— Чертовщина? А что сказали бы вы, если бы с вами приключилась такая история…
Старичок лет шестидесяти в военной тужурке, с седыми, пробритыми посередине бакенами, коротко выстриженной головой и щетинистыми, точно насупленными бровями, из-под которых глядели кроткие выцветшие глаза, посмотрел на молодые насмешливые лица, окружавшие стол с двумя садовыми подсвечниками по краям, отодвинул недопитый стакан чая и начал:
— Стоял в те времена полк наш в В. Не то, что в самом городе, а верстах в пяти, в слободке. И люди, и кони размещены были по обывательским дворам; господа офицеры тут же на частных квартирах жили…
Помню, снимал я домик из двух комнат, третья кухня. В комнаты через кухню ход. Да мне что! Холост был, дома не столовался. В кухне денщик спал, да седло на козлах стояло — вот и все.
Только прихожу я домой, помню, как сегодня, 22-го июля это было, гляжу на стол — записочка лежит и так старательно выведено на ней: «29-го Июлия. Григорий».
«Что за чепуха такая?» — думаю.
— Кузьма, — кричу, — кто тут был без меня?
— Никого, — говорит.
— Как никого? А это что? — показываю ему записку.
Посмотрел на записку, неграмотный он был, да и спрашивает:
— А вы не сами писали это, ваше благородие?
— Что ты, — говорю ему, — сам буду я писать, а потом у тебя спрашивать: «Кто написал?» Пьян ты, что ли, или рехнулся?
— Никак нет, — говорит, — и не пьян, и не рехнулся, а только кто написать мог, коли я ни на шаг не отлучался от дома, — все время вдвоем с земляком на крылечке сидели и никто сюда не заходил.
Подумал я над этим, да потом разорвал записочку и забыл.
Прихожу на следующий день домой, и точно меня толкнуло что-то: первым делом взглянул на стол — опять записка. Схватил я ее и как-то жутко и неприятно стало мне. Тем же почерком выведено: «29 Июлия. Григорий».
Разорвал я записочку, а только денщику ничего не сказал. Верный был Кузьма, хороший и преданный человек, точно родной, — седьмой год был у меня в денщиках. Думаю: шутит кто-нибудь надо мною. Перебирал в уме, да и заподозрил хозяйского сына. Озорной был мальчишка и застал я его однажды, как он, свесившись через окошко, папиросы со стола воровал. Стой, думаю, голубчик, задам я тебе ходу. Как раз воскресный день подошел. Кузьму я отпустил, остался сам дома, уселся в уголок на тахту[3], да про всякий случай нагайку приготовил. Так просидел полдня… Все на окна поглядывал — не пожалует ли шутник.
Только никто даже близко к моему домишке не подходил. Наскучило мне это дежурство. Решил пойти куда-нибудь. Только приблизился к столу, чтобы зеркало взять, гляжу: записка. Верите ли! — так холодом меня и обдало; волосы на голове зашевелились, да мурашки по спине пошли.
«Что же это такое? — размышляю. — Сам сидел, глаз с окон не спускал — откуда же взялась записка-то? И что значит она? “29-го Июлия. Григорий”! — чепуха какая-то, бессмыслица!»
Не по себе стало мне. Знаю, что один я в квартире, а чувство такое, что кто-то стоит сзади, да и только.
Оделся на скорую руку, да к соседу-товарищу.
Там сидят несколько офицеров, а между ними поручик Старицкий, красавец мужчина, за одной мы дамочкой ухаживали, стало быть, соперник мой.
— Это вы, дядя, ухаживали? — зазвенел насмешливый голосок подростка-барышни.
— А ты думаешь, стрекоза? Еще как приударял в молодости…
Старичок закрутил баки штопором и, молодцевато крякнув, продолжал:
— Потяни это меня рассказать про необыкновенный случай с записочками. Всяк принял его по своему, — кто посмеялся, кто задумался, кто просто промолчал, а один молодой офицерик, — серьезный такой был, все книгами зачитывался, — этак убежденно говорит мне: «Беспременно это дух умершего вашего предка или приятели какого-нибудь предвещает вас об опасности».
Засели мне эти слова в голову. Просто день и ночь думаю о них. Все вспоминал, кто бы это мог быть Григорий. Всех перебрал и не нашел ни среди родных, ни среди знакомых покойников. Только мысль эта о предостережении так у меня гвоздем в голове сидит. И порешил я тогда все двадцать девятое июля из дому не выходить. И, как только я принял такое решение, так записочки и перестали появляться.
Накануне двадцать девятого был вечером я в городском саду. От слободки нашей до города версты три считалось ущельем по берегу горной речонки. У нас, кавказских драгун, не было в моде, чтобы офицерство экипажи держало. И в гости, и в город, — всюду верхом с вестовым.
Так вот, в городском саду встречаю я своего тогдашнего кумира — дамочку, — со Старицким и еще двумя-тремя офицерами. Завидела она меня и кричит:
— Александр Николаевич, мы завтра на пикник отправляемся, конечно, вы с нами?
Вспомнил я, что завтра двадцать девятое, смутился, да так и стою перед ней, мнусь, не знаю, что ответить. А она посмеивается, да этак небрежно:
— Ах, да! Слышала я, что вам все духи какие-то насчет двадцать девятого являются… В самом деле, если вы боитесь, так лучше вам не ездить..
Вспыхнул я: тут и гордость молодая, и самолюбие, да и ревность. Взглянул этак на Старицкого, — думаю: «Некому иному разболтать, кроме тебя», и отвечаю ей, так, видимо спокойно, даже с улыбочкой:
— Вот потому-то я именно охотно и поеду…
Вознаградила она меня этаким многообещающим взглядом и стали мы уславливаться, где собраться, в котором часу, да куда ехать.
Порешили на том, чтобы, когда спадет жар, часам к семи вечера, собраться в городе, подле ее квартиры, где уже будут ждать нас ямщицкие тройки. Откуда проедем верст семнадцать до первой почтовой станции, там поужинаем и вернемся при луне домой.
Пока веселился я в городском саду, да потом ужинал в клубе, — ничего, а вот когда отправился домой, так дорогой взяло меня раздумье. Не исполнил я таки предупреждения, думаю, а теперь ничего и не сделаешь: не дав слова — крепись, а дав слово — держись, — ехать на пикник надо.
Приехал домой, раздеваюсь, а сам боюсь даже на стол взглянуть. Только не утерпел: глянь! — она самая. Схватил я записочку, изорвал в сердцах, завернулся с головой в одеяло и стараюсь заснуть. Но не тут-то было, маялся, маялся, должно быть, под утро заснул и как, сам не помню. Только проснулся я совсем необычайным способом…
Голос рассказчика осекся, точно охваченный волнением далеких воспоминаний.
Налетел ветер, загудел в вершинах сада, захлестнул конец скатерти на стол, и с жалобным звоном покатились пустые стаканы. Пламя свечей колебалось в стеклянных шарах, скользили причудливые тени и лица молодежи, серьезные, побледневшие, то прятались в тень, то выглядывали из полумрака. Когда порядок был водворен, старик продолжал:
— Тормошит мой Кузьма меня за плечо и этаким испуганным штосом кричит: «Опамятуйтесь, ваше благородие, опамятуйтесь! Водички вам?..» А меня так всего и трясет, точно озноб. И не могу я понять, что со мной и где я. Никогда ни перед этим, ни потом ничего подобного не испытывал.
Привел меня кое-как Кузьма в чувство — водой отпоил, и понял я, что все это был только сон.
А снилось мне, что, после ужина на тройках мы возвращаемся с пикника домой. Первой летит тройка, в которой я, Старицкий и дама. Луна светит вовсю и видны и дорога, и окружные скалы, и река под глубоким обрывом поблескивает внизу. Ясно это все так, как будто и в самом деле я их вижу. Только смотрю я на небо — собираются тучи, черные, грозовые.
— Быть грозе, — говорю я своим спутникам.
А дамочка этак весело смеется:
— Ну что ж? помокнем немножко, по крайней мере, еще одно приключение…
Только мы успели это переговорить, как померкла луна и хлынул дождь, точно из ведра. Ямщик гикнул, припустил свою тройку и скачет она во всю прыть. Видим мы при блеске зарниц, что близится город. Места хорошо знакомые! Внизу под дорогой глубокая расщелина, из которой только грохот доносится, а реки и не видно; над дорогой отвесная вырубленная скала, вершина которой местами, точно грот, нависает над ущельем, местами поката и усеяна обломками скал.
Грянул гром. И слышим мы вслед за ударом, гудит что- то с вершины, словно ураган несется на нас. Подняли головы и замерли: прыгая и отскакивая, точно гигантский мячик, катился с горы сорвавшийся обломок.
Это было мгновение, — только мгновение. Но чего оно стоило! Мне казалось, что грудь остановилась, что дыхание замерло, что сжимаемый тяжестью обвала воздух готов сплющить меня прежде, чем накатится черная масса. Почуяли кони. Точно птицы рванулись они и, при свете новой зарницы, на мгновение тройка наша, как самолет, повисла над пропастью. С поразительной ясностью чувствовал я, как отделился от экипажа, как, нелепо распростерши руки и ноги, вращаясь, то головой, то ногами кверху, летел в гудящем мимо ушей воздухе… потом все слилось…
Днем ходил я как потерянный, — передохнув, продолжал рассказчик, — все вспоминался мне сон, но потом пообедал, выпил для храбрости кахетинского и отошел. Не хотелось мне ехать, а только я себе даже не представлял возможным но сдержать слова.
В половине седьмого подал мне вестовой к крыльцу Бикэ. Славная лошадь! — настоящий Карабах. Рубашка точно золото горит, на лбу проточинка, храпок, что атлас бледно- розовый, кровью пышут ноздри, глаз живой, выпуклый.
Ноги — точно сталь! — копыто не мягче кремня… Лучше лошади не надо: добронравная, смелая, совкая[4]. А «Бикэ» это я уже выдумал — мода тогда была на татарские имена…
Только шажком вошли мы в ущелье, как всхрапнет моя Бикэ и, точно под уздцы схватил ее кто, на месте стала. «Что за притча?» — думаю. Никогда с ней этого не случалось.
Хотя и вечереть начинает, а светло совершенно. Дорогу на версту впереди видно: ни зверя, ни человека, ни птицы. Речонка еле урчит, по обрывам редко-редко куст шиповника повис. Балует, думаю, в конюшню просится, так отучу тебя от этого. Дал шпоры ей. Рванулась Бикэ с места, сделала скачок вперед, взвилась на дыбы, да этак, точно циркуль, поворот назад и подхватила меня. Едва сдержал я ее на полуверсте. Нет, думаю: шалишь! — я тебя заставлю! Повернул, дал ей шпоры, хлыст, повод начеку держу.
Только доскакал до того же места, как моя Бикэ опять — пируэт и в обратную сторону. Раз пять мучился так, рассвирепел, да и стыдно перед вестовым. Как это так, с лошадью офицер справиться не может.
Измучился совсем я. Конечно, можно было домой вернуться, да переменить коня, но каприз, как думал я, лошади оставлять нельзя было — сноровится.
Слез я, спешился и вестовой, — думал, в поводу проведем: и били, и понукали — ни с места; хранит, волос ершит, дрожит да пятится.
Один способ оставался.
— Садись, Зеленчук, — говорю вестовому, — да ступай вперед, а я попробую за тобою на Бикэ.
Но и вестового лошадь не пошла. Храпит, кидается — откуда прыть взялась только у казенного одра.
Думаю, бились мы этак часа полтора. Незаметно, без сумерек, настала ночь. На юге всегда бывает так, — спряталось солнце, точно прикрутили огонек, — ровный, хотя и серый свет, а потом сразу, словно хухнули да потушили.
Тишина в ущелье, только вода побулькивает на камешках. Даль густым тумаком заволокло, а скалы, точно отвесные стены, к небу тянутся и лишь полоска неба посветлее, да на этой полоске звездочки вспыхивают, словно в темноте кто-то спичкой чиркает.
И вдруг хохол мой этак по-бабьи как заголосит:
— Ой, лышенько! Ваше бродие! Переверт!
— Что ты плетешь, Зеленчук?
— Ой, лышенько! А чи не бачите?
Взглянул я, куда он пальцем тычет. В сумраке чернеет при дороге какой-то куст, а над ним… ну, как бы вам сказать, словно кто-то длинной, тонкой, да прозрачной сорочкой в воздухе колышет, то подымется, то приспустится, то один, то другой рукав в воздухе вытянет, — точно руки простирает, нащупывает, схватить силится…
Не робкий я человек, а волосы дыбом поднялись у меня. Такая жуть охватила, что и сказать нельзя. Не помню, как вдел я ногу в стремя. Глянь! — а моего хохла и след простыл. Только потом его у въезда в слободку нашел, — бледный, как полотно, зубами щелкает.
— Что делать? — хриплым и прерывистым старческим говорком продолжал гудеть рассказчик, — зажег я спичку, взглянул на часы — девятый час. «Конечно, не станут они меня дожидаться, должно быть, давно уехали, теперь уже ужинают», — подумал. Расскажу им завтра все, как было. Хотя и стыдно кавалеристу сознаться, что лошадь у него не пошла, а только такие чрезвычайные обстоятельства… И, как подумал я это, как решил вернуться домой, так легко и радостно стало у меня на душе.
Заехал тут же в слободке к одному товарищу «на огонек», в картишки сыграл, поужинал и часа в два уже спал сном праведника.
Только под утро будят меня. Гляжу: несколько товарищей-офицеров, — лица встревоженные, бледные.
— Что? Что такое случилось? — спрашиваю.
И рассказали они мне, ну точь-в-точь, что я видел во сне. На таком же самом месте и так же все дело, должно быть, было. Только меня там недоставало. Бедняжка Старицкий и Мария Матвеевна, барынька-то наша, — царство им небесное, — и ямщик вместе с тройкой да лошадьми в речке на дне пропасти исковерканными оказались…
— А другие, а другие? — с потемневшими от жалости и страха глазами спросила молоденькая дама.
— Две тройки еще было. Только они и с места немного запоздали, да и потом в дороге поотстали. Грохот-то слышали, да невдомек им. А как потом лошади-то у них стали — вылезли, смотрят: полдороги скалой-то оборвало, а остальная половина засыпана каменным градом, потому что, когда такой обвал летит, он за собой еще камни, что поменьше, тянет.
— Ух, как страшно! — воскликнул гимназист лет семнадцати.
— Дядюшка, а кто же был этот таинственный Григорий? — не унималась барышня-подросток.
— А вот подожди, стрекоза, я еще не досказал ведь… Прошло месяца два, прежде чем я сам узнал это… Получал от матушки своей письма я редко, — почта в те времена какая была! Так вот, после всех этих событий получаю я письмо и, между прочими делами домашними, о которых старушка мне подробно обыкновенье имела оповещать, пишет она: «Июля 22-го умер у нас от воспаления желудочного Григорий», и тут же мне припоминает: «Может, помнишь, тот самый Григорий, с которым в детстве ты так много проказил и еще его из пруда вытащил».
Тут-то я себя по лбу и хлопнул. Так вот же какой это Григорий! Гришка! — тот самый Гришка, с которым мы все деревья облазили, разоряя гнезда, который в пруду чуть было не утоп, если бы я его не вытащил… Вот кто — Григорий!
— Он расплатился с вами тем же, — сказал кто-то.
Но старый ветеран не отвечал. Глаза его были устремлены вдаль, как будто в причудливых тенях, в борьбе света с мраком, он видел далекое детство, босоногого Гришку, мрачное ущелье, где веял его дух и где под ним вздымалась на дыбы золотистая Бикэ.
Пробежал ласковый ветерок, где-то поблизости сорвался с дерева зрелый плод, зашуршал задетыми листьями и глухо стукнул о землю. Ночная птица низко пронеслась над скатертью, пугливо ринулась в темноту и уж издали донесся ее странный, плачущий крик…