулен и madame Дантон.
— Вот чьи мужья!
Я всегда любил наци. Для меня нация выше всего.
— Свобода, равенство, братство! И вот теперь все это гибнет.
Пушка!
— И из-за чего?! Из-за кого! Граждане? Какой-то несчастный писака, возомнивший о себе! Заика, дрянь! Какой-то адвокатишка без практики! Им нечего терять!
Пушка!
— А?! Вы спрятались, сударыни!
Обе дамы сидели ни живы ни мертвы. Дантонша, та совсем в обмороке лежала. Дюмуленша, вся в слезах, еще кое-как держалась.
Пушка!
— А? Вы страдаете? Ваши сердца обливаются кровью за ваших мужей? Как же мы должны страдать? Как наши сердца должны обливаться кровью за страну? За нацию? За свободу? За равенство? За братство? Все, все погибло!
Пушка!
Нет, вы вообразите себе наглость этих дам.
К соседям присылают:
— Нет ли чашки кофе для madame Дантон!
Тут уж меня взорвало.
Пушка!
— Гражданки! Граждане! В древнем, в доблестном Риме граждан, которые навлекли на отчизну такое бедствие, и их семьи лишили бы огня и воды! В Риме, с которого мы все должны брат пример гражданской доблести! Не давать этим дамам кофе.
Пушка!
Наши дамы было разорвать их хотели.
Я остановил:
— Гражданки, не надо! Зачем? Мы их просто свяжем и передадим королевским комиссарам, по начальству. Те уж знают, что с ними сделать!
Пушка!
И вдруг все смолкло.
Ужасные полчаса.
И вдруг бегут люди, кричат:
— Свобода! Свобода!
Оказывается — ошибка.
Мы думали, что это из Тюльери из пушек палят. А оказывается, пушки-то были у наших.
Это наши стреляли. Наши!
Вот была радость!
Я плясал.
А через час вдруг подъезжает карета.
— Здесь живет гражданка Дантон, супруга гражданина министра юстиции?
Разумеется, мы не дали гражданке Дантон идти в карету.
Разумеется, донесли ее на руках.
Я имел счастье передать гражданке Дантон чашку черного кофе в карету.
Пусть выпьет дорогой.
Ничего, что у меня чашка пропадет. Такое событие! Да она и не из сервиза.
А гражданке Люсиль Дюмулен я имел удовольствие поднести цветы.
Не знаю уж даже, откуда у меня и цветы взялись.
Словно нарочно в квартире выросли.
Гражданку Дюмулен я видел еще только раз.
В трудную минуту ее жизни.
Когда ее провозили на казнь.
Она ехала в подвенечном платье.
— К своему Камиллу!
Мне это тогда не понравилось.
— По-моему, так ехать на казнь даже неприлично!
Это значит афишироваться.
Я тогда же сказал об этом соседям.
Я не привык скрывать своих мыслей.
Что говорю, то и думаю.
— Зачем такая реклама?
Ну, что такое был Дюмулен?
Журналист как журналист. Ничего особенного.
Теперь мне жить, прямо скажу, трудно.
На две газеты должен подписываться.
На «Товарища» был подписан и на «Новое Время».
«Товарищ» — для души. «Новое Время» — для знакомых.
Я человек семейный.
Семейному человеку без «Нового Времени» нельзя.
«Новое Время» — что на дверях дощечка:
— Застрахован в обществе «Якорь».
У меня всякий народ бывает.
Пусть видят, — на столе «Новое Время».
— Что? Выкусили?
Для души выписывал «Товарища».
Хорошо писали!
Но когда «Товарища» закрыли, я, конечно, осудил:
— Порядочных органов и так мало. Какое же право они имели, с общественной точки зрения, рисковать? Рисковать газетой? С печатным словом, господа, надо обращаться бережно!
Разве я не прав?
Подписываться на газету на год, и вдруг через два месяца…
Но я, конечно, не об этом.
Не в подписных деньгах дело, а в принципе.
Честный орган печати — его хранить надо. Освободительное движение нуждается…
Батюшки, пока размышлениям предавался, кошелек из кармана свистнули.
— Вот вам и ваше освободительное движение!