То, во что мы неуклонно веруем, не ранит ни чувство, ни разум. Да и странно было бы, если бы Вера, которой жила самая деятельная часть человечества, оказалась в противоречии со здравым смыслом. Конечно, вокруг колыбели Христа собрались пастухи и волхвы. Что пастухов — больше, так это оттого, что и в жизни их больше; но ведь есть еще и волхвы, да и прибыли они издалека. У них — свое, законное место.
Моя цель — выразить свою веру. Моя вера — наша вера. Но подобно тому как «в доме Отца Моего обитателей много» (Ин 14: 2), так много есть и способов высказать одно и то же исповедание веры.
На вопрос: «А вы за кого меня почитаете?»[194] — Петр ответил: «Ты — Христос, Сын Бога Живого[195], Тот, кто должен был прийти». Надо быть блаженным, как Петр, чтобы ответить столь кратко и столь выразительно.
На более простой вопрос: «А ты за кого себя почитаешь?» — я постараюсь ответить так: «Верую, что я есмь в мире истинном, наделенном смыслом». Смысл этого мира содержится в дополнительной информации, добавляющейся к неполному тексту книги природы, несколько страниц которой мы перелистали вместе. Вам известна Книга[196], можете и дальше читать ее без вожатого. В своем сердце вы отыщете более надежного вожатого, чем тот, каким мог бы стать для вас я. Слову Божьему не нужны ученые толкования. Оно само толкует себя лучше всего. Вначале читайте. Затем вы ощутите потребность учиться. Но вся ученость человеческая не стоит простых слов притчи, этой нити истории, истории, заключенной в истории, нити, которая соединяет наши жизни сразу с историей, природой и миром.
Убедить вас я не пытаюсь, это не в моей власти. Вам хватит того, что взаимосвязанность, запечатленная в нас, существует, и что если когда-нибудь вам захочется познать ее, она для вас открыта.
* * *
Привлекать насмешников на нашу сторону — не мое дело. Их хохот уже доносился до ваших ушей. Они насмешничали и по поводу ковчега патриарха Ноя, и тогда, когда старик Авраам вышел из Харрана на поиски неведомых стран там, за реками. Они насмешничали и у подножья креста, на котором был распят Иисус, и на скамьях цирка, на арене которого горстка упрямцев тщетно противостояла укусам хищников. Они насмешничают и поныне, и приходится признать, что все мы даем для этого повод: и я, и все, кто нашего толка. И для нас это всё более очевидно. И вот отчего мы внезапно так оробели. Может ли то, во что мы веруем, выдержать испытание кризисом, испытание жизнью?
Происходящее среди людей моего толка у меня, по правде говоря, не вызывает особой тревоги. Самым острым образом я воспринимал все эти события несколько лет назад, когда кризис обрушился на нас со всей силой[CXIII]. Кризис Церквей вошел в жизнь каждого из нас. Самоудовлетворенность интеллигенции вызвала ожесточенную критику со стороны тех, кто не числит себя по этому разряду. Прозвучали протесты. Кто не помнит, что самый, возможно, красноречивый — и остающийся актуальным, — исходил от Мориса Клавеля: его книга, вышедшая в данной подборке под общим серийным названием «Во что я верую», представляет собой ответ на кризис Церкви. Этот ответ свободен как от ненависти, так и от уступчивости.
Стоит ли продолжать? Сказать больше нечего. Пронесся смерч. Жертвам нет числа. Не сосчитать и того, что было пущено по ветру при жизни только одного поколения. Нашим компьютерам, способным направлять зонды в отдаленные закоулки солнечной системы, не хватит мощности для того, чтобы составить список потерь. Для исчисления же доходов достаточно простого блокнота. Едва ли стоит отрицать очевидное. Что же произошло — и какую дать всему этому оценку?
Между 1935 и 1950 годами, когда в индустриальном обществе европейского ареала выше всего взметнулась волна возвращения к религии, социология предложила использовать группу относительно легко отбираемых показателей, которые давали возможность заняться кое-какими сопоставлениями и проследить за эволюцией в ряде областей в рамках определенного пространства и непродолжительного промежутка времени. Эти показатели не заходили дальше того, что было у всех на виду; измерить что-либо, кроме внешних проявлений и слов, не под силу никому. То, что таится в глубине сердца, принадлежит не нам. Но кто же станет утверждать, будто внешние проявления и слова не выдают в какой-то мере тайну сердца? Особенно когда в ход идет безжалостная арифметика больших чисел.
Если не считать Востока[197], все показатели для всех Церквей претерпели сокращение, самое меньшее, в четыре раза; в среднем же оно — восьмикратное; в исключительных случаях оно составило пропорцию 10, 12 и даже 15 к 1. По вопросу о странах Восточной Европы сказать что-то определенное — задача непростая. Трудно сделать четкие выводы о том, что касается СССР, где религиозным преследованиям, намного более свирепым при Хрущеве, чем при Сталине, проявлявшем в конце своего режима относительную терпимость, противостояли явные признаки изумляющей жизнеспособности религиозного чувства[198]. Можно быть уверенным в том, что у польского католицизма дела идут хорошо, но между разными странами существуют немалые различия в условиях. В целом, в странах Восточной Европы наблюдается, скорее, тенденция к возрождению религии, а также к росту численности верующих; в других же странах повсеместно царит полный упадок. Особенно болезненно он ощущается в Западной Европе — больше в этой части мира, чем в США.
Что означает этот развал? В какой мере он сказывается на том, во что я верую? Если стало меньше тех среди нас, кто в состоянии вместе прочесть прекрасное никеоконстантинопольское «Верую»[199], которым завершил свое «Во что я верую» Морис Клавель, значит ли это, что я не так неуклонно верую в то, во что я верую?
Что означает это резкое падение показателей? Простите меня — что до Бога, то Он мне прощает — за жадность, с которой я тянусь ко всяким графикам. В данном случае недопустимы две следующие позиции: нерассуждающее одобрение — и продиктованный недоверием отказ от информации.
Такой внезапный, такой неожиданный разрыв не может отражать одно только исчезновение содержания. Всё доказывает нам, что наряду со священным началом начало религиозное — это, что есть в нашем внутреннем мире самого цепкого. Разрыв, следовательно, происходит и на уровне способа измерения. Те самые внешние проявления, слова, которые в 50-е годы этого столетия давали социологам возможность частично выявлять религиозное бытование христианства в наших индустриальных обществах, внезапно стали неуловимыми.
В конце концов, показатели, которые мы используем применительно к XVI, XVII и даже XVIII векам, оказываются непригодными для XIX и XX веков.
Стоит ли спешить с признанием правоты интеллигентов, празднующих, ввиду такой неурядицы, свою победу — притом что их победные крики звучат фальшиво? Разумеется, нет. Потрясение — налицо. И нам пока трудно понять, во что воплотилась огромная жажда, утолению которой служили, несомненно, неадекватные внешние проявления и формулировки, которые, однако, выглядели более подходящими, чем пустота, с которой мы столкнулись.
Придать таким вещам количественное выражение — задача не из легких. Можно подсчитывать, сколько людей посещает церковную службу; можно заниматься, применительно к областям распространения католицизма, статистикой рукоположений, раздачи облаток; можно подытоживать тиражи религиозных публикаций и даже измерять степень бессодержательности, с точки зрения религии, епископских пастырских посланий — как и той литературы, которую в протестантских землях неутолимо плодит праздноболтающая аристократия синодов. Приходится положить немало труда для того, чтобы выделить хотя бы одно весомое слово. Бог никому не перепоручал заниматься сотворяющим действием ex nihilo[200]. Отворачиваясь от Его Слова, христианские Церкви и в лучшем случае производят из ничего, то есть из самих себя, лишь небольшую толику чего-нибудь ничтожного.
Пустоту, неутоленную жажду измерить невозможно.
Разве вы не ощутили вокруг себя этой пустоты, этой неутоленной жажды, короче — потребности в каком-то веском высказывании о бытии и судьбе?
Не думаю, что причину кризиса Церквей следует искать в чем-то другом. Им занимались социологи, положение общества было проанализировано с их точки зрения. Успех равнялся нулю. Ведь кризис Церквей коренится в совершенно иной сфере — чисто культурной: в отношениях между Откровением и познанием.
В отличие от язычества — от всех его разновидностей — христианство не может довольствоваться очевидностью священного начала. Ему требуется истолковывать смысл некоей истории в рамках истории как таковой, ибо если христиане могут себе позволить всё, то они не могут пренебрегать культурой. В рамках католической Церкви Пий XI был, несомненно, тем папой, который наиболее верно осознавал это. Если бы — от чего Боже избави! — мне довелось руководить какой-либо церковной организацией, я проявил бы куда больше внимания к достижениям генетики, к спорам о физической структуре мира и воздерживался бы от каких бы то ни было заявлений о третьем мире и о разоружении. С меня было бы довольно напоминания обеих заповедей: возлюби Бога и ближнего своего, как самого себя, — предоставив совести человека и общества делать отсюда практические выводы и напоминая о том, что невозможно возлюбить своего самого ближнего, плоть от плоти своей и кровь от крови своей — и истреблять невинную жизнь у самого порога жизни, важнейшая пора которой как раз предшествует рождению, находясь в великом зиянии начинающегося бытия, в таинственной алхимии первых мгновений после зачатия.
«Всему свое время», — мудро гласит Экклезиаст (Еккл 3: 1), — «и время всякой вещи под небом. Время радоваться, и время умирать […], время плакать и время смеяться […]; время молчать и время говорить…» (там же, ст. 4–7). Мне хотелось бы написать: время думатьи время действовать. В Экклезиасте сказано: время молчать и время говорить; ясно, что если бы Кохелет счёл нужным прибавить «делать и думать» к своему длинному, построенному на противопоставлениях перечислению, то сказал бы: «время мыслить и время действовать». Церкви сделали попытку поменять сопоставляемые элементы местами; они подумали, что достаточно делать всё, что угодно. Христиане вот уже чуть более трех столетий не решаются думать. Прежде всего — думать: «Ибо кто из вас, желая построить башню, не сядет прежде и не вычислит издержек, имеет ли он, что нужно для завершения ее, дабы, когда положит основание и не возможет совершить, все видящие не стали смеяться над ним, говоря: этот человек начал строить и не смог окончить?» (Лк 14: 28–30).
Время мучеников было временем, когда не возникало затруднений. Когда преследования мало-помалу утихли, его сменила тяжкая пора IV и V веков, с их великими усилиями по построению учения[CXIV]. К этой поре относится разработанный в Никее (325 г.) и в Константинополе (381 г.) Символ веры, посредством которого христианам любой Церкви и поныне привычно провозглашать свою Веру.
Не думайте, что это было легко. Словесное выражение веры, основанной на учении о Троице, и различение двух естеств Христа сразу же приводят человеческий разум к высшему пределу понимания. Борьба за Сотворение мира стала одним из самых прекрасных и самых дерзновенных исканий разума во все времена. Непосредственной очевидности чувств, интуиции всех культур, самой авторитетной из всех культур — эллинистической — пришлось, не допуская ни малейших послаблений, противопоставлять Bereshit bara Elohim начала.
И вот почему IV и V века, пора создания учения, недосягаемой вершиной высятся над всей историей Церкви. Ибо в эту пору было достигнуто самое трудное: выражение без искажений.
Все богатства греческой философии, все возможности этого языка, все тонкости отвлеченного мышления были тогда использованы в попытке выразить, не искажая, смысл истории, каким внутри истории оказывается всё Откровение. Безупречный труд IV–V веков надо не переделывать, а усваивать, повторять, сделать предметом поучения: «Заповеди эти, что заповедал я тебе, ты преподашь детям твоим». Его должно объяснять новыми словами, приспосабливать к иной культуре, уже не исключительно философской, а такой, где господствует наука. Обобщение, произведенное в IV–V веках, дало возможность обрести истинное равновесие. Ему удалось полностью использовать современную ему культуру, никогда при этом не подставляя ее на место того смысла истории, который придаёт смысл.
И, возможно, этого-то безупречного равновесия, этой умеренности и не хватило второму великому этапу разработки учения христианскими Церквями, этапу, который относится к XIII веку.
Смятение целиком связано с разумом; никогда не придавалось такого значения привычкам, внешним проявлениям, поведенческим формам, как в эту пору христианства в славе[CXV]. Вызов, брошенный вальденсами и даже катарами, — это признак здоровья; подлинный вызов — уму — уловить не так легко. Отцы Церкви, работавшие в IV веке и приложившие все силы для того, чтобы на языке эллинистической культуры выразить необычное содержание иудео-христианского священного предания, прекрасно сознавали, какая пропасть разделяет — не слишком противопоставляя их друг другу — обе эти сферы культуры: эллинистический гуманизм и «осмысляющее дополнение». Христианское вероучительство, убаюкиваемое царившим внутри него согласием, всё более оторванное от забывавшихся языческих текстов, пришло тогда к мысли о том, что переход от естественного Откровения к Откровению над-естественному осуществляется незаметно и плавно. Вторичное открытие подлинного Аристотеля в конце XII века было воспринято как землетрясение. Ничто так не показательно, как спор о Сотворении мира. На языке христиан «творение» — настолько естественной стала в конце концов казаться странная мысль о «возникновении из ничего» — означает «космос», очевидную всеохватность бытия. Что у всеохватности бытия может, очевидным образом, быть иной источник, помимо Бога, представляло собой идею, оскорблявшую убеждения людей Средневековья. Провозглашение вечности космоса, бесконечность пустого и гладкого времени, никоим образом не сводимого к временной протяженности в ее психологическом преломлении, оказались для средневековой мысли потрясением, сравнимым с тем, которое за тысячу лет до того было вызвано утверждением о сотворенности из ничего, прозвучавшим в культурной среде образованной Греции.
Восстановление уверенности, осуществленное схоластами, стало одним из самых ярких достижений мысли, оказавшимся, однако, чрезмерным и опасным именно оттого, что оно было удачным.
Насколько почти все Отцы Церкви, трудившиеся в первые века, почти всегда умеют уберечься от крайностей в виде отказа от согласия или чрезмерности такового, — настолько великие схоластические умы XII века, пожалуй, чересчур быстро перестали противиться головокружению, связанному с культом разума, придя к недооценке специфического характера Откровения. Это была всего лишь тенденция. Св. Фома Аквинский, если читать его внимательно, никогда не преступает заветную черту. Его ученикам, может быть, не хватило осторожности, присущей их Учителю. А главное, христианская мысль выступает, начиная с XIII века, как единое целое. Разве кому-то приходит еще в голову обозначить расстояние, отделяющее достоверную данность от толкования, а историю, доподлинно придающую смысл, — от необходимости логики, сливающей в лишенной противоречий philosophia Christiana[201] неприкосновенность явленного в Откровении Слова и неизбежную текучесть знания?
Мы и поныне расплачиваемся за эту мимолетную самонадеянность. Зданию схоластики предстояло выдержать два штурма — и, прежде всего, со стороны критического гуманизма[CXVI] xv и xvi веков. Благодаря ему оказалось возможным лучше выделить в Священном Предании — носителе Откровения — нерушимое ядро канонического текста Писания; заново вырабатываются навыки его простого, бесхитростного чтения, не выходящего за пределы первоначального, исторического смысла. В свое время деятели схоластики утратили чувство меры. Гуманистическая же критика оказалась слишком придирчивой. Не стану распространяться о переломе, связанном со временем реформ202. Этот перелом так и не зажил. И дает материал для ряда книг.
Второе потрясение вызвано «природой, описанной языком геометрии». Меня по-прежнему поражает нежелание вернуться ко всей этой проблематике и предпринять, на основе новых данных, новые попытки создать систему взглядов, сливающую в единое целое незыблемое Откровение и новые данные культуры.
Пытаясь объяснить это, я выдвигал различные гипотезы. Согласно первой из них, причина такой пассивности кроется в эффекте торможения, проявляющемся на уровне сознания, во всевластии привычек. Откровение и познание оказываются слитыми внутри некоего единого целого — настолько, что любой удар по познанию рикошетом задевает, по-видимому, и Откровение. Религиозные споры XVI века быстро вылились в столкновение между благодатью и свободой, между свободой Бога и свободой людей. У сторонников Реформации была склонность принести свободу человека в жертву свободе Бога, в то время как участники Тридентского собора проявили склонность считать напрасной жертву, принесенную Богом.
Начиная с XVI века и поныне, это неразрешимое противоречие оказывает весьма гнетущее воздействие. Это противоречие вытекает из допущенного еще в старину трудно уловимого искажения смысла, касающегося Сотворения мира[CXVII].
Истоки этого искажения мне отныне видятся в делах давно минувших времен: в великом духовном противоборстве XIII века.
К изумлению христианских богословов, заново открывавших Аристотеля в свете арабских толкований, исходивших от Аверроэса и Авиценны, из-за чего он стал выглядеть более достоверным, но на иной лад, чем под пером христианских комментаторов, — Сотворение мира утратило свою самоочевидность. Короче говоря, в наличии оказалась концепция мироздания, отличная от той, которой они придерживались: в соответствии с ней, мир вечен, неистребим, подчиняется законам Бога, который выступает уже не как творец, источник сущего, а как простой управляющий, но только не поместья, а мира, с ограниченными возможностями воздействия на этот последний. Бог Аристотеля ограничен вдвойне: вечностью мира, наделенного бытием в себе, и законами, которые им управляют, необходимостью, неотвратимой как для мира, так и для самого Бога. Вся христианская мысль, движимая верой и разумом, восстает против такого двойного ограничения: здесь, конечно, и Фома Аквинский, проявляющий гибкость и понимание, и Этьен Тампье[203] с его традиционным августинианством, ответственный за осуждение, вынесенное в 1277 году и провозглашающее, помимо всего прочего, возможность множественности миров во имя всеохватности и верховной свободы Бога.
Этот оправданный страх перед антитетической концепцией аристотелизма приводит к тому, что христианская концепция Сотворения мира трудно уловимым образом принимает направленность, неприемлемую для слова Божьего.
Следует ли, стремясь сделать более убедительными возражения против самостоятельности гипотетически вечного мира, наделенного бытием в себе, — отрицать за миром сотворенным какую бы то ни было самостоятельность по отношению к Богу, запрещать Богу наделять мир чем-то воистину существующим за его пределами?
Можно вообразить, ради уверенности, что ничто не ускользает от божественного всемогущества, что Бог создал лишь театр теней. Тут неуклонно возникает опасность того, что на Бога, как я уже говорил, полностью будет возложена ответственность за зло, так что жертва, принесенная на кресте, начинает выглядеть как жестокая и совершенно непостижимая потеха, которую Бог учинил для себя самого.
Тем не менее, неотвязный страх, паническое опасение перед там, что у Бога будет отнято верховное и всеохватное владычество над Творением, понимаемым на обычный лад как всеохватность сущего, доступного восприятию чувств и разума, приводит к тому, что у Бога оказываются отнятыми Сотворение мира в движении, суть акта сотворения, акт создания, то есть возможность отдать всё и примириться с подлинной, теперь особенно ощутимой потенциальной опасностью существования мира бунтующего, спасти который Богу дано лишь путем проникновения в него, жертвуя свободой ради свободы вплоть до жертвоприношения на Кресте, которое одно только может принести спасение, оставляя нетронутыми умысел и дар Бога, спасая заодно и нашу свободу обречь себя на гибель, — и воздействуя на нас путем мягкого принуждения, убеждения и всемогущества Любви, которая сильнее смерти.
Это наваждение будет только усиливаться. Под его влиянием становится всё более неразрешимым противоречие между благодатью и свободой — как углубляются и симметричные и противоположные друг другу искажения смысла, в которых повинны и Реформация, и Контрреформация, ибо без правильного и уравновешенного богословского истолкования Сотворения мира нет, как мы уже отмечали, разумного богословского толкования ни для Грехопадения, ни для Искупления.
Как я уже говорил, это наваждение оказало крайне тягостное воздействие на становление механистической философии. Жесткая законообусловленность мира, записанная языком математики, получила сочувственный прием у части христианских мыслителей, встревоженных возможным оживлением античного пантеизма. Суровость законов математики приводила к умалению мира, низводя его до огромного часового устройства, гири которого Бог подтягивает по своему полному усмотрению.
Попытки наделить Бога таким владычеством над миром, которого не требовалось ни для Его Славы, ни для Его Любви, выхолостили из Сотворения мира его смысл.
Но на вызов, брошенный законообусловленностью, накладывается теперь и вызов времени. Христианская мысль, втянутая в борьбу с законообусловленностью, в конечном счете примирившаяся с присутствием противника, которого она сама некогда призывала всеми своими помыслами, со страхом и трепетом видит, как близится время науки.
В итоге минувший век столкнулся с самым причудливым из парадоксов. Тогда как истинное время не оставляло от законообусловленности камня на камне, освобождая место для Сотворения мира, сопровождаемого непрерывными дополнениями, — а квантованное время приводило к научной гипотезе абсолютного возникновения бытия мира, — христианская наука впадала, во имя науки, в оцепенение, испытывая воздействие очередной волны интереса к греческой философии, представлявшейся альтернативой философии христианской, оппонентом которой по всем пунктам оказывалась теперь вся научная мысль.
И вот случилось так, что после того, как во имя заявляемой в сердце верности Слову была провозглашена философия вселенной, полностью, казалось бы, достойная осуждения, и в тот момент, когда вся эволюция познания проявила свою почти полную несовместимость с любой формой мысли, отличной от philosophia christiana, — христианская мысль, в самый разгар боевых действий капитулирует перед беспорядочно отступающим противником.
* * *
Всё это, исходя из других доводов, уже высказал в своей пламенной манере Морис Клавель. Но мы оба, вместе с многими другими, пережили один и тот же бессмысленный кошмар, одно и то же дьявольское извращение.
Мирное воинство нашего крестового похода только что подверглось тормозящему воздействию, причина которого — только одна: духовная.
С интеллектуальной точки зрения начало всех начал кроется только в одном: около восьми веков назад оказались искаженно истолкованными первые стихи Библии. Слово, в котором пребывает Бог, требует, чтобы Слово, с которым Он обращается к нашему сердцу, воспринималось нами без добавлений и усечений. Усечение чревато тяжкими последствиями; но еще более тяжкими оказываются последствия добавлений. Добавленное слово — это идол, затемняющий смысл всего дальнейшего текста. Пережитая нами драма уже на протяжении нескольких веков была частью истории, прочесть которую заранее дано только Богу. Что до нас, нам случается прочитывать ее лишь задним числом, да и то — кое-как.
В какой степени всё это сказывается на моей вере? — Ни в какой. В крайнем случае упомянутое поражение способно только укрепить нашу убежденность. И речи не может быть о том, чтобы дезертировать из разбитой армии. Рабы, ничего не стоющие[204], лишенные авторитета, бесталанные свидетели истины, превосходящей наше разумение, — вот что мы такое. Что эта истина ныне оспаривается, что нас — меньше, чем еще недавно, ничего в ней не меняет. Зато тем больше у нас оснований дивиться его благодати. При каждой измене, при каждом дезертирстве наша убежденность только крепнет.
Есть люди, которым надо, чтобы их на руках несли восторженные толпы; с других же довольно их принадлежности к небольшой кучке. Одно не исключает другого. Но я верую в то, во что я верую.
Так или иначе, сегодня нас больше, чем вчера, поскольку ничто не может угасить веру тех, чья временная протяженность уже завершилась, но пребывающих по ту сторону завесы, в недостижимом для нас locus'e и знающих, еще лучше, чем мы, что не напрасна надежда, что живет в наших сердцах.
Нелегко дать правильный ответ на вопрос, который неоднократно — если и не в открытую — встает перед нами в этом мире, где еще сохраняются обрывки прежней, христианской учтивости: каково ваше самоощущение? почему вы продолжаете цепляться за устаревшую веру? Этот коварный вопрос слышится повсеместно.
Я был бы готов расхохотаться, не будь у меня опасений, что это будет воспринято как свидетельство заблуждения.
Разве истина может быть причислена к данным характеристикам? Злосчастный Робер Булей[205] в предисловии к злонамеренному докладу д-ра Пьера Симона о сексуальном поведении жителей Франции явно по недосмотру высказал чудовищную нелепость: этика, мол, вытекает из нормы. Истина не вытекает из опроса общественного мнения. Даже если в этом опросе можно найти полезные указания. Впрочем, в душах не произошло никаких глубоких перемен. Люди — мои современники — так же стремятся к абсолюту и проявляют ту же нетерпимость к смерти, как и люди прошлого, воспоминание о которых заставило меня лучше понять и больше полюбить моих современников.
В кризисе Церквей отражается временно возникшая трудность в том, что касается возможности выразить незыблемое — незыблемое Откровение. Эта трудность — следствие усилия, предпринимаемого невпопад во имя приспособления к новым условиям. Раз вы знаете истину, владеете истиной, выразить ее не составляет для вас никакого труда. И вы заметите, что она без труда проходит через фильтры познания. В ней нет никакого противоречия. Оно кроется только в нашей робости, нерешительности, короче говоря — в нашей недостаточной вере.
К чему играть в прятки? Посмеявшись, я вполне могу и поплакать. Конечно, не менее удручающе подействовал этот взрыв беспредельного страха. Но это поражение заставило меня страдать меньше, чем медленный отход от прежних позиций или тайная измена.
Когда разгром случается столь внезапно, быстро и необъяснимо, — а не в случае отказа всех привычных навыков, тормозящих факторов, — то такой разгром вызывает меньше растерянности, чем бесконечное хирение, и по мне в тысячу раз лучше такое поражение, чем всё разъедающий распад, который ведь отражает истинное положение дел не более достоверно, чем прежний поверхностный блеск. И нам теперь как раз предстоит заполнить оставшуюся после него душевную пустоту.
Будь у меня возможность обратиться к Церквям с советом, я сказал бы им примерно следующее: их долг — признать поражение, понесенное в эти последние двадцать лет, не пытаясь ни сочинять по этому поводу победных реляций, ни лицемерно каяться в грехах отцов. Так или иначе, усердие не по разуму всё же лучше, чем отсутствие как усердия, так и разума.
Им следует решительно взять на себя мирские заботы: «Царство Моё — не от мира сего». Не продавать своей свободы за чечевичную похлебку. Уж если выбирать между правом на всесторонний контроль над содержанием и правом на блага социального обеспечения для нескольких чиновников министерства образования и культов, во всех случаях желательно предпочесть содержание. Никаких уступок! Свобода неделима. Она всеохватна — или ее нет.
Зато Церкви как таковой необходимо воздерживаться от неуместных заявлений и выступлений. Ливреи противопоказаны — как розовые, так и чёрные. Политика — дело граждан. Однако при нарушениях естественного закона, грозящих повлечь за собой гибель жизни и всего того, что придает ей ценность, протест должен быть услышан. Я хочу, чтобы вмешиваясь редко, Церкви могли бы два или три раза в столетие вмешаться самым энергичным образом.
Фронт, требующий вашего присутствия, — это не политика: промышленную революцию заново устраивать незачем, она уже состоялась. Ваш фронт — познание. Надо научиться отличать философию от науки. Философские проблемы — всегда одни и те же, и любая философия, цель которой состоит не в том, чтобы предложить хрупкий синтез знаний, то есть знаний научных, — это всего лишь пустопорожняя болтовня. Надо отбирать. Не поддаваться гипнозу со стороны застывших в своем развитии философов — и стремиться к осведомленности в том, что касается прогресса в области истинных наук, бескомпромиссных и не терпящих никакой приблизительности, наук о природе и о жизни. Хорошо усвоить и хорошо понимать, что именно они — наши самые надежные союзники. Помнить, что у науки нет пристрастий, что она — не враг нам и что ее беспристрастие скорее благожелательно.
Следует повернуться спиной к политике, став лицом к науке. Это значит — избрать линию поведения, полностью отличную от той, которой придерживаются Церкви со времен упадка, наступившего в третьей четверти этого века. Если такова воля Божья, мы, исходя из этого, можем надеяться, что завтра в наших рядах станет больше тех, кто в едином порыве провозглашает Символ веры.
Но так ли всё это действительно важно? Так ли важно, каким путем идут Церкви и мир? Следует изо дня в день поступать так, как если бы судьба мира и впрямь зависела от нас, и с наступлением вечера говорить: «Я — раб ничего не стоющий[206]». В этом и состоит наше счастье и наша сила. Важно действовать не во имя победы — ибо победа уже одержана, — а бескорыстно, ради, единственно, славы Того, кто так любил нас, действовать в рамках той судьбы, где истинно каждое мгновение — как истинны жизнь и подстерегающая нас смерть, смерть, которую попрал Христос. «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мной в раю»[207] (Лк 23: 43).
То, во что мы неуклонно веруем, не противно ни смыслу, ни разуму. То, во что мы веруем, подвергается испытанию кризисом. Впрочем, стоит Церкви перестать предаваться самосозерцанию, как кризис Церквей обретет свой истинный вид второстепенного момента во времени терпения Божьего. «Ибо пред очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел…» (Пс 89: 5).
«Господь же ежедневно прилагал спасаемых к Церкви» (Деян 2: 47).
Оба эти текста, как и многие другие в нашем Священном Предании, напоминают нам о необходимости терпения, призывают нас к терпению.
В конце концов, коль скоро время истинно, коль скоро время — это история, и не теряется понапрасну ни одна частица времени, как не теряется ни одна частица пространства, которое, как мы знаем, равнообъемно вещам, как время равнообъемно истинной временной протяженности существ, — то чего ради стану я впадать в уныние?
Кризис был чересчур глубоким, а разрыв чересчур резким, вследствие чего оказалась заслоненной очевидность воссозданной преемственности, которая станет источником изумления для всех тех, кто придет завтра.
Я горжусь той юной бедняжкой-Церковью, что возрождается среди развалин. Вас гнетет ветер с запада и леденит ветер с востока? — Хорошенько вглядитесь в мир: в нем многое вселяет надежду.
Я люблю повторять, что то, во что мы неуклонно веруем, не противно ни очевидности чувств, ни здравому смыслу. К тому же, мы верим чувствам и полагаем, что они дают нам возможность воспринимать бесконечно узкий, разумеется, диапазон волн и излучений, в которые мы погружены; но мы верим, что показания чувств — это не иллюзия и не обман; мы верим в наличие скромной толики истины в сигнале, поступающем к нам от мира истинного, как истинным является мое самосознание, стремящееся постигнуть смысл вещей, бытия, моего самосознания и сознания того, что вы есть. Таким образом, мы верим, что в нашем распоряжении — ничтожно малая, но достоверная толика надежных сведений о мире.
Я рассказал вам о том, что знаю, о том, что представляется мне известным; я рассказал вам, что знаю, что я верую. Возможно, мне удалось убедить вас в логической целостности того, во что мы веруем в рамках своих Церквей, разобщенных историей, наполненной нашими заблуждениями, но глубоко целостной во всем, что касается самого главного. Я не стал рассказывать вам о своей Церкви, маленькой Церкви, в лоне которой я оказался по воле как моей личной истории, так и истории вообще, потому что на таком уровне это уже не имеет по-настоящему никакого значения. Все мы провозглашаем великий Символ веры, одобренный в Никее и Константинополе, — Символ веры Мориса Клавеля и мой; различия, которые еще могут сохраняться ниже по течению этой великой реки, наводят на мысль о тех мельчайших изменениях, которые преобразуют природу, а также структуру аминокислот, из которых состоят белковые соединения, этот строительный материал нашего тела, придающий нам индивидуальность как биологическим существам. Так, мой гемоглобин не вполне соответствует вашему. В своих сердцах мы по-разному ощущаем всю полноту Слова Божьего. Из сокровищницы Слова Божьего нам удается удерживать, несмотря на всё наше внимание, на все — неизменно недостаточные — усилия, лишь ничтожно малую частицу. Я сделал попытку удержать небольшую, крошечную долю ничтожной части того, что, как мне представляется, стало доступным моему пониманию; но на деле трудиться во имя достижения этой цели вам надлежит в такой же мере, как и мне, — да еще и сверх того. Символ веры можно провозглашать вместе с другими, читать его и можно, и нужно, но ответ всегда остается индивидуальным.
Лишь вам одному дано ответить на вопрос, обращенный к каждому из нас, вопрос, который бытие и судьба задают вам по вашему поводу и по поводу частицы мироздания, отраженного в самой глубине вашего сердца и представленного во всем своем объеме в той частице мира и временной протяженности, по которому иными, своими путями вы шагали неподалеку от меня, — на вопрос о сущем: «За кого ты меня почитаешь?»
Во всех Евангелиях с этим вопросом непрерывно обращается Христос: «За кого ты меня почитаешь? Веришь ли ты в это?»
Я рассказал вам, в чем состоит мое знание, каким я сам себя вижу; пожалуй, я недостаточно объяснил вам, в чем моя вера. Ведь у нас всегда остается толика стыдливости, толика самолюбия; нам же приходится начисто забывать о стыдливости. Вкусив запретного плода, Адам и Ева узрели свою наготу. Мы же сделали всё, чтобы разучиться восприятию наготы. Она стала для нас менее ощутимой, чем для наших родных, живших в прошлом веке, и трудно сказать, стало ли это шагом вперед; но нагота исповедания Веры — совсем другого, более глубокого рода. Легко рассказать о своем знании; труднее поведать, в чем твоя вера. Ведь о вере говорить мало; надо, чтобы она стала твоей жизнью. Ведь истинный свидетель — это не тот, кто говорит, а тот, кто делает и кто готов, если потребуется, погибнуть за это[208]. Если мои слова звучат невыразительно, то, несомненно, это оттого, что я — не из числа истинных, вызывающих доверие свидетелей. Вот почему я нашел себе местечко на подступах к апологетике, задача которой несравненно скромнее и поверхностнее, чем у подлинного свидетельства; оно же — особый удел тех, чья Вера двигает горами. Моя собственная вера — как у того отца, который только и смог сказать: «Верую, Господи! помоги моему неверию» (Мк 9: 24). Но больше ни с кого и не спросится. Ничего сверх того не могу предложить вам и я: Вера не есть знание. Она не исключает познание в том или ином его виде. Мало уметь без ошибок прочесть «Верую». Но такое умение не бесполезно. Вы вправе спросить: выдерживает ли сказанное мной испытание действительностью?
* * *
Это — законный вопрос. Законный — если искренний. Мы тем охотнее принимаем его, что подобными предупреждениями полно Евангелие. Слово, не ставшее делом, творческим актом, — только пустая похвальба. «Не всякий, говорящий Мне: "Господи! Господи!" — войдет в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного» (Мф 7: 21). «Всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их, уподоблю мужу благоразумному, который построил дом свой на камне» (Мф 7: 24). «Вера, если не имеет дел, мертва сама по себе» (Иак2:17). «Вера — это полное доверие». Но что станет с доверием, если оно не выразится в попытке уподобления? Вере сопутствует подражание Христу. Ее нельзя дробить на куски. Она — это слово, ставшее делом, становящееся началом действия.
Мы принимаем вопрос. Он — законный, коль скоро он искренний. При соблюдении двух условий. Первое: мы сами хотим в свою очередь обратиться с тем же вопросом. Я согласен с тем, что наши мысли должны проходить беспощадную проверку жизнью. Вам. стало быть, придется согласиться с тем, что мы тоже хотим кое-что узнать. «Я утверждаю, что нам отказано в свободе доказывать, что мы не свободны». Если всё нелепо, если смысла нет ни в чем, если вселенная влачит бессмысленное, бесцельное существование, то позвольте мне в свою очередь осведомиться насчет логического соответствия ваших деяний таким мыслям.
Второе условие звучит несколько более жестко. Для нас неприемлемы те два противоречащие друг другу упрека, которые нам обычно делаются: или в том, что мы выдвигаем систему, не связанную с действительностью, с мучительными буднями жизни, — либо в том, что мы выстроили эту систему для того, чтобы утишить свою тревогу и легче уживаться с будничными заботами.
* * *
Медленно, незаметно высвобождается христианская мысль из вещественной действительности, поскольку она представляет собой смысл некоей истории, значение какого-то пережитого опыта. Иудео-христианскую веру невозможно упрекнуть в отрицании действительности. Мы знаем, что страдание причиняет боль, что смерть существует на самом деле. Мы не возбраняем ни криков, ни слёз, ни пения, ни смеха. Несчастью мы предпочитаем счастье, слезам — радость, смерти — жизнь. Мы верим, что звезды, которые светят в небе, не представляют собой заблуждения нашего ума, мы верим в то, что и роза, и небо существуют доподлинно, равно как и песок пустыни, и земля, из которой разумными усилиями наших рук мы, не без усилий, добываем пищу, нужную нашему телу.
Думая, что тело важнее одежды, что дух важнее тела, мы никогда не презирали это тело, нам ведомы его пределы и запросы. Когда пророк Илия, хоторый может сказать; «Возревновал я о Господе, Боге Саваофе» (III Цар 19: 10[209]), падает в душевном и телесном изнеможении, взыскуя смерти, не ожидая ничего, кроме нее, то Бог посылает ему кувшин воды, печеную лепешку и сон, который восстановил его силы (19: 4–5).
Мы знаем, что мы сотворены, но не порождены; мы знаем, что наше естество — не то, что у Бога; мы смиряемся со своей бренностью. Эта необходимость считаться с будничной стороной вещей — непременный залог доблести и превозмогающего усилия.
«То, что заповедую тебе ныне», наверняка не превосходит твоих сил и не лежит за пределами твоих возможностей. Заповеданное не пребывает в небесах, так что тебе не придется говорить: кто вместо нас вознесется на небеса? Не лежит оно и за морем, так что не придется тебе и говорить: кто вместо нас отправится за море? Христианская мысль связана прежде всего с живым делом. Она не опускается от общего к частному, а поднимается от частного и житейского, через которое Бог протягивает нам руку, чтобы мало-помалу увлечь нас ввысь.
В наглядности сказанного вы убеждаетесь на положениях этики, провозглашаемой в чрезвычайно четких выражениях в известном разговоре, завершением которого становятся две заповеди — а затем и одна-единственная, вмещающая в себя их все.
Полностью заповеди изложены в Исходе, 20, повторяясь во Второзаконии (5: 2-22). Декалог — все десять заповедей — начинается с напоминания: «Я Господь, Бог твой, который вывел тебя из земли Египетской, из дома рабства. Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим» (Исх 20: 2–3). Отсюда вытекает дальнейшее: Я… Господь, … Я Тот, тайне Имени Которого я научил тебя, Тот, кто помог тебе делом, … Тот, кто уже приходил тебе на помощь и не требует ничего, что не было бы ради тебя, ради нужд твоих…
Для евреев — для любого из них — земля Египетская — это дом рабства. Отсюда понятно, что первое слово прозвучало не как приказ. Припомните: первое слово было (Исх 3): «Я увидел… я услышал… и иду…» (Исх 3: 7–8). Прежде чем преподать этический закон, Бог напоминает о том, что Он протянул руку помощи, что Он — это Тот, кто вывел нас из дома рабства. Но разве дом рабства — это не дом такого самосознания, которое уповает только на себя и у которого нет иного удела, кроме подстерегающей его неумолимой смерти?
Понятно, что первая и вторая заповеди призваны укрепить свободу: «Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим» (Исх 20: 3). По сути дела, заповедь не высказана напрямую. Налицо — простая констатация: «Я есмь»; «Я Господь, Бог твой…» (20: 2), не нуждающаяся в комментариях, если не считать того, что в данном случае имеет место напоминание о бескорыстно осуществленном Спасении.
Вторая заповедь в отрицательном виде выражает первую: «Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим». Я есмь. Я — один.
Обращаю ваше внимание на то, что Бог не говорил, что Он — единственный Бог. Он сказал: «Да не будет у тебя других богов». Не придавайте значения историческому комментарию, тяжеловесно подчеркивающему, что единобожию предшествует стадия поклонения какому-то одному божеству. В конце концов, жрецы VI и V веков могли бы придать тексту большее единообразие, большую согласованность со своими убеждениями. Так вот, этого не случилось. Текст гласит то, что гласит. Слово Божие провозглашает: «Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим», — так как всякому человеку известно, что всегда есть множество других богов. И первая заповедь напоминает о необходимости устранить их.
И затем, поскольку важнейшим обстоятельством является то, что Один-единственный, Единственный один должен стать для меня Богом, как и для вас, как и для каждого, то в дело вступает третья заповедь, совершенно точная и деловая, житейская и представляющая собой для людей, живших 25–30 столетий назад, развитие второй, она призывает вас быть последовательным: боги, ныне подлежащие отстранению — это не ханаанские боги земные, требующие сожжения первенцев, а другие, куда более жестокие и охочие до свежей плоти, чем все Ваалы и Аштарот, довольствовавшиеся одними лишь первородными в семье.
Четко и определенно звучит, таким образом, запрет: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху и что на земле внизу, и что в воде ниже земли. Не поклоняйся им…» (Исх20: 4–5). После чего идет напоминание о еще одном доподлинном обстоятельстве: если любовь Бога неистощима, то Бог творит «милость до тысячи родов любящим Меня и соблюдающим заповеди Мои» (Исх 20: 6). Зло, которое мы творим, ложится тяжким бременем не только на нас, но Бог карает, естественный закон карает «за вину отцов до третьего и четвертого рода ненавидящих Меня» (Исх 20: 5).
Третья заповедь дополняет и завершает вторую. Она касается имени. Божественная Трансцендентность предполагает, что к нему обращаются с почтительного расстояния. «Не произноси имени Господа, Бога твоего, напрасно» (20, 7). Известно, что из этого запрета древние евреи делали самые крайние выводы. Они больше не произносили имени Яхве, записывая только четыре буквы — YWHW — которые мы почтительно переводим как «Господь»[210]. Заметьте себе мудрость этой заповеди, с ее чисто мирской направленностью. Вам предстоит прожить свою собственную жизнь, вершить судьбами своего общества: так не вмешивайте на каждом шагу священное начало в свои делишки! «Не произноси всуе имени Божьего» защищает это Имя, но еще больше — нас самих. Из Сотворения мира вытекает законность общества разума, основанного на свободе разумных существ, которые в рамках основных положений этики, применимой во все века и в каждое мгновение, несут ответственность за содеянное им. В Декалоге нет ни одного правила, касающегося тривиальностей жизни; он настойчиво призывает вас не взывать всуе к имени Господа, не делать Его участником всяких мелочей. Вам хватит собственного ума для того, чтобы подчинять, владычествовать, наполнять и размножаться в отведенной вам Богом экологической нише, чтобы преобразовывать ее после того, как вы уясните себе те ее правила и законы, которые делают успешными ваши действия.
Две первые заповеди касаются Его славы и Его имени; это поистине значит и то, что они касаются нашей свободы. Бог сотворил нас свободными. Он хочет, чтобы мы были таковыми. От нас Он ждет только действий, продиктованных свободой. Отстранять кумиров — значит оберегать нашу свободу, ибо все прочие боги — куда более ненасытные. Научиться не взывать всуе к имени Божьему — значит также научиться оберегать нашу свободу от воздействия, прикрывающегося именем Бога истинного, а на деле оказывающегося ничем иным, как ловушкой. Ведь Богу угодна эта наша свобода, и Ему угодно, чтобы она была свободной. Мне кажется, что вторая заповедь является онтологическим обоснованием нашей не знающей ограничений самостоятельности.
Если три первые заповеди касаются нас косвенным образом, то четвертая обращается к нам напрямую. Любопытна эта заповедь о дне отдыха: «Помни день субботний, чтобы святить его. Шесть дней работай, и делай всякие дела твои; а день седьмый — суббота Господу Богу твоему…» (Исх 20: 8-10). Далее мы находим подробное разъяснение того, как применять это предписание, а также — космологическое обоснование: «Не делай… никакого дела ни ты, ни сын твой, ни дочь твоя, ни раб твой, ни рабыня твоя, ни скот твой, ни пришелец, который в жилищах твоих» (20: 10). В этом отдыхе должны участвовать все — и даже домашние животные, также имеющие право на отдых. Седьмую часть времени надлежит сделать свободной. Проклятие трудом, который есть благословление, не должно превращать труд ни в наркотик, ни в кумира. Важно, чтобы часть нашего времени была посвящена Господу: лицезрению, созерцанию, размышлению, молитве. Должно быть что-то, что понуждает нас отрываться от легкости труда, избавляющего нас от мыслей о бытии и о смерти. Пусть между включенностью в будничную реальность и сверхреальностью установится нужное равновесие. Заповедал Бог: в течение шести седьмых твоего времени склоняйся к земле, но подними лицо свое на время — по меньшей мере — седьмой части.
Как добиться такого распределения, не превращая его в ритуал, в сверхритуал (бытующее среди фарисеев суеверие, связанное с субботой; то же — у пуритан Новой Англии, этих гонителей каких бы то ни было несоблюдений субботы) — и не связывая его с каким бы то ни было календарем? Ведь без строгого порядка человек превращается в раба внутренних побуждений, требующих немедленного повиновения.
Для того, чтобы придать нужное направление онтологическому размышлению о седьмом дне, лучше всего подойдет напоминание о принципиальном вопросе, лежащем в основе Откровения: о Сотворении мира, поскольку Бог опирается на доподлинный календарь, прибегнув к педагогическому воздействию тайны поэтапного и сопровождающего Сотворения мира: «Ибо в шесть дней создал Господь небо и землю, море и всё, что в них; а в день седьмый почил. Посему благословил Господь день субботний и освятил его» (Исх 20: 11).
После заповеди об умении здраво распоряжаться временем и о двух составных частях жизни — той, что воплощается в вещах, и той, что отводится под умозрительное созерцание главного и единственного (соответственно удел Марфы и Марии), наступает черед пятой заповеди, трактующей о чередовании во времени, о передаче эстафеты, об отношении к судьбе рода человеческого.
«Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлить дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе» (Исх 20: 12). В данном случае «чтобы» восходит к естественному праву: общество, настолько нарушающее правило о передаче приобретенного, что прекратится почитание отца и матери, будет недолговечным, поскольку, подобно нашим вымирающим обществам, оно уже не обеспечивало бы передачу жизни, культуры, ценностей, лежащих в основе культуры.
Шестая заповедь: «Не убивай» — самая немногословная. Она была нарушена первой: за приобретение орудия пришлось расплачиваться межвидовым насилием; «не убий» должно провозглашаться всё снова и снова: ведь речь идет о нашем выживании. Жизнь начинается с зачатия, и преступление, в данном случае, тем более непоправимо, что совершается у изначального зияния, у порога бытия. Гибель каждого десятого — так расплачивались за несоблюдение пятой заповеди те общества, где насилие основывалось на отсутствии законов и норм, но тормозилось осознанием священного начала. Между 1750 и 1970 годами в жертву войне принесено менее 1 % населения. В условиях, когда поощряется аборт, расходы по которому оплачиваются, индустриальное общество превзошло уровень несоблюдения запрета, отмеченный в тех самых первобытных обществах, которые погибали от самоистребления: в обществах, от которых до нас не дошло почти ничего.
«Не прелюбодействуй» — логическое следствие «не убий». Прелюбодеяние, это нарушение веры, высказанное вступающими в супружество при обмене обетами, когда право, которое я приобретаю над тобой, я возмещаю правом, которое мой обет гарантирует тебе надо мной, — сродни убийству. «Не прелюбодействуй» значит «не лги». Ибо ложь и убийство накладываются друг на друга и сливаются в единое целое. Это — одно и то же. Более того: ложь намного страшнее убийства, потому что это последнее прекращает жизнь лишь единожды, тогда как ложь вызывает цепную реакцию убийств. Ведь всё, что говорится в пользу абортов, покоится на лжи; за четверть века от них погибает больше невинных жизней, чем за двести пятьдесят лет в мировом масштабе.
«Не кради». Кража сродни лжи и убийству. Посягательство на собственность и, что много хуже, на право собственности — это посягательство на жизнь, на безопасность, на достоинство жизни.
Девятый запрет воспроизводит седьмой, но с иной точки зрения. Прелюбодеяние означает особо тяжкий вид лжи, поскольку этот последний укрывается в половых сношениях, во взаимной любви ish и isha[211] в рамках супружеской четы, призванной обеспечить передачу обоих видов памяти, связанной с жизнью человека. Девятый запрет распространяется на еще один, чрезвычайно тяжкий вид лжи, на лжесвидетельство — это воплощение лжи, чреватой убийством, лжи, поражающей другого — в его бытии, в его сердце, в его сути: «Не произноси ложного свидетельства на ближнего своего».
Наконец, десятый запрет, десятая заповедь предваряет любовь к другому. Мы видели, как в рамках вполне определенного и житейски укорененного процесса все большее значение приобретают забота о ближнем, почитание родственников по восходящей линии, забота о сохранении жизни, уважение к собственности, соблюдение брачного обещания и обязательств в сфере общественных отношений справедливости; теперь же к этому добавляется запрет на вожделение, потому что дурной помысел порождает поступки, которые могут вылиться в посягательство на целостность бытия живых существ еще до того, как первоначальным этапом станет возникновение чувства любви: «Не желай [житейским образом] дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего» (Исх 20: 17).
Такое изложение Закона носит житейски понятный, плотский характер. Оно всеохватно, и приведенные примеры должны побуждать каждую эпоху истории ссылаться на какие-то другие, вполне определенные примеры. Заповеди получали и другие словесные выражения. Так, книга Левит состоит из конкретных уточнений, образующих выводы из всех десяти заповедей.
Этический закон можно развивать и приспособлять ко всем повседневным случаям жизни; его можно выразить и короче.
Десять заповедей можно свести к двум. «Слушай, Израиль! Господь Бог наш есть Господь единый; и возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею»: вот, первая заповедь! Вторая подобная ей: «возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мк 12: 29–31). Очень близким образом эти положения излагает евангелист Матфей. На вопрос: «Учитель! какая наибольшая заповедь в законе» — Иисус сказал ему: «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим»: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя»; на сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Мф 22: 36–40). Евангелист Марк вкладывает в уста Христа следующее пояснение: «Иной большей сих заповеди нет» (Мк 12: 31). — «Кто говорит: "я люблю Бога", а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, Которого не видит?» (I Ин 4: 20). И Иоанн добавляет: «И мы имеем от Него такую заповедь, чтобы любящий Бога любил и брата своего» (4: 21).
Ясно, что даже в самом крайнем случае, коль скоро Бог — среди нас в образе человеческом, эта двойная заповедь сводится к одной: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя».
В Послании к Римлянам апостол Павел весьма удачно выражает это сведение к более краткому: «Заповеди: "не прелюбодействуй", "не убивай", "не кради", "не лжесвидетельствуй", "не пожелай чужого" и все другие заключаются в сем слове: "люби ближнего твоего, как самого себя". Любовь не делает ближнему зла; итак любовь есть исполнение закона» (13: 9-10).
Этическому закону присущи четкость, точность, учительность. От «не желай дома […] и жены ближнего» — и до права и обязанности помнить день субботний, распространяющихся на скот и на пришлеца, равно как и на раба и на рабыню, не наблюдается никаких уверток; на лицо — скульптурно четкий образ, доходящий до всесторонней отвлеченности, в котором, тем не менее, наглядно выражена двойная любовь к Богу и к другим. Сочетание величайшей наглядности выражения и наибольшей обобщенности восходит к самым стародавним временам. Оно присуще древнейшей и столь конкретной книге Левит — третьей книге Пятикнижия, пяти книг Закона. Тотчас после того места, где подробно излагается основополагающий запрет на кровосмешение, следует наиболее яркое выражение этих мыслей (Лев 19: 2 и 19: 17–18):
«Святы будьте, ибо свят Я Господь, Бог ваш…
Не враждуй на брата твоего в сердце твоем; обличи ближнего твоего, и не понесешь за него греха. Не мсти и не имей злобы на сынов народа твоего; но люби ближнего твоего, как самого себя. Я Господь».
Вся иудео-христианская этика содержится в этой фразе: «Люби ближнего твоего, как самого себя», а через образ твоих родных и близких — и Бога, пришедшего к тебе, потому что с самого начала и из потусторонности того, что стало корнем для всего, Он внял, увидел и пришел. Лик Бога склоняется к нам в образе ближнего нашего; возможно, именно Он стучится вечером в мою дверь.
Никакая другая мысль не выглядит столь простой, понятной и пригодной для проведения в жизнь. В ней выражена вера во всё важнейшее для жизни. А проверку она проходит в истории. Во всей истории человечества есть нечто общее для всех обществ, отмеченных печатью этой традиции, этого священного предания: имущественное преуспеяние, успех на всех уровнях познания — это награда за верность требованиям жизни. Утопичность приводит к откату назад; христианство же — это антиутопичность в своем высшем выражении, это — безоговорочное приятие требований жизни. Разумеется, христианство никогда не упраздняло и не смягчало конфликтов; возможно, оно их обостряло («Я принес в мир не мир, но меч»). Но оно привнесло с собой ту черту, которая дает возможность опознать его воздействие. Христианские общества — это те, где что-то претерпевает крушение, где некая червоточина, возникающая из непривычного пользования прощением, обнаруживается в самых жестких логических построениях. Не зря мы повторяли миллионы миллиардов раз: «Прости нам обиды наши, как мы прощаем обидчикам своим».
Христианская мысль чувствует себя одинаково привольно как в умозрительных рассуждениях о бытии и смысле вселенной, так и в самых будничных житейских заботах. От каждого она требует по силам его. Никакое другое человеческое сообщество не порождало столько героев святой жизни, самообладания в отречении от мирских благ, утверждения своей сути вплоть до мученичества; ни одна другая Церковь не предъявляет изначально так мало требований к слабым духом. Неизменно достаточным оказывается акт веры того отца, у которого был больной ребенок, который сказал: «Верую… помоги моему неверию» (Мк 9: 24). В понимании вселенной, что становится всё ближе, в трансцендентном Боге-творце в облике человеческом, лицо которого становится лицом ближнего твоего, удрученного горем, содержится ровно столько веры, доверия, сколько их нужно, чтобы возникла нужда в еще больших вере и доверии.
И чтобы этой верой ознаменовалось начал о соответствия той заповедности, которая сперва получает многосоставное выражение, а в конце сводится к заповеди единой. Но в силу грозной требовательности Господа христианская жизнь проста. Он повелевает: «Будьте святы, ибо свят Я Господь, Бог ваш» (Лев 19: 2) — и: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный» (Мф 5: 48). На меньшее в своей требовательности Бог не согласен. Таково условие вечной жизни.
Выполнить это условие не дано никому, ибо праведник грешит семь раз, и праведность праведника спасет не больше, чем дано будет проклятие грешнику за его грехи (см. Иез 33: 12–16). Один Бог во Христе мог заполнить эту пропасть.
Следует смириться с тем, что дано это только Богу, следует смириться с незаслуженным спасением, смириться с semper simul peccator, Justus et penitens[212].
Это лютеровское определение лучше всего, на мой взгляд, выражает всё движение христианской жизни в суровой действительности временной протяженности и пространства. Именно оно больше всего соответствует моему собственному опыту.
Я — грешник. Достаточно мне на мгновение остановиться и взвесить свои помыслы и желания, чтобы измерить расстояние, отделяющее их от чистоты и возможности безбоязненно заглянуть в душу себе, к которым я стремлюсь. Я стремлюсь к тому, чтобы мое «я» и все стремления моего существа соответствовали тому светлому умыслу, который, как я чувствую, и обусловил существование вселенной. И я теряюсь в путанице своих стремлений. И я вижу, насколько мои побуждения, настроения, слова и дела далеки, разумеется, от сущности Бога, от того, чего Он хочет для блага всего сущего и живых существ, которых Он в Своей любви сотворил. Мне достаточно на мгновение остановиться на обочине этой дороги, чтобы понять, что вот уже пятьдесят восемь лет, как я неустанно пытаюсь взобраться на древо познания, в надежде, что мне удастся сорвать своими руками плод с него, — чтобы понять, что я неизменно стремился осознать себя; что ничто в моем существе, что ничто в той совокупности, которая всеми своими помыслами силится вечно пребывать в своем бытии, что ничто не в состоянии хотя бы на миг противиться взору Бога. Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный (Мф 5: 48). Мне никогда не стать столь же совершенным, сколь совершен Отец Небесный. Допустим, что меня охватит раскаяние, я захочу — а я и в самом деле хочу! — исправить хоть в чем-то одном совершенный мной грех, мысль о котором жжет меня в это мгновение: на что могу я надеяться?
Можно предположить, что существо, которое я оскорбил своей резкостью, внезапным приступом бессмысленного гнева, — мертво. Возможно, что всю свою завершившуюся временную протяженность, эту печаль, это существо вместе со своей смертью унесло в вечность. Что я могу поделать? Мне навсегда останется одно только горе этого горя, и бремя это мне суждено влачить до самой собственной смерти. Но можно предположить, что если я приложу все силы, чтобы попытаться стереть это пятно, то ткань, которую я силюсь зашить, порвется где-то в другом месте: ведь на ту временную протяженность, которой я являюсь, давит больше обязанностей и тягот, чем я в состоянии снести. Стоит мне, подобно жене Лота, оглянуться назад, как мне уже не дано будет узреть огненный столп, приуготовляющийся превратить все мои помыслы в ничто.
Будьте святы, будь свят как YHWH, — гласит книга Левит; будь совершен, как совершен Отец твой Небесный, — говорит мне Христос; мне же никогда не стать ни святым, ни совершенным, и я чувствую, как во мне начинают звучать слова покаяния в грехах, сочиненного в 1539 году для Церкви Страсбургской Жаном Кальвином и Мартином Буцером:
«Господи Боже, Отче вечный и всемогущий, мы признаем и каемся» (эту молитву мы читаем совместно, потому что нам памятно, что когда, соединившись вдвоем или втроем, мы молимся Отцу нашему вместе, то молитва наша становится доходчивее — настолько, что она неукоснительно оказывается услышанной Богом) «перед Твоим Святым Величием в том, что мы — бедные грешники. Порожденные в рабстве греха» (родившиеся с ненасытной жаждой к собиранию плодов одних только наших усилий во имя свершения нашего жребия), «склонные ко злу, неспособные сотворить добро по собственному почину, мы всякий день преступаем на разный лад твои святые заповеди, навлекая на себя посредством твоего суда праведного осуждение и смерть».
Разве не является моей собственной историей всё то, что мы распознаем как присущее нам в истории народа Божьего и в истории воплощения Бога во Христе? Я задаюсь вопросом — но нет, я знаю, я знаю это по опыту того времени, когда я полагал, что и не ведаю, и не верю; мне ведомо, что каждому человеку дано ощутить эту неполноценность по сравнению с тем, к чему стремится его дух. Я в отчаянии от того, что ощущаю в себе это тщетное стремление ускользнуть от всевластия времени, и я чувствую, что во мне нет ничего достаточно богатого содержанием, достаточно ценного, чтобы я мог ускользнуть от этого всевластия времени. У любого достанет сил, чтобы прочесть первую часть покаяния в грехах. В самом деле, все мы — «порожденные в рабстве своих наклонностей, неспособные творить добро сами, по собственному почину», неспособные полностью, совершенно, бесповоротно недостойные сердечного общения с Сущим в себе, с Творцом, неспособные к Вечной жизни, на которую мы, тем не менее, уповаем.
Semper peccator213— кто же не сознает, не ощущает себя неизменно грешником?
И вместе с тем — simul semper justus214.Ибо в то время, когда я говорю Богу: «ты будешь чинить суд праведный»; когда я смиряюсь с тем, что мне не дано получить, заслужить того, что я не в силах ни получить, ни заслужить, — Бог, снизошедший ради этого суда праведного надо мной, коснулся уст моих углем пылающим, который жжет и глаголет мне: «Ты чист, такова воля Моя». «Вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис 6: 7). Ибо «трости[215] надломленной не переломит, и льна курящегося не угасит» (Ис 42: 3). Этого движения Ему достаточно, Ему достаточно того, что я не отвергаю его милости и прощения, с которыми Он пришел ко мне и которые я принимаю, — как не отвергаю я той вечной жизни, к которой я стремлюсь и надежду на которую ничто во мне не позволяет питать. Происходит почти так, как если бы Бог хотел добиться прощения за то, что Ему приходится прощать нас, приходится немного подталкивать нас к тому, чтобы вступить в Его вечное Царство. А Ему необходимо нас подталкивать. Разве Бог-Отец не говорит сыну Своему и рабу, Христу, не надломи их, ибо они нужны Мне свободными; единственная трость надломленная, сломленная, единственный, чьи кости перебиты, а кровь пролита, — это Христос; не надламывай их, ибо они нужны Мне. «Убеди [их] придти, чтобы наполнился дом мой» (Лк 14: 23). И Христос отвечал на мольбу «одного из повешенных злодеев»[216] — брата моего: «Помяни меня, Господи, когда приидешь в Царствие Твое!» — сказав: «Истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю» (Лк 23: 42–43).
Так срабатывает semper Justus — всегда праведный из определения «всегда подобны друг другу грешник и праведник». Бог неизменно дает нам намного больше того, о чем мы Его молим.
Лишь ради того, чтобы наделять праведностью и прощением, Бог пустил в ход эту грандиозную мощь Искупления, эту неслыханного масштаба силу возмещения, чье неназойливое присутствие излучает сильнейшее воздействие, оказываемое «рукою крепкою и мышцею высокою»[217].
Если Бог возжелал невозможного: уподобления Ему в святости и в совершенстве, — то так произошло оттого, что для Вечной жизни нельзя было потребовать меньшего. И поскольку это было полностью за пределами наших возможностей, полностью за пределами возможностей всего того, что относится к бытию вторичному, к тварности, то Бог решил, что праведность любого человека, который согласится принять ее, станет Праведностью Христовой. Вследствие чего моя праведность не от моей праведности происходит, моя святость — не в моей святости коренится, и праведность моя (justitia passiva[218]) — это Праведность Христа, как моя святость— это Святость Христова, то есть Правда Божия. Моля Бога о прощении, принимая руку, которую Он неизменно протягивает мне, я, стало быть, оказываюсь наделенным праведностью и приобщенным к святости, святым святостью Божией, которой Бог наделяет меня, совершенным от совершенства Божьего, которым Бог меня увенчивает. И отныне Бог видит во мне только сына Своего, только Христа[219].
Вот почему я могу сказать, что будучи грешником, я еще и праведен, но праведен не той праведностью, от которой я хоть немного могу возгордиться, ибо эта праведность есть та, которой Бог наделил нищего Духом Святым, каким я являюсь, нищего, калеку, который тащится по дороге временной протяженности, ведущей к вечной жизни, которой мне будет дано вкусить из милости.
Однако эта пассивная праведность — не праведность бездельника. И тем более она не дает мне повод почивать в блаженной надежде на спасение. Она не позволяет мне и закоснеть в черствости моего сердца, закрытого для благодати и противящегося ей. Ведь будучи грешником, получившим прощение и ставшим праведником, наделенным праведностью, милостиво наделенным святостью Бога во Христе, я — еще и кающийся грешник. Это значит, что я борюсь, делаю всё возможное и прилагаю все силы не для того, чтобы заручиться прощением, устойчивостью, праведностью, святостью, снискать которые мне не поможет ничто, кроме Милости, любви, прощения, дарованного Богом во Христе, — без всяких заслуг с моей стороны, — снизошедшим для того, чтобы увидеть утраченное; нет, я борюсь, делаю всё возможное, прилагаю все силы для того, чтобы начать выказывать свою покорность Его чудесному закону, столь суровому в своей простоте, — пытаясь выразить Ему благодарность и признательность, в которых Ему нет нужды: таковы первые шаги моей покорности, ибо нельзя не любить Того, кто так любил, ибо хочется снискать благоволение Того, кого любишь, ибо нельзя не любить Того, кто принес нам, мне искупление, добытое такой ценой; ибо я чувствую, что меня жжет стыд за то, что я так плохо отвечаю на любовь моего Бога.
В основе нашего устремления к действию в этих вопросах — semper penitens[220]. Если мы уж столь деятельны в глазах других и столь вялы в своих собственных и в любом случае оказываемся такими неловкими, то это потому, что мы боимся не того, что можем сотворить зло, а только того, что действуем недостаточно, раз уж, как мыслит апостол Павел, нам даровано спасение. Ведь как и Павлу, нашему сердцу явлено, что «ни смерть, ни жизнь, ни Ангелы, ни Начала, ни Силы, ни настоящее, ни будущее, ни высота, ни глубина, ни другая какая тварь не может отлучить нас от Любви Божией во Христе Иисусе, Господе нашем» (Рим 8: 38–39).
Да, Господь — наша твердыня, ein feste Burg[221]. В сентябре 1978 года я оказался в Восточной Германии, в Виттенберге, с поручением подготовить передачу о Лютере. Мне помнится, как в Stadt Kirche[222], где кроме нас не было никого, я услыхал этот прекраснейший и самый значительный из всех хоралов Лютера там. где он был пропет впервые, в исполнении на большом органе. К подготовке передачи без особых церемоний была привлечена молодая супруга пастора (точно сошедшая с картины Кранаха), платье которой лучше всяких речей свидетельствовало о материальном положении тех, кто избрал верность Церкви. Она была взволнована не меньше нас… И вот звуки заполнили всё пространство под сводами.
Это песнопение, в том месте, где оно возникло, в городе с 52 тысячами жителей, которых надежно стерегли 50 тысяч советских солдат, — гимн тех, кто во все времена подвергался преследованиям и победил, — звучал со спокойной силой Царства Божьего.
«Siтul semper peccator, justus et penitens» и «Ein feste Burg» не исчерпывают всей христианской традиции. Есть и много других сокровищ, много, много прочих богатств, много других горниц в доме Отца, потому что Бог не создал и двух подобных друг другу людей в пространстве-времени, как во Вселенной нет и двух по-настоящему взаимозаменяемых частиц; но путь грешника, праведника и кающегося, путь Sola Fide223 не дает утратиться ничему существенному из Слова Божьего. И в этом заключается еще одно следствие Его Благодати.
Да, это слово подвергается испытанию делами. Оно не обязательно делает нас лучшими — чего нам хотелось бы во имя силы свидетельства, но оно дает нам возможность жить. Оно приносит нам если и не счастье, то, во всяком случае, нечто, что лежит далеко за пределами счастья: крошечную искорку Радости Царства Божия.
* * *
Сотворение мира, Грехопадение, Спасение, а на уровне повседневной жизни — радости, горести и часы: если бы мне пришлось кратко определить свою жизнь, я сказал бы, что примиряюсь с собой там, где я есмь, но что время жжет меня.
Одним словом, я из тех, кто более или менее мирится со своим уделом. Найдется ли человек, который всю свою жизнь не ощущал бы в своем сердце вечного присутствия зеленых лугов своего детства? Всё, что близко ко всё определяющему зиянию, накладывает глубокий отпечаток и определяет судьбу.
Я многим обязан тем, кто одарил счастливым детством малыша, лишенного матери. Я не знал ее, и, тем не менее, я ощущаю чье-то таинственное присутствие в начале своей жизни, в глубине этой незаполненности. Горе обрушилось на меня в девятилетнем возрасте, когда я потерял того, кто стал мне больше, чем отцом.
Покидая раннее детство, я покидаю тихую заводь. Таков, вероятно, удел любого живого существа. Тогда-то и берут начало трудности и огорчения, страхи, неотвязные мысли, чувство ущемленное™. Я — из тех детей, кому довелось готовить уроки в одиночку, на кухне, без посторонней помощи, без направляющей руки. Мне пришлось научиться хотеть, выбирать, утверждать, вырывать, стыдиться своего невежества, неведения, непонимания. От всего этого на душе у меня не осталось никакого горького осадка. Более того: я благодарен тем, кто делился со мной всем, что у них было, за теплоту чувств, которая дороже всего золота мира. Вместе с другими подростками моего поколения мне случалось и голодать, и частенько замерзать, и стесняться своей одежды; не имея в кармане ни гроша, я познал унижение и нужду. Жизнь, полная лишений, среди простых людей, не лишила меня, тем не менее, возможности покупать уже в раннюю пору жизни книги, которых мне не хватало в детстве.
Когда я подвожу итоги прожитого, то, как мне кажется, иному на моем месте представилась бы удобная возможность дать волю комплексам, безоговорочно влиться в ряды тех, на кою ополчился весь мир. Но все тяготы юности сделал незаметными тот запас нежности, которым в раннем детстве снабдили меня мои приемные родители; это было время ничем не нарушаемого счастья и полной безмятежности.
Счастье, которым вы наделяете ребенка в первые годы его жизни, — это лучшее, что вы можете сделать, желая заручиться благосклонностью Неба. Любому обществу, достойному так именоваться, стоило бы помнить об этом, сделав отсюда те практические выводы, на которые мы так тщетно уповаем.
Я так и остался тем крестьянином, каким никогда не был сам по-настоящему; крестьянами за меня были мои предки. Мне хорошо в моей норе. Возможно, что такое самочувствие составляет часть христианского наследия.
Я таков, каков я есть. Разумеется, меня приводит в бешенство мысль о том, что я недостаточно умен; я страдаю от невозможности лучше говорить на иностранных языках, которых мне не довелось учить в молодости; оттого, что я вовремя не получил нужной сноровки в обращении с языком математики; оттого, что у меня нет непринужденных манер— следствие воспитания, которого я не получил; это означает, что я сознаю свои пределы. Будучи моложе, я страдал от ограничений телесных, которые незамедлительно давали мне понять, что я не пригоден для состязаний в ловкости и силе; еще и поныне я крайне болезненно ощущаю ограниченность своей памяти. Людям вокруг меня подчас кажется, что она — прекрасная, без малейшего изъяна. Но мне-то известно, что она — приличная, не более того, и что мне постоянно приходится быть начеку.
Не могу сказать, что мне неведомы тревоги; я редко доволен собой. И всё же я не ропщу на свой жребий. Я из тех, кто неизменно пытается обратить всё на пользу. Утопия вызывает у меня сожаление. В своей экологической нише я — деятельный пессимист. Принимать себя таким, каков я есть, в месте своего пребывания, принимать исходные условия, пытаясь найти путь к удовлетворительному решению, — вот поведение, которое, как мне представляется, соответствует моим наклонностям.
Там, где полнозначными являются понятия Сотворения мира, Грехопадения, Искупления, при повседневном поведении, основанном на peccator, Justus, penitens, люди, вполне естественно, приемлют свою плотскую оболочку и свою берлогу.
Плотская оболочка принадлежит peccator/justus — «грешнику, склонному ко злу, неспособному творить добро по своему почину…», но peccator — это еще и человек, чувствующий себя оправданным. На деле peccator уравновешен Justus, и праведник знает, что он — это грешник, получивший прощение. Отсюда следует, что мы никогда не доходим до последней крайности в утверждении своей правоты. Не доходить до последней крайности в утверждении своей правоты — это обеспечивать мир, используя в социальных отношениях нечто, смягчающее все проявления напряженности. Равновесие peccator /justus было бы статичным, если бы за его пределами не находился еще и penitens — пылкое стремление к делу: этим объясняется не знающая удержу активность прежних христианских обществ. Именно эта жажда деятельности, получившая светскую окраску, и стала движущей силой промышленной революции.
Принимать себя в своем телесном обличье, принимать себя там, где я есмь …, — значит принимать существующие на деле условия возможного действия. Я знаю, что меня сотворил Бог. Как же я стану презирать то, каков я есть: это тело, эту страну, этот воздух, поскольку в своей основе всё это — дар: я — дар Того, кто хочет добра, — и, в данном случае, могу ли я презирать ту участь, о которой не осмеливаюсь и мечтать?
Вот почему, вместо того чтобы созерцать снаружи прутья своей клетки, я, скорее, испытываю искушение впасть в восторг по поводу того, насколько просторно мое обиталище.
Да и почему бы мне не любить место моего пребывания, коль скоро Он пришел за мной именно сюда? Это смиренное жилище было местом и Его обитания. Он заговорил со мной, но я не услышал Его, ибо моя рассеянность велика; но раз уж Бог снизошел до этого сознания в его сфере, то чего ради стану я удручать себя мыслью о ее убожестве? Грешник получил оправдание.
В это безмятежное спокойствие бытия и места пребывания свои поправки вносит тревога, связанная со временем. Я уже говорил, что моей проблемой остается время.
Место принадлежит мне; то, чем я являюсь, принадлежит мне; но время мне не подвластно. Мною владеет чувство, что ни одно из мгновений не было достаточно заполнено. Мне кажется, что я сказал не всё, что я не выполнил доверенной мне задачи. Ибо каждое из мгновений, проживаемых мной в ходе этой временной протяженности и не подвластных мне, — это мое драгоценнейшее достояние, которым я не могу жертвовать понапрасну.
Я думаю обо всех мгновениях, упущенных в отношениях с дорогими мне людьми, которых я утратил, и мной овладевает чувство, что много времени я растратил впустую. Не знаю, сколько этих мгновений у меня еще остается; не знаю, какова будет их наполненность, пройдут ли они зазря или мне остается в пору моей старости много тех бесконечных мгновений, которые свойственны детству. Не знаю, будет ли в моем распоряжении достаточно подлинной временной протяженности для того, чтобы еще попытаться выразить всё то, что мне не удается сказать вам.
Но воистину это не существенно. Достаточно эти остающиеся мгновения постараться прожить так же просто, как я это делаю в рамках своего бытия, в том месте, с той профессией и в той стране, которые я люблю благодаря Богу. «Так и вы, когда исполните всё повеленное вам, говорите: "мы рабы ничего нестоющие, потому что сделали, что должны были сделать"» (Лк 17: 10).
Я не знаю ничего, что приносило бы больше успокоения и бодрости, чем евангельские рабы ничего нестоющие.
Всё совершенно, и я — "ничего нестоющий раб", и сжигающая меня спешка тоже ничего не стоит. Я спокойно приемлю эту сжигающую меня спешку. И пока у меня будет хоть немного дыхания, я буду по-прежнему идти по этой ухабистой дороге времени, пока смогу выговаривать слово «сегодня»; пока не наступит миг, внушающий такой страх; пока не придет день гнева и прощения, когда мне будет дано понять суетность этой спешки, которую, как мне казалось, я ставил на службу Господу и моим попутчикам и которую, несомненно, нельзя будет оценить иначе, как попытку придать себе хоть какую-то важность. И с тем, что это несущественно, я тоже смиряюсь: да сохранит же мне Бог эту ничего не стоящую, сжигающую меня спешку. То будет мой способ пройти по времени. Островок спокойствия и океан тревоги, пребывающие во мне, я вверяю Богу на всё то время, которое Он оставляет нам, и на всю ту Вечность, которой Он нас наделяет.