Да, я — это вспоминающая свобода, это настоящее время, рвущееся из плена, в котором его держит воспоминание о прошлом, воспоминание, пришедшее из прошлого, которое стремится найти себе место в том прошлом-настоящем, что подталкивает, грызёт и теснит моё будущее; и я — это свобода, внимание которой сосредоточено на зияющей пропасти — этой прародине, на воспоминаниях, пришедших из всего того, что теряется за пределами памяти и свойственно как особи, так и виду, донося до меня весть о тех, кого любил я или о тех, кто был любим кем бы то ни было еще, всех этих alter ego[65], сосуществующих во временной протяженности в ожидании второго пришествия.
Но моим alter ego и мне самому, мне и моим сотоварищам пришлось вырваться из плена, в котором нас держит суровая и бодрящая действительность мироздания. Ведь мир — какая сенсация! — существует взаправду; более того, он есть — есть поистине. И это мне тоже известно, и в это я тоже верую неуклонно. Да и как бы я мог знать, что я — это то, что я есть, — не будь столь же истинным, что я сам, тот мир, который меня стесняет, подавляет и подстерегает!
* * *
Я верю, что воистину нахожусь в суровом, истинном, доподлинном мире — не менее доподлинном, чем перекладина моей детской кроватки, в которой я начинал постигать законы физики.
Res[66] — вещь, вещественно то, что есть, — подобно вещи, предмету, данному мне в самом надежном из всех пяти чувств — осязании. Вещественное — это то, что есть на самом деле, как на самом деле существую и я. Оно противопоставляется воспоминанию, воображению, мечте[67], тем образам, что рождаются у меня в уме. Вещественному основополагающим образом противостоят мечта, химера, воображаемое. Именно это: способность — или неспособность — отделять восприятие от воспоминания, восприятие — от мечты (сновидения) — выявляет умственное здоровье, переход от здоровья к патологии психики.
Если верно то, что в первые годы детства мы заново пробегаем историю истоков, развитие всего рода человеческого во времени, то столь же верно и то, что очень рано мы познаем пределы возможностей нашего тела и мира, пределы бодрствующего сознания и сновидений. И основополагающим в этой суровой школе вещественности оказываются два обстоятельства: одно — это переход к прямохождению, другое же — совместная охота. «Достаточно напомнить, — лаконично отмечает Мирча Элиаде, — что прямохождение уже означает переход к этапу, более высокому, чем состояние приматов. Прямохождение возможно только при бодрствовании»[XXIII]. Наряду с трехмерным пространством, именно прямохождение дает осознание места, locus'a, который занимает мир, внешний по отношению к нам. «Именно прямохождение (насчитывающее три миллиона лет) организует пространство в структуру, непостижимую для до-человекообразных существ и включающую в себя четыре горизонтальных направления, если принимать за исходный этап центральную ось "верх" — "низ". Иными словами, пространство поддается организации вокруг человеческого тела как нечто простирающееся впереди, сзади, справа, слева, сверху и снизу. Этот изначальный опыт — ощущение своей "брошенности" посредине кажущегося безграничным пространства, этой таящей угрозу неизвестности — и служит основой для выработки всех способов определения своего местонахождения; ведь невозможно долго жить в состоянии головокружения, вызванного отсутствием такого определения». Особенно тогда, когда двуногому малышу с ничем не покрытой кожей грозит опасность, что его употребит в пищу какой-нибудь огромный, зубастый и когтистый хищник.
Из усилия, направленного на прямохождение, возникает отчетливое осознание действительности, а с ним — и возможность восполнить отсутствие когтей при помощи орудия, которое прежде всего представляет собой оружие: подобранный камень с острыми краями, предшествующий камню с краями заточенными, что происходит 1, 8 млн. лет назад… Маленькое существо, на которого охотятся, быстро приобретает навыки совместной охоты[XXIV]; в соответствии с остроумным заголовком Эдгара Морена[68], «дичь становится дикарем»[XXV]. И при воссоздании его пути по земле, содержащем воспоминание об опыте обогащающих контактов с действительностью, я уже на самых ранних этапах обнаруживаю совокупность проявлений священного начала, которые мы называем иерофаниями[69], выступающим в качестве проявлений некоей высшей стороны действительности. Как не согласиться с прекрасными словами Мирчи Элиаде[XXVI]: «Посредством опыта соприкосновения со священным началом человеческий ум постиг различие между тем, что проявляется в качестве действительного, могущественного, богатого и значащего, — и тем, что лишено этих качеств, то есть беспорядочным и полным опасностей потоком вещей»! И далее: «Невозможно вообразить, как могло бы возникнуть сознание, не наделяя каким-то значением побуждения и данные опыта, получаемого человеком». Да, первой из всехданностей опыта оказывается, разумеется, опыт реальности вещей; да, сознание реального и значащего мира теснейшим образом связано с открытием священного начала». То есть: опыт прямохождения и охоты подкрепляется диалогом с чем-то потусторонним по отношению к видимой стороне вещей, наличие которого подтверждается здравым смыслом.
Я верю в действительность вещей и мира: я верую в ценность показания чувств. И это не просто тавтология. Существует склонность разувериться в их значимости. Нет ни одной системы цивилизации, которой в такой же степени, как нашей, было бы свойственно искушение отвергать ценность этих показаний, исходящих от того, что претендует на существование за пределами нашего разума.
В центре иудео-христианской традиции существовала защита от одной из наиболее тонко замаскированных опасностей, ставящих под угрозу, по мере нашего духовного развития, само равновесие жизни, общества и вторичной памяти — памяти культурной; эта защита — дыхание разума, осеняющего нашу колыбель благодаря приобретению дара речи и образованию пар нейтронов, что и делает нас человеком. Такую уверенность давала нам Книга[70]. Всё содержится в трех главах, в восьмидесяти первых стихах книги Бытия. Мир является истинным, потому что его создал Бог; истинны и показания чувств и разума, потому что Бог создал человека по образу и подобию Своему. Таков, поистине, единственный довод, который может служить обоснованием надежной теории познания. Чувства не могут лгать, потому что их, как и всё наше тело, Бог сформировал из праха земного и «вдунул в лице его [человека] дыхание жизни».
С другой стороны, иудео-христианская традиция всегда остерегала от сновидений. Со всей силой она провозглашает, что истинной и ужасной является смерть, что страдание — это страдание. «Не должен находиться у тебя… прорицатель, гадатель, … воплощающий мертвых. Ибо мерзок перед Господом всякий, делающий это…» (Втор 18: 10–12). Единственное кажущееся исключение из этого правила содержится в его подтверждении a contrario.[71] Когда, преступив непреложное повеление Господа, царь Саул, оказавшись в крайности, потребовал от Аэндорской колдуньи, чтобы она вывела из обители мертвых дух Самуилов, то Самуил напомнил ему о том, о чем возвещал еще будучи живым (I Цар 28: 4-19). Надо доверять показаниям чувств, всех чувств. И осязание — наименее подверженное галлюцинации из всех чувств. Прикосновением руки удостоверился Фома в воскресении Христа: «Подай перст свой сюда, и посмотри руки мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои» (Ин 20: 27). Бог подтверждает свое присутствие через свидетельство чувств. Невозможно выразить сильнее то, что свидетельство чувств подтверждает верховным Словом Творца.
Поставленные перед необходимостью остерегаться снов, опирающиеся главным образом на показания чувств — вот в каких условиях мы пребываем. Что же в ходе истории оказалось в состоянии поколебать эти прочные устои настолько, что им грозит полное разрушение?
Свидетельство чувств. Без него мы бессильны. Не впадая в заблуждение сенсуализма XVIII века, который явился законной реакцией на картезианский схематизм, следует всё же признать, что без чувств мы и бессильны, и несведущи. Вот отчего Иов, признавая правоту Господа, взывает к благороднейшему, если и не самому недежному из всех чувств, стремясь подчеркнуть свою безоговорочную убежденность:
«Я слышал о Тебе слухом уха; теперь же мои глаза видят Тебя; поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в страхе и пепле» (Иов 42: 5–6).
Чувства не создают разум. Без разума они — ничто. Без сигналов, которые они мне посылают, а мой мозг обрабатывает, ум — ничто.
«Я — это я и мои обстоятельства», — говаривал Ортега-и-Гассет[72]. Я — это я, а также тот кусок мира, что отражается во мне через посредство чувств и памяти.
Разум бесконечно балансирует между тем, чем мои ощущения обязаны мне, и тем, чем они обязаны действительности вещей. Нам давно уже приходится остерегаться чрезмерной доверчивости, простодушного легковерия; вот уже несколько веков, как важнее было бы стоять неотступно на страже здравого смысла.
Мои чувства и чувства других людей. Мои чувства могут меня обманывать; мы можем обманывать коллективно, но наша возможность обмануться не столь велика, когда нас много и несколько разных чувств посылают нам согласные друг с другом сигналы. Тогда велики шансы на истинность у действительности, у сущности, скрытой за оболочкой, за корой, за видимостью, за феноменом. Невозможно отвергать показания моих чувств и чувств других людей, живых, — как и показания, получаемые и сохраняемые памятью: показания чувств умерших.
Именно здесь проходит древнейшее противоборство, древнейший в истории выпад против доверия показаниям чувств: в противопоставлении прошлого настоящему, живых — мертвым.
Да, под воздействием Писания, через его посредство, благодаря ему наличествует некое скрытое противоборство между живыми и мертвыми. Появление письменности стало величайшим шагом вперед; сделанный 10 тысяч лет назад, он, вкупе с земледельчески-пастушеской деятельностью времен неолита, стал единственным, который можно сопоставить с основополагающим потрясением истории — с тем процессом, вследствие которого нас стало насчитываться уже не четыре-пять, а 50-250 миллионов, когда возникли сгустки численностью в несколько сот тысяч человек, достаточно близких между собой, чтобы вступить во взаимное общение; я назвал этот феномен разумом миллионов. Но письменность, как и земледельческо-пастушеский уклад, как и любое значительное событие в истории, должна рассматриваться не как точка во времени, а как процесс внутри временной протяженности.
Земледельческо-пастушеской эпохе потребовалось три тысячи лет для того, чтобы от сбора каких-то определенных растений в полях, от простейшего иждивенчества за счет окружающей среды наши предки перешли к обустройству этой среды во имя своих нужд[XXVII]. Три тысячелетия — с 3500 года до 500 года до Р.Х. — потребовались и для перехода от письменности, запечатлевающей память о вещах, к письменности теперешней[73]. В Персии времен Ахеменидского царства этот поворотный пункт датируется поистине точным образом. Ахеменидское царство, занимавшее при Дарий и Ксерксе 3, 5 млн. кв. км., возникло в результате наложения арамейского языка в качестве средства межнационального общения и системы алфавитной транскрипции — на трудно читаемую клинопись на глиняных табличках. Естественно, что эта разновидность кобола[74], этот способ общения на значительных расстояниях в условиях использования легкой, гибкой, непрочной основы — кожи, папируса (глиняные таблички накапливались и сохранялись в курганах, где они терпеливо, в течение четырех тысячелетий, дожидались, пока до них доберется кирка археолога) — не сразу вывел из употребления прежние языки, равно как и их клинописную передачу на глиняной основе.
Одновременно, примерно в VI столетии, весь Средний Восток и Греция вступают во второй этап развития письменности — на свитках; известны свитки, запечатлевшие гомеровские поэмы, Закон[75] и Пророков, когда тексты фиксировались на письме после того, как в течение долгого времени они хранились в памяти, в ритмизованном виде. Так начинается вторая стадия развития письменности, которая обслуживала мнемотехнические искусства и сопровождала деятельность ритора. Бумага получила распространение поздно (появилась в XIV веке, стала повсеместно использоваться в XVI–XVII веках[76]); но до этого письменная фиксация идет бок о бок с заучиванием наизусть. Дело по-прежнему обстоит так и после маленькой технической революции, относящейся к поздней античности, даже после вторичных перемен, происшедших в IV–V веках, с их переходом от свитка, volumen, к codex'y — книге, в знакомом нам виде, состоящей из сшитых тетрадей и высвободившей руку, что дает возможность одновременно читать и писать, вещь невозможная в условиях античности. Нельзя однако и недооценивать важности этой маленькой революции, совершившейся в пору поздней античности.
Таким образом, тысячелетие между VI–V веками до Р.Х. и V веком после Р.Х. представляет собой, пожалуй, пору, когда письменность оказывала наиболее гипнотическое, прямо-таки ошеломляющее воздействие на общество и культуру. Именно тогда происходит распадение языков. С одной стороны, письменность риторов, письменный текст, заучиваемый наизусть с помощью мнемотехники. С другой — язык повседневного общения. Усилия, потребные для переписывания текстов на volumen, необходимость запоминать написанное (ведь при чтении невозможно делать заметки, поскольку для того, чтобы развертывать volumen, требуются обе руки) приводят к глубокому расколу в рамках языков культуры.
Можно полагать, что во II веке до Р.Х., при Плавте, между латынью бытовой и письменной этот разрыв становится особенно заметным. Одновременно, не смешиваясь по-настоящему друг с другом, существуют два языка: бытовая, народная латынь — и латынь «цицероновская», с длинными, ритмичными фразами: язык «volumenes» и ораторских искусств. Расстояние между ними не настолько велико, чтобы образованный человекне мог без всяких усилий переходить от ораторской латыни к латыни возниц и служанок на постоялых дворах.
Напротив, усилие, внимание, напряжение, необходимые для письменного выражения мысли, его точность, контрастирующая с расплывчатостью устной традиции, ощущение надежности, исходящее от написанного, когда его читают вслух (язык письменности предназначен для запоминания, для заучивания наизусть) … — всё соответствует условиям, при которых свидетельство письменного текста приобретает ценность и престиж, которые в наши дни нелегко себе вообразить.
Добавьте — и это нам тоже будет трудно себе представить, — что в отсутствие возникших в начале XVII века средств, усиливающих восприятие через чувства и с тех пор становящихся благодаря технике всё более совершенными, чувства живых не превосходят ни по точности, ни по надежности чувства мертвых.
Эту очевидную истину мне приходилось излагать многократно: я говорил, что любое познание дается нам природой через посредство чувств, а также свидетельств, заключенных в письменных источниках, и через размышление над этими данными. Поскольку чувственное восприятие не становится острее, поле наблюдения не изменяется, а звезд на небе Среднего Востока в царствование Александра насчитывалось не больше, чем в старину, при Хаммурапи, то люди склонны всё больше отдавать предпочтение не непосредственному наблюдению, не личному изучению того, что показывают чувства, а свидетельству чувств в том виде, в каком оно запечатлено в древних текстах. CV века до Р.Х. и по II век после Р.Х. поле наблюдения природы всё больше уступает по своей важности усилиям, связанным со всё более углубленным пониманием древних текстов. На место референта в лице природы и данного через чувства, приходит, таким образом, референт в виде письменного текста, а размышление незаметно превращается в комментирование (lectio). В дальнейшем lectio становится relectio[77]. Письменный текст в качестве референта, неизменно оказывающийся древним текстом, читается сквозь призму предварительно составленных комментариев. Можно сказать, что такая система, риторическая до того как стать схоластической, и содержащая не только дефекты, незаметно укоренилась между II и III веками после Р.Х.; она полностью действует в пору поздней античности, в IV–V веках, оказывает сопротивление упадку письменности и по-настоящему ставится под сомнение лишь в XVII веке. Радикальная переоценка ценностей, которой занялись гуманисты в XV–XVI веках, не выходит за рамки самой этой системы. Эта переоценка имеет своим объектом способ чтения, а не первенствующую роль этого последнего как главного референта; налицо — стремление облегчить аппарат комментариев; я назвал этот фактор стоп-краном; он был пущен в ход во имя возвращения в пространство непосредственно филологического чтения античного референта.
Неверно было бы сказать, будто под вопросом оказывалась верность показания чувств; просто этим показаниям, их изучению уделялось куда меньше внимания. Вместе с тем, письменный текст, возможно, привел к усилению воздействия со стороны прошлого: память о культурах, сохраняющихся в устной передаче, недолговечна; память же о цивилизации, основанной на письменности, хранится долго и обладает куда более широким воздействием. Письменность, следовательно, делает более непроницаемой перегородку между миром и сознанием. Восприятие мира становится более ограниченным; в конце концов, он воспринимается через чтение. Между закатом солнца и моим взглядом встают все закаты, описанные в литературе; это не значит, что они помешают мне видеть. К тому же, референт античной письменности не ставит под сомнение доподлинность мироздания. Мир существует, мне об этом известно, и об этом я прочел в книге.
* * *
Космология — второй фактор, дестабилизирующий очевидность показания чувств. Зародившийся в Греции гелиоцентризм входит в научный оборот лишь в XVII веке. Разумеется, он был открыт в Греции. Нам неизвестно, удалось ли Гераклиту Понтийскому, учившемуся под руководством Платона, а, возможно, и Аристотеля, дойти до мысли о вращении всех планет, включая и Землю, или же он только подготовил путь Аристарху Самосскому (род. в 310 году до Р.Х.), подлинному отцу коперниковой системы. Достоверно, во всяком случае, одно: гелиоцентризм слишком противоречил видимости вещей, банальному здравому смыслу, чтобы проложить себе дорогу. Память об Аристархе среди ученых сохранялась как о мастере интеллектуальных фокусов; в дальнейшем они, все как один, встали на сторону Птолемея с его замысловатой механикой кругов.
Вот отчего Коперник (1473–1543), сколько бы он ни колебался, ни осторожничал, ни тянул, оказывается доподлинным отцом системы, открытой Аристархом в Александрии около 270 года до Р.Х., — даже если заслуга создания новой астрономии принадлежит Кеплеру и Галилею. И не важно, что для боязливого каноника слишком велика честь быть отцом коперниковой революции[XXVIII]. Начать с того, что он только переоткрыл открытое. Он не дал никаких доказательств, у него не хватило смелости ни ни что; да он ничего бы и не опубликовал, если бы не настояния Ретикуса[78]. Что до книги «Об обращении небесных сфер», выпущенной в 1543 году, в самый год смерти Коперника, то она была завершена еще лет за тридцать до того; первый тираж в 1000 экземпляров так и не разошелся, а переизданий было только четыре. А ведь все великие умы грядущего века: Кеплер, Галилей, Декарт, даже «очень минимальный» отец Мерсенн[79] — сознательно числят себя, считают себя приверженцами Коперника. Удача этого последнего состоит в том, что после его смерти получил развитие математический аппарат; что подлинным гением оказался Кеплер (1567–1633) — отец первого научного закона, базирующегося на математике; что Галилей (1564–1642) был мастером по части поддержания полезных знакомств.
Нет сомнения в том, что то, что неверно, но непреложно называется системой Коперника, стало одним из главных факторов, дестабилизирующих сознание.
Хотя новая астрономия всего лишь более успешно использует показания чувств, создается впечатление, что она с насмешкой взирает на тот образ мира, что возникает на основе этих показаний в отсутствие какой бы то ни было коррекции. Разумеется, чувства добились реванша[XXIX] благодаря путешествию вокруг Земли, которое в 1522 году доподлинно завершилось. Им руководили Магеллан и Пигафетта. Когда после длившегося три с половиной года кругосветного мореплавания судно возвращается в порт, то простое осязание, здравый смысл могут торжествовать. Что Земля — шарик, это еще куда ни шло… но что это шарик, заброшенный в космическое пространство, — это уже совсем другое дело. Между старой геометрией охотника, землемера, где на амплуа ориентиров подвизаются древние иерофании, — и этими странными утверждениями, между показаниями чувств и их истолкованием лежит пропасть, которая отныне постоянно углубляется, — идет ли речь о небесах или о сокровенных тайнах бесконечно малого. Следовательно, Коперник посмертно вполне подтверждает свою роль нарушителя душевного спокойствия. Ведь картина всё усложняется. Земля оказывается на задворках Солнца (1609–1610), Солнце же — на задворках галактики (Томас Райт[80], 1750), галактика — на периферии нескольких миллионов миллиардов галактик (в каждой из которых в среднем по 10[11] звезд; но все звезды, взятые вместе, которые представляют собой лишь сотую часть массы вселенной, по-прежнему пребывающей в газообразном состоянии, — мысль, высказанная в 1930 году), галактик, о которых начиная с 1960 г. известно, что их населяют всё более причудливые объекты: нейтронные звезды, черные дыры, квазары, пульсары. Опять-таки с 1930 года redshift — устремлённость звездных спектров к красному, открытая Хабблом[81], погружает нас во вселенную, вот уже 15 миллиардов лет подряд взрывающуюся в беге, скорость которого всё больше приближается к скорости света, впервые рассчитанной, как мы уже успели убедиться, в XVII веке Олаусом Рёмером (22 ноября 1675 года).
* * *
Справедливо будет заметить, что эта дестабилизирующая операция проводилась при помощи все более ошарашивающих приспособлений: от первого телескопа-рефрактора (1660 год) — до радиотелескопов (1960 год).
Телескопы-рефракторы — плод соединения технологии и размышления. Какие-то этапы пройдены уже в Средние века: на помощь старческой дальнозоркости фламандских или итальянских художников приходят очки на носу, увеличительное стекло на столе… Но вплоть до «Magia naturalis» неаполитанца Делла Порта, проявляющего интерес к этим предметам (2-ое издание — в 1569 году), очки — это привилегия немногих; позднее станут вспоминать об искусных венецианских и голландских мастерах по выделке стекла; на дело их рук с почтением взирают ученые мужи. Подобное взрыву появление телескопа-рефрактора происходит на стыке XVI и XVII веков: «В 1590 году изготовлена первая подзорная труба с рассеивающим окуляром; с 1604 года производство подобных инструментов развивается преимущественно в Голландии»[XXX]. За безвестными ремесленниками следуют знаменитости: Галилей, с его умением пускать пыль в глаза, привлекает внимание к возможностям подзорной трубы с рассеивающим окуляром и с ее помощью открывает спутники Юпитера, о которых никто и не слыхивал. Небо — не единственный объект, попадающий под стекло. Первые микроскопы отмечены около 1615 года. Однако бесконечно малое предъявляет куда большие требования, чем бесконечно большое… Не ранее 1660–1665 годов искусным шлифовальщикам стекла удается получить достаточно чистую линзу, свободную от хроматической аберрации, делавшей не слишком надежными первые инструменты. Обращенные вверх или вниз, эти голландские устройства становятся источником тревожных загадок: открывается ли благодаря этим дьявольским штукам подлинность воистину существующего мира — или же это ловушка, расставленная нашей гордыней?
Результаты, полученные Галилеем при помощи подзорной трубы в 1610 году, ставились под сомнение в силу использования этого непривычного инструмента. Доверие восторжествовало благодаря помощи и ясности ума Кеплера. Начиная с 1611 года его «Dioptrice» считает обоснованными астрономические наблюдения Галилея, и Кеплер в общих чертах набрасывает «геометрическую оптику линз, подзорной трубы Галилея и телеобъектива»[XXXI]. Никому, кроме Кеплера, не удалось больше и лучше покончить с подозрительностью, которая становилась помехой на пути использования линз. Так была выиграна битва за сверхудаленное. Что до близкого, недоступного ввиду недостаточной разделительной способности глаза, то пришлось ждать, пока в 60-х годах XVII века Гук, Сваммердам, Мальпиги и Гюйгенс[82] не помогли преодолеть — и успешно преодолеть — эту преграду.
Мой отдаленный предок освоился с тем, что на расстоянии вытянутой руки, в кисти этой руки у него оказался источник всё расширяющихся возможностей в виде подобранного кремня, а затем и кремня расколотого, положившего начало тому набору средств, который незаметно дошел до термоядерных ракет с разделяющимися боеголовками или с усиленным излучением; точно так же и мы осваиваемся с усилением восприимчивости наших чувств благодаря подзорной трубе (1610), микроскопу (1650), телескопу, давшему после столетия поисков эффективные результаты при Уильяме Гершеле[83], который обнаружил Уран (1781) и приоткрыл дверь в астрономию звезд, — а также благодаря электронным микроскопам, линейному ускорителю частиц и радиотелескопам.
Показания чувств всё чаще требуют вмешательства со стороны ума; с начала 1965 года с его знаменитым опытом Пензиаса и Уилсона[84], выявившим космическое происхождение радиоизлучения, нам удалось «услыхать» шум, вызываемый переходом от непрозрачности к прозрачности: по прошествии миллиона лет от начала всех начал излучение получает свободу. До нас, наконец, долетело эхо изначального космического события, происшедшего пятнадцать миллиардов лет назад. 1965 год — это точка отсчета экспериментальной астрономии. Как не рассматривать это обстоятельство в ряду тех, что последовали за кругосветным мореплаванием Пигафетты в 1522 году?
* * *
Вот мы и вновь в начале XVII века. Одновременно с первыми средствами, усиливающими восприимчивость наших чувств, математическому аппарату, включающемуся в исследование вселенной, предстоит стать еще одним важным дестабилизирующим обстоятельством внутри внешнего мира.
Между миром, познание которого ребенок осуществляет при помощи рук, а охотник — расставляя ориентиры и обходя, — и завещанным греками представлением о космосе, которого наука XVI — начала XVII веков придерживается до тех пор, пока не наступают великие потрясения, развитие идет непрерывно. Роберт Ленобль когда-то заметил, что в 1638 году, незадолго до смерти, отец Марен Мерсенн, наиболее успешно содействовавший распространению взглядов «механицистов» и сторонников Коперника, полагал, что Солнце отстоит от Земли на 1142 земных радиуса (что казалось ошеломляющим, почти невероятным), то есть на 6, 5 млн. км. (тогда как точное расстояние составляет 148 млн. км.); что неподвижная сфера, terminus mundi[85], что бы там ни толковали гелиоцентристы, отстоит на 14 тысяч земных радиусов, то есть на пять световых минут (половина истинного расстояния между Землей и Солнцем). Эти пять минут следует сопоставить с 15 млрд. световых лет, составляющих радиус вселенной, о чем с 1960 года толкует стандартная модель. «Вечное молчание этих бескрайних пространств пугает меня». Всем памятен этот тревожный возглас Паскаля. Поистине, в потусторонности открывается полностью отторгнутый от показаний чувств мир, настолько огромный и неподвластный чарам, что можно и в самом деле задаться вопросом о его подлинности.
Мир, неподвластный чарам, — это выражение я заимствую у Ильи Пригожина[XXXII]. «Вот уже более столетия сфера научной деятельности получает такое развитие внутри культурного пространства, что создается впечатление, будто она подменила всю культуру вообще». Высказывание исходит от ЮНЕСКО (1974 год). Жак Моно находил удовольствие в том, чтобы пребывать в одиночестве, на которое его обрекало своеобразие его взглядов. Человеку «теперь известно, что, подобно цыгану, он находится на обочине Вселенной, в которой ему приходится жить. Вселенной, которая глуха к его музыке, безразлична к его чаяниям, равно как и к его страданиям и преступлениям». Если бы Моно не ошибался, можно было бы и в самом деле усомниться в показаниях чувств. Мир, свидетельство о котором было им, якобы, получено, не существует. Можно почти извинить Мартина Хайдеггера за его яростный, говорящий о его бессилии, выпад против «скрытого насилия, содержащегося в любом позитивном и доступном передаче знании». На суд, устраиваемый над классической математической наукой ввиду разочарования в ней, Пригожин вызывает Бержье и Повельса, авторов-неразлучников «Утра колдунов», а также Ремона Рюйе.
На деле, утрата иллюзий, этот отвод судьям, даваемый ввиду законного сомнения в беспристрастности, вытекают в своей основе из картезианского упрощенчества, примитивного понимания материи, то есть, поистине, из презрения ко всему доподлинному миру, окружающему меня, а также к моему собственному телу, сводимому к пространственной протяженности. Упрощать вместе с Декартом — значит отказываться от цвета, вкуса, запаха, всей многосложности вещей, красоты, наслаждения, всего того, что питает мое очарование миром.
«Я решил заняться поисками других истин, избрав для рассмотрения предмет, изучаемый геометрами, который я мыслил как сплошное тело или как пространство, бесконечно протянувшееся в длину, ширину и высоту или глубину и могущее делиться на различные части, способные принимать разные очертания и размеры…»[XXXIII]
Принесенная жертва была полезной, а бережливость, как я уже говорил, — плодотворной. Но налицо и логическое следствие вытекающей отсюда утраты вещественности окружающего мира. Радикальный идеализм — вот что завершает такой подход. Esse est percipere aut percipi: быть — значит воспринимать или быть воспринимаемым. Так провозглашает Беркли. Внешний мир больше не существует — вот чем завершается подобный подход.
Бергсон уловил, как именно произошел этот распад, как наступил разрыв связей. Со времени огромного абстрагирующего усилия, которое нам пришлось предпринять, с тех пор как чувства утратили право на все то, что представляет собой трепет подлинного бытия, существующего помимо нас, с тех пор как мы бросили взгляд в дырочку подзорной трубы, обнаружили бестелесные знаки, идущие от истоков вселенной в ухо этих больших радаров, прислушивающихся к галактикам, и приняли всерьез это предостережение, согласно которому не следует попадаться в ловушку здравого смысла, побуждавшего нас верить, что показания чувств сохраняют что-то от подлинного бытия мира; короче говоря, начиная с XVII века мы всегда испытывали искушение усомниться во вселенной, а стало быть, и в нас самих.
Вернемся к разрушительному радикализму Беркли: «Суть английского идеализма состоит в том, что он рассматривает пространственную протяженность как одно из свойств ощущений, даваемых в осязании. Поскольку в доступных ощущению качествах он усматривает только ощущения, а в этих последних — только настроения»[XXXIV], то, следовательно, не существует поистине ничего такого, что мы могли бы познать за пределами самих себя.
«Но в свою очередь атомистический реализм [я имею в виду теорию познания у Ленина], который помещает движения в пространство, а ощущения — в сознание, не может обнаружить ничего общего между изменениями или феноменами пространственной протяженности — и ответными ощущениями». Или ничто не существует за пределами восприятия того, кто воспринимает, — или ум распадается, я больше не существую, существует одна только механика мира, а я — всего лишь его порождение.
С одной стороны, запутанную реальность мира я принес в жертву моей собственной очевидности; с другой, свою собственную очевидность я растворил в простодушной и горделивой иллюзии мира, который мне заблагорассудилось вообразить подобным большой, бессмысленной машине.
* * *
Непросто выбраться из этих противоречий, избежать того, чтобы очевидность осознания не поглотила мир, столь отвлеченный, столь несоизмеримый с нами самими, что теряется возможность уверовать в него; того, чтобы удобная логика всемирной механики не сводила нас к ней и чтобы предмет, рассматриваемый нашим разумом, не поглотил творческий ум и не преуспел, при нашем соучастии, в том, чтобы низвести нас до вещи, короче говоря — чтобы он «овеществил» нас, как было модно говорить во времена владычества Сартра над СенЖермен-де-Пре[86].
Предоставляю философам найти золотую середину. Если бы я испытывал потребность в связной теории познания, принимающей во внимание и меня, и доподлинность вещей и достаточно близкой здравому смыслу для того, чтобы избежать ловушек простодушного реализма, который есть не что иное как злокачественная опухоль на теле отвлеченного мышления, — то я вновь обратился бы к последним, неизменно удовлетворяющим меня страницам «Материи и памяти» Бергсона.
Что до меня, в быту я обхожусь без профессиональных философов. Я верю, что мир существует, потому что Голос, о котором мы побеседуем с вами позже, говорит мне, что Бог создал меня и что Тот, кто наделил меня бытием, которое не содержится во мне, как Мир не содержит бытия в себе, — наделил меня чувствами, которые не обманывают.
Более того, эти чувства не обязаны говорить мне всё. Приспособления, которыми мы обзавелись, учат меня, что я не воспринимаю и миллионной доли всей совокупности корпускулярных излучений и пучков волн, пробегающих по вселенной. Вот почему я заранее не возражаю против того, что кому-то достался более широкий набор возможностей чувственного восприятия, чем тот, что стал моим уделом. Мне хватает здравого смысла. Хватает полностью.
Я не мог бы верить в то, что я — это то, что я есть, не будь у меня веры и в окружающий мир. Достаточно того, что я знаю, что он есть, — как есть и я. Что до его пространственной протяженности, сложности, разумности, его головокружительной целостности, необъятности и его величия — превосходящих мою способность восприятия, понимания, воображения, — величия успокоительного, подавляющего и не дающего удовлетворения, — то я сомневаюсь во всем этом не больше, чем в самом себе.
Знать — недостаточно; от нас требуется, чтобы мы веровали. Мои предки — художники из Ласко[87].
Я верую воистину, верую спокойно, без излишней восторженности, в существование сопротивляющейся мне вселенной, в то, что это сопротивление исходит не только от меня, но и от нее. Вспоминается древняя молитва:
«Небеса проповедуют славу Божию,
и о делах рук Его вещает твердь» (Пс 18:2).
Я с любопытством жду того, что принесут нам наши прекрасные устройства для улавливания сигналов. Я внимаю работе разума над информацией, ее успехам, ее промахам. Историку, каким я являюсь, ведомо, как шагает вперед познание: от одной описки до другой; ведомо, насколько нечетким становится звук, когда к нему слишком прислушиваются, — и насколько благозвучно пение, когда его слушают, стоя поодаль.
Я не верю в восприятие, утратившее целостность. Мне достаточно знать. Я не верю в бессмысленные, противоречивые и поспешные попытки применить к одним вопросам обобщения, полученные в результате исследования областей, не имеющих с ним ничего общего. Я верю, что существует вселенная там, где есть и я. Я верую без излишней восторженности, но в это я тоже верую неуклонно.
Важность какой-либо проблемы не измеряется количеством страниц, посвященных ей в учебнике истории философии. Подобно Жаку Моно, не верившему в повседневном течении своей мужественной, наполненной активной борьбой жизни, в придуманную им систему, — ни Беркли, ни многочисленная семья мыслителей XIX века, идеалистов или материалистов, так и не усомнились, в ходе будничной смены дней, в реальности мира или в неповторимости сознания, складывающегося под влиянием текущего момента, воспоминаний и устремлений в будущее.
Удавалось ли вам когда-либо вырваться из материнского лона? Пожалуй, весь мой жизненный опыт подтверждает, что это лоно остается прибежищем, истоком, средоточием любой тоски по прошлому. Мир, в который я верю, окружает меня, а истинное мироздание, в котором я пребываю, выстраивается, если брать за основу ту полость, в которой я свернулся клубочком. Человечество шаг за шагом стало для меня этой семьей, этим домом, этим кварталом, этим церковным приходом, этой страной и т. п.; точно так же в мире, в котором я пребываю, содержится окружающий меня мир, родной и надежный.
Я не перескакиваю от общего к частному, я не верю в системы, которые выводят опыт моего самосознания и ощутимого мира, в котором я пребываю, из какой-то системы истолкования мира. Для меня предпочтителен путь в обратном направлении: от частного к общему, от достоверности к неуверенности. Индукция представляется мне способом более надежным, чем дедукция, и я никогда не променяю ястреба на кукушку.
Как и все живые существа, я привязан к своей берлоге. Я люблю свою семью, свой дом, люблю без всякого на то принуждения тех, с кем обычно встречаюсь; я не могу пресытиться ни людьми, ни вещами. Чем больше я их узнаю и имею с ними дело, тем дороже они мне становятся. Я неохотно расстаюсь с воспоминаниями, точно так же как по своей природе я склонен оставаться там, где нахожусь. А будучи историком, я по своей природе подвержен искушению оправдывать эту склонность своего характера прошлым всего рода человеческого.
У этого вкуса к домашнему очагу — очень далекие истоки, куда более древние, чем сам человек. У наиболее сложных животных есть свои ареалы обитания. У всех охотников есть привычные места охоты, где у них — своя «берлога»: «дичь, ставшая дикарем», научилась охотиться, да еще сообща, что усовершенствовало ее навыки: так, потребность в собственном логове коренится в той части нашего существа, которая восходит к временам намного более ранним, чем первая могила, к «до-истории», протекавшей миллионы лет назад.
Эта черта вполне сложившегося человека не слабеет. Более того, всё ее усиливает. Прежде всего, незащищенность беременной женщины. Стоит ли напоминать о том, как наш объемистый мозг бросил вызов рождению: «Умножая умножу скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей», — гласит книга Бытия (3: 16). Объемистый мозг подвергает тазовый пояс конечностей женщины опасному испытанию: ведь у новорожденного объем черепа — ограниченный: лишь 23 % от этого объема у взрослого; а у обезьян он составляет 60 %. Иначе говоря, тесно сжатые нейроны человеческого мозга должны получать более свободное развитие в три первые года жизни, образующие за пределами материнского чрева как бы продолжение «внутриматочной жизни», когда овладение речью приводит к образованию пар нейронов. В этом — одна из причин сказочных успехов, достигнутых в эпоху неолита; всё, что относится к корням человека, охраняет и обогащает его. Биологической необходимостью становится защита женщины и ребенка от бесприютности при рождении. Биоантропологи, изучавшие наши истоки, отметили необычность почти постоянной способности женщины к зачатию, равно как и присущего только человеку фронтального коитуса. «Это животное пьет, не испытывая жажды, и занимается любовью во всякую пору», говаривал всеведущий Вольтер, легкомысленная усмешка которого плохо скрывает тревогу. Тяжкое бремя воспитания, всё возрастающее давление культурной памяти, прохождение этапа культуры, когда все наши усилия уходят, в конечном итоге, на программирование и на перепрограммирование, карают за бесприютность.
Нужда обрекает нас на оседлость. Привязанность к своему жизненному пространству ощущается у крестьян, получающих больше от природы, на которую оказывается удачное воздействие, еще сильнее, чем у охотников. Всё происходит так, как если бы по мере своего сужения пространство сосредотачивало в себе всё больший эмоциональный заряд. Обработанная земля — не дар природы; крестьянин привязан к плодам рук своих; то же можно сказать и о его предшественниках, память о которых он хранит, и эта память, благодаря устной традиции, охватывает целый век.
Я вышел из крестьянского рода с двойной основой. С одной стороны, это граниты и гнейсы Лимузена, одной из земель, заселенных с самых давних пор. Родные места семьи моего отца — неподалеку от Ла Ша пелль-о-Сен[88] с ее могилой, вырытой примерно 45 тысяч лет назад — одной из пяти древнейших могил, официально зарегистрированных как таковые. С другой — это иная Галлия, Галлия open fields — открытых полей, привычных для народов, пришедших с Дуная по крайней мере 6–7 тысяч лет назад и обладавших более совершенными приемами обработки земли. У края возвышенности Мёзы я нахожу виноделов, для которых оседлость особенно характерна; ведь нужны века, чтобы развести виноградник. В краю виноградарей воздействие человеческой руки особенно заметно. Больше других крестьян привязаны они к земле: ведь они всю её в буквальном смысле притаскивали на своих спинах, особенно вечерами после грозы, когда земля сваливается с холма, на который ее приходится таскать обратно целыми мешками.
Разумеется, эта история не вписана в наши хромосомы, поскольку наша биологическая память чрезвычайно ограничена: мы умеем формировать свое тело, мы умеем вырывать у внешнего мира свою сущность, то есть то, чем мы непрерывно становимся. Мы умеем делать это, не штампуя безликие копии. «…Еле заметные изменения преобразуют природу и строение аминокислот, из которых состоят протеины нашего тела…»[XXXV]. Не существует двух полностью подобных гемоглобинов. Подпись на картине моего тела поставили очертания моего носа, контур ушной раковины, узоры на коже пальцев, используемые в судебной практике при установлении личности. Все 10[11] нейронов моего мозга отличаются от 10[11] нейронов вашего мозга, а в основе всего этого — мой собственный генетический код, неповторимый, как и я сам. Уж не эта ли химия, накладывающая свою метку на мое существо в самых потайных его основах в знак моей неповторимости — такой, что Бог, которому не под силу утратить меня, сохраняет меня, «мои обстоятельства» и мою временную протяженность, что превращает мое будущее в прошлое, внутри вечной своей памяти, — уж не эта ли химия порождает во мне гипертрофированное, неистребимое чувство «берлоги»? — Возможно. Но гораздо больше к этому приводит пресловутая передача «из руки в руку», присущая культурной памяти, памяти о мраке времен, завещанной мне той, что склонялась над моей колыбелью. Именно посредством воспитания, речи, поступков первых лет жизни передаются таким образом из поколения в поколение следы и наваждения первобытных эпох.
Все люди любят родные места, дома, семейную обстановку. Я из тех, кому это чувство особенно близко, оно стало как бы моей второй натурой. У меня есть корни, и мне кажется, что это черта людей из моих краев.
* * *
Если нас так волнуют места, то это оттого, что с ними связываются присутствие и воспоминание, эта разновидность присутствия тех, кого мы любили. Подумайте и о могиле. Я родом из того мира — так хорошо описанного Филиппом Арьесом[89] — где царил культ кладбищ. Незадолго до 1930 года, когда предстояло открытие усыпальницы в Дуомоне[90], Верден сыграл роль Сантьяго-де-Компостелы[91] для внецерковных христиан, роль центра республиканского культа кладбищ. Возможно, именно из духа противоречия я почти не испытываю потребности предаваться размышлению над чьей-то могилой, но я вполне понимаю это чувство у других людей. Оно мне, стало быть, понятно, и я чту его и уважаю как выражение духовного здоровья, искренности, стремления к порядку и сплоченности.
Могила: эту присущую нам потребность в каком-то месте, в клочке земли, который достоверно хранит останки того, что было телом, эту присущую нам потребность, чуждую мне, я ощущал у ряда любимых и почитаемых мной людей. Их потребность и ее выражение научили меня любить те действия, с которыми в таком множестве я сталкивался в детстве. Могила, невозможность посетить захоронение близких — со всем этим мне самому довелось иметь дело самым непосредственным образом, когда я оказался среди французов, репатриированных из Северной Африки. Поистине, утрата этого добра было и остается единственным, что делает их безутешными в полном смысле слова. Им был нужен этот клочок земли. И на наши кладбища из Северной Африки доставляли полные лопаты земли, над которыми воздвигались простые, смиренные, бередящие душу памятники умершим родным. Моей соседкой была крестьянка из округи Ож. В 1962 году ее сын — священник-католик — погиб от несчастного случая. Больше у нее не оставалось никого. В течение всех своих последних пятнадцати лет жизни эта набожная женщина высокой души и нравственности (которая в своей вере могла бы почерпнуть куда более красноречивое успокоение, чем то, что она и так носила в своем сердце), каждодневно приходила молиться и ухаживать за цветами на место захоронения останков сына.
Крестьянская привязанность к местам сродни, привязанности к могиле; места — читайте Френсис Э. Йейтс — это сопутствующие им воспоминания, и в этом — тайна великого искусства античной риторики. Не знаю ничего более мучительного, чем постепенно тускнеющий в памяти облик близкого вам человека, которого уже нет в живых. Вы чувствуете себя предателем.
И в это мгновение меня охватывает ненависть к самому себе. Для стариков, с которыми я провел юность, для деда и отца (проводившего после утомительной недели две ночи в поезде ради десяти минут над могилой) могила моей матери была местом, где сосредотачивалась их память. Все прочее в их сознании существовало на основе этого места в пространстве и, скажу также, во времени. До открытия относительности нашему XIX веку, который стараниями неугомонных болванов ежевечерне предстает на телеэкране в подло обезображенном и гнусно окарикатуренном виде, удалось создать вокруг кладбищ вполне ощутимое пространство-время. Кладбища христианского сообщества лепились к церквям. На них находили пристанища те, кто не могли быть погребены в более достойном, священном пространстве самой церкви. Перелом во Франции произошел во время Консульства[92]. Кладбища были оттеснены на склоны холмов. Уделом умерших, а также живых, преданных культу воспоминания, стали прекрасные пейзажи. Могила становится центром пейзажа. Пейзажа, организующего пространство-время воспоминания. Своим отношением к могилам XIX век просто-напросто покончил с тем «лирическим отступлением», каким было широчайшее распространение христианской убежденности в обществе, и восстановил связи с неолитом. Местоположение кладбищ варваров, раскопки на которых проводят декан де Боюар и д-р Дастюг, приводят мне на ум пристрастия XIX века. Кладбище, определенное обществом как объединение храмин умерших, превращается в locus, в центр, в средоточие, в место, на котором зиждется гравитационное поле воспоминания. Разумеется, к местам нас привязывают дорогие и, никогда не устану повторять, любимые нами люди, которые, по излюбленному присловью Эдгара Морена, шагали, шагают и будут шагать бок о бок с нами. Места — это не что иное как места встречи живых с живыми и, чем дальше мы уходим по нашей временной протяженности, — встреч живых с воспоминаниями, места, где всё больше ощущается ласковое и бодрящее присутствие умерших.
Те, кто прибегает к сожжению трупов, находятся в меньшинстве (менее 1 % на протяжении истории). Таких больше всего среди населения, находящегося на достаточно высоком уровне развития: для него существует уголок неба, хранящий воспоминание о покойнике, участок на небесной карте, куда дым от погребального костра унес вместе с пламенем живой огонь душ тех, кто покинул пространство-время. У старейших крестьян, которых в раннем детстве я узнал на возвышенности Мёзы, кладбище находилось прямо посредине пространства-воспоминания; так в сердцевине переплетения наших привязанностей находится семья.
Мы — существа, наделенные разумом. Но в еще большей мере нам свойственны эмоциональные привязанности и желание. Недавно Рене Жирар добился бешеного успеха, дав понять средствам массовой информации, позаботившимся о повсеместном распространении этой долгожданной мысли, что все мы представляем собой преопаснейшее животное. Об этом вам напомнят при посещении лондонского зоопарка: да, вы весьма злобное животное; будучи сбившимся с пути истинного участником совместной охоты, вы предаетесь межвидовому насилию, что наблюдается только среди переживающих течку самцов, буйствующих вокруг охваченных любовным жаром самок в пору очень короткого периода спаривания. И так как вот уже десять миллионов лет вы подбираете камни и уже около двух миллионов лет совершенствуете свое оружие, то следует срочно поставить подпись под Стокгольмским воззванием и провести демонстрацию яростного протеста против применения нейтронной бомбы.
Рене Жирар осуществил талантливый — почти чересчур талантливый — анализ этой важнейшей проблемы. Выявив связь между священным началом и необходимостью вырваться из этого страшного заколдованного круга — разорвать взрывоопасную цепь насилия, которому человек предается против себе подобных, что мы и называем межвидовым насилием, — Рене Жирар обнаруживает почти, как ему представляется, единственную причину, остающуюся скрытой с тех пор, как возник мир. Он называет ее «мимесис», то есть подражанием. С того времени как две руки протянулись за одним и тем же бананом, мы пребываем в состоянии постоянной войны. Вам теперь об этом уже не забыть: слишком усердно вас об этом уведомляли.
Рене Жирар наделен не только талантом. И его книги — одни из немногих по-настоящему ценных. Но мне не верится, что дело обстоит именно так просто, как он дает понять.
В качестве историка я не раз изучал это насилие. Наши социальные системы, да и сама война, уменьшили численность потерь. Это мне достоверно известно. В пору племён, до становления древнейших государств в виде независимых объединений на основе общности религиозных и политических установлений, смертность от насилия, к которому прибегали люди, составляла 10 % от общей смертности. С 1744 до 1974 года мы, к счастью, снизили этот показатель до 0, 8 %: мы опираемся на явно несколько заниженные данные Бутуля и Каррера. Бесспорным представляется сокращение с 10 % до 1 %. Справедливым будет отметить, что всякое общественное устройство призвано поглощать насилие. Такое усилие обходится дорого, но затраты оказываются оправданными.
Ненависти в сердце у нас больше, чем способности мыслить здраво, но чрезмерно сосредотачиваться на этой оценке значило бы рассматривать историю в перевернутый бинокль. Прежде всего не будем забывать о другой стороне медали. Нам ведомо чувство ненависти, но у нас есть еще и любовь, дружба, нежность.
И главным местом проявления нежности является семья. Безусловно, существует круг, в котором чувство проявляется особенно сильно. Для большинства современников в этой стране — и ни во времени, ни в пространстве я не нахожу заметных исключений из этого правила — таким особым местом, где сосредотачивается любовь, что живет у нас в сердце, оказывается семья. После безумных нападок на семейную ячейку средства массовой информации, которые им потворствовали, удивляются данным опросов общественного мнения, согласно которым эта ячейка оказала должное сопротивление и по-прежнему владеет ключом к сердцам. Не все те, кого мы любим, будьте дорогие нам друзья или близкие, составляют часть узкой или расширительно понимаемой семьи. Главным конкурентом и поныне остается место нашей деятельности, производственный организм — и так происходит с тех пор, как место нашей профессиональной деятельности отдалилось от домашнего очага. Но за семейным кругом остается львиная доля привязанностей, и любая ячейка эмоциональной жизни выстраивается наподобие семейной, получая словесное выражение в терминах семьи.
Довольно любопытно, что Литтре, обычно находящий более удачные решения, исходит при определении слова «семья» из производного значения: «У римлян — совокупность слуг и рабов, принадлежащих одному и тому же человеку…», «В дальнейшем то же слово применяется ко всем лицам, родственникам или нет, хозяевам или слугам, проживающим под одной крышей», «Совокупность единокровных лиц», «Единокровные лица, проживающие под одной и той же крышей, а в особенности — отец, мать и дети». Таким образом, исходный смысл появляется только на четвертом месте. Заблуждение Литтре показательно и широко распространено в то время. Семья-ядро, приобретающая в XIX веке главенствующее значение повсюду, выступает как недавняя форма по сравнению с ее расширенными разновидностями, которые она постепенно вытесняет. Ле Пле и его школа, борющиеся за возвращение к разветвленной семье (famille-souche, stem family) — образцу всех античных добродетелей, также полагают, что семья, низводимая до супругов и их не порвавших с отчим кровом отпрысков, оказывается одним из следствий распада, связанного с городским укладом и развитием промышленности.
Опираясь на антропологию и на количественный метод в истории, мы можем утверждать, что ничего подобного не происходит, что супружеская ячейка и есть древнейшая и основополагающая форма. На деле она сосуществует с расширенными семьями, где в ходу обмен женами в узком кругу (эндогамия), что предполагает узкое понимание кровосмешения, или в широком (экзогамия) — с расширенным понимание кровосмешения. Это подтверждается и Библией как антропологическим свидетельством, в том повествовании книги Бытия, где сосуществуют узкая и расширенная семьи. Первой появляется узкая (теперешняя?) семья: «Вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей» (Быт. 2:23). В этом повествовании, где женщина предшествует мужчине после того как Адам нарек именами все тварное, выражение «вот, на этот раз это она»[93] четко отражает то обстоятельство, что все прочее в творении для человека ничего не значит; в это мгновение все прочее лишено ценности, важности: «Вот, это кость от кости моей и плоть от плоти моей». Женщина, возникшая из одной из форм семейного владения имуществом по отцовской линии и такой же — по женской, есть именно «кость от кости моей» мужчины, как мужчина есть «плоть от плоти моей» женщины. Выше (Быт 1: 27), в первом повествовании о сотворении мира, использована не менее сильная и лаконичная формулировка: «И сотворил Бог человека по образу Своему… мужчину и женщину сотворил…» (ish u isha). Двадцать три хромосомы с одной стороны, двадцать три с другой. Человек является таковым лишь в образе мужчины и женщины… А второе повествование (Быт 2: 23–24), гласящее: «Кость от костей моих, плоть от плоти моей! она будет называться isha (женою): ибо взята от мужа», — представляет собой объяснение на основе семантической деривации, которая сама выражает плотскую и эмоциональную взаимодополняемость. И текст заключает: «Поэтому оставит человек отца своего и мать свою; […] и будут одна плоть». Перемена места, captatio amoris[94], верховенство брака и перемещение мужчины к женщине — невозможно и помыслить о более полном, более совершенном и более немногословном определении верховенства брачного nucleus'a[95] в семейной иерархии, содержащемся в тексте, который возник три тысячелетия назад.
Верховенство брачной ячейки — это данность культуры, получившая практически всеобщее распространение. У нее благоприятная естественная основа: имеются в виду постоянный характер полового влечения (физиология пригодности самки к оплодотворению представляет собой наукообразное выражение вольтеровской готовности «заниматься любовью во всякую пору»), несамостоятельность и уязвимость женщины в конце беременности и полная несамостоятельность и уязвимость ребенка в течение, по крайней мере, первых десяти лет жизни, безоговорочная необходимость перестройки культурной программы. Американские антропологи, не без юмора, в котором обнаруживается истинно английское происхождение, отмечают, что не будь этой пригодности самки к оплодотворению, эти мужланы-самцы, щедро наделенные мышечной силой, никогда не дали бы заманить себя в ловушку, а род человеческий утратил бы жизнеспособность. Но дело-то в том, что самцы тоже готовы предаваться любви во всякую пору. В несовершенстве нашего словоупотребления (исключений в этом смысле в языках человечества немного) четко отражается еще одно последствие нашей природы. К «готовности к спариванию» наши друзья-антропологи добавили «совокупление лицом к лицу». Пожалуй, нет нужды прибегать к псевдонаучной, напичканной педантизмом стилистике, чтобы напомнить о том, что в «заниматься любовью» есть не только «заниматься», но и «любовь». Наш объемистый мозг уделил чрезмерное место страданию и удовольствию в процессе, обеспечивающем выживание рода человеческого, — а главное, вызвал прямо-таки взрыв воображения.
Каждая живая клетка — это сказочно сложный, замкнутый и обороняющийся мир. Мы представляем собой совокупность тридцати миллиардов (или больше) постоянно обновляющихся клеток, с бою добывающих нам жизнь у окружающей среды. Мы — это сознание нашего бытия, отражающее, начиная с какой-то точки в пространстве-времени, частицу мироздания с тем, чтобы попытаться сформулировать воспоминания. «Я» — в плену у индивидуальности; любить — значит разбить оковы, вырваться из тюрьмы, которую я сам себе сооружаю. Французский язык Средневековья настойчиво описывает «друзей во плоти». В Библии говорится: «кость от костей моих, плоть от плоти моей», «и будут плотью единой».
Ребенок — плоть от плоти моей. Кормилица извлекает пищу из себя, плотский контакт в половом акте — это контакт эпидерм, проникновение плоти. Но если весь этот контакт присутствует у животных (млекопитающих), он является всего-навсего точкой отсчета, педагогическим упражнением у человека.
В своем классическом труде «Элементарные структуры родства»[XXXVI] Клод Леви-Стросс[96] пишет: «Человек — это кровосмешение». Во всех человеческих обществах наличествует признание и осуждение кровосмешения. Жак Рюффье[XXXVII] даже усмотрел в общественном осуждении кровосмешения одну из причин объединения рода человеческого. Ибо подлинное кровосмешение произошло между Лотом и его дочерями, между отцом и его дочерями. Считается, что резко выраженные мутанты «до-истории», совокупляясь с женщинами своего племени, ускорили продвижение в сторону увеличения объема мозга. Пускай ответственность за это замечание ляжет на антропологов, исследующих наши отдаленные истоки. Сам я, напротив, вполне заодно с Клодом Леви-Стросеом и с тем, что он пишет о кровосмешении.
Полное кровосмешение — отцовское. Невзирая на Эдипа, жертву злосчастного стечения обстоятельств, кровосмешение между сыном и матерью менее вероятно. Если отвлечься от развитого человечества, создается впечатление, что у некоторых видов — в частности, у обезьян — уже существует преграда, возбраняющая сношения между матерью и ее взрослыми детенышами.
Признание факта отцовского кровосмешения предполагает наличие множества условий, выступающих как множество шагов вперед. Совокупляющаяся чета должна быть устойчивой, а отец включен в процесс продления рода. Требуется длительное совместное проживание; оно необходимо для перепрограммирования приобретенных культурных навыков и для работы культурной памяти — памяти чисто человеческой. Ведь ничто из приобретенного нами в ходе нашей жизни не в силах перешагнуть так называемый вейсмановский порог[97]. То, что откладывается в нашем мозгу за счет этих приобретений, по-видимому, не переходит от 46-хромосомных клеток к зачаточным клеткам, состоящим из 23 хромосом. Вот почему большую часть жизни мы используем для заучивания и обучения, что очевидным образом предполагает постоянное пребывание супружеской четы возле очага. Отцовство — первое приобретение человечества. Но оно осуществляется через женщину. До того как полюбить ребенка, отец любит ребенка любимой им женщины. Еще до того как стать плотью от плоти его, ребенок есть плоть этой женщины, Евы, о которой, согласно тексту книги Бытия, Адам говорит, что она есть «кость от костей моих» и «плоть от плоти моей».
Устойчивая супружеская семья, семья, основанная на браке, есть доподлинно естественный образец. В случае человека «естественный» всегда означает «культурный». И так как культурное начало недолговечно, то есть не может неоднократно преодолевать преграду в виде смерти путем противоречащего природе воспроизведения программы, то весь культурный «набор» никогда не выходит надолго за пределы естественного. Потребовалась вся роскошная пышность периода, последовавшего за неолитом, чтобы в чем-то не схожие системы смогли стать частью временной протяженности. Это относится к полигамии среди пастушеских лидеров и владык древнего Китая.
В результате полигамии, которая, в силу преобладания особей мужского пола при рождении (106 мужских особей на 100 женских[98]), может обеспечить выход из положения лишь в чрезвычайно ограниченном числе случаев, намечается ведущее место в обществе расширенной семьи — genos, gens. Возможная опасность насилия не столь велика между «друзьями во плоти», между теми, у кого сильнее звучит не ненависть из-за соперничества, а дружба, порождаемая общностью крови и по меньшей мере в такой же степени совместным проживанием детей в расширенных фратриях. Внутривидовому насилию нелегко сплошь и рядом проникать за охранительную ограду семьи — даже тогда, когда она расширенная. Зато уж если в ней поселилась ненависть, то, без всякого сомнения, она принимает окраску и размах, символом которых, с точки зрения окраски и размаха, стали Атриды. Но если любая великая литература с тяжеловесной настойчивостью описывает крупномасштабные проявления ненависти, сопоставимые с любовью, по отношению к которой они выглядят как негатив и индикатор, — то именно оттого, что с выражением средствами искусства этих опасных уклонений от нормы связываются надежды на то, что оно сыграет роль катарсиса, необходимого для дальнейшего существования общества.
Расширенная семья — поистине древнейшая ячейка общества. Это — клан, genos, gens; что до citй[99] древности, то это, первоначально, союз, конгломерат племен — genoi, gentes. Ho мир, в котором мы жили, — бесконечно опаснее того, в котором мы пребываем ныне. Круг «друзей во плоти» — это первый охранный круг, он дает жизнь, охраняет ее от враждебности природной среды и межчеловеческого, внутривидового насилия, сохраняет и передает сугубо личное содержание, отличное от общечеловеческой культурной памяти, завершающей наше становление в качестве людей в ту долгую пору, следующую за нашим рождением, когда наше существо еще поддается лепке.
Разумеется, мир эмоциональных привязанностей не сосредотачивается исключительно внутри ядерной или расширенной семьи; остаются товарищества, складывающиеся ради охоты, войны или труда. А какова доля таких проявлений за пределами этих двух кругов в рамках 300 миллиардов человеческих судеб пространства-времени? В этих кругах содержится более трех четвертей любви, которую вмещают наши израненные сердца. И во всем, что происходит за пределами этих кругов, в ходу — язык нежности, сложившийся в семейном ядре. О легионере скажут, что легион — его семья. В числе расширенных применений, говорящих о таком смысле, Литтре отмечает: единообразие, связанное с метрической системой, которое «приводит к образованию одной огромной семьи этих различных народов» (Лаплас), «великую человеческую семью, совокупность людей, все человечество». И о том же гласит братство на фронтоне Республики. Стоит нам воскресить в памяти пространство мира, теплоты, нежности, как в ней всплывают все те же слова, все тот же образ. Уроки, вытекающие из истории народонаселения, основанной на применении количественного метода в истории, говорят о том, что такая мудрость характерна для всех народов. И если когда-нибудь найдутся дураки, которые станут твердить вам об обратном, то знайте, во всяком случае, что это — круглые дураки.
* * *
В ходе истории семейная модель, вполне очевидным образом, частенько менялась. Ее формы изменчивы — как и сама жизнь. Всё зависит от Сириуса. Его колебания едва уловимы. Приметны лишь общее положение и направление. С близко расположенной от него планеты вам будет видно, насколько всё обстоит иначе.
Конечно, между XII–XIII веками, этим великим переломом во всей нашей истории, и XIX веком место и значение узкосемейной ячейки-ядра непрерывно росло[XXXVIII]. Усиление роли крестьянства, возделывающего парцеллы, определяющего ход своих дел в своих микроскопических масштабах, — а также более действенная зашита, предоставляемая государством, привели к тому, что расширенная семья стала сводиться к семье-ядру. Со сменой поколений маленькая ячейка стала понемногу вбирать в себя всё большую часть эмоциональности. Между тем, промышленная революция приводит, как зорко увидел Питер Ласлетт[XXXIX], к определенному откату. За вычетом привилегированного меньшинства, к которому, из-за некоторых своих занятий, принадлежу и я, эта революция нарушила единство места, семьи и производственного предприятия. Для лондонского хлебопека, о котором Питер Ласлетт говорит в начале «Утраченного нами мира», для виноделов и крестьян, сидящих на своих парцеллах, в рамках обоих направлений моих родных по восходящей линии, трудившихся на виноградниках, сеявших рожь и собиравших каштаны, как для домашнего врача в XIX веке и литератора, — привилегированность, впрочем, обоюдоострая, заключалась в том, что они работали у себя дома. Это единство места, прерванное технологией больших, пыхтящих и источавших влагу машин, вызванных к жизни промышленной революцией, может оказаться — стоит нам только захотеть — вновь к нашим услугам, к услугам нашей технологии. Важно сделать так, чтобы расчлененный производственный процесс вернулся вспять, к нашему домашнему очагу, то есть к месту нашего покоя и счастья.
Перед обществом лиц, занятых в сфере обслуживания в эпоху дистанционного управления, открывается возможность воскресить более гармоничные отношения между взрослыми, детьми, домашним очагом, природой. Но всё это еще нужно изобрести, для чего требуется воображение, а его-то нам, наряду с умом и трудолюбием, и не хватает самым прискорбным образом.
Обратное сближение человека с трудом после наступившей разобщенности означало бы постепенное изменение его природы. Для нас, жителей наиболее уютного из прибежищ — западного латино-христианского мира, превратившегося в безбрежную Европу, — это в немалой степени означало бы восстановление ценности труда.
Вместе с семьей он — средоточие нашего душевного мира. Мы работаем ради тех, кого любим.
Я верую, что пребываю в мире, истинно существующем, и труд, наряду с доподлинным присутствием моих любимых внутри этой моей родины, там, где жили мои отцы, выступает в моих глазах как наглядное доказательство истинности мира, а значит — и моей собственной. Без труда я был бы всего лишь тенью, сновидением, видимостью существования.
Подобно семье как узловому пункту нашего душевного мира, труд настолько в нас укоренился, что его присутствие обнаруживается еще до того, как завершилась окончательная стадия нашего становления.
Начальную точку промышленнной эры отделяют от нас 1 800 000 лет, и находится она в той самой долине Омо, в наносах которой мы обнаружили первое орудие, расколотый камень, служивший еще и оружием. Именно с его помощью мы и определяем, когда впервые было осознано время[XL]. Он дал нам возможность уяснить себе, когда впервые произошло осознание времени. Это случилось в рамках того, что было еще не человеческим сознанием, а обрывками сознания внутри предчеловеческого мозга. Для того, чтобы заточить камень, потребовалось вспомнить о случайно подобранном камне с режущим краем и предвидеть, на что он сможет пригодиться. Вместе с рукой, продолжением которой оно оказывается, орудие становится главной школой разума. Вместе с рукой орудие стало если не первой машиной времени, то, во всяком случае, первой машиной для осознания времени. Homo faber[100] — мы были им до того, как стать воистину человеком, и сидящий в нас мастер на все руки как раз и вылепил личность, способную философствовать. Вполне очевидным образом homo faber способствовал становлению homo religiosus et metaphysicus[101]. Своими руками он выстроил первый храм. После двух миллионов лет усилий по обработке камня предстояло появиться осознанию экзистенциальной тщетности этих усилий, ибо осознанным оказалось то, что завершением судьбы является смерть. Рука философствующего мастера на все руки выронила бы орудие бесполезного труда, не появись у него сознание того, что есть нечто, лежащее за пределами времени.
Труд развился вместе с эмоциональными узами. Стало быть, вполне естественно, что труд и эмоциональные узы, труд и семья в том средоточии семьи и разумного усилия, которое и составляет нашу родину, объединяются тесными и прочными связями. И как раз оттого, что я знаю, что этот узловой пункт моей жизни существует доподлинно, мне и становится известным то, что я доподлинно пребываю в том мгновении, которое ведет меня к смерти.
В это я тоже верую неуклонно: я верую в эту доподлинную данность mi circimstancia («Yo soy yo у mi circunstancia»[102], в соответствии с удачным, часто цитируемым афоризмом Ортеги-и-Гассета).
Слово можно анализировать. Слово «travail» (труд) во французском языке обеспечило себе, в конечном счете, главенствующее положение. Показательно, что оно вытеснило «labeur», содержащееся, в принципе, в латинском «labor» (труд). История слова «travail» заслуживает психоаналитического исследования. «Имя, данное, — говорит Литтре, — более или менее сложным устройствам, при помощи которых крупных животных обрекают на неподвижность либо для того, чтобы подковывать их, либо для того, чтобы подвергать их хирургическим операциям»[103]; расширительно — это все то, что стесняет, утомляет, утомительное усилие, предпринимаемое для того, чтобы сделать что-то. А Фюретьер[104] в 1690 году берет быка за рога, приводя первым значение, повседневное уже в XVII веке: «занятие, усердие при выполнении какого-либо упражнения, тяжкого, утомительного или требующего сноровки». Только во множественном числе[105] это слово приобретает возвышенное значение.[106]
Всякий раз, когда нам нужно добраться до сути, нам приходится исследовать начало всех начал. Тот узловой пункт, что сделал нас человеком посредством суровой школы, о которой повествует нам антропология, пытаясь раскрыть нам глаза на неловкие телодвижения персти земной в саду Эдемском. Проще еще раз вернуться к тексту о начале. Как бы вы его ни расценивали, вам придется признать, что за три тысячелетия никакой другой текст не наложил такого глубокого отпечатка на нашу культуру.
Сразу после четырех первых стихов о сотворении мира важнейшим местом является начало главы 3-ей книги Бытия. Мы попытаемся прочесть его и на современный, и на традиционный лад. По меньшей мере дважды труд появляется в повествовании о метафизическом узловом пункте индивидуальной человеческой жизни: при описании восторга, охватившего существо, которое полагает, что достигло более высокого положения, — и при описании трагичности падения и схождения с пути истинного как следствия того, что оно преступило закон и оказалось обреченным на крах.
Первое появление труда совпадает с признанием нарушения завета, что следует понимать как злоупотребление свободой, выразившееся в ожидании чрезмерной награды за усилие. Суждено ли этому усилию, направленному на то, чтобы сорвать и съесть плод от древа познания, привести — как намекает злокозненный собеседник, имя которому Змей, о котором изящно сказано, что он был «хитрее всех зверей полевых», — к какому-то высшему счастью, к чему-то, превосходящему человека: «вы будете, как боги», — или к простому признанию злосчастия, присущего жизни «существа, обреченного на смерть»?
Но после того, как запрет преступлен, что — должен ли я напоминать об этом? — выглядит как испытание свободой: коль скоро Адам и Ева преступают этот запрет, то — не потому ли, что ish и isha — человек, ставший мужчиной и женщиной, — обладают высшей ценностью в виде возможности выбора? — Бог возвещает два побочных последствия завершившегося становления человека. Одно — это наличие объемистого мозга, и относится оно к женщине; другое — и речь опять-таки идет о труде — сопряжено, по-видимому, с предшествующими и последующими условиями существования: неолитом (тридцать тысячелетий после первой могилы). Но, вне всякого синения, эта эпоха — позади, ибо долгая погоня за добычей, удел охотящихся сообща при палеолите, собирание растений, производимое в согбенном положении, изготовление орудия-оружия не исключают мышечной усталости. Так вот, сразу же после основополагающего осознания своей наготы — символа судьбы во времени того, кому отныне ведомо, что векторная ось временной протяженности устремлена в сторону могилы, смерти, — оказывается, что две антропологические данности — половое чувство человека и его же производственная деятельность — представлены в обратном порядке. Преступая запрет, человек, таким образом, начинает глубже ощущать муки деторождения и страдание, вызываемое усилием, иначе говоря — трудом.
Мы уже познакомились с первым страданием, «с трудом» (слово-символ, слово-наваждение) родовых мук[107]. Далее идет страдание, которого требуют от нас любое продолжительное усилие, любая работа. Следовательно, «умножу скорбь твою в беременности твоей» (Быт. 3: 16) соседствует с тяжестью труда: «Проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее во все дни жизни твоей. Тернии и волчцы произрастит она тебе; и будешь питаться полевою травою. В поте лица твоего будешь есть хлеб, доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят; ибо прах ты, и во прах возвратишься» (Быт. 3: 18–20).
Тяжкий труд может стать и карой. Как ни плоха по своей сути свобода, как по сути своей передача жизни не есть предмет мучительных усилий, так тяжкий труд вплетен в ткань жизни. Труд, разумное усилие, формирует наш разум и дает возможность обеспечить расцвет жизни мужлана-кочевника в совместном поселении накануне и во время неолита (когда, видимо, и живет Адам после сада Эдемского): какой шаг вперед! Но какой ценой!
Не станем сводить труд к тяжкому усилию. Связанное с трудом, такое усилие, несомненно, оказывается как раз тем, с которым мы миримся наиболее охотно. Это подтверждается и древним текстом, ибо важно, что сам Бог ставит пределы трудовому рвению человека; десять заповедей вменяют отдых седьмого дня в обязанность. Значит, есть необходимость в том, чтобы некий моральный закон, некая этическая предосторожность прерывали замкнутый круг трудовой ярости человека. Нам известно, что sabbath[108] (что ставит под вопрос нашу современную систему) есть право на главнейшее, на время для молитвы, на размышления, на помышление о судьбе: «Помни день субботний, чтобы святить его» (Исх. 20: 8-11). Это отдых, предназначенный для того, чтобы святить. «Шесть дней работай, и делай всякие дела твои», ибо свойство работы — возникать снова и снова. Надо разорвать замкнутый круг: «А день седьмый — суббота Господу Богу твоему: не делай в оный никакого дела». И к этому заповедь присовокупляет мудрую предосторожность, направленную против искушения переложить свои дела на других, перепоручив им их выполнение: «…ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя…» В запрет включены и животные. Это напоминает о том, насколько жизнь человека сопряжена с жизнью жизни, с жизнью природы: «…ни скот твой, ни пришлец, который в жилищах твоих». Закон об отдыхе, призванный расчленить время труда, вменяющий в обязанность и определяющий как акт мудрости необходимость прерывать круговращение труда, способного стать столь же опасным, что и спираль насилия, относится не к религиозному, а к естественному праву, ибо применим и к чужаку-пришельцу, и, еще более символическим образом, к скоту, то есть ко всякой жизни, какая только есть в природе и над которой человеку вверены обязанности и власть (подчинять, господствовать, плодиться и размножаться).
Этот закон разрыва спирали труда настолько важен, что он — единственный, требующий обоснования в космическом масштабе, своими корнями непосредственно уходящего в порядок Творения: «Ибо в шесть дней создал Господь небо и землю, море и все, что в нем; а в день седьмый почил. Посему благословил Господь день субботний и освятил его» (Исх. 20: 11). Есть две заповеди, которые предполагают повеление и награду: выполнение долга по отношению к родителям, вознаграждаемое долголетием, и соблюдение субботы; вторая же сулит вознаграждение за соответствие деянию Господа в природе.
Итак, налицо ценность и двойственность труда. Как и все, что воистину касается сути, в нем есть и лучшее, и худшее. Мы неявно признаем эту ценность труда, определяя временные рамки нашей до-истории и нашей пред-истории через посредство плодов нашей производственной деятельности, под которой следует разуметь наш труд. Так идет развитие: от обломка камня — к камню обточенному и от камня — к металлам.
Поистине, в труде есть два плюса. По крайней мере — два. И это — не рука и мозг; ибо рука и мозг находятся по одну сторону. Это — творческий полюс. Рука — рука с большим пальцем, способным захватывать, — в гораздо большей степени способствовала формированию мозга, нежели мозг — формированию руки. Метафизика времени родилась 1, 8 млн. лет назад из руки и зачаточной мысли человека, дробившего кремний. А еще есть мышечный полюс, полюс двигателя, давления, которое он заставляет нас оказывать в нашем телесном мире. Жак Рюффье[XLI], ссылаясь на положение, сложившееся лет десять назад (около 1970 года), писал: «Если наш палеолитический предок потреблял 2500–3000 калорий в день, то современный человек в Европе потребляет 150 000 калорий, а в США — более 230 000 калорий[109]».
Непосредственно перед нефтяным кризисом, в ходе «тридцати славных лет»[110], считалось, что потребление энергии удваивается каждые десять лет и что это совершенно естественно.
Да, человеческая мышца — посредственный двигатель. Рука — чрезмерно точный прибор, чтобы применяться для выполнения задач, требующих затраты сил и механически повторяющихся движений. Замена таких повторений машиной, а мышцы — мотором — вот, в целом, главное изобретение, осуществленное в Европе в переломную пору XVIII–XIX веков.
Промышленная революция — не творческий акт, а ускорение. Творчество — это или расколотый примерно два миллиона лет назад кремень, либо сознательно посаженное около 10 тысяч лет назад зерно злака, либо генная инженерия ближайшего будущего, которой, возможно, и суждено стать подобной революцией, в ходе которой должны возникать биологические роботы, бактерии, претерпевающие непосредственное воздействие на уровне генетического кода: живой артефакт, наделенный умением устранять свои повреждения, в тысячу раз более действенный, чем самая действенная машина. Вот вам картина великих перемен в области труда.
История начинается два миллиона лет назад; первый перелом (за 10-8 тысяч лет до н. э.) — наступление неолита. Второй перелом — XII–XIII века, технический перелом Средневековья — знаменуется более успешным применением для хозяйственных нужд мышц животных и силы текущей воды, любопытным образом перекликающимся, невзирая на полное отсутствие контактов, с великим переломом, наступившим в китайской биотехнологии благодаря использованию раннеспелых семян, что дало возможность, начиная с XII–XIII веков н. э., собирать на китайских рисовых плантациях по два урожая в год. В этом китайском открытии было бы, однако, чрезмерным усматривать прообраз биоинженерии, с которой, как мы уже видели, связываются надежды на единственную истинную технологическую революцию ближайшего будущего.
Начиная с XIII века перемены стремительно ускоряются. С 1789 года в Европе начинается эпоха ортеза[111] руки, получающей импульс от искусственного, безмышечного двигателя; перелом, начавшийся около 1960 года, ознаменован появлением ортеза мозга, выполняющего его простейшие функции. Компьютер лишен разума, но он действует со скоростью электрического тока, в миллионы раз быстрее нашего мозга. Этот ортез мозга в высшей степени нарушает сложившееся равновесие. Мы вскоре вступим в пору обновляемых источников энергии. Нам предстоит грызть (термо)ядерное яблоко и сосать солнечный апельсин[112]. И наверняка уже завтра появятся истинные роботы — микробиологические. События, видимо, развиваются быстрее, чем это можно было предвидеть еще вчера.
События, видимо, развиваются быстрее и по зигзагообразной траектории. Ошибочно предполагать, будто использование всё более совершенных орудий, артефактов и ортезов вызовет постоянное перемещение труда от полюса утомительной повторяемости к полюсу интеллектуальной творческой деятельности. В течение всех двух миллионов лет труда, осуществлявшегося пред-людьми и человеком, постоянно действовал регулятор, определявший развитие в соответствии с принципом: «шаг вперед — два назад» — принципом тактического возврата вспять, который биологи эволюции окрестили педоморфозом. Таким образом, можно говорить и о педоморфозе во время неолита: переход от сбора растений и охоты к пастушеско-земледельческому обществу отнюдь не всегда знаменуется немедленно наступающим прогрессом. Крупнейший скачок вперед привел даже к самому тягостному откату назад[XLII]. Искусство настенных росписей в Ласко в течение тысячелетий оставалось скрытым, неведомым, утраченным; охота, проводимая сообща, — это искусство, требующее находчивости, ума, понимания и обшения. Едва ли будет чрезмерным повторить, вслед за Робером Ардре (Robert Ardrey), что человек был создан охотой. Можно считать почти естественным, что мы одновременно утратили и охоту, и художников Ласко, что поразительные достижения земледелия пришлось оплачивать таким отходом назад. Именно этот этап истинной истории людей — но истории, которая бесконечно повторяется, — ярко описан и в строках книги Бытия. «Проклятая земля», земля, вовлеченная в сельскохозяйственный процесс, быстро становится проклятой, родит тернии и волчцы, доводит до изнеможения и пота, и то, что поначалу выглядело как дар, приходится прямо-таки вырывать у нее ценой повторяющегося, постылого труда. Можно понять вздох освободившегося от всех заблуждений Экклезиаста (но вернем ему его прежнее имя — Кохелет[113]): «Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?» (Еккл 1:3). Прежде всего, земледельцу приходится тяжелее, чем охотнику. Когда в быт общества собирателей растений входит какой-то предземледельческий процесс, то это вначале — выигрыш, приводящий позже к отчуждению, прежде чем стать для пятидесятикратно выросшей массы людей источником досуга, который можно посвящать творчеству.
Так же чередуются этапы и в ходе промышленной революции. Кому бы пришло в голову, что машина и мотор, объективно освобождающие от механически повторяющихся, утомительных усилий, поначалу сделали, на первый взгляд, необходимыми по меньшей мере столько же усилий, сколько они теоретически должны были устранить? То, что Пьер Дени Будрио[XLIII] показал в связи с условиями труда, бывшими в ходу среди строительных рабочих в XVIII веке накануне технологического перелома, следует, однако, сопоставить с докладом Виллерме и теми известными докладами английского парламента, ссылки на которые непременно делаются при упоминании ужасов механизации.
Невозможно изгнать какой-то тяжкий труд, не создав другого, подобного ему.
С количественным методом в истории я освоился до того, как компьютер вошел в быт. Мы с женой провели часы, дни и годы за расчетами, которые компьютер сделал бы много точнее за несколько часов, и его работу тормозили бы только печатающие устройства. Я не уверен, что мои ученики, работающие на компьютере, — и у которых, благодаря Богу, работа спорится куда лучше, чем у меня, а получают они при этом решения задач, прежде совершенно неразрешимых для меня, — оказываются свободнее меня от наводящих скуку дел. Проверка распечаток для меня — ненамного увлекательнее, чем подсчеты на моей маленькой счетной, щелкающей машинке, когда появление результатов вызывало несомненную радость.
Нельзя, следовательно, полностью избавиться от всего того, что наводит скуку. Длительное продвижение вперед по прямой не спасает от кое-каких разочарований. По поводу кризиса 1980-х годов я во многом согласен с Орио Джарини[XLIV]; есть, по меньшей мере, один пункт, где мой анализ становится составной частью доказательства, предложенного этим блестящим экономистом. У меня перед глазами — о многом говорящая диаграмма рыбных промыслов[XLV]. Бывает, — и уже бывало, — что в морях, где ведется хищнический лов рыбы, рост численности и производительности траулеров приводит к общему сокращению объема улова. Наше время — время эпипалеолита в том, что касается использования океанских богатств. Следует в кратчайший срок перейти к рациональному использованию водоемов. В целом, мы дошли до эпипалеолита в связи с революцией, сопоставимой по меньшей мере с революцией неолита. Головокружительно быстрое развитие, наблюдавшееся в экономике в 1945–1975 годах, знаменует завершение явного прогресса этого рода, свое начало берущего за десять тысячелетий до того. Мы только что вступили в такую фазу истории, когда ценности традиционной цивилизации: воспроизводство человеческой жизни, воздух, вода, энергия — должны фигурировать в отдельных графах Большой книги бухгалтерского учета. Ведутся дискуссии по поводу энергии, воздуха и воды; пожалуй, только человека новые эксперты никак еще не решатся учитывать в своих расчетах[XLVI].
Прямолинейное развитие не может идти бесконечно. Орудие выстроило мозг, обращение с орудием побуждает к изобретательству.
Труд постепенно теряет статус единого целого. С той же неумолимостью он сосредотачивается на двух полюсах, расстояние между которыми, видимо, все время растет. Невозможно полностью избавиться от скучного однообразия. Подобно зыби, вновь и вновь разбегающейся за кормой корабля, постоянно воссоздаются томительно-однообразное и легкое. И это проклятие, звучащее из книги Бытия, оказывается, подобно проклятиям, исходящим от Бога, подлинным благословением.
Нам необходим отдых в виде наводящих скуку и безбурных трудов. Я уже упоминал компьютер. Благословенна будь необходимость считывать распечатки, набирать на клавиатуре цифровые данные! Ваш мозг не в состоянии непрерывно работать в режиме активного изобретательства. Руководство хорошо организованным производством не сулит вам ничего, кроме тягот. Когда всё полностью автоматизировано, вам остается иметь дело с неполадками механизма. Полное освобождение посредством машины, а затем и мозговых ортезов в виде машин для ускоренного и надежного выполнения несложных интеллектуальных операций приводит к тому, что мозг работает только в режиме максимального напряжения своих способностей.
Не будь легких, наводящих скуку задач, мы умерли бы. Мы обречены стремиться к тому, чтобы избавиться от них, но следует уповать на то, что сделать нам это никогда не удастся. Коала — чудесный зверек, отлично приспособленный к жизни: ведь у него на лапах есть крючки, которыми он успешно цепляется за кору эвкалиптов, листья которых — его единственная пища. Коала, символ торжествующего правоверия, представляет собой противоположность изощренному человеческому уму. Полный успех наших планов, полная удача, которой увенчалось бы наше стремление истребить автоматизм наводящего скуку однообразия действий, превратил бы нас в коала чистого размышления. Хорошо, что мы в этом никогда не преуспеем. Проклятие-благословение, о котором говорится в книге Бытия, пребудет с нами навеки во имя нашего спасения.
* * *
Случись вам воистину испытать «удрученность и душевную тяжесть», столкнуться с несчастьем — или случись несчастью по-настоящему натолкнуться на вас, — и вы почувствуете, каким великим благом является утомительная, легкая задача. Если же, не дай Бог, такой день настанет, то пусть у вас не будет недостатка в подлинном, утомительном, однообразном и легко выполнимом труде. Возможно, именно поэтому женщинам, у которых к тому же есть еще способность плакать, обычно легче, чем мужчинам, переживать подобные испытания. Дело в том, что женщины умеют — во всяком случае, долго умели — уходить с головой в будничный труд, в мелкие бытовые дела. Уход за цветами на могилах, устройство поминок, сложные погребальные обряды в традиционных обществах составляют часть мудрости, утраченной нами от избытка знания.
* * *
Прекраснейший труд — труд ремесленника и ваятеля, особенно такого, который работает по железу; и то же относится к тому, кто имеет дело со словами: есть, к счастью, в ходе подготовки книги пора, предшествующая написанию книги, и другая, сразу после этого последнего, когда всю работу можно делать дома; она не отрывает вас ни от родного очага, ни от соседей, ни от того места, которое вы избрали для себя в качестве родного очага и родины, места, где живут ваши друзья, а еще лучше — соседи, где вас окружают чувства нежной привязанности, где вы живете под сенью всей совокупности привычек, благодаря которым ваша жизнь течет без напрасных усилий, а вы сами ощущаете себя прочно стоящим на своем месте, — и когда мысль, свободная от всего ненужного, может идти своим путем, взвешивая и оценивая всё то, что определяет ее движение, находя опору в самой себе, подобно тому, как мои ноги находят опору на земле.
Я знаю, что такой труд — удел немногих, и это меньшинство сильно не властью или достатком. Я по-прежнему утверждаю, что ныне в наших силах расширить круг тех, на кого распространяется не всем доступная возможность вести подобный образ жизни и труда, включив в него более или менее всех тех, кто сделал бы соответствующий выбор.
Для этого потребовалась бы доподлинная революция. Ведь надо заново осознать, чем является труд — это ненавязчивое принуждение, которое воистину освобождает нас, а вместе с тем представляет собой право каждого. У любого человека до самой смерти есть право на труд, соответствующий его силам. То общество, которое выражает готовность обеспечить трудом молодежь, лишая этого права престарелых, доказывает, что у него не больше понимания труда, чем понимания жизни.
Я верую, что я — это та свобода, которая неприметно, при посредстве моих рук и моей мысли, формирует мир.
Нет более бодрящей мысли, чем мысль о том, что вы существуете в существующем мире. Труд, утомляющий мои мышцы и мой ум, создает, как мне представляется, будничную, повседневную основу моего сознания относительно доподлинности нашего истинного мира.
Я не могу по-настоящему верить в то, что я есмь, не веря также в то, что самым ощутимым образом я нахожусь в истинном мире; но окружающий меня мир («mi circunstancia»[114]) не является априорно абстрактной данностью. Вот почему, подвергнув проверке достоверность показаний наших чувств, мы рассмотрели один за другим все круги существования: чувства и привязанности нашего «я» и нашего ближайшего окружения, семью, повседневный опыт сопротивления со стороны вещей и лиц, труд; остается третий круг — круг чувств и привязанностей, соотнесенных с моим «я» и моим окружением в широком смысле этого слова — с моей родиной, короче говоря — с Францией.
Итак, вы сказали: семья, труд, а теперь еще и родина. Нетрудно догадаться, как неловко чувствует себя сейчас мой издатель. В памяти поневоле всплывают неудобные, опасные воспоминания[115]. Стоит ли уточнять, что я очень люблю свободу, равенство по отношению к любви, которую несет нам Бог, — и, в такой же мере, как и свободу, то братство, без которого нежизнеспособно никакое людское общество; впрочем, этот образ лишен смысла в обществе, где господствуют семьи с одним ребенком и где при воспитании навыков совместной жизни никак не использован незаменимый опыт, накопленный фратриями.
Не судите меня во имя девиза Республики[116]. Во всяком случае, вам следует признать, что мне удалось оставить на своем месте свободу, поставив ее во главу угла: я — это некая свобода, и в условиях любой свободы я представляю собой свободу в истинном мире, созидающемся от частного к общему, от ближнего к дальнему, от круга к кругу.
Родина — это общее в его конкретном воплощении. Согласно этимологии, родина (=отечество) — это земля отцов. В походной песне Рейнской армии, которую мы сделали своим национальным гимном[117], говорится о пахоте, о бороздах, о крови, о подругах, о сыновьях. Чреда поколений, тепло сердец тех, кого объединяют общность крови, очага, дум, первая улыбка, увиденная на лице, склонившемся над колыбелью, родные и близкие, их родные и близкие — все это и есть родина. Я — это свобода, но только среди других людей. Старейшим отечеством была ватага охотников, устремившихся на поиски пищи; его реальное воплощение — какие-то отдельно взятые genoi, gens[118], — а затем и расширенная семья, а позже и союз расширенных семей, вынужденных, как это явствует из легко расшифровывающегося мифа о сабинянках или из описания племени намбиквара, сделанного в 1938 году изучавшим его Клодом Леви-Строссом, договариваться об обмене женщинами.
Отечество — в понимании, которого мы пока еще придерживаемся, — появляется с пастушеско-земледельческим обществом. В наличии пашня, посаженные деревья, источники воды, дома.
Первым истинным отечеством стал античный полис. В 1864 году Фюстель де Куланж[119] разобрал его устройство. Его размеры по необходимости ограничены. От края Афин — этого чудовища — до агоры[120] можно пройти пешком от восхода до захода солнца. Если смотреть с Акрополя, край полиса очерчен линией горизонта. Заболевает полис — и рушится античный мир.
Двадцать пять веков назад полис занимал в душах людей огромное место. Речь идет о людях Средиземноморского бассейна. Полис был воистину всем. Содружество участников совместной охоты оказалось воссозданным в пехоте гоплитов. Сократ сражался при Платеях[121]. «Путник, пойди и скажи Спарте…»
Охотники и воины — это мы. Нет отечества без воинственных призвуков. Отечество распространяет на пространство общества сердечное тепло, а также чувство безопасности домашнего очага. Но в мире враждебной природы и вражды между людьми нет места прибежищу мира и покоя, если нет храбрости. Мир и покой не обретаются, когда нет убежденности в том, что ценность жизни такова, что прожить ее кое-как нельзя.
«…Слышите ли вы вопли жестоких солдат, готовых убить ваших подруг и сыновей даже в ваших объятиях?…»[122] Нет родины без призыва «К оружию, граждане!»[123] Оливковое дерево, борозда[124], копье гоплита — вы не можете представить себе, как живо всё это звучало в пору моего детства. Мне уже случалось припоминать моего двоюродного деда, ровесника III Республики[125], крестьянина, обрабатывавшего свой клочок земли и одинаково ненавидевшего как отдавать приказы, так и получать их[XLVII]. Вместе с военнослужащими запаса своего кантона он оказался среди сражавшихся на переднем крае: ведь линия фронта во время Верденской битвы прошла прямо по краю его полей. В этом человеке соединились гражданские и военные добродетели античного полиса. Он походил на легендарного легионера времен Августа, но только легенда в его случае стала былью. В верденской округе я в раннем детстве сталкивался с немногочисленными уцелевшими крестьянами — защитниками родины, как защищали ее граждане античной Греции; они — преимущество, даруемое жизнью на границе, — воспринимали государство как часть своего тела.
Отечество перед ними простиралось вплоть до синеватой линии, которая разрезала Вуавру[126]; с другой же стороны она скользила по верхушкам высоких елей в Вогезах. То была граница. Она вызывала мучительные воспоминания, запоздалый гнев и протест. Ведь у всех было чувство, что крестьяне, жившие по ту сторону, в плену, принадлежат, вне всякого сомнения, к тому же отечеству. Уроженец Лотарингии с холмов Мёзы, вне всякого сомнения, ощущает своими согражданами таких же уроженцев с холмов Мозели[127] (виноградари всегда заодно?). Ведь перемещение границы приблизило угрозу. Как объяснить отчаянное сопротивление, оказанное солдатами полковника Дриана во время большого прорыва фронта на Вуавре? Каждый утраченный метр отдалял их от родных полей. Непросто, как видно, понять, чем была эта родина, не пройдя по дорогам, окаймляющим поля и леса. Франция представлялась столь же несомненной, что и существование собственной матери — если вам так чудесно повезло, что вы были знакомы с собственной матерью.
С этой родиной меня связывает всё. Что поистине важно в жизни человека, так это раннее детство и, как я догадываюсь, та жизнь, которой предваряется само рождение; надо полагать, я так и остался мужиком, даже если за всю свою жизнь копать землю мне довелось от силы несколько недель (много позже и в других местах, в Нормандии, после мобилизации в 1939 году). Само моё существование слилось с той историей моей страны, в которой традиции сказываются сильнее всего. Не будь войны, у моего отца, попавшего с юга в подразделения, расквартированные на фортах на подступах к Вердену, никогда не возникла бы дружба с семьей моей матери. Дружба людей, привязанных к земле. На отдыхе солдатам казалось вполне естественным подсоблять крестьянам, у которых они располагались на постой. Крестьяне верденской округи высоко ценили жертву, приносимую этими крестьянами с неприветливых гор французского Юга, пришедшими оборонять их землю, их кладбища, их церкви. Мой отец, никогда не говоривший о своей войне, сохранил о радушии многочисленной, расширенной семьи — семьи моей матери, — взволнованное, благодарное и уважительное воспоминание. Крестьяне — граждане этого приграничного края, лежавшего на пути у всех нашествий, гостеприимно встречали солдат, сражавшихся бок о бок с ними. И ещё в юности я точно так же смог убедится в том, что такая же гражданская общность распространилась и на Африканскую армию
Родина — это не просто идея, хотя она и получает свое завершение в идее многолюдного братства.
Недавно я выступил со своей системой Франции[XLVIII].
Франция — это мое отечество, и вполне естественно, что оно самое прекрасное и наиболее обоснованно любимое. Думаю, что любую родину сильнейшим образом любят те, из кого она состоит в духе и во плоти. Совершенно объективное решение тут немыслимо. И всё же мне показалось уместным заявить, что среди современных наций, сложившихся на основе территориальных государств в ходе великого перелома XII–XIII веков, именно Франции удалось возбудить к себе самую пылкую любовь своих обитателей. Пылкая любовь обитателей к Отечеству (Нации, Королевству, Государству) потребовала великих жертв. Добровольная, ничем извне не побуждаемая жертвенность в войне 1914–1918 годов и впрямь не знает в прошлом ничего подобного.
Франция — старая страна людей. Как мы уже видели, три из пяти известных древнейших захоронений, сознательно созданных как таковые, находятся на нашей земле. Для нее характерно наиболее высокое соотношение между численностью мертвых и численностью живых. В течение долгого времени 5 % всех людей, населяющих планету, жили на земле нашей страны. Ныне — 1 %: начиная с конца XVIII века для Франции характерно и это медленное умаление, а вызываемое им мучительное чувство составляет часть любви, которую жители Франции питают к своей родине. Наша к ней привязанность тем сильнее, чем больше мы ощущаем ее слабость, ее состояние болезненной истомы.
Мне и поныне памятно потрясение, испытанное в 1954 году при чтении первой страницы Мемуаров генерала де Голля. Эта страница как бы запечатлелась в моей памяти с незапамятных времен, настолько точно она выражает мое душевное состояние, как и состояние всех тех, кто воспитал меня: «Всю жизнь я придерживался определенного представления о Франции. Чувства, (…) как и разум, внушили мне образ, подобный образу сказочной принцессы или Богоматери с настенных росписей, обреченной судьбам необыкновенным и исключительным». И далее: «Мне, точно по наитию, думается, что Провидение сотворило ее ради успешных деяний — или ради несчастий, которым суждено послужить примером».
О таком несчастье мне в ранней юности стало известно от старейших среди тех, кого я узнал в своем окружении, — они родились около 1850 года. Для крестьян верденского края таким несчастьем стала война 1870 года с ее новым начертанием границы, которое они восприняли как утрату части тела, как рану, поразившую его, Я видел, как они плакали, пересекая проклятую черту на пространстве от Меца до Вердена. Прошло десятилетие, а мысль об этом все ещё вызывала у них боль. Лунный пейзаж полей сражений стал для них еще одной раной. На деле, в них жила тревога.
Победа на Марне[128], сопротивление Вердена в 1916 году, развал России и ее выход из войны в 1917 году — эту страну любили за ее таинственность, мощь и удаленность, так, во всяком случае, мечталось при взгляде на карту, — сокрушительные удары 1918 года и, в конце концов, победа, так тяжко, точно на последнем выдохе, добытая с помощью boys[129], лихо завладевших выступом Сен-Мийеля, — всё это слишком глубоко засело в сознании стариков-крестьян из моей округи, чтобы они не понимали, что Францию спасло что-то вроде чуда, что чудеса не катятся одно за другим, как на конвейере, что может случиться и так, что Богу, в которого они верили, но — особенно мужчины — верили без особых внешних проявлений, стыдливо, на республиканский лад, станет когда-нибудь невмоготу быть французским. Точно от телесных ран, эти крестьяне моего детства страдали от этой земли, испустившей дух под градом шрапнели.
Под дикой, едва пробившейся порослью глаза их памяти прозревали поля, на которых они гнули спины вместе со своими отцами. И тридцать лет подряд земля отказывала в жизни всходам, ничто не росло на огромном поле битвы под Верденом, и только через тридцать три года, ставшие как бы символом смены поколений, природа, наконец-то, взяла свое. Помню, как я поразился в 1948 году, а позже и в 1951-ом, когда в течение целого десятилетия передо мной вновь стали открываться пейзажи моего детства. Почва оставалась бугристой. Нарушенной по-прежнему и еще на несколько столетий, а то и на одно-два тысячелетия вперед, оставалась и циркуляция подземных вод. Но поверхность земли зарубцевалась, вновь укрывшись зеленью. Увиденный с высоты птичьего полета, этот зеленый покров бескрайних посадок низеньких хвойных деревьев (нехитрое лесное прикрытие скупых на питательные соки земель), казалось, ждал, когда новое поколение монахов с топорами и плугами нагрянет на эту новую целину[130]. Поле верденской битвы научило меня многому, а в том числе и тому, о чем догадывались наши предки-крестьяне: время людей — это уже не время природы.
Франция стала родиной издревле, это — очень старая земля людей, земля воинов и крестьян, родина хрупкая, которая, как видно, находится в опасности, родина трудная.
Как есть человек до человека; как насчитывается десяток миллионов лет в до-истории, предшествующей той первой могиле, которая вырубила в скале дату нашей сотворенности, — так есть и Франция до Франции. По обоим берегам Луары древняя Галлия соседствует с двумя древнейшими цивилизациями, которые когда-либо обнаруживались на Земле. Известно, какое значение в истории человечества сыграл переход к неолиту. Вместе с первой могилой он представляет собой важнейший переломный пункт в эпопее человечества. Две эти древнейшие цивилизации — средиземноморская и дунайская. Эти два глубоко различных мира дополняют друг друга. Оба соприкасаются в Галлии. Тем самым в Галлии сочетаются те две системы, с которыми сопоставляются все остальные. Различно всё: пейзажи, очертания полей, отношение к земле, к жизни, к смерти. Используя типологию Ницше, мы говорим, что Средиземноморье хтонично, а Дунай — аполлиничен. Представители этого последнего типа, вера которых предположительно связана с небесными божествами, оставляют свои поля открытыми, проводят глубокую вспашку, склонны жить в сообществе (как мои лотарингские предки), кочуют до самого Шартра. Взгляд предков из Корреза[131] прикован к земле, они душой и телом привязаны к могилам. Они, возможно, горды тем, что в Ла Шапелльо-Сен они устроили погребение одного из первых мертвецов в истории; горды тем, что и похоронили его, и оплакали.
Вся история — как Галлии, так и Франции — отмечена двойственностью. Францию породила случайность, возложившая на короля Francia — короля романской части Королевства Франков (Regnum Francorum) — задачу пойти крестовым походом во имя истребления ереси катаров[132]; подобно болезни, эта ересь угрожала погибелью самой колыбели жизни в Нарбоннском крае и в Аквитании. Именно так Francia, начиная с воскресенья 27 июня 1214 года, когда произошла битва при Бувине, оказалась вовлеченной в дела средиземноморской части старейшего из миров. Обе эти части существуют слитно в какой-то мере по воле случая: этим словом республиканский календарь[133] обозначал Провидение. Королевство созидалось с опорой на оба этих культурных конгломерата. И хотя ничто не сталкивало их друг с другом, они различны между собой так, как это только можно вообразить. У жителей Франции есть ощущение общности, тогда как они постоянно расходятся почти во всём, не считая того, что они не собираются разлучаться.
Вот почему, подобно то и дело вспыхивающей, в духе психодрамы, гражданской войне, моя родина изъясняется языком универсалий[134]. К этому ее подталкивала природа и история. Такой пестросоставный народ, такое смешение рас и культур требует, чтобы сказанное нами объединяло всех людей. Воины и крестьяне, мы по природе своей ораторы. 11 ноября 1918 года[135] Клемансо[136] удалось в лапидарной форме обобщить все потаенные помыслы французов и Франции: «Вчера — солдаты Бога, ныне солдаты права, неизменно — солдаты идеала».
Идеала ощутимого, телесного. Именно через посредство этой пестросоставной родины я ещё в детстве, проведенном в Меце, научился любить людей так, как люблю их и поныне, и не только за то, что они похожи на меня, но как раз за осознаваемое мной несходство. Именно наша любовь к родине помогает понять то, что другие любят свою.
Мой дядя-солдат уважительно отзывался о немцах. Он говорил: «немцы», и это непривычное наименование звучало, точно символ. А вот мои крестьянские предки говорили «боши»[137]. Они так и не забыли о своей безвозвратно покалеченной земле. Для них неприемлемым было то, что на глубоко вспаханных полях «опасной зоны» (где из-за неразорвавшихся снарядов нельзя было разводить огонь) лежал слой щебенки, превративший ее в пустыню; они не находили прощения войне за эту загубленную землю, ставшую воплощением всей тщеты труда, который вложили в неё несколько сот поколений крестьян, род которых восходит к неолиту. Казалось, что убийство этой земли — сплошного пота, плоти живых, труда тех, кого уже не было с ними, — обернулось убийством их мертвецов.
Эту такую понятную универсалию мне дано было осознать еще в ранней юности и на примере Африканской армии.
День за днем я сталкивался с ней от Монжевилля до Меца. Для нас, обитателей Лотарингии, все эти алжирцы, марокканцы, сенегальцы, не говоря уж о шоферах-аннамитах из обозов, были желанными гостями; их присутствие вносило успокоение; они были нашими друзьями наравне с бельгийцами. У наших предков с возвышенности Мёзы, в сознании этих крестьян — граждан и солдат, умеренных республиканцев в духе Жюля Ферри и Ремона Пуанкаре, цвет кожи не оставлял отпечатка на сетчатке глаза; главным было одно — братство по оружию. В ту пору мне не пришлось усомниться в значении этого многообразного единства, носителя порядка и братства; оно разрывало оковы, несло с собой грамотность, вакцинацию, освобождение и защиту слабых; оно повсюду утверждало порядок, справедливость и мир, повсеместно осеняя их колышащимся знаменем Республики. Не в силах отвести глаз от недалекой линии горизонта, откуда, кто знает, мог снова появиться враг, отброшенный под Верденом ценой таких потоков крови, слез и этой израненной земли, — мои крестьянские предки и мои воспитанные на Канте школьные учителя явно пребывали в неведении относительно пропасти, вырытой в одном случае завоевательским азартом, а в другом — тоскливым однообразием часов, между мечтой и действительностью империи[138]. Но на примере Африканской армии, смешавшейся с населением, с которым она уживалась легко и безбурно, вы видите, как осуществлялся плотский, житейский переход от частного к всеобщему.
Крестьяне — граждане и солдаты — моего детства всегда принимали ход государственных дел очень близко к сердцу. Это было заметно в дни выборов, среди которых подлинно важными считались выборы муниципальные. Ведь государство — это прежде всего управление делами насущными. В этих краях с их открытыми полями задача старейшин — надзирать за межевыми столбами. Мой двоюродный дед отлично разбирался в местной схеме землепользования. Подобно какому-нибудь ритору времен поздней Империи, он запечатлел в своей памяти всё, что касалось пространства и времени. Он знал всё о семи десятилетиях жизни в родной деревне и не забывал ничего из рассказов своих родителей.
Но маленькая ячейка органически вписывалась в общегосударственное пространство. Мёза и остальная часть Лотарингии располагали своим отрядом практически несменяемых депутатов. Ремона Пуанкаре, подобно Цинциннату, окружало ничем не нарушаемое почтение. В соответствии с этимологией, депутат — это представитель. Если крестьяне — граждане и солдаты — облекли кого-то своим доверием, им редко случалось пересматривать свое решение. Лотарингия моего детства выступала за умеренную республику. Это — устойчивая традиция. Я остался ей верен.
— Первое правило состоит в разделённости обеих сфер владычества. Прежде всего я прошу министров Республики оставить меня в покое. Я не признаю за государством права указывать мне, как проводить свой досуг. Я распоряжаюсь им по собственному усмотрению. Моё свободное время принадлежит мне. Я не прошу Республику печься о преподавании закона Божьего моим детям. Это моё дело, а не его. В обязанности гражданского общества не входит разъяснение смысла жизни и мира. Но так как жизнь и абсурд несовместимы, то гражданскому обществу надлежит уважать всех тех, — отдельных люд ей, все сообщества в целом, все церкви, — кто на основе соблюдения общего блага стремится как-то выявить смысл происходящего. В крайнем случае единственная функция общества состоит в том, чтобы предоставить каждому возможность пытаться отыскивать в глубинах своего сознания — свободно, без всякого принуждения, если не считать того, что исходит от самого этого сознания, — глубинный смысл жизни и мира.
Любое общество, любая политическая система, налагающие стеснения на свободу поисков, свободу совместного выяснения и передачи того, что представляется глубинным смыслом бытия, утрачивают какую бы то ни было законность. Под светским характером мы понимаем не озлобленность, которая под предлогом нежелания предоставлять преимущественное положение какой-то системе взглядов навязывает догмы, призванные обеспечить приобщение к философии абсурда. Светский характер — это признание того, что существует некая высшая реальность: сфера настолько важная, что относится к индивидуальному сознанию, к свободе каждого отдельного человека. Общество исключает эти вещи из общего потока не в силу их несущественности, а оттого, что сама природа мешает им найти себе место в сфере общедоступного.
«Жизнь и смерть предложил я тебе, благословление и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твоё» (Втор 30: 19–20).
Так гласит старый текст, созвучный моим мыслям. Никто не может дать ответ вместо меня — или вместо другого. Я — это некое индивидуальное воплощение свободы. Я прошу республику признать наличие в глубине моего сознания некоего священного пространства, некоей абсолютной свободы. Здесь всё решается между Богом и каждым из нас.
Мы чтим правила и законы. Мы будем подчиняться законам Республики, пока они не вторглись за нерушимую преграду, охраняющую нашу внутреннюю сущность. Случись так, что воцарится, не дай Бог, тиран, склонный завладеть всем, мы без колебаний, опираясь на всю христианскую традицию, напомним, что единственный долг — сокрушать этого тирана, используя все наличные средства и не ведая никаких ограничений, кроме целесообразности и действенности.
— Второе правило — это необходимость наибольшей совокупности свобод. Истинная свобода — это не прихоть, а созидание. Мне кажется, что лучшее общество — это то, что дает возможность высвободить как можно больше созидательных сил.
Равенство из девиза Республики я ставлю на второе место после свободы и братства.
Ничто так не противоречит свободе и целостности каждого общества, как равенство, основанное на взаимозаменяемости. Каждый человек неповторим; за ним — право достигать полноты своего бытия, не стесняя становления всех прочих. Я утверждаю, что положительным можно считать то общество, которое даёт дорогу открытой состязательности между всеми отдельными людьми и ставит преграду перед возникновением форм неравенства, которые могут стать помехой образованию наибольшей совокупности положительных свобод — свобод, обеспечивающих всестороннее становление.
— Третье правило — это, как мне представляется, правило сохранения. У нас две памяти: биологическая, формирующая наше существо и на 80 % с лишком определяющая то, чем мы являемся, и культурная, результат образования пар нейронов под воздействием приобретения навыков речи. Культура — процесс собирания. Это продиктованное элементарным здравым смыслом замечание, подтверждаемое наблюдениями науки, становится основой сохраняющего начала в любом светском обществе, где царит свобода. Республика, где во главе всего — прогресс, должна сохраняться. Иначе ей нет места.
Декарт в начале третьей части «Рассуждения о методе» сформулировал правило, которому я буду следовать с некоторыми смягчениями: «… подчиняться законам и обычаям моей страны, постоянно сохраняя религию, в которую Бог удостоил меня быть посвященным с самого моего детства, и руководствуясь во всём прочем такими наиболее умеренными и наиболее удаленными от чрезмерности мнениями, которые были бы получены в употребление наиболее здравомыслящими среди тех, с кем мне было бы суждено жить…» Держаться подальше от тяги к псевдопеременам и от революционной фразеологии — одной из злосчастных черт нашего политического быта. Осмеливаться провозглашать необходимость сохранения лучшего в наших общественных законах, — как и то, что общества — это крупные организмы, за которыми необходимо длительное наблюдение, прежде чем вносить в них ограниченные, осторожные и постепенные поправки. Что ничто не делалось без учета времени и что ничего путного не получается вопреки времени.
— Четвертое правило — это разделение и дробление властей.
Во всём есть некий оптимум размеров. Гигантские динозавры юрского периода — не самое удачное достижение эволюции. Разрастание раковой опухоли — не признак здоровья. Государство — это как раз та структура, которой больше всего угрожают разрастание раковой опухоли и бессмысленный гигантизм динозавра. Словесных заявлений мало: надо по-настоящему стремиться к тому, чтобы не допускать болезненного разбухания государства. Курс социалистических партий — главным образом, во Франции — направлен на ослабление государства в традиционных областях его действия, распространяя при этом его воздействие на все стороны жизни, пока вся страна не оказывается покрытой огромным безвольным телом, периной, под которой непременно суждено задохнуться любым попыткам проявления разума и инициативности. Я предпочитаю государство ограниченное в своих возможностях, но энергичное в каких-то немногочисленных областях, противовес которым составляют какие-то иные властные структуры. Лучший противовес государству — это сеть мелких, средних и крупных предприятий, руководство которых обязано считаться как с рынком, так и с властью в лице профсоюзов — и только их.
Мне не верится, что люди непроизвольно добры. Если власть оказывает разлагающее воздействие, то куда очевиднее то, что неограниченная власть приводит к полному разложению. Следовательно, необходима во что бы то ни стало система торможения и противовеса, но контроль должен быть вторичным, а не первичным. За каждым должна оставаться своя сфера свободы, где свобода — и это следует повторять неустанно — относится к созиданию, а не к вседозволенности.
— Пятое правило представляется мне правилом вер ховенства главного. Никакой положительный закон не может нарушать закон естественный. Никакой положи тельный закон не может освобождать гражданское обще ство и государство от выполнения долга, заключающего ся в охране невинной человеческой жизни, исходя из того, что разум, традиция и наука помещают начало жизни там, где оно и находится, а именно — в зачатии. Нарушение этого правила и, что гораздо хуже, противоречие положительного закона всеобщему различию между добром и злом ослабили большинство обществ и промышленных государств. Такое предательство вытекало из тяжкого кризиса в области этики и разума; но оно повлекло за собой процессы распада и превратило в предмет насмешек усилия, предпринимаемые в противоположном направлении. Какое значение могут иметь многочисленные выступления во имя пощады нескольким опасным убийцам, которые, едва оказавшись на свободе, вновь примутся за свои кровавые дела, по сравнению с налаживанием, планированием и поощрением истребления нескольких миллионов абсолютно живых существ в год, чье отсутствие потворствует старению и дальнейшему погружению в спячку наших дремлющих обществ, цель которых — обрести предсмертное право на зевоту от безделья под взглядом той самой смерти, имя которой не осмеливается произнести никто?
Понятно, что эти общества, откровенно попирающие закон, разбазаривают такие богатства на бесплодные проекты и оказываются не в состоянии выделить средства на создание необходимых условий для призрения детей в тех немногочисленных семьях, где, как бы ни усердствовали средства массовой информации, они всё еще кажутся желанными, хотя это желание не всегда достаточно сильно для того, чтобы порвать такую блокаду и заставить отступить всех тех, кто чинит ему препоны.
Единственное нерушимое первостепенное правило — это упорство в деле охраны жизни, упорство полное, всестороннее, бескомпромиссное.
У политики есть своя практическая сторона. Отрицать это — не менее неразумно, чем отказываться от таблетки аспирина при головной боли. Ввиду своих житейских обстоятельств я остался в стороне от этого ремесла, и мне, стало быть, неведомы повседневные применения этой совокупности приемов, правила которых мне понятны. Они не вызывают у меня отвращения. Профессиональная политика — занятие трудное и поглощающее все силы. В политике тоже нужны любители, под которыми надлежит разуметь тех, кому отрадно услышать призыв к их очевидному умению, раздающийся при чрезвычайных обстоятельствах; но даже им не дозволено игнорировать правила и законы этой формы служения. Мне претят неумелые любители и не верится, что подчеркнутое презрение к житейской неприглядности вещей выглядит как христианская добродетель.
Важна цель. Цель умения руководить организованным обществом состоит в том, чтобы обеспечить ему возможность дальнейшего существования в рамках временной протяженности. Оно должно восприниматься как место расцвета самосознающей личности, свободно избирающей свою судьбу. Одним из условий такого свободного расцвета является мир. Эта цель не может быть достигнута любыми средствами. Между вышеуказанным презрением к прозе жизни и маккиавелизмом слабых лежит стезя равновесия и разума.
Равновесия, разума, рассудительности. И — страсти. Ведь чтобы служить организованному обществу, нужна большая страсть. Общества и государства располагают, для служения себе, людьми, которых они заслуживают и которых они выделяют из своей среды. Случается, что судьба посылает им служителей, возвышающихся над их уровнем. Это чудо, но чудеса не фабрикуются серийно. Бывает и так, что на службу обществу приходят не самые лучшие его представители. В этом отношении Франции в среднем не на что жаловаться. У нас сложилась определенная традиция служения обществу. Бывает даже, что государство истощает гражданское общество, беря себе на службу таланты, которые могли бы найти себе лучшее применение в иной области. Может случиться и так, что государственный политический аппарат ставит во главе общества правительство, которого это последнее не заслужило. Судьба может проявлять как чрезмерную скаредность, так и излишнюю тароватость. Может оказаться и так, что некое общество неожиданно — к лучшему или к худшему — получает правительство, не соответствующее его заслугам. Но то, которое соответствует этим заслугам, оно сохраняет всегда.
Обстоятельства могут сложиться так, что вы попались в сеть, расставленную тиранией. Но в такой верше запутывались только рыбы, плававшие неосторожно, в чрезмерной к ней близости, а застревали в ней лишь те, кто не изъявлял готовности уплатить надлежащую цену за свое освобождение. Когда исчерпаны все средства борьбы против тирана-узурпатора, всегда остается крайнее средство. Бунт — неотъемлемое право. Но прибегнуть к нему следует лишь в последней крайности. Если же — от чего Боже избави! — вам однажды пришлось пойти на крайние меры, то оглядываться незачем. Всегда остается выход: смерть. «Господу нашему первому служим!» — говаривала Жанна д'Арк. «Глаголющие против совести ни благоразумны, ни праведны», — подхватывает Лютер. И в это я верую неуклонно.
Может случиться так, что возникает необходимость в критериях для оценки значений разного порядка. Ведь яркий образ преграды перед мертвящим наплывом воспоминаний, использованный Бергсоном по отношению к памяти, полностью приложим и к полю знаний, которыми мы располагаем. За триста пятьдесят лет объем нашего мозга не увеличился, и мы не слишком преуспели в его более рациональном использовании. Интеллектуальная деятельность меньше зависит от поисков, чем от информированности. Не пора ли приняться за наведение порядка? За расчистку места для наиболее существенного, если можно…
* * *
Вместе с «Эксплорером-II», потихоньку вырывающимся из оков солнечного притяжения, мы, через посредство пространства, возвращаемся к самому существенному в этом моем истинном мире: ко времени. Я представляю собой временную протяженность, погруженную во время.
«Эксплорер-П» не вернется, но спускаемый аппарат космического корабля «Аполлон» в 1969 году вернулся на Землю. Именно это так сбивает с толку в этом удручающем измерении — во времени, в этом моем истинном мире: невозможность различений между «вперед — назад», «левая — правая», «туда — обратно». Всё, что я могу делать в пространстве — во всяком случае, в ближнем, доступном взгляду (300 тысяч км/сек., пробегаемые электрической и световой волной, дают возможность сделать пространство-время достаточно плоским для того, чтобы на уровне наблюдателя выделить пространство из времени), — недоступно мне во времени. У времени я в плену — полностью в плену. Будущее — это стена почти полной неопределенности. Я передвигаюсь по нему наощупь, точно в тумане, вытянув перед собой руки. Прошлое же полностью недоступно, если не считать посредника в виде воспоминания, стоящего между моим прошлым и мной: нас разделяет всё расстояние, простирающееся от образа и мечты — до действительности.
Но не это трагическое видение времени мешает мне уверовать во временную протяженность. Её я сознаю непосредственно. В крайнем случае, можно сказать, что в поле моего сознания нет ничего, кроме чувства протекания моего бытия. Я говорил вам, что стал историком, потому что обладал этим мучительным, почти навязчивым сознанием ушедшего времени, зияющей пропасти, какой мне виделся предшествующий мир, потому что мне не терпелось научиться выстраивать в рамках мгновения необходимое для настоящего представление о прошлом. Я верю в прошлое, я даже верю в прошлое как в единственную реальность, как в единственно существующую ощутимость: я принимаю ее за ускользающую реальность, до которой я в силах дотянуться только через завесу времени. Прошлое в такой же мере удалено от меня, как и галактики, сигналы которых улавливают огромные радиотелескопы.
Прошлое волнует меня; для того, чтобы познать его, я располагаю сознанием протекающей во мне временной протяженности, а также воспоминаниями о прожитых мной пятидесяти с лишком годах[139] — и временем, при помощи которого я это прошлое измеряю.
Измерять время — значит совместить измерение времени с опытом временной протяженности. Тяжкая задача. Биение сердца, физиологические потребности, чередование дней и ночей, цикл времен года, цикл возрастов жизни — всё это относится к временной протяженности. Добавьте сюда, в условиях христианского сообщества, время, нужное для того, чтобы прочесть молитву «Отче наш». Да тут еще колокол, что отбивает часы и призывает на молитву. Кстати, именно ради молитвы мы стали в конце XIII века создавать первые механические устройства для измерения времени. Ещё до призванных сыграть такую важную роль астрономических часов — не они ли стали прообразом мира как машины в механистической философии начиная с Галилея и Декарта? — в конце XIII века первые часы были сооружены монахами. Коль скоро Господь подчеркивал, какой силой обладает совместная молитва, какое мощное воздействие оказывала бы молитва ночная, возносимая в ту пору, когда мир объят сном, всеми монахами ордена во всех концах христианского мира, дружно просящими об одном и том же! Техническая сноровка нескольких умельцев XIII века (увенчавшего то, что было справедливо названо промышленной революцией Средних веков) создала, во имя достижения такой согласованности действий в сфере божественного, первые устройства, успешно измерявшие время. В XVIII веке распространились часы наручные; на них появилась вторая стрелка; в 70-х гг. возник хронометр, ходивший в течение нескольких месяцев с точностью до секунды. Он дал возможность запечатлеть без погрешностей очертания морских берегов и отыскать путь к островам Тихого океана.
В XVII веке в Париже встречи назначаются на момент, когда стрелка показывает какой-то час или половину часа. Эроар, лейб-медик юного Людовика XIII, измерял, в виде исключения, свои занятия четвертями часа. Наша технология использует наносекунду, физическую единицу измерения времени, фиксирующую 1 миллиардную долю секунды.
«Для меня, к сожалению, невозможно начать фильм во время ноль и при бесконечной температуре. За пределами пороговой температуры, превосходящей 1 500 млрд. градусов по Кельвину (1, 5Ч1012° К), в мире содержалось бы множество частиц, именуемых мезонами, масса которых примерно равняется [1] /[7] массы ядерных частиц. В отличие от электронов, позитронов, мюонов и нейтрино, мезоны пи очень сильно взаимодействуют между собой… Наличие множеств столь сильно взаимодействующих между собой частиц чрезвычайно затрудняет расчеты, касающиеся поведения материи при столь высоких температурах. Во избежание столь сложных математических задач я начну свое повествование примерно в сотую долю секунды после начала, когда температура упала всего лишь до, приблизительно, ста млрд. градусов по Кельвину…»[XLIX]
Так говорит Стивен Уайнберг, лауреат Нобелевской премии за 1979 год, считающийся одним из трех или четырех величайших физиков, живущих в настоящее время, описывая настолько классическую систему в физической истории вселенной, что ее окрестили стандартной моделью.
В ходе этой первой сотой доли секунды, попавшей внаш календарь пятнадцать миллиардов лет назад (1, 5Ч10[10] лет), произошло больше событий, чем за отрезок времени, отделяющий нас от этого мгновения. Больше — за сотую долю секунды, чем за последующие пятнадцать миллиардов лет — минус эта сотая доля секунды. В уже цитировавшейся недавней статье[L] тот же Стивен Уайнберг определил в 10[30] лет среднюю долговечность протонов и нейтронов, которая ещё недавно считалась устойчивой величиной.
В этой доле секунды — 10-3, вмещающей больше событий, чем последующие 15 млрд. лет и три тысячи миллиардов миллиардов миллиардов лет самой обычной среди окружающих нас частиц, нам даны два критерия физического течения времени. Вот как действуют наши физики! Должен ли я уточнять, что это время не есть истинная временная протяженность, что это — абстракция, что между этой абстракцией и истинной действительностью, находящейся за пределами того, что можно вообразить, должна существовать связь столь же истинная, что и этот американский зонд, запущенный в 1977 году и продолжающий передавать сигналы и ныне, 27 августа 1981 года, потихоньку удаляясь от Сатурна к Урану, после того как он максимально приблизился к планете с кольцами в 5 ч. 24 мин. по парижскому времени — на 2, 7 секунды раньше, чем было предусмотрено. Простите за крохоборство, но точность обязывает.
Вот оно, это время, в котором я пребываю и сквозь которое проходит моя вполне конкретная временная протяженность — или ваша, друг-читатель, мой брат! Столь же конкретная, что и моя собственная. И всё это совершается под взглядом смерти, подкарауливающей меня — а, может быть, и вселенную.
Да, поистине, странная это штука — новое космическое время, в котором мы пребываем. Потенциально оно существует — осознать по-настоящему это не было дано никому в течение целого века с тех пор, как в 1850 году второй принцип термодинамики начертал стрелу времени внутри физической вселенной.
В течение двух столетий время буквально исчезало из нашего изображения мира. В доказательство вновь сошлюсь на Пригожина[LI]: «Всё дано» — выражение, над которым часто размышлял Бергсон, — чётко подытоживает «динамику и действительность, которые он описывает». Если вам известно состояние системы во время t и определяющий ее закон, вы получите всю систему.
«Всё дано, но, вместе с тем, всё возможно», — определение гладкое, доступное воображению. «Все основатели динамики, и среди них — Галилей и Гюйгенс, неявно провозглашали обратимость динамической траектории; они [охотно] говорили об абсолютно упругом шарике, подпрыгивающем при ударе о землю». Классическая динамика превратила эту обратимость в свойство любой динамической эволюции. Оно приводит к отрицанию времени. Обратимое время — это уже из области пространства, а не времени.
Первый принцип термодинамики — закон сохранения энергии — ничего не изменил. Всё сразу изменилось благодаря теплоте. Так, именно теплота взрывает порох. «Ignis mutat res» — огонь меняет [вещи], огонь низводит на низшую ступень. Теплота обозначила стрелу времени. Невозможно подняться обратно во времени. У природы тоже есть история. Время истории перестало быть несовместимым со временем жизни и временем истории. Вся полнота времени есть история. Наука о природе вновь стала естественной историей[140]. Это настолько верно, что общая физика вселенной превратилась в стандартной модели в историю первой сотой доли секунды и последующих пятнадцати миллиардов лет и что даже у протона и нейтрона, этих кирпичиков, из которых сложена природа, есть своя история, коль скоро у них есть временная протяженность [долговечность].
Мог ли я, историк, устоять перед соблазном такой причудливой, необыкновенной, волнующей науки? Столь, разумеется, сказочно сложной — да еще и абстрактной, — что она ускользает от моего понимания; что найдется очень немного умов, достаточно всеохватывающих для ее всестороннего понимания с одного взгляда. Стивен Уайнберг высится над физикой, как Пьер Поль Грассе — над биологией; и Артур Кёстлер как философ, пытающийся осмыслить естествознание, оказался перед необходимостью совершить немалое усилие, чтобы собрать достаточную информацию в области физики и биологии прежде, чем выявить смысл революции, связанной с новым научным духом.
Мог ли я устоять перед этими соблазнами?
Мог ли я не уверовать в науку, объединившую время, вернувшую ему значимость, соответствующую этой непосредственной данности моего сознания: протеканию временной протяженности во мне — и в вас, друг-читатель?
Давайте очень наскоро воссоздадим историю времени.
Коротка память у обществ, возникших 2, 5–3 тысячелетия назад в конкретном поле исторической памяти. Коротка их историческая память: она едва выбирается за пределы трех-четырех поколений. Зато они наделены мифическим знанием отдаленного прошлого. Мифическая память греков почти добирается до первой могилы, но Геродота и Фукидида волнует только современная история. В распоряжении греков — целое столетие отчетливой истории, а также географические сведения о трети суши. У них много точных сведений о пространстве — и мало о времени. Вот почему греки выдумали космос, ограниченный в пространстве и бесконечный во времени. Время греческой науки — вечное, пустое, построенное на повторении, без начала и конца. Бескрайняя открытость на хаос и на вечное возвращение. Всё существующее пребывает в пространстве в настоящем времени. Учитывая важность пространства, оно сосуществует с вещами: от колонн храма до звезд сферы неподвижностей. Так как время — это лишь некое настоящее между двумя бескрайними открытостями и поскольку не удалось сохранить память об отдаленности «до-истории», то вечность отдаленного не вызывает никаких возражений.
Вечность времени знаменует отсутствие интереса. Бесконечное, бесконечно пустое время почти без всяких возражений было отвергнуто и заменено на насыщенное время священной истории христианства, и неважно — четыре или пять тысячелетий существует мир (когда, вероятно, суммируются поколения патриархов) или он вечен: различие — огромное с философской точки зрения, но не ощущаемое. Время становится проблемой лишь тогда, когда чересчур обильная информация уже не вмещается в фундаменталистской библейской хронологии. На конкретных примерах я показал[LII], говоря о науке xviii и xix веков[LIII], как усиливалась тревога перед лицом разбухания этого истинного времени природы и истинного времени жизни. Добавьте, что ископаемые человеческие останки с их неопровержимостью лишают, как мы уже видели, человека его картезианского статуса полной оторванности от всего предшествующего в природе. Но, парадоксальным образом, именно тогда, когда в поле знания врывается информация о долговременной истории природы и жизни, теоретическая наука прилагает, как мы только что напомнили, все силы для того, чтобы представить время как идеально гладкую поверхность, свести его к обратимой системе. «Качественное разнообразие изменений сведено к однородному, вечному протеканию некоего единого времени, представляя его как средство измерения, но вместе с тем — и обоснование любого процесса»[LIV]. Эдгар Морен[LV] настаивает на диалектической взаимосвязи порядка и беспорядка. В крайнем случае, можно предположить, что это гладкое время есть появление порядка.
Кто бы мог предвидеть в 1877 году, когда Больцман «выявляет энергетическое своеобразие теплоты»[LVI], показав, что эта последняя «представляет собой энергию, свойственную беспорядочному движению молекул внутри» какой-то системы, — как далеко зайдет этот процесс воссоздания времени! Ведь время стремится поглотить пространство — если только речь идет не о геофизике и не об узкой сфере жизни, в которой мы пребываем; кроме того, это время науки, каким бы странным оно ни было, является, тем не менее, временем человека, временем, обозначенным стрелой времени, растянувшейся от зияющей пропасти, в которой — тайна истоков, до зияющей пропасти, скрывающей таинство смерти.
* * *
Насколько более значительным выглядит отныне статус историка! Он теперь превратился в философа, в специалиста, который выявляет отмеченность временем, присущую всему процессу познания.
Не думайте, будто история — дело легкое. Борьба заняла у нас много времени. Установление дат, временных вех по-прежнему остается для нас проблемой. Время — вещь труднопостижимая: в отличие от того, что происходит с пространством, у вас никогда не возникает возможности поглядеть на то, как там идут дела. Вы — в плену у воспоминаний, у следов, оставленных в настоящем, в ткани настоящего времени тем, что когда-то произошло во времени.
Мы столкнулись с необходимостью разработать календарь. Древнейшие календари — лунные: ведь наблюдать за Луной легче, чем за Солнцем. От Луны нам достался месяц, равный, грубо говоря, лунному циклу. Египту мы обязаны древнейшей письменностью и древнейшим календарем на все времена. Нил изначально определял конфигурацию солнечного года. Отказавшись, таким образом, от исчисления времени по Луне, политическая власть наделила все двенадцать месяцев одинаковой 30-дневной протяженностью; к ним присчитывались пять дополнительных дней. «Несовпадение, обнаружившееся по прошествии некоторого времени в гелиакическом восходе Сириуса (с которым совпадал ежегодный разлив Нила) в скором времени дало возможность жрецам Гелиополиса довольно точно вычислить протяженность года: 365 [1] /[4] дней»[LVII]. Так, с некоторыми оговорками, сложился наш календарь; измерение временной протяженности, ставшей определенной формой времени, сопрягалось с видимым глазу движением Солнца и звезд, с двойным вращением Земли: вокруг своей оси и Солнца. Цезарь, введя високосный год, установил пользование египетским календарем с незначительными поправками. В конце концов, была замечена недостаточность коррекции, произведенной в Гелиополисе. Подлинная длительность года на 11 минут 14 секунд короче 365 дней с четвертью. «Папа Григорий XIII отменил три високосных года за четыре века и установил примерное соответствие между годом и циклом времен года». Григорианский календарь, введенный в 1582 году, в конце концов распространился на весь мир (в 1924 и 1927 годах — на СССР и на всю православную часть восточной Европы[141]).
На место вечного, но пустого времени греков христианская историография выдвинула короткое, но реальное время, вехи которого расставила библейская традиция.
«Рождество, Крещение, Страсти Христовы — вот фактическая сторона, которой суждено было стать — и стать доподлинно — основополагающим сочленением истории»[LVIII].
Появление Богочеловека оказалось водоразделом между прошлым и будущим. Остается определить дату сотворения мира, то есть, в соответствии с иудео-христианской традицией, — нулевое время, появление времени.
В конечном счете, после многочисленных колебаний установилась шестичленная периодизация: от Адама — до потопа; от потопа — до Авраама; от Авраама — до исхода из Египта; от исхода из Египта — до построения первого храма Соломонова; от построения храма — до Вавилонского пленения; от Вавилонского пленения — до пришествия Христа; далее — седьмой этап — христианская эра. А согласно Септуагинте[142] от Адама до Страстей Христовых протекло 5228 лет, «тогда как», в соответствии с уточнениями хроники Иеронима, «цифра, которую можно было извлечь из древнееврейского текста [масоретский извод], была меньше на 1237 лет». 5228 лет, с одной стороны, 3991 — с другой.
Вам трудно представить себе страсть к подсчетам, царившую на протяжении столетий, от знаменитой хроники Евсевия Кесарийского (267–338 гг.) и до XII века. Шли яростные споры о датах, с точностью до года, с придирчивостью, достойной физики XX века. Единственная разница состоит в том, что наша неуверенность касается пятнадцати миллиардов лет, в то время как наши авторы испытывают неуверенность по поводу пяти тысячелетий.
Гораздо более сложным делом оказалось согласование хронологий. Евсевий Кесарийский объединил библейское время с временем языческой греко-латинской античности.
Летописцы поздней империи[LIX] по-прежнему применяли присущий латинской историографии отсчет времени «ab Urba condita»: от основания Рима. Еще Орозий в начале V века хранил верность этой римской эре. Но вскоре, с уходом империи с исторической арены, этот обычай вышел из употребления, и Запад оказался во власти несовершенных систем датирования, вследствие чего получили распространение всевозможные зыбкие попытки согласования хронологий. В этой области друг с другом соревновались папы, императоры, епископы и варварские государи, что порождало величайшую путаницу. Установившаяся в начале IV века полиархия[143] затрудняет поиски дат царствований императоров, которые сами исходили в своих расчетах из хронологии консулов Римской республики. В нашем 313 году было положено начало использованию коротких, 15-летних индикционных циклов. К сожалению, этим обычаем определялось только местоположение события в цикле, сам же он никак не уточнялся, — и, несомненно, нет ничего опаснее таких паллиативов; «система индиктов давала современникам возможность ориентироваться в событиях недавнего прошлого»[LX]: речь неизменно шла о современной истории, истории памяти о ближайших событиях, о достойном доверия, легко воскрешаемом воспоминании; но зато «чем больше времени протекало» после описываемых событий, тем больше путаницы накапливалось в воспоминаниях и тем затруднительнее становилась его индикционная датировка.
Настала пора разброда и шатания. Добрейший Григорий Турский занимается подсчетами: «от Страстей Господних до кончины святого Мартина — 412 лет; от кончины св. Мартина до кончины короля Хлодвига — 112 лет; от кончины короля Хлодвига до кончины Теодеберта — 37 лет; от кончины Теодеберта до кончины Сигисберга — 29 лет».
Лишь постепенно, примерно в VI веке, в акты начала проникать христианская эра. В самом деле, «в ту пору, когда главной заботой клириков было вычисление даты Пасхи и построение пасхальной таблицы, Дионисий Малый, не желая связывать свои циклы с памятью нечестивца и гонителя, отказался отсчитывать годы от Диоклетиана, как делали тогда составители многих церковных календарей, и принял решение принять за точку отсчета явление Богочеловека. К концу VII века под воздействием епископа Йоркского Уилфрида Англия приняла к употреблению таблицы Дионисия Малого. В результате, начиная с 675 года, при датировке некоторых хартий были использованы не только индикты, но и год явления Богочеловека».
Уже в 731 году в своей «Церковной истории народа англов» Беда Достопочтенный принял к употреблению введенное Дионисием летоисчисление от явления Богочеловека. Этот шаг сыграл решающую роль. «В 742 году год явления Богочеловека впервые фигурировал в официальном документе и на материковой части Европы. Летоисчисление от Р.Х. часто использовалось в XI веке, в пору расцвета королевского единства»[LXI]. Оставалось правильно установить дату рождения Христа. «Предполагалось, что в хорошей исторической библиотеке есть в наличии списки пап, императоров, королей ее королевства», епископов данной епархии и соседних с ней, аббатов аббатств, расположенных в данной области. Труд переписчиков не обходился без ошибок. «Так, например, составляя список королей Меровингов, историки запутывались в королях-тёзках и в тех, кто царствовал одновременно друг с другом». Добавьте сюда продиктованное политикой желание придать законный вид новым династиям, приписав им правопреемственность, которой не было и в помине.
К счастью, клирики были начеку. «Liber Pontificalis» и[143a], точный список пап по годам, месяцам и дням, постепенно становится ориентиром и образцом. Господствует стремление к точной хронологии. Призывая около 1152 года Жерве, настоятеля Сен-Женери, написать краткий очерк истории Анжу, Робер де Ториньи просил его вначале указывать «имена, родословные, чередование» графов и «сколько лет правил каждый из них». Повсеместное использование христианского летоисчисления стало шагом вперед. Оставалось окончательно согласовать между собой сотни независимых серий. Среди усилий, заслуживающих наибольшего уважения, надо упомянуть труд, созданный между 1226 и 1227 годами одним каноником св. Мартина Турского: «Большую летопись Тура», «Chronicon Turonense Magnum», сопоставляющую список турских епископов со списком пап из «Liber Pontificalis». Конечно, Турская летопись решает не все проблемы, длительность какого-то понтификата не всегда указана точно; вы без труда можете представить себе колебания и остающиеся неточности. Ранульф Хигден жалуется, что в документах отсутствуют даты промежутков между царствованиями. Различия между королями-тёзками устанавливаются при помощи прозвищ: Karolus Maitellus, Karolus Magnus, Karolus Calvus, Karolus Simplexи[143b] — a потом и нумерации (не ранее xi столетия).
В начале XIV века ошибки и колебания заметно сократились. Критика делает успехи. Яков Ворагинский[144], написавший в конце Χiii века «Золотую легенду», выражается по поводу мученичества одиннадцати тысяч дев в современно-критическом духе: «Согласно традиции, мученичество это произошло в году Господнем 238-ом. Но рассмотрение дат (ratio temporum) противоречит такому утверждению. Ведь в 238 году ни на Сицилии, ни в Константинополе не было королей, тогда как среди страстотерпцев в Кёльне называют королеву Сицилии и дочь короля Константинопольского. Мученичество 11 000 дев более вероятным образом могло произойти в пору нашествий гуннов и готов — например, в царствование императора Маркиана. правившего, как мы читаем в летописи, в 452 году»[LXII].
При помощи этого крохотного экскурса в темные века я хотел напомнить о кропотливом, по большей части преданном забвению труде этих смиренных служителей церкви, неустанно связывавших порванные нити, воссоздавая основу и уток нашей памяти. Гуманисты XV и XVI веков, выдающиеся эрудиты XVII и XVIII столетий, виднейшие фигуры исторической науки в пору ее расцвета в XIX веке, критически настроенная позитивистская историография, представленная своими течениями, действовавшими как в прошлом веке, так и в нынешнем, мы — приверженцы количественного метода в истории, работающие в конце XX столетия, люди, которым пользоваться компьютером сподручнее, чем «Liber Pontificalis», — все мы сидим на плечах у этих тружеников, календарных дел мастеров, героев этой так называемой «великой ночи Средневековья». Мы наверняка сбились бы с пути, если бы его не освещал бросаемый ими бледный отсвет.
Само собой разумеется, мы больше не строим свои подсчеты на царствованиях; нам известно, что время человеческой истории намного длиннее. Я уже называл основные этапы: «до-история» — от 10 миллионов лет тому назад — до 45 000 г. до н. э.; предыстория, окружающая основополагающую эру неолита; зарождение письменности, описание природы языком математики, бурный расцвет машины, двигателя, ортезов мозга и генной инженерии составляют, в моих глазах, более эффективную периодизацию. В другом месте я уже высказывался о наиболее значительных поворотных пунктах[LXIII], о ритмах, о восприятии упадка, о движении истории и о том, как оно воспринимается в этой части мира — во Франции[LXIV]. Но довольно выступать в роли историка! Хотя — такова моя профессия, а свою профессию, как я уже говорил вам, я люблю.
Но из этого краткого экскурса мне хочется извлечь практический урок. Завоевание ясного времени, времени обустроенного, привычного, обставленного, задерживающего информацию, которую оно размещает не в двухмерном пространстве, а во всей полноте пространства-времени, — такое завоевание стало результатом кропотливого, муравьиного труда нескольких тысячелетий, сравнимого с непрерывно создаваемой, распускаемой и вновь создаваемой, распускаемой и вновь производимой тканью Пенелопы, — результатом тишайшей, терпеливой, робкими шагами бредущей работы сотен тысяч людей, которые принесли свою жизнь в жертву выполнения этой функции — сохранения памяти.
Время истории — это время трудяги, которое пришлось вырвать у смерти, единственной, чьи раны на теле памяти никогда не заживают; благодаря этому времени мы прокладываем себе дорогу сквозь долгое культурное накопление, оплодотворившее первые годы нашего существования и непрестанно обогащающее нас в ходе всей нашей жизни.
Время истории похоже на время жизни. Это векторное время. Тщетно было бы замыкать историю в каких-то циклах. Как гласит Экклезиаст, «Что было, то и будет, и что делалось, то будет делаться» (Еккл 1: 9). Это верно для времен года, для людей, вечно бредущих одной и той же колеей; это неверно для историка[LXV]: «что было — того не будет».
И это истинное, поистине непредсказуемое время истории, что созидается и грызет грядущее, лежащее перед нами, является еще и временем природы. Законы, которые движут вещами и существами и дают возможность поместить «Вояджер-11» с погрешностью в 10 км. между двумя кольцами Сатурна, на расстоянии 1 500 000 000 км. от Земли, после траектории, растянувшейся на четыре года, не всеохватны.
Время природы и время людей оставляет между ячеями жесткой закономерности крошечную толику свободы, Щель для надежды. Да, поистине, тому, что было, не обязательно суждено повториться. Существует крошечная толика свободы, надежды. В том истинном и доподлинном времени, в котором я пребываю, наделенном, подобно мне и благодаря вторичному бытию, свободой и судьбой, я есмь— как есть оно. Мы существуем вместе — не сливаясь. В это я тоже верую неуклонно.