Наделенный смыслом мир, в котором смысл есть — вопреки а, возможно, и благодаря всему тому, что меня гнетет — и у моей жизни тоже, — вот о чем мне хотелось бы попытаться вам поведать. У мира есть смысл; по правде говоря, это — единственное, что мне по-настоящему хочется вам сказать.
Но в таком случае чего ради было так медлить, тратя драгоценное время на то, чтобы ломиться в открытые двери? Вы скажете мне: кто же по сути дела сомневается в своем существовании и в существовании мира, в котором мы пребываем? Уж, конечно, никто… Мне это известно, да и вам тоже, как и мне. А ведь напускное неведение по данному вопросу — это то, чем кичится немалая часть философствующих; среди них широк спектр тех, кто — от марксизма до атеистического экзистенциализма — еще недавно проповедовал философию Универсального Отрицания, с ее всеохватной нелепостью непостижимых провалов в памяти: марксизм забывает о личности, а ряд разновидностей экзистенциализма — о мире.
Охотно, впрочем, соглашусь с вами: в мире, освещенном солнцем, этим гигантским, довольно недурно отлаженным водородным устройством, не найдется человека, который усомнился бы в своем существовании, равно как и в существовании этого мира. Не сомневаются даже философы и философствующие ученые, которые твердят о полной бессмысленности вселенной. Я уже приводил изречения Реми Шовена. Никому не дано провозглашать свою не-свободу и свою полную детерминированность в полностью нелепом мире — и при этом продолжать жить и думать. И не случайно единственный социальный континуум, допустивший распространение бессвязных рассуждений о полной бессмыслице, — это тот, что уже не гарантирует передачу жизни. Можно жить по инерции и дальше, продолжая пережевывать эти мысли, но едва ли возможно заодно передавать обессмысленную жизнь.
Теоретическая мысль не может входить в противоречие с мыслью практической.
Но практический разум необходимым образом исходит из реальности сознания и мира. Между тем и другим существует какое-то минимальное соответствие, без которого невозможны какие бы то ни было теория и практическое познание.
Так вот, познание возможно, и сама возможность познания с ослепительной ясностью исходит из еще схоластикой провозглашенного adaequatio rei et intellectus[145].
Одно дело — исходить из наличия самосознания; исходить же из существования мира — другое. Если мы явным образом не хотим пренебречь здравым смыслом, невозможно, однако, не исходить одновременно из реальности того и другого.
Повторяю: между познающим человеческим разумом и миром необходима минимальная логическая взаимосвязь. Вполне очевидно, что без такого тождества немыслимы никакая теория, никакая практика познания. Но познание возможно. Наши повседневные встречи с мирозданием прямо-таки сбивают с толку: их разнообразие простирается от прославленной встречи с Нептуном (Берлин, 23 сентября 1846 года, в соответствии с указаниями, полученными утром того же дня от Леверрье[146]), — до зонда «Эксплорера-ii», который 27 августа 1981 года пробирается между двумя кольцами Сатурна. И не забудем при этом про наблюдения, сделанные в 1965 году Пензиасом и Уилсоном над тем, что в конце концов было определено как космическая основа радиоизлучения, — что в экспериментальном порядке подтвердило истинность стандартной модели вселенной и засвидетельствовало о событии, происшедшем через миллион лет после нулевого момента абсолютного возникновения времени, наступившего пятнадцать миллиардов лет назад.
Эти поражающие воображение встречи потрясают меньше, чем временная протяженность человека, непрерывно воспроизводящаяся вот уже десятки тысяч лет применительно к тремстам миллиардам судеб, в которых получает отражение — постоянное отражение — встреча нашего ума с мирозданием.
Такая непрерывность и эти поражающие воображение примеры ограничивают поле возможного: либо существует один только мой ум — и тогда внешний мир представляет собой всего лишь проекцию моего ощущения; либо же существует один только мир, и мой мозг — это всего лишь нарост на большом, лишенном сознания устройстве; либо же у моего ума и мира есть какой-то общий источник.
Никому по-настоящему не под силу доказать, будто внешний мир не существует, будто за восприятием не стоит ничего ощутимого, различаемого. Встреча с Нептуном, космическая основа излучения, единообразие наличия ощущения относительно всех проявлений сознания едва ли вызывают доверие к радикальному идеализму Беркли. Что до ума как устройства, мозга как детали, изготовленной мирозданием, которое отображается в ней, точно в мягком воске, то марксистско-ленинская теория познания оказывается наиболее уязвимым местом этого мировоззрения, страдающего от недостатка логической связности.
Трудно избежать дуализма. Если самосознание и вправду представляет собой первую неоспоримость, если трудно отрицать реальность чего-то кроющегося за доходящим до меня сигналом от него — то познание перестает быть нейтральным, превращаясь в первый шаг по направлению к Смыслу.
Я верю, что у мира есть смысл. Верую в это неуклонно. Сказать, что у мира есть смысл, — значит, прежде всего, отметить, что он доступен осмыслению. Доступен частично и практически, в духе praxis. С тех пор как наши предки из первобытных эпох сумели расколоть первый кремень, обнаружилась достаточная степень аналогии между миром и моим умом, для того чтобы мир оказался для меня постижимым. Наличие соответствующих приемов, а также их действенность говорят о том, что у мира есть, по крайней мере, какой-то минимальный, доступный моему уму смысл, благодаря чему я — хотя бы частично — добиваюсь от природы того, что я пытаюсь у нее вырвать.
Происходящее внутри любой атомной электростанции наглядно свидетельствует о том минимальном взаимодействии, которое наблюдается между структурой нашего ума и структурой материи.
Как охарактеризовать это минимальное adaequatio[147], сообщничество, сообразность нашего ума по отношению к миру — и мира по отношению к нашему уму? Ясно, что утверждая, что у мира есть смысл, я понимаю это иначе, нежели то, что какой-то смысл есть и у моей жизни. Смысл предполагает направленность[148], намерение, мысль. Говоря, что у мира есть смысл, что он не бессмыслен, я подразумеваю ряд значений. Во-первых, время, временная протяженность — это не протекание, без каких-то прочих черт, от одного значения к другому; протекающий мир течет в направлении к чему-то, следуя чему-то, что роднит его с каким-то смыслом; то, что направляет мой ум, не чуждо миру. Поймите, что я вовсе не утверждаю, будто взлелеянный мной умысел может применяться к миру настолько, что поглощает его. Мир бесконечно превосходит меня по протяженности и по сложности, и демон Лапласа, который в одно мгновение объединяет совокупность позиций, занимаемых составными частями мира, с законом движения и мог бы предвидеть совокупность состояний вселенной для совокупности времени, лишенного начала и конца, — это чушь, ныне вызывающая улыбку. Но куда более нелепым представляется мне недопущение возможности какого-то умысла, которым определяется наблюдаемый мной мир. Это означает, что я ни в коем случае не склонен присоединяться к точкам зрения, высказанным как Франсуа Жакобом, так и Эдгаром Мореном, хотя оба они вызывают у меня большое восхищение. «Во всех случаях в качестве главного направляющего начала живого мира выступает воспроизведение. С одной стороны, оно образует одну из целей любого организма. С другой — оно направляет лишенную цели историю всех организмов. В течение долгого времени биолог относился к телеологии, как к женщине, без которой он не в состоянии обойтись, но в чьем обществе он не хочет появляться на людях. Этой тщательно скрываемой интимной близости концепт программы ныне придает статус законности»[LXVI]. Меня весьма радует упоминание программы. Но со стороны вчерашнего биолога было очень глупо на основании глупых причин глупо-философского порядка стремиться отказывать жизни в этой направляющей оси, в этом смысле, находящемся в сердцевине жизни, как он находился в сердцевине нашего ума. Телеология — это не сифилис, подхваченный в ходе достойной осуждения интимной близости; она образует очевидное проявление эволюции.
Еще настойчивее Эдгар Морен высказывается на одной странице, включенной им из верности прошлому в противоречашую ей книгу, из общего тона которой она выбивается. Коротко говоря, любой другой субъективности, кроме нашей, нет, как он полагает, места во вселенной: «Мы пребываем во вселенной, содержащей субъективность […]; существо-субъект живет и умирает в той вселенной, в которой оно никогда не признается субъектом никем, кроме сочувствующих ему существ, находящихся по соседству, нескольких alter ego[149], живущих общей с ними жизнью»[LXVII].
Всё это объясняется изначальностью некоей позиции, отмеченной эстетизмом. Это одиночество, которым дорожил Жак Моно, не лишено величия. Но оно полностью неразумо).
Правда, на этом своем этапе Эдгар Морен больше не исключает полностью того, что «… может быть, как предполагает Люпаско, существует некий мир, дополняющий наш и противостоящий ему, где господствует всё усиливающаяся негэнтропия […]; даже если бы этот гипотетический мир был неразрывно связан с нашим, то это был бы Какой-то другой мир». «Что означает, что Господство Духа и Царство Божие не принадлежит нашему миру». Христос сказал: «Царство мое — не от мира сего». Для установления связи между обоими мирами достаточно было бы каких-то мостков. И они не мешают нам присоединиться к пожеланию, содержащемуся во второй заповеди; «Стало быть, прежде всего с теми, кого мы любим в братстве и любви, можем мы почерпнуть и распознать смысл наших жизней». Я вновь привел эти важнейшие слова, потому что, на мой взгляд, они доказывают, что для такого выдающегося ума, как Эдгар Морен, вскормленного обширнейшей научной культурой, нелепость полного отвержения Смысла становится, в конечном счете, таким бременем, что наступает время, когда он начинает задумываться.
Вывод об отвержении Смысла в широком, священном, религиозном значении понятия «мир» означает, как мне представляется, нарушение элементарного принципа неполноты системы. Кто тот ученый, который осмелился бы, находясь в каком-то пункте поля познания, утверждать, будто нам известно всё? «Я прекрасно понимаю, что в принципе с этим согласны все. Но они тотчас же забывают об этом, принимаясь рассуждать так, будто существует полнота знания»[LXVIII]. Достаточно ли наше знание, наше знакомство с космосом для того, чтобы утверждать, что нам свойственно всё, что кажется столь неоспоримым внутри нас самих? что это сознание, способное успешно вглядываться в какие-то отрывочные явления мироздания, существует в самом деле в одиночестве? Я готов согласиться с Эдгаром Мореном, что оно находится вокруг нас в тесной связи с механизмом, ведущим учет в рамках одной клетки и целых комплексов живых клеток; но ни ему, ни мне не ведомо, каким образом осуществляется переход от застывшего в своей неподвижности комплекса к комплексу, достаточно структурированному для того, чтобы восстанавливать себя своими собственными средствами; ни ему, ни мне не ведомо, каким образом осуществляется переход от самовосстанавливающейся клетки к самосознающему комплексу, к сознанию активного и пассивного начала, взаимодействующим внутри «я» на диалектический манер; всё это видно нам только снаружи. Должен ли я в таком случае рассуждать так, как если бы моя информация о мире была полной, а мой ум — способным вобрать ее в себя для того, чтобы утверждать: «Мне известно, что в мире нет иных проявлений самопознания, помимо тех, что, на первый взгляд, связаны с познаваемым мною комплексом. Я ничего не знаю об этом мире, но я верю, я этого хочу, мне это нужно «без всякой цели», без умысла, потому что я хочу быть один»? Признайте, что этого не знает никто, что некоторые в это верят, — хотя это является самой неразумной из гипотез; что до меня, то мне это неизвестно; но, при моем неведении, я в это и не верю; точнее говоря, в условиях нашего общего неведения мне кажется, что видимость в большей мере говорит в пользу не-однообразия феномена сознания. И я в это верю.
Вот почему мне показалось уместным изначально дать себе время поразмыслить. Если мы с вами четко договорились об очевидности здравого смысла, о существовании познающего сознания и внешнего мира, то нам не уйти от adaequatio rei et intellectus. И раз уж такой вид adaequatio существует (он руководит познанием), то оказывается невозможным лишать устремления моего сознания их констатирующего значения, отнимать у них какую бы то ни было связь с бытием.
Исходя из этого, вездесущность религиозного феномена, возникновение священного начала вместе с человеком, противоречивый опыт смерти выступают как данности, которые я никак не могу считать лишенными значения.
Раз уж вы признали факт своего существования и существования мира, а также возможность некоей формы сознания в рамках praxis, — вы приняли и законность поисков смысла.
Это — единственное правило, которое я возьму на вооружение. Его притязания невелики. Но жизнь, протекающая под взглядом смерти, непрерывно учит непритязательности.
Мне не полностью удаётся, как бы я этого ни хотел, обойти стороной щекотливую проблему апологетики.
Апологетика. Неблагозвучное слово. Но что оно означает? Рискуя жизнью, христианам первых веков приходилось защищать свою веру перед судомLXIX. Защитительная речь — по-гречески «апология». Христиане сохранили «апологию» из почтения к патристике двух первых столетий, со спокойным мужеством выступавшей в защиту проблематики, связанной с этой непостижимой верой. Богословы превратили ее в апологетику. Эта дисциплина, на стыке богословия и философии, преподавалась на протяжении многих столетий. Вам будет понятно, что по нынешним временам и у слова, и у того, что оно обозначает, — скверная репутация. Богословские факультеты перестали преподавать предмет, утративший свою достоверность в свете направленности всех прочих богословских рассуждений. После двадцатилетнего молчания стало совершенно ясно, что христианские Церкви так же не в силах обойтись без апологетики, как наше тело — без гемоглобина[LXX].
Явление религии повсеместно. С точки зрения этимологии religare означает «связывать». Религиозное — связывает: человека — с миром, с самим собой, с другими, с тем, что истинно, доподлинно, постоянно, прочно, свободно от колебаний, по-настоящему значительно, осмысленно. Короче говоря — с бытием. С тем, что ЕСТЬ. Вот почему религиозное получает свое выражение в священном. Священное — это как раз то, что по-настоящему важно и что, в силу этого, заслуживает уважения. Священное, как нам известно, проявляется в иерофаниях: камнях, деревьях, различных воплощениях таинства мира. Вот уже по меньшей мере сорок тысячелетий, как области общения людей покрыты пространственной сетью священного. Гробница Ленина в Москве представляет собой одну из этих современных иерофаний; Стена Коммунаров[150], традиционные повсеместные первомайские демонстрации доказывают, что священное существует даже — и, может быть, в особенности — в обществах, вдохновляемых идеолощей, считавшей себя свободной от традиционного иудео-христианского религиозного начала.
Иудео-христианская вера — религия, но — особая. Долгое время эта особенность оставалась незамеченной. Необогословы восточно-кровавого толка отрицали, что христианство — религия.
Это — особая религия, и апология — следствие этой особенности. У языческих религий нет потребности в защитительных речах. Для граждан античного полиса его боги самоочевидны.
Прежде всего, апологетика вытекает из отношения иудео-христианской религии к священному. В своем рассеянном виде это последнее стало в иудео-христианской вере сосредоточенным и скрытым. В отличие от язычества такая вера не может опираться на конкретные проявления. Ей приходится взывать к памяти, то есть к дискурсу. К Слову — к Священному Слову. Содержание идеологии христианства поступает по каналам культуры. Ее носителем становится дополнительная очевидность: Откровение. Откровение есть совокупность свидетельств о некоей истории, входящей в состав истории всеобщей, о некоем существовании, вписывающемся в существование вообще; эта совокупность свидетельств придает смысл истории и существованию вообще.
Таким образом, эта вера обязана разъяснять себя, поскольку ее слова и дела не тотчас же очевидны тем, кто смотрит на нее извне. Апология — вернем ей ее истинное имя — это наш ответ на вопрос: «За кого же вы меня почитаете?»[151]
В течение всей истории нас поистине одолевает двойное искушение: ответить слишком многословно — или чересчур коротко.
Пожалуй, в течение долгого времени преобладало многословие; можно утверждать, что прилагались усилия для того, чтобы заставить уверовать в то, что смысл космоса и человеческого существования в своей очевидности для нашего сознания в основном диктуется очевидностью показаний чувств и разума, что всё — или почти всё — восходит к всеобщему Откровению. Такая крайность, смягчающая трансцендентный радикализм явления, именуемого христианством, — вследствие чего преуменьшается значения Дара, принесенного Господом в Своей Милости к тем, кого Он избирает Своими свидетелями, — объясняет и до какой-то степени оправдывает ту стену молчания, которой со времени Карла Барта (1886–1968) отгородилась христианская апологетика.
Нео-богословы, которых столь строго критиковал Морис Клавель, напрасно выражали чрезмерное недоверие по поводу рационализма в сфере апологии. Защита, предпринимаемая на общедоступном языке во имя чувств и разума, — отнюдь не предательство, если уметь остановиться вовремя. Косвенное доказательство тому — налицо. Апологетики не существует за пределами Авраамова единобожия.
Если священное начало проявляется во всём, если homo religiosus[152] не отделим в своих делах от человека, взятого во всей своей всеохватности, то стоит ли выступать в защиту того, что никем не оспаривается, пытаться соединять то, что не было разъединено? Не существует апологетики языческой. Огромный комплекс религий Азии не отличается — по крайней мере, в этом отношении — от древних разновидностей многобожия, от повсюду рассеянного священного начала. Индуистско-буддийский комплекс, охватывающий более миллиарда человек, подчинен, как мне кажется, почти экзистенциальной очевидности сансары, колеса возрождения. И зачем и в этом случае доказывать то, что не вызывает никаких проблем?
Внутри семьи Авраамова единобожия стремление к апологетике проявляется очень неравномерно.
Оно слабо в исламе[LXXI]. Главная причина кроется в направленности Откровения. Коран есть премудрость предвечная, сама буква его — несотворенная. Подобно Библии, Коран — не только предпочтенный носитель Слова Божьего: он есть Бог. Ислам — религия Трансцендентного, которой (в отличие от христианства) не хватает Боговоплощения в действии — или присутствия Бога в обетовании (в отличие от проникнутого мессианизмом иудаизма). Наконец, ортодоксальному исламу, не допускающему, чтобы свобода тварного ограничивала всемогущество Господа, но странным образом допускающему без всякого отвращения ограничения, вытекающие из природы вещей и обусловленные этими последними, нечего делать с проникнутой рационализмом апологией. Зачем убеждать? Да и как это делать в таких условиях?
По мере перехода от протестантизма к православию и от восточного православия к латинскому католицизму роль апологетики, куда менее заметная в иудаизме, непрерывно возрастает.
* * *
Таким образом, выступления в защиту веры составляют часть традиции. Традиция к ним не сводится, но они входят в нее составной частью. Каковы их пределы, какова их возможная насыщенность, насколько они убедительны?
Здесь требуется полная ясность. Я далек от смехотворного стремления убедить. Я не пытаюсь навязать какие-то убеждения. Ведь еще никогда никого не убеждали с помощью слов. А кроме слов в моем распоряжении нет ничего. Апологетика только старается устранить наименее опасные возражения, та, что получили словесное выражение, избрали словесный путь, пошли путем речи. Вряд ли убедительна та апологетика, которая силится доказывать. Что я могу сказать? Только то, что это неглупо, что в худшем случае гипотеза, которую я высказываю, о происхождении окружающего меня бытия, свободы, что пылает во мне, и судьбы, толкающей перед нами черное зияние пропасти, каковой чревата еще не завершившаяся временная протяженность, — что эта гипотеза не хуже любой другой, что из всех предложенных мне она наиболее логична.
Итак, вместе с вами я стану следовать правилам рациональной апологетики — не для того, чтобы задеть вас, напасть на вас, но всего лишь оттого, что эти мысли — мои, образуя, как мне представляется, часть очевидности, которая видится таковой не только мне.
Я ограничусь пятью положениями.
1) Первое положение служит только для напоминания. Оно утверждает универсальность Смысла. На протяжении чуть более сорока тысяч лет примерно тремстам миллиардам человеческих особей, вполне сформировавшихся как таковые, было известно, что им предстоит умереть, и, видимо, подобно вам и мне, они в это не верили. Настолько смерть невообразима, в точном смысле этого слова, немыслима. Но я мог бы в этом отношении поклясться своей репутацией историка, что не найдется и одного человека на тысячу живущих в длительно существующем обществе, которому по-настоящему пришло бы в голову, что мир нелеп. Я имею в виду, что его посетила бы мысль об отсутствии каких бы то ни было связей между требованиями нашего сознания — и миром. Ничем не смягчаемая нелепость случайного выигрыша в азартной игре, сущностная, экзистенциальная бессмыслица, выразителями которой во Франции бывали Жан-Поль Сартр или Жак Моно, — всё это было выражено лишь крошечной кучкой блистательных умов, всё поведение которых — зачастую проникнутое мужеством — служило опровержением их же высказываний.
В такой позиции есть к тому же что-то глубоко мучительное. Некоторые страницы в книгах Жакоба, Морена и Моно просто потрясают. Христианская мысль приемлет их, делая их своей составной частью. Они представляют собой признание. Они созвучны книге Бытия. Они свидетельствуют о суетности некоей разновидности усилия, предпринимаемого в одиночку. При выборе между расплывчатым, бредущим наугад смыслом, присущим рассеянному священному началу, и констатацией пустоты, не-бытия, полной бессмысленности мира возможны хотя бы кратковременные колебания. Принятие полной осмысленности положения, согласно которому всё имеет какой-то смысл, обнаружить который в одиночку не под силу, — столь же законно, сколь нелепым является полное несогласие с наличием какого бы то ни было смысла. Следовательно, исходящее от такого незначительного меньшинства утверждение о полной бессмысленности может быть включено в общераспространенные суждения, высказываемые в утвердительной или отрицательной форме — и признающие, как они это делали и всегда будут делать, наличие смысла.
В конце «Творческой эволюции» Бергсон[LXXII] выступил с самой блистательной и убедительной критикой небытия как идеи, сформулировав, если вам это больше нравится, онтологическое доказательство немыслимое™ не-бытия; к этому я еще вернусь; в заслуженно известном тексте Бергсона мне достаточно заменить слово «не-бытие» словом «полная бессмыслица» (бессмысленность вселенной, в соответствии с пожеланием, которое не без труда просматривается у Жакоба, Моно, Морена), а слово «существование» словом «смысл».
Бессмысленность есть суждение отрицающее; утверждать, будто мир лишен смысла, значит утверждать, что у него есть некий смысл, к которому прибавляется еще что-то; или, точнее говоря, что смысл мира отличается от того, который ему приписывается. По мнению тех, кто недавно вступил в ряды философов, отвергающих наличие смысла у мира, у этого последнего нет того смысла, которым его наделила христианская мысль, — или того, который классическая философия вывела из христианского смысла. Да, их отрицание смысла — это вопль гордыни, отчаяния или обманутой любви. Формулировка Эдгара Морена, намного превосходящая все прочие, оставляет приоткрытой дверь, ведущую к тоске по такому Смыслу, который означал бы Любовь.
При более внимательном рассмотрении обессмысленное утверждение полного отсутствия смысла у мира оказывается всего лишь заменой одного обозначения смысла другим обозначением смысла. Заменив телеологию программой, вы приходите к утверждению, что смысл — это программа. Вам неизбежно придется тогда отметить, что вселенная — это процесс, где всё эволюционирует и где растет объем информации, — и что отметить это значит отметить наличие смысла, некий вид смысла, присущий вселенной.
2) Второе положение касается смерти, разумеется — настоящей, не смерти светила или живого существа, лишенного самосознания, а смерти в библейском смысле — то есть в смысле человеческом, смерти того, кто знает, что ему суждено умереть.
По поводу смерти в нашем распоряжении только две достоверности[LXXIII]; увиденное со стороны — и известное изнутри; наблюдение — и самоанализ.
Невозможно отвергнуть свидетельство трупа. Люди бегут от трупа — или плутуют с ним, прибегая ко всяким уловкам (от кремации — до мумифицирования). Невозможность отвергнуть побуждает уклониться от обсуждения. Что может быть более возмутительным, чем отсрочка в плане сохранения человеческой видимости, отпущенная тошнотворному скоплению материи, которое в течение долгого времени было живой формой, сохранявшей свои неповторимые жизненные черты… за счет внешнего мира. Это наделенное знанием тело… утратило свою тайну. Труп свидетельствует о необратимости стрелы времени. Труп любимого существа знаменует вступление на путь отвращения, смешанного с ужасом, и, что гораздо хуже, — не-бытия.
Ведь не-бытие — это высшая точка отвращения, смешанного с ужасом, и о нем совершенно невозможно помыслить[LXXIV]. Мы не в силах осмыслить секунду, наступившую после последней секунды нашего истекшего времени. Анри Бергсон в «Творческой эволюции» и Владимир Янкелевич в своем эссе о смерти написали незабываемые, непревзойденные страницы о мгновении последнего мгновения и о том, что за этим следует. Янкелевич описал чувство, предохраняющее от грубого прикосновения этот миг, недоступный никакому словесному выражению; мгновение смерти — вне каких бы то ни было категорий; оно почти неуловимо; оно — вне каких бы то ни было категорий. Его невозможно выразить словами. Всего сказанного людьми — триста миллиардов раз за сорок тысячелетий — недостаточно для его выражения. Наше движение туда и обратно по крошечному кусочку пространства — это движение только в одном направлении по времени. Необратимое, векторное: «Ибо в день, в который ты вкусишь от него, ты умрешь» (Быт 2: 17). Предсмертный миг. Самый последний раз. И больше уже никогда ничего не будет. Прощание — «с Богом!»
Это мгновение выглядит как не-бытие, а не-бытия не существует. Не-бытия — нет. Мы не можем придти к не-бытию — как мы не приходим из него.
«Философы почти не занимались идеей не-бытия. А между тем она часто оказывается скрытой движущей силой, невидимым двигателем философской мысли; именно эта идея подставляет взгляду сознания тревожные проблемы, одно только соприкосновение с которыми вызывает головокружение: я задаюсь вопросом, почему я существую и когда я осознал взаимозависимость между мной и всей прочей вселенной; я хочу знать, почему существует вселенная, откуда она взялась и как понять, что что-то существует, как и почему — [что-то], а не ничто»[LXXV].
Если эти вопросы я оставляю в стороне и пытаюсь обнаружить то, что скрывается за ними, то — «Существование представляется мне как завоеванием над не-бытием […]. Или же я представляю себе любую действительность распростертой над не-бытием…» Что бы я ни делал, не-бытие всегда есть что-то. А если мне удается создать в своем сознании вакуум для того, чтобы вообразить мгновение, наступающее после, мгновение, предшествующее не-бытию, то «чем дальше, тем больше станут представляться мне ослабленными в своей остроте ощущения, посылаемые мне моим телом. Еще чуть-чуть, и они угаснут; они уже не слышны; они исчезают в ночи, в которой уже скрылось всё. Но нет! В то самое мгновение, когда моё сознание потухает, зажигается другое сознание; точнее говоря, оно уже зажглось, вспыхнуло в предшествующее мгновение для того, что присутствовать при исчезновении первого сознания. Ведь первое не могло исчезнуть иначе, как ради какого-то другого — и относительно какого-то другого. Я вижу себя очутившимся в не-бытии лишь только при условии, что посредством позитивного — хотя и невольного и неосознанного — действия я уже сам себя воскресил. Таким образом, мои усилия тщетны, я неизменно что-то воспринимаю — будь то вовне или внутри […]. Невозможно вообразить какое-то не-бытие [а тем более не-бытие самого себя], не заметив, хотя бы смутно, что оно появляется в воображении, то есть что происходит некое действие, осмысление и что, следовательно, что-то еще продолжает существовать».
В ходе существования нам дается опыт неравномерно протекающей временной протяженности, когда некоторые мгновения расширяются до бесконечности. Первое воспоминание, первые воспоминания расширены до бесконечности. Мы рождаемся у других, а не у самих себя. Должен ли я напоминать, что нечто подобное происходит и на уровне вселенной? В первую сотую долю секунды происходит больше событий, чем в ходе последующих пятнадцати миллиардов лет. Под воздействием поступающих к нам изнутри свидетельств мы охотно готовы поверить, — и недавние опыты с состоянием сознания больных, пришедших в себя после комы или кратковременной остановки сердца, побуждают нас склониться к такой точке зрения, — что мы умираем для других, но не для себя, и что последние доли мгновения расширяются по экспоненте, доходя до бесконечности и приводя к возникновению в памяти неподвижной картины всего сознания прожитой и остановившейся жизни. Нет сомнения в том, что увиденное извне, сознание представляется связанным с каким-то живым механизмом, регулирующим деятельность по меньшей мере 30 миллиардов клеток. Мне следует отметить, что не исчезает ни одна частица вселенной, какой бы ничтожно малой она ни была. Может ли быть так, что одно только сознание исчезнет путем, отличным от утраты возможности вспоминать, свойственной вспоминающей точке моего сознания? Таким образом, остается только факт местонахождения, за пределами обычно доступных ощущению размеров пространства-времени, того locus'a, в котором сосредоточены все воспоминания о времени, остановившемся для какого-то данного индивида. Той, находящейся в Боге точки вечного воспоминания о том, что пребыло однажды и не может перестать вечно пребывать в Боге, — или оставаться отброшенными в такое небытие, которое есть всего лишь иной способ находиться в отдалении от существа, стоящего у истоков бытия, Существа, которое чуть выше я назвал Богом.
Вот на какие мысли могут навести опыт и разум в связи с неразрешимым вопросом о смерти страдающего самосознания под взглядом смерти.
3) Третье положение касается постижения сущности мира. Менее всего представлению о мире соответствует образ лишенной разума машины, огромного часового механизма, игры в биллиард, в которой упругие шары наделены способностью бесконечно отскакивать. Физика, химия, современная биология, приборы — от радио телескопа до ускорителя частиц, соединенного с электронным микроскопом, — дают возможность увидеть совершенно иную картину неистощимого процесса углубления постижения мира.
Только что сделанное открытие самых последних частиц, не обладающих ни массой, ни энергией (чистые структуры, одним словом — дух) — высочайшее проявление этого феномена. В конце материи мы находим нечто, что неоспоримо наводит на мысль о разуме, о духе. Последний кирпичик в здании вселенной — это разум, разум вообще, который не может не наводить на мысль о его конкретных и частных формах.
4) Четвертое положение состоит в том, что мир — мир и я — не наделен бытием в себе; что, следовательно, мир и я должны возводиться к некоему Бытию в себе, которое не может не быть чем-то потусторонним, запредельным, трансцендентным от начала до конца.
Одно ныне достоверно: физика вселенной нуждается в квантовании времени. Стандартная модель космогенеза, так удачно сформулированная Стивеном Уайнбергом, предполагает наличие абсолютного начала, давностью в пятнадцать миллиардов лет. На худой конец вы могли бы возразить, что Большому Взрыву, нулевому времени предшествовало сжатие какой-то другой вселенной, но это было бы совершенной нелепостью, лишенной соотнесенности с тем, что предшествовало и что вызвало к жизни пространство и время; стандартная модель дает возможность сделать только одно утверждение по поводу существования такой воображаемой вселенной: она — коренным образом, полностью, всячески другая; добавлю, что с ней невозможно войти в соприкосновение; или же для установления такого контакта нужны неведомые до сих пор пути. Итак, стандартная модель не ушла в прошлое. Ее принимают 99 % физиков. До времени ноль нет ничего: есть только какие-то еще более странные системы. Должен ли я напоминать о существовании ныне отвергнутой системы Бонда, Голда и Хойла: стационарной модели, в которой сотворение мира идет непрерывно? Для преодоления физической энтропии и поддержки растущей негэнтропии космоса такая система предполагает постоянную поддержку в виде вновь возникающей материи и информации.
Итак, вам предоставляется выбрать между сотворением мира, начавшимся в каком-то исходном пункте, и сотворением, непрерывно сопровождающим вселенную; еще вероятнее кажется сочетание обоих путей, как это показано в книге Бытия.
Процесс познания испытал сильнейшее потрясение между 1850 и 1900 годами. Я не стану повторять, как это произошло[LXXVI]. Первым и на деле единственным, кто извлек из этого урок, стал Бергсон с его «Творческой эволюцией» (1907). Коль скоро познание покончило с суетной верой в порядок и возвращает времени его истинную психологическую природу, то для меня оказывается немыслимой замкнутая и самодостаточная вселенная. Она не может корениться сама в себе. Истинная вселенная, в которой я пребываю, — это самостоятельно возникшее Нечто — совсем другое и в совсем другом месте. В подтверждение этого я воспользуюсь неотразимым доказательством, выведенным моим коллегой и другом Клодом Тремонтаном[LXXVII].
Берется пресловутая теорема Парменида, которую достаточно приспособить к уровню наших знаний. В приближенном виде Парменид, двадцать пять веков назад, примерно в 500 году до Р.Х., говорил:
Бытие в его абсолютном виде не имеет начала. — Он имел в виду, что совокупность бытия не могла начаться, ибо если бы оно началось — до того как начаться, — то ничего бы не было. Это ничто всегда, как бы мы ни старались, представляет собой что-то. [Вспомните Бергсона: «Или же я представляю себе любую реальность как бы растянутой над не-бытием, точно на ковре».] Если бы вся совокупность бытия могла начаться, то ей предшествовало бы это немыслимое не-бытие, абсолютное небытие.
Но что-то не может выйти из ничего. Если не-бытие и существует — что нелепо, — то оно бесплодно. «Следовательно, если вы утверждаете, что в какой-то данный момент нет ничего, совершенно ничего, то ничего не будет и в рамках всей вечности».
Но есть какое-то бытие. Например — вселенная и всё, что в ней содержится. Никто никогда не думал, что бытие может возникнуть из не-бытия. Все по необходимости согласны с тем, что какие-то элементы бытия существовали всегда. Материалисты полагают, что вечным и нетварным бытием является материя. Идеалисты — что вечное и нетварное бытие — это Дух. Физикам кажется, что они установили, что физический мир ограничен во времени: как мы видели, это — следствие второго принципа термодинамики и теории относительности. Следовательно, коль скоро существует космическое бытие, у которого было начало, то необходимым образом должно иметься в наличии Существо, наделившее мир бытием. Становится понятной исключительная важность квантованного времени и восстановления времени в его векторной реальности. Сотворение мира, выступавшее как пробный камень, источник соблазна, нелепость и главное возражение на странные иудео-христианские верования, переходит в область общедоступной очевидности чувств и разума. Позиции христианской апологетики никогда еще не выглядели такими прочными, как это случилось начиная с 1965 года, с тех пор как Пензиас и Уилсон преподнесли нам на блюдечке с голубой каемочкой доказательство того, что у мира есть абсолютное начало. Но никогда апологетика еще не хранила столь глубокого молчания. Совпадение между подарком, преподнесенным наукой, и молчанием богословов представляет собой знаменательное свидетельство разброда и шатания, корни которых следует искать в другой среде.
5) Пятый принцип формулировать труднее. Это принцип нездешности и потусторонности. Какую бы систему мысли вы ни принимали, вы постоянно наталкиваетесь на невозможность включить в нее всё, иными словами — на принцип неполноты. Мы видели это на примере бытия мира. Если у мира было начало, — а он не может не иметь его: если мы станем поддерживать обратную точку зрения, то нам придется отречься от всей физики, — то он должен появиться из чего-то нездешнего, из какого-то «В начале было…». — где в ходу совсем иные правила и законы. Так или иначе, если даже материя существовала вечно, то, притом, что эволюция мира протекает без постоянного притока информации, должна быть в наличии, относительно пространства и времени, какая-то потусторонность, из которой к нам поступает материя и, более того, информация; а поскольку существует сознание, поскольку оно не может быть единственной утрачивающейся составной частью вселенной, то оно, видимо, «находит себе место» где-то в ином месте, в какой-то нездешности.
Я не могу замкнуть в себе мир и сознание. Я испытываю потребность в каком-то ином мире, где бы он ни находился: до, после, по ту сторону, сбоку, не здесь.
Как известно, Эдгар Морен написал по поводу мира субъективности, сознания, по поводу, стало быть, мира, отвечающего нашим чаяниям: «Но случись даже так, что этот мир был бы неотделим от нашего, то был бы какой-то иной мир, что означает, что Царство Духа и Царство Божие не принадлежат нашему миру»[LXXVIII]. Какой бы рациональный подход мы ни избирали, мы не в состоянии, пройдя всю ось вселенной, замкнуть круг; он останется разорванным, и за ним угадывается какой-то иной мир — не скажу: гипотетический, но — не поддающийся охвату, таинственный, неразличимый. Об этом ином мире, полностью не похожем, нездешнем, об этом мире, где находят приют проявления сознания, ускользающие от воспоминания, формы субъективности, замкнувшиеся на моменте бесконечно далеко уносящегося взрыва, — об этом ином мире, дающем бытие и информацию […], об этом ином мире я не в силах, с точки зрения рациональности, сказать нечего, кроме того, что он есть и что его нельзя оторвать от мира, в котором я есмь. Я существую — и существую в этом мире пространства-времени; но где-то, в полной нездешности относительно этого пространства-времени, существует это Другое. Возможно, оно нуждается в нас, как мы нуждаемся в нем. Но сказать этого я не могу. Могу сказать только одно: мир, в котором я пребываю, нуждается для полноты своего существования в этом ином мире. Этот последний принцип завел меня очень далеко — возможно, чересчур далеко, немного за пределы рационального и вполне поддающегося передаче; он принадлежит миру, в котором рациональное начало только предполагается существующим, миру интеллектуальной интуиции, без которой не могло бы существовать никакое познание.
Рациональной апологетике никогда не удастся зайти слишком далеко. Евангелие запечатлело историю Марфы и Марии. Марфа возится по хозяйству, Мария внемлет Слову Владыки: «А одно только нужно. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее» (Лк 10: 42). Рациональная апологетика — это и есть смиренная служанка, она устраняет возражения, суетится по поводу дел малозначащих. Рациональная апологетика никогда никого не убеждала. Она бесполезна и необходима. Она сохраняет в равновесии коромысло весов.
«Жизнь и смерть предложил я тебе. Избери жизнь…» (Втор 30: 19).
Лучшая апологетика — это опять-таки, всего-навсего, изложение странной веры христиан, общей для стольких людей, а между тем — неповторимой.
«Он говорит им: а вы за кого почитаете Меня?
Симон же Петр отвечая сказал: Ты — Христос, Сын Бога Живого» (Мф 16: 15–16).
Замечание Христа очень четко проводит водораздел:
«…блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах» (Мф 16: 17).
Невозможно сказать более ясным образом, что христианская Вера не принадлежит сфере будничного разума и чувств; что за пределами обычного Откровения находится нечто, не противоречащее разуму, но непостижимое будничному здравому смыслу.
Теологический дискурс может, самое большее, выступать в защиту внутренней логичности того, во что мы веруем неуклонно.
Понятие откровения — часть традиции, идущей от Авраама. Оно фигурирует в уже упоминавшемся коротком евангельском диалоге: «Блажен ты, Симон, сын Ионин, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах» (Мф 16: 17).
В своей основе иудео-христианское учение не выступает как некое знание. Этого, безусловно, не делает христианство. Оно не есть некое высшее знание (gnose) — то есть некое освобождающее и поучающее познание. Буддизм, в собственном смысле этого слова, — это некое знание, познание природы души и познание средств, приобретаемых путем долгих упражнении, короче говоря — аскезы, и направленное на то, чтобы уйти от очевидности нашей судьбы. Представление о смерти, присущее большей половине человечества, той, что живет на Востоке, отличается от того, которое свойственно людям, проникнутым средиземноморским наследием[LXXIX]. Для обитателей пустыни или холодных климатических зон, где время, когда есть растительность, резко выделяется по сравнению с периодами ее отсутствия, жизнь завершается пустотой. В пустыне или в средиземноморском бассейне в мысли о смерти господствует ужас перед пустотой, перед черной дырой. Не скажу: перед не-бытием, ибо эта псевдо-идея — не-бытие — на деле отражает сознание, которому вечно чудится, будто оно низвергается в пустоту и во мрак. Люди нашего наследия примирились с этим впечатлением, выстраивая, применительно к потусторонности смерти, то, что я предлагаю называть «вторым бытием». «Второе бытие» — это самосознание человека, созерцающего свое бытие за пределами смерти; это — бледное отражение собственного «я», неустанно витающего над теми местами протекания его жизни, с которыми связаны воспоминания[153].
Заметно отличается от этого взгляд, распространенный в тех азиатских странах, где привычны муссоны. Жизнь представляется местом, угнетающим своим изобилием. Она тут же обволакивает труп. Подобно нам, люди, живущие в Азии муссонов, ощущают ужас перед смертью. Она — это падение в черную дыру. Но у людей Запада она — бездонная, «двойное бытие» неустойчиво, человеку видится, как он низвергается вниз, случается, что он вновь бродит там, где прошла жизнь… Для людей глубинной Азии чёрная дыра — это кишение всего живого, она — это жизнь, но в ином виде.
Психологический опыт ожидания смерти, отражением которого стала на Западе вера в двойное бытие, — когда сохраняется направленность движения и наступает бесконечное, звучащее на минорный лад продолжение — непрерывно бледнеющее и тускнеющее продолжение пережитого в мажоре, — получает на Востоке отражение в веровании, связанном с Колесом возрождений, с сансарой.
Для определенной части людей сансара — нечто вполне очевидное. Эта очевидность мучительна, будучи одной из форм мучительной тревоги, вызываемой смертью. Она порождает разные подходы. Те, что в ходу в индуизме, отличаются сложностью. Их цель — изменить направленность процесса возрождений, добиться на основе этой жизни улучшений условий для всех прочих существований. Гораздо дальше заходит буддизм. Его цель — нирвана: с помощью знания, упражнения, аскезы вырваться из спирали, покончив с бременем возрождений во имя покоя, состояния, так хорошо описанного у Бергсона: «В крайнем случае, я могу отстранять свои воспоминания и забывать даже о недавнем прошлом; так или иначе, я сохраняю знание своего настоящего, доведенного до крайнего убожества, то есть сознание теперешнего состояния моего тела»[LXXX]. Вслед за таким усилием воображению Бергсона представляется подобное усилие, которое должно привести к угасанию всех ощущений, исходящих от тела. За полным затуханием должно наступить сознание этого безмолвия. Нирвана — это в какой-то мере сознание вечно сохраняющейся пустоты, которой не грозит возврат даже воспоминания, обрекающего субъекта, как говорится у Бергсона, на очередное тщетное усилие, направленное на погружение себя в небытие. Сознание наименьшего бытия, достигаемое в награду за жизнь, полную усилий, сознание, предохраняющее от попадания в капкан очередного возрождения, которое всегда возможно, стоит только зазеваться на краю вожделенного не-бытия, — такое определение буддизма удовлетворит не всех. Оно не стремится полностью отразить всё богатство данного духовного опыта.
По-иному дело обстоит с христианством. Это — и не знание, и не квинтэссенция религий; по поводу смерти оно не навязывает суждений, противоречащих обычному здравому смыслу. Христианам ведома невыносимость смерти. Ужас перед ней, связанные с ней душевные муки и телесные страдания полностью изведал Христос.
В отличие от язычества во всех его видах христианство не есть простое оформление неустанно возрождающейся над реальности[LXXXI]. Мне представляется, что язычество опирается на некую неоспоримую реальность, осознание того, что существует некое священное начало, та суть, посредством которой мы интуитивно, как бы наощупь, ощущаем, «что в мире есть нечто неодолимо реальное, могущественное, богатое и значительное». Невозможно жить, сознавая себя в реальном мире и не постигая при этом постоянно на опыте — в частности, в любви, дружбе, семье, работе, в отношении к родине, перед лицом той или иной стороны природы, познания, искусства, слова, в выпадающей время от времени на нашу долю возможности повстречаться с людьми исключительными, чей авторитет основан на их разуме, душевности и сердечности, — насыщенность всего сущего, что окружает нас.
Это осознание наличия некоего священного начала, эта насыщенность всего сущего есть на самом деле, она растворена во всём. Язычество — это первичная религиозность, признание того, что составляет суть значащего бытия прежде всего там, где оно дается опытом и сознанием. Иными словами, противоборство между язычест. вом и христианством не обязательно. Христиане признают эту насыщенность всего сущего вокруг них. Они приписывают ее Богу. Им ведомо, что небеса проповедуют славу Божию и что о делах рук Его вещает твердь[154]. Они, таким образом, идут дальше осознания того, что существует некое растворенное во всём священное начало, причиной которого они считают Единосущего, Творца и Спасителя. Поистине, они не отреклись от смысла, содержащегося в речи апостола Павла перед ареопагом Афин (см. Деяния, 17: 23–31). Язычество — один из этапов. Пока оно свидетельствует о том, что и в самом деле было дано недвусмысленное наставление, источником которого являются чувства и разум, оно остается полезным связующим звеном. «Афиняне! По всему вижу я, что вы как бы особенно набожны […]. Я нашел и жертвенник, на котором написано: "неведомому Богу". Сего-то, Которого вы, не зная, чтите, я проповедую вам: Бог, сотворивший мир и всё, что в нем […], не в рукотворенных храмах живет…»
Иерофании — это, стало быть, связующие звенья; в этом качестве они пребывают по-прежнему, пока не посягают на то, чтобы восприниматься как богоявление, как проявление Бога — источника мира, совершенно недосягаемого для мира, если не считать Пути, избранного Им для того, чтобы позволить познать Себя.
* * *
Да, появление ощущения того, что есть некое священное начало, доступное в опыте любому человеку, направляет нас на путь к тому, что мы зовем откровением. В своих основах оно принадлежит процессу познания.
Познание существует. Оно предшествует завершению становления человека. По своей природе оно определяется законами Praxis. Органом познания стала рука в сочетании с мозгом. Практическое познание ведет к познанию умозрительному. Так как мы испытываем потребность в понимании и так как невозможно по-настоящему жить без какого-то представления о смысле вселенной, то умозрительное познание — это еще и познание практическое, по крайней мере — жизненно важное, жизненно необходимое.
Познание смысла, Сущего принадлежит некоему Откровению. Припомните уже приводившиеся нами слова Евангелия: «Блажен ты, Симон, сын Ионии, потому что не плоть и кровь открыли тебе это, но Отец Мой, сущий на небесах». Я пытаюсь познать — и открываю путь к познанию. Открывать путь к познанию сокрытого — значит открывать это.
Откровение принадлежит познанию, но оно представляет собой перемещение по оси: познаваемое/познающий, объект/субъект.
По сравнению с простым, моральным, обычным познанием, отражающим движение субъекта к объекту, Откровение подчеркивает важность движения в обратном направлении, движения того, что стремится быть познанным. Отсюда вытекает, что выражение «естественное Откровение» несколько двусмысленно. В нем содержится второй, расширительный смысл. О естественном Откровении мы можем говорить в связи с тем, что в рамках культуры является передатчиком, главным средством Откровения.
«Небеса проповедуют славу Божию, и о делах рук Его вещает твердь. День дню передает речь, и ночь ночи открывает знание. Нет языка, и нет наречия, где не слышался бы голос их. По всей земле проходит звук их, и до пределов вселенной слова их […]. Закон Господа совершен, […] откровение Господа верно, умудряет простых. Повеления Господа праведны, веселят сердце; заповедь Господа светла, просвещает очи», — провозглашает псалом 18-ый[155]. Перед нами — прямое обоснование аргумента, именуемого a contingentia mundi.[156] Для христиан, убежденных в том, что мир получил свое бытие от Бога, получил вместе со свободой и судьбой; что Сотворение, то есть дарованность бытия, представляет собой сотворенность через Слово — что предполагает личное участие Бога в делах мира (созданного Богом, разумеется, свободно, но не ради забавы, а в силу глубокого умысла, заключенного в Нем, умысла, который с нашей стороны может только быть объектом приятия и поклонения), — нет ничего удивительного в том, что порядок, структура вселенной отмечены воздействием Бога и приводят к Нему, будучи свидетельством всего сущего по поводу истоков бытия.
Следовательно, естественное Откровение составляет часть Откровения особого. По поводу этого естественного Откровения уверенно можно высказываться только по двум пунктам, и эта уверенность свойственна всем христианам: оно существует, оно недостаточно.
Оба этих Откровения — это еще и два подхода, не исключающих друг друга: естественное Откровение можно использовать для установления некоторых истин; отсюда — возможность некоей общности, общей области, где оба подхода частично перекрывают друг друга (так полагала значительная часть деятелей средневековой схоластики и классического богословия неотомистского толка после Тридентского собора[157]); — либо же естественное Откровение ведет, через мучительное постижение неполноты, к поискам возможности следовать каким-то иным источникам — или тому, другому источнику. Я отдаю предпочтение второму подходу: не отменяя первый, он означает осмысление природы через приближение к слову Господню. Таким образом, я буду продолжать пользоваться рациональной апологетикой — которой я посвятил отдельную книгу[LXXXII] — только для того, чтобы устранять возражения, оставив за ней обязанности Марфы и не наделяя ее более благодарным и возвышенным назначением, выпавшим на долю Марии.
* * *
До сих пор я прилагал все силы для того, чтобы учитывать только то, что принадлежит общечеловеческому наследию. Я не скрывал своих предпочтений. Мне были заказаны не трактат по методике истории или курс христианской апологетики, а «душевное излияние», чистосердечная беседа с самим собой.
И всё же я предписал себе определенную сдержанность. К тому же, я и сам-то не всегда верил в то, во что верю ныне. Моему исходному воспитанию я обязан начаткам религиозных сведений, весьма скупо отмеренных людьми добросовестными, но не горевшими страстью делиться знаниями; да и сам я, видимо, не был готов воспринять эти поучения нужным образом, удержав только шелуху; содержание же ускользнуло, так что смысл его остался для меня непостигнутым. Затем этот смысл постепенно открылся мне в ходе того самостоятельного пути, о котором я, несомненно, еще поведаю на страницах, которыми нам предстоит пройти бок о бок. Открылся в несколько ином виде. И хорошо, на мой взгляд, что вышло именно так. Какой был бы толк от этой богоданной временной протяженности, от этого прошлого, что грызет наше будущее в рамках того настоящего, которое в такой же степени состоит из воспоминаний, что и из ощущений, — если бы всё было дано раз и навсегда? Свобода — «свобода», как и «время», — всё это не суетные слова: с течением времени мы творим себя. Если на этих первых страницах я часто обращался к Священному Писанию, этому особому книгохранилищу, которое образует главную Книгу, что зовется попросту Книгой — Библией[158], — то потому, что слова, которые в ней собраны, сами собой приходят мне на ум и на язык, когда я выражаю свои сокровенные помыслы, а также потому, что они составляют часть нашей культуры. Подобно искусству, литература служит — естественно, сама собой — для выражения нашей мысли. Отсылки к тексту, входящему в состав нашего общего наследия, часто открывают перед мыслью возможность четкого выражения, а перед тем, что мы хотим сказать, — быть воспринятым. Но до сих пор я никогда не ссылался на Священное Писание, на эти далекие, нездешние тексты, как на какое-то иное средство познания… как на цемент истории.
* * *
Показания чувств и обращение к разуму никогда полностью не соответствовали запросам души. Найдется ли человек, который мог бы, не погрешая против истины, сказать про себя, что он полностью пребывает в мире с самим собой, не задаваясь вопросами о себе, о мире, о смысле своего присутствия в мире?
Пребывает в мире с самим собой без видимых причин? Найдется ли по-настоящему умиротворенный человек, если оставить в стороне переваривание сытной трапезы или телесную радость от акта плотской любви; если не считать минут законного удовлетворения при возникновении новой жизни, к чему давно уже тяготели и душа, и тело, — или от ощущения того, как действует молодое, здоровое тело? Может ли человек, обретающий полное удовлетворение в действии аналитического разума, обоснованного на тщательно отбираемых сведениях, доступных человеку среднего культурного уровня, каким я являюсь и в распоряжении которого находятся библиотеки и средства информации, какими могут располагать какой-нибудь университетский профессор, журналист или администратор, — может ли человек, изведавший, сталкивающийся или обреченный на то, чтобы когда-нибудь столкнуться с болезнью, телесным или духовным страданием, короче говоря — с горем, этим уделом, наравне с прочими, нашего существования, … может ли такой человек, опираясь единственно на аналитический разум и обычную информацию, найти удовлетворительный ответ на вопрос о смысле бытия, бытия мира и своего бытия в мире?
Если быть совершенно искренним, я в это не верю, и за мои пятьдесят восемь лет мне так и не повстречался — повстречался в истинном смысле этого слова — человек, который верил бы в это по наступлении вечера жизни, когда погасли все огни рампы. И мне не верится, что ничтожный объем знаний, который я попытался накопить, в состоянии хотя бы подвести к возможности истинного ответа.
Вместе с тем, мне кажется, что с помощью природы и разума мне, действуя в одиночку, — но бываю ли я когда-нибудь в одиночестве, по-настоящему в одиночестве? — что с помощью природы и разума и полагая, что я — один, мне удалось дойти до почти полной уверенности по двум-трем пунктам.
У мира нет бытия в себе. Вдвоем мы с миром не в состоянии образовать совершенного общества; нас по крайней мере трое: третьей вершиной треугольника оказывается источник. Существует, стало быть, некая Потусторонность, некое Сущее, источник всего Сущего, о котором я не могу сказать совершенно ничего, не считая того, что коль скоро сознание содержит очевидную очевидность моего «я» и мира, то нелепо, бессмысленно, недопустимо думать, что не существует никакой связи между источником бытия сущего и моим самосознанием. Что, наконец, невозможно полностью включать смерть в очевидность чувств, в то время как природа сознания и его несостоятельность перед лицом осмысления не-бытия, осмысления полного отсутствия моего самосознания порождают предположение о продолжении некоего продолжения сознания, сосредоточенном в каком-то таинственном locus'e, за пределами всего, вне пространства-времени, в некоем ином мире, который — если только я хочу — безуспешно! — выстроить стройную картину мироздания — мне приходится воображать подобием регулятора хода хронометра, который бесконечно усовершенствовали часовщики XVIII века.
И это и есть та наибольшая часть пути, которую я в состоянии пройти в одиночку, по-прежнему пребывая в ошибочном мнении, что я — один.
Извлек ли я эти мнимые уверенности из естественного откровения — или из такого естественного откровения, которое оказалось искаженным и неверно выраженным? Единственная воистину достоверная достоверность состоит в том, что за пределами видимого, возникающего бытия как-то представлено некое Сущее — и что где-то существует некий смысл. Что совершенно невозможно, чтобы не было никакого смысла.
Я не говорю о превосходстве максималистской или минималистской точек зрения. Мне хватает этой последней. Мне кажется, что честный анализ сознания чувств, природы, проводимый посредством разума, и совокупность доступной информации приводят нас к априорному приятию того, что не будет нелепым допустить иной, ничему не противоречащий способ познания, выступающий как продолжение и как путь к дальнейшему.
* * *
В природе в зародыше содержится ответ на охватывающую нас экзистенциальную тревогу. Законно направить поиски по иному пути; ожидание дальнейшего не лишено смысла.
Иудео-христианская вера не взывает к какому-то шестому чувству; по своей природе, априорно, она не является мистикой. Мистике в христианстве отводится определенное место; при этом проявляются осторожность, умеренность, ибо выдвигаются кое-какие возражения. Христиане не занимают никакой априорной позиции относительно чувств и возможности иного познания. Несовпадение в оценках касаются, в частности, масштабов сферы чувственного и внечувственного восприятия. Располагай вы каким-то шестым чувством, я бы только порадовался за вас; но ничего из того, что мне нужно вам сказать, не взывает ни к какому необычному способу познания. Слово Господне, воспринятое и услышанное нами, не идет непроторенными путями.
* * *
Оно приходит к нам через культурную память. Откровение — не доктрина, даже если в ходе истории оно вдохновило некую доктрину. Оно — это Слово в потоке слов, отличающееся только своей насыщенностью, исключительным богатством своего смысла, вследствие чего мы способны, услышав его, узнать его среди всех человеческих слов. Оно — это история в истории, взятой вообще, жизнь среди всех прочих жизней. Это слово среди слов, история в сердце истории, не подвластной случаю. Оно нашло себе место в древнейшем историческом сердце человечества.
Если процесс формирования человека берет свое начало в восточной Африке, в Кении, примерно десять миллионов лет назад, то вся до-история, вся предыстория развиваются в направлении Плодовитого Полумесяца[159], лежащего на стыке, в точке соприкосновения Африки, Азии и Европы. Обилие находимых там ископаемых останков человека, обилие археологических находок, первые усовершенствованные каменные орудия, первые могилы, первые зерна злаковых культур — и, даже если отвлечься от всего этого, первые этапы земледельческо-пастушеского общества, первые курганы, отразившие беспрецедентный до этого факт скопления вокруг одной какой-то точки двух-трех тысяч человек, первые сосредоточения нескольких тысяч и даже нескольких десятков, а позже и сотен тысяч человек, находившихся во взаимном общении, первые памятники письменности, благодаря которым более надежно сохраняется всё возрастающая часть памяти о прошлом, — всё это, о чьих этапах и проявлениях я писал в другом месте[LXXXIII], обнаруживается между Месопотамией, дельтой Нила и Средиземным морем. Этот полумесяц, огибающий пустыню, чья протяженность и более или менее полная бесплодность претерпели немало изменений, эти полмиллиона квадратных километров образуют колыбель человечества в собственном смысле этого слова.
Основными являются три этапа. Именно на этом пространстве выявлена примерно половина древнейших могил, созданных как таковые. Что касается земледельческо-пастушеского этапа, то есть человечества, описанного в начале книги Бытия и характеризующегося тесным взаимным общением, то Галлию этот регион опередил на две тысячи лет, а Китай — на четыре тысячи. Письменность же опередила здесь на две тысячи лет ее появление где бы то ни было еще. Именно тут мы оказываемся в собственном смысле этого слова в материнском чреве человечества. Это было известно людям античности, не вызывая сомнений ни у греков времен Геродота, ни у жителей Индии при Александре Македонском.
Достижения исторического знания подтвердили эту древнейшую догадку массой доказательств, отметающих какие бы то ни было возражения.
Если просто-напросто допустить, что в сердцевине человеческой культуры и содержится какой-то важнейший завет, что какой-то важнейший и простейший завет мог быть ниспослан нам из какой-то нездешности, возможно — из Нездешности абсолютной, существования которой мы не отвергаем, — то было бы вполне естественно, что этот завет может быть обретен в данном переплетении, на этом перепутье.
Именно тут развертывается самая долгая история, та, чья важность — всемирная в наибольшей степени.
* * *
Нулевая точка Откровения появляется между Месопотамией и Средиземным морем четыре тысячи лет назад. Там начинается история, которая называется Откровением. Нулевая точка Откровения находится в главе 12-ой книги Бытия. Это — первое слово, с которым Бог обращается к Аврааму.
В христианской Библии — под этим надлежит разуметь те древнейшие предания, которые в ходе истории были запечатлены в отдельных книгах, единодушно признававшихся древнееврейскими, а затем и христианскими общинами как носители такой истории и таких слов, смысл которых, при условии их признания, выступал как Слово Божие, составляя это слово, — в христианской Библии содержится три слоя. Вначале — пять первых книг, Закон, Тора, далее — толкования, исходящие от пророков; наконец — Новый Завет, свидетельство о Христе. Для древних евреев это предание составляло
Слово, возвещавшее о пришествии Мессии; для христиан же вся Библия есть Слово Божие, потому что Христос — живое Слово Божие — провозгласил, что Он-то и есть возвещенный Мессия и что слово Богов, обращенное к евреям, и есть Слово Бога, обращенное к Людям.
История Авраама рассказана в первой из пяти книг Торы. Она начинается в главе 12 книги Бытия. Зачем было начинать в 12-ой главе?
Разумеется, и первые одиннадцать глав наделены историческим смыслом, но он отходит на задний план перед смыслом аллегорическим. История Авраама — особая история: здесь просто-напросто берет свое начало история Спасения.
Смысл событий, случившихся до Авраама, составляет, согласно священному преданию, часть того, что Господь явил Моисею, что совершалось по меньшей мере пятью веками позже, чем история Авраама. Скажем, что в пору его обустройства в стране Ханаанской начал уточняться смысл каких-то древнейших преданий, сохранявшихся в культурной памяти народа Израилева. Моисей, чей исторический характер не вызывает у нас никаких сомнений, разъяснил эти предания. Моисей и весь этот народ оказались носителями завета, превосходившего их разумение… завета, выступающего как важнейшая составная часть Откровения.
Вместе с Авраамом мы берем историю в точке ее абсолютного начала: «И рек Господь Аврааму…»
«Йternel»: это слово появилось во французском языке в 1537 году. Выполненный протестантами перевод Библии на французский язык стал в конце концов авторитетным. Именно его использует Расин[160]. Так, уже начиная с Ветхого Завета, стало передаваться неизреченное, непроизносимое имя YHWH. Набожные евреи читают YHWH — и произносят на почтительный лад «Адонаи». «Вечный» [ «Eternel»] во французском языке пытается передать это тайное движение души. «Вечный» выражает имя того, чье имя превосходит любое разумение.
«Вечный [=Господь] рек». Если вас уже коснулось это имя, наполняющее сознание, вам будет понятна необычность этой формулировки. Ведь вы же слышали вначале: «И сказал Бог: да будет свет» (Быт 1: 3). Глагол «сказать» употреблен со словом «Бог» по поводу сотворения мира, где не-бытие призвано стать бытием. Первое «сказать» Бога наполняет бытием всю космическую совокупность. Сказать для Бога — значит призвать к бытию, подчеркивая связь между Тем, кто сказал, и бытием, призванным стать таковым; Тот, кто сказал так в абсолютной форме, творил для установления связи между Ним и его деянием. «Вечный» [Господь] сказал Аврааму…» Слово Господа — это, кроме всего прочего, и некое слово, обращенное к человеку по имени Аврам.
Кто же этот Аврам? И почему — Аврам, а не ожидаемое нами имя «Авраам»? Пять предыдущих стихов (Быт 11:27–32) рисуют картину истории, родословную.
Родословная — лучшее упражнение для памяти. «Бен[161] — сын такого-то» — не таков ли изначальный уровень простого воспоминания? Долгие родословия бесписьменных народов образуют прямо-таки костяк истории, предшествующий истории. «…Фарра родил Аврама, Нахора и Арана. Аран родил Лота…» «И умер Аран при Фарре… в Уре Халдейском. Аврам и Нахор взяли себе жен; имя жены Аврамовой: Сара…»
Похоже, что эти бедуинские племена, видимо, еще не полностью оседлые или становящиеся таковыми, находятся в движении: «И взял Фарра Аврама, сына своего, и Лота, сына Аранова, внука своего, и Сару…» Сказано, что он «вышел с ними из Ура Халдейского, чтоб идти в землю Ханаанскую; но, дошедши до Харрана они остановились там». Племя, племена, целое сборище родичей обитает на краю Месопотамии, богатейшей или, как мы сказали бы сегодня, наиболее развитой страны, что-то вроде США тогдашнего мира; племена, колеблющиеся между вечной переменой мест, присущей кочевому образу жизни, и оседлостью. Племена, несомненно, раздираемые между зовом устойчивого существования и зовом пустыни. Ур лежит на крайнем юге Месопотамии, Харран — на самом севере. Но как Ур, так и Харран расположились на границе между оседлыми жителями и кочевниками.
Такова историческая обстановка на нулевом уровне иудео-христианского Откровения. Звучит воспоминание о некоем Слове. Аврам — престарелый, бездетный, уважаемый вождь племени. Прибыв в молодости из Ура в Харран, он, судя по всему, прожил жизнь на севере Месопотамии, удачно вписавшись в местные условия. Рассказывают о добре и слугах, нажитых им в Харране.
На нулевом уровне Откровение — это слово и разрыв, отказ от оседлости, приглашение к свободе.
В самом деле, что говорит этот необычный голос? Уж не слово ли Господне звучит в нем, раз он требует вновь дать ход такому неразумному умыслу, возможно — выполнению обета, данного в детстве, в зрелую, вечернюю пору жизни, когда эта последняя явно пошла на убыль — коль скоро ее не увенчала награда в виде потомства, в виде переданной жизни?
«И сказал Господь Авраму: пойди из земли своей от родства твоего и из дома отца твоего, в землю, которую Я укажу тебе» (Быт 12: 1). Пойди… В начале книги Бытия находится другое слово, оно призывает сорвать плод с древа познания, чтобы крепко затянуть на себе вервие полной самоудовлетворенности. Это слово Змея, слово, идущее снизу, — Змей ползет по земле, призывает сорвать, сделать усилие. Звучит вкрадчивый шепот: это усилие безопасно. «Подлинно ли сказал Бог: не ешьте?» А в результате этого усилия над собой, этого преступленного запрета, окажется, якобы, постигнутой тайна бытия и судьбы: «Будьте, как боги…» (Быт 3: 1–5). Но в Слове Господа, обращенном к Авраму, развертывается обратный порядок. Оно означает нарушение покоя, оно призывает презреть и обратиться к некоему обету, некоей надежде на нечто, что предстанет не в виде награды, а как дар: «…в землю, которую Я укажу тебе. И Я произведу от тебя великий народ» (Быт 12: 1–2). Несомненно, Аврам тут же проникся доверием к этому странному голосу, возможно, оттого, что под вечер жизни, полной всяческого преуспеяния — материального, экономического, общественного, культурного, — осененный взглядом смерти — он стар и бездетен, — этот Аврам, которому суждено сменить даже имя (Господь наречет Аврама Авраамом и назовет Саррой ту, что первоначально звалась Сара) после того, что станет воистину новым рождением, — Аврам/Авраам чувствует, что ему чего-то не хватает. И как не понять, учитывая, с какой настойчивостью толкует повествование о бесплодии этой супружеской четы, что дело именно в этом несчастье, более страшном, чем смерть, в неприкрашенной смерти: в смерти без потомства!
Но Откровение — это в точности то же самое: история странничества. Или, точнее говоря, Откровение, среди других каких-то слов, внутри истории вообще, — это некое Слово и некая история, смысл которых и составляет Откровение. Ведь смысл этой истории и смысл этих Слов состоит как раз в том, что случился некий уход в другое место в знак исполнения услышанного приказа: «И пошел Аврам, как сказал ему Господь» (Быт 12: 4), — и это и есть Откровение. Таковы история и Слова, носителем и прилежным распространителем которых станет человеческая память, после чего их запечатлеет Писание, когда будут созданы, отработаны, обдуманы и постепенно уяснены приемы такой фиксации: «И да будут слова сии, которые Я заповедую тебе сегодня, в сердце твоём. И внушай их детям твоим» (Втор 6: 6–7). Данная фраза из пятой книга Торы, Второзакония, указывает на место этого Слова. Его место, расположение — это сердце, я его назначение — быть воспринятым и переданным.
Вначале — случившееся с человеком и народом, который через свою историю и повествование о ней, воспоминание о ней слышит, распознает слово Бога, который являет себя как источник всего сущего, требуя, — чего не делал ни один бог в какой-либо другой религии, — чтобы его считали не только повелителем, владыкой, господином, не только источником порядка и демиургом, но и отцом и создателем мира. И этот Бог, являющий себя в образе господина и творца мира, оказывается также и прежде всего тем, кто установил завет с теми — Аврамом/Авраамом, Моисеем, народом, — кого он избрал для того особого отношения, превращающих этого человека и народ в носителей завета, в носителей Слова Божьего, в пророков.
Так укореняется Откровение. Его начальный этап — индивидуальная судьба, судьба Аврама. Затем — судьба особая, судьба Павла, гонителя христиан, которого на пути в Дамаск ожидала встреча с Христом воскресшим. Этому предшествовало приключившееся на берегах Тивериадского озера с ватагой рыбаков из Галилеи. И тут же — ваша судьба, читатель, мой друг, мой брат. И случившееся со мной.
Понятно, что Откровению оказалось необходимым двойное движение. Вначале — зачастую трудно понимаемая весть и ее истолкование: «Блажен ты, Петр, ибо сие не плоть и не кровь…»[162]. Откровение, Бог, открывающий Себя, открывает Себя в этом двойном движении. Слово Откровения есть, таким образом, медленное возникновение слов, создающих смысл для самого средоточия некоей особой истории, значащей для всей истории вообще, включая сюда и само присутствие Бога во вселенной, которую Он хочет спасти, — присутствие в лице человека: Иисуса из Назарета, Сына человеческого, … Сына Божьего… Сына Бога живого, Того, кто явил Его.
Ничто так не разъясняет движения Откровения, как рассказ о волхвах. Он не по вкусу богословам новейшего толка. О случившемся сообщает только один из евангелистов — св. Матфей. О движении Откровения этот эпизод говорит больше и лучше, чем иные пухлые, тяжеловесные трактаты.
Пастухи и волхвы собрались вокруг колыбели Христа, чтобы приветствовать рождение, состоявшееся в тяжких условиях неумолимой переписи, проводимой под при дирчивым надзором тупых чинуш. Разные части этой картины описаны только у одного какого-то евангелиста: о пастухах повествует Лука, о волхвах — Матфей. Цер ковная традиция никогда их не разъединяла. Не так уж важно, что в наши дни волхвы вызывают тревогу, тогда как пастухи приносят успокоение. «Золотая легенда» превращает волхвов в царей-волхвов. Они пришли с Востока. Это ученые, мудрецы; по тогдашним веровани ям должна существовать взаимосвязь между происходя щим на небе и на земле: одно отражает другое, наподобие принципа Маха в современной физике. Это верование мы находим почти везде. Оно сильно в Китае, а ныне оно еще лежит в основе веры в гороскопы. Эти волхвы, несомненно, наблюдают за небом, наподобие тех, кто повсюду предсказывает будущее, составляет гороскопы, дает советы государям и сильным мира сего. Эти ученые представители тогдашней науки принадлежат к самым знатным кругам восточных языческих держав. Что усмот рели они на небе? Звезду необычайной яркости, отдален ную supernova[163], взорвавшуюся за несколько сот тысяч лет до того; ее существование засвидетельствовано, и двести пятьдесят миллионов человек видели ее, но не придали этому никакого значения. Для тех, кто проводит жизнь за профессиональными наблюдениями неба, феномен звезды поразителен. Такое событие в небе может соответствовать только чему-то единственному в своем роде, какому-то неслыханному событию на Земле: рождению владыки, призванному потрясти вселенную. Яркий свет в ночи — это благоприятное знамение. Это событие, несущее радость.
Знамение природы, доступное всем, звезда волхвов принадлежит Откровению естественному. Но его истолкование незаметно отклоняется от намеченной цели. При такой путеводной звезде дорога уже оказалась проложенной в сознании. В самом деле, она может привести в Иерусалим, к тому странному, норовистому еврейскому народцу, которому неуютно как под сапогом эллинистических, так, позднее, и римских владык. Этот народ служит богу неведомому, владыке и творцу вселенной, отождествляемому с представлением о высшем боге, которое носится в воздухе или всплывает почти повсеместно; это особенно касается зороастрийской части Ирана, чье духовное родство с евреями неназойливо отмечается в самых недавних книгах Ветхого Завета.
По завершении своего извилистого пути эти волхвы, посланцы человеческой науки и доброчестного людского внимания к строению мира, прибывают в Иерусалим, где, со своей верой, не подтвержденной знанием, они получают необходимые им дополнительные сведения у ничем не примечательных людишек, знающих без веры, из числа чающих Мессии, надежды которых именно в это время начинают сбываться столь необычным образом, что им и невдомек, что они — у самой цели. Ведь Мессии суждено предстать не могучим борцом за восстановление земного величия народа Израилева, а Тем, воздействие которого вносит в сердца покой, тишину, бодрость… и ведет к согласию с тем, что может быть не завоевано, а только воспринято.
Итак, вот оно, Откровение: не отчаиваться, не отрекаться от смысла, от связности. Невозможно допустить, чтобы у мира не было смысла, согласующегося со смутной устремленностью, которая в том или ином виде пребывает в душах у всех людей.
И раз уж такой ответ существует лишь как указание на возможность взаимосвязи в мире восприимчивости, доступной обычному здравому смыслу и чувствам, то он представляет собой согласие подчиниться водительству некоего знания и примера, идущих непосредственно из Нездешности, о существовании которой мы можем знать, не будучи при этом в силах четко определить ее.
Но путь, начертанный иудео-христианским Откровением, — одновременно, в силу своего своеобразия, и самый необычный, и самый простой.
Этот путь есть, разумеется, совокупность слов — разве есть в ходу у нас иной язык, помимо словесного? — совокупность слов, которая составляет не изложение умысла, не догматическое сообщение, но некую историю, а по завершении этой истории, насчитывающей дважды по тысяче лет, — пример, очевидность некоей Жизни, причем только еще предстоит мало-помалу выявить насыщенность и смысл этой истории и жизни; впрочем, коль скоро вы вступили на этот путь хотя бы по недосмотру, то этот смысл будет вам постепенно явлен — смысл той жизни, что придает жизни и миру как раз тот Смысл, которого вы алкали.
Откровение — не догмат; но люди, вполне естественно, вывели из него догмат (один, хотя иной раз ему случалось в чем-то менять свой вид). В ходе истории споры больше касались видоизменений, связанных с его передачей, чем его собственного характера, форм и содержания[LXXXIV]. Откровение — это Священное Предание народа, на пути которого оказалось Писание, чья явная достоверность подтверждена единодушием, с которым его признал народ, усматривающий в нем свое Священное Предание, воспринятое затем теми, кто уразумел его: оно признано в качестве слова нездешнего происхождения, и его истоки — в самой основе сущего и всякого знания. Это Слово, которое Бог, по прекрасному выражению Жана Кальвина, вдохнул в составителя библейского корпуса, неоспоримо звучит у меня в сердце, когда я внемлю ему, как Слово Божие: мы называем это двойным свидетельством Бога-Духа Святого. В состав этого корпуса Писания входят записанное, воспринятое, засвидетельствованное Священное Предание древнееврейского народа, исторического носителя надежды на Мессию, — и Предание, донесенное апостолами и касающееся жизни, поучений, смерти и воскресения Иисуса Христа, то есть Предание, связанное с древнейшей Церковью и включенное в корпус текстов Нового Завета.
Удивительно единодушие, проявленное в ходе истории по поводу этого корпуса. Разногласия ничтожны. Они касаются места, которое надлежит отводить шести книгам, учтенным только традицией Семидесяти толковников (греческий текст Ветхого Завета); то же относится к возможности включения тех дополнительных святых преданий, которые не вошли в канонический текст Писания[LXXXV]. Более серьезны разногласия по толкованию того или иного места в этом корпусе.
Что поразит того, кто наблюдает за человеческой историей с отдаленного Сириуса[164], так это невероятное единодушие, проявленное в ходе истории пятнадцатью миллиардами людей по поводу библиотеки, в которой содержится история, придающая истории Смысл.
Ведь этот пункт имеет величайшее значение: речь идет о Смысле — а не о тексте. Мусульмане полагают, что Коран — это несотворенное Слово Божие. Коран, в своем общепринятом виде, изложенный на архаическом арабском языке того времени, когда жил Пророк, представляет собой несотворенное Слово Божие, фрагмент Трансцендентного в ходе творения. Коран, mutatis mutandum[165], играет в исламе роль Боговоплощения в христианстве и надежды на приход Мессии в правоверном иудаизме. Он — это точка соприкосновения с Невыразимым, присутствие Трансцендентного внутри творения. Отсюда — множество практических последствий и невозможность для ислама приспосабливаться к изменениям, присущим современному миру, что резко отличает его от гибкого христианства.
Потребности отправления культа не вызвали к жизни переводов Корана. Библия же — это книга, которая в ходе истории переводилась чаще других. Перевод текста, несущего Слово Божие, требует особой тщательности, но этот текст обрабатывается точно так же, как и любой человеческий текст. Слова Бога — это не словесные единицы древнееврейского или греческого боговдохновленного текста; а Смысл — вот Слово Божие; Бог, наделивший нас словами, использует речь так же, как и мы.
Отсюда явствует, что это древнейшее слово должно существовать как всякое Слово, призванное нести важнейший смысл. Припомните уже приводившееся место из Второзакония: «И да будут слова сии в сердце твоем» (6: 6). Да пребудут они в сердце твоем, «чтобы быть проповеданными», то есть возвещенными.
Слово Божие требует произнесения, как произнесено было, прежде чем быть записанным, поучение Христа. Слово, что в сердце Откровения, — это богоданное Слово живое; Слово Божие — живое, как и богоданное человеку Слово: человеческое, благодаря возможностям передачи культуры, это Слово ведет свое начало от самых нижних слоев культурной памяти, от старейших, полностью сложившихся истоков человечества. Назначение Слова — быть сказанным, пережитым, произнесенным, распространиться так же, как оно было донесено, осмыслено, сказано, услышано, отброшено на пыльных дорогах Палестины во времена Христа.
Таково это Слово — свидетельство прожитых жизней, и одной из них — как жизни вообще. Это — не догмат. Но из него вышел целый догмат.
* * *
Вне этого основополагающего понятия Откровения нет и христианства. Его взыскуют все, постигают же немногие; для того, чтобы совершилось Спасение, Откровению нет нужды быть признанным. Достаточно нескольких свидетелей.
В центре всех систем мысли лежит некая — явно выраженная или подразумевающаяся — религиозная идея. Это очевидное положение я заимствую у нидерландского философа и богослова Хермана Дуйервеерда[LXXXVI]. Он отмечает, что в любой мысли, выходящей за пределы наивного опыта, есть некий господствующий религиозно окрашенный мотив (под этим мы разумеем его сакральное в своей основе значение). Начиная с ионийских мыслителей[166], мотив «форма/материя» является преобладающим в греческой античной мысли; эта диалектическая взаимосвязь формы/материи (духа/материи) частично принимает христианскую окраску в мотиве «природа/благодать» (природа/сверхъестественное), присущем средневековой схоластической мысли, а затем уступает место варианту «природа/свобода» классической философии нового времени.
Содержащийся в Библии центральный мотив христианского Откровения представляет собой единственный трехсоставный мотив теоретической мысли (как мы видели, все прочие системы двухсоставны). Он является мотивом Сотворения вселенной, осуществленного Богом, Грехопадения человека вследствие неправедного использования свободы и Искупления, производимого через Боговоплощенность Иисуса Христа. Сотворение мира — Грехопадение — Искупление. Но прежде всего — основа основ: Сотворение мира.
* * *
Сотворение мира — главная часть иудео-христианской мысли. Ее смысл только начинает приоткрываться.
Странная это мысль. Только однажды за всё пережитое человечеством стала она явственной. Это случилось там, у этого народца Плодовитого Полумесяца, у этих удивительных кочевников, проникнутых мыслью о Боге едином.
Ни в других местах, ни прежде идея сотворения мира никогда не возникала в человеческом уме. Для греков, как и для всех народов, ткань мира, материя не знает износа, существует вечно: «Что было, то будет». Извечно существует не знающая износа материя мира; и именно ее непрерывно ткут и воссоздают боги, находящиеся там, где сознание, понимание, дух; и то же творит с ней Бог единый, в каком-то случае — высший разум, Демиург. Ведь у этого творения есть склонность распадаться, когда слабеет внимание богов — или Бога, когда злые гении, недобрые боги, злое начало вступают в действие — или просто-напросто оттого, что тяготение, исходящее от материи, тянущей книзу, тяжелеет, начинает давить, противиться формирующему (преобразующему) воздействию духа; оттого что материя плохо держит форму и не без труда, не без сопротивления воспринимает информацию, исходящую откуда-то из нездешности.
Совсем иначе рисуется Сотворение мира в Библии. Поистине, оно трудновообразимо. Демиург — это мы сами; у нас есть свой собственный опыт обжигания горшков. Образом горшечника пользуется сама Библия (Ис 45: 9), когда священный автор хочет сделать понятным вопрос о свободе Бога в его творческом акте: Исайя восклицает: «Горе тому, кто препирается с Создателем своим, черепок из черепков земных! Скажет ли глина горшечнику: "Что ты делаешь?"»
Этот образ дословно повторяется у апостола Павла в Послании к Римлянам (Рим 9: 20–21): «Изделие скажет ли сделавшему (его): зачем ты меня так сделал? Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой — для низкого?»
К Исайе следует обратиться как к первоисточнику: образ глины, которую месят, применен лишь нарицательно — и только к человеку, восстающему против доли свободы и судьбы, которыми Бог наделяет его вместе с существованием.
Ничто не представляется, в виде исключения, менее соответствующим положению дел, чем словцо Вольтера: «Бог создал человека по своему образу и подобию, и человек отплатил ему с лихвой». Сотворение мира отсутствует в любой, поистине чисто человеческой традиции. Оно присутствует лишь здесь, в трех первых словах Библии — и по очень простой причине: оно просто-напросто невообразимо, и во всем мире до самых последних лет познания не было ничего, что давало бы вам возможность вообразить его.
Bereshit bara Elohim. В начале сотворил Бог. Следуя более привычному для нас грамматическому порядку: В начале Бог сотворил. Но здесь важно всё, вплоть до порядка слов. Порядка и выбора слов. Elohim — весьма любопытное множественно-единственное число. Это — одно из имен Бога в Ветхом Завете. В Ветхом Завете в древнееврейской Библии Богу дается семь имен. YHWH — невыразимое имя, читающееся глазами, но не произносимое имя, которое вскоре предстанет перед нашим взором в Исходе (3: 14), когда окажется приподнятым уголок завесы, скрывающей эту тайну. Для того чтобы приблизиться к пониманию смысла сотворения мира, нам придется припомнить смысл этой тетраграммы. Бог — это еще и Адонаи, Владыка. Я уже говорил, что древние евреи, читая глазами YHWH, произносили про себя «Адонаи». Но «Адонаи» может и непосредственно фигурировать в тексте Библии. Бог может быть обозначен и как Адонаи YHWH, и как YHWH Elohim, и как YHWH Sabaoth[167] (в старом протестантском переводе на французский язык читаем: «Вечный [=Господь] воинств»), и как Шаддаи («Могущий, Всемогущий»). Наконец, остается «Элохим» — имя, данное Богу первым в масоретском изводе: третье слово текста, «Элохим», появляется лишь в начале повествования о Сотворении мира. Вместе с YHWH оно сопряжено с тайной сотворения. Тогда как YHWH Elohim взывает к тайне верховного владычества Бога над своим Творением, Элохим — это имя Бога в Библии для чистой тайны Сотворенности мира. Ибо именно эта последняя заслуживает всего нашего внимания без изъяна.
Смысл слова bara168 — богословский смысл — дополняется подлежащим Elohim — поименованием Бога, необычным в начале и для начала, а также этим любопытным местным падежом bereshit, «в начале», in principio, a не «в некоем начале». Я уже говорил, что bereshit, там, где он стоит, то есть впереди всего, перед bara, охватывающего небеса и землю, то есть перед совокупностью космического тварного, а значит — перед пространством и временем, неразрывно связанными между собой внутри сотворенного бытия, — я уже сказал, что bereshit становится почти синонимом Elohim. Почти кажется, что текст гласит: в Боге, Бог сотворил. Когда Бог сотворял, то не было ни пространства, ни тверди, был Бог, и из Бога, в Боге возникло некое проявление воли, свободы Бога, Любви Бога, захотевшего явить добро: bara. Он сотворил, а из начала, в котором пребывает Бог, образуются небеса и земля, то есть совокупность всего космического бытия. Вот что гласит текст начала. Никогда еще столь многое не содержалось в столь малом количестве слов.
Между первым членом предложения в повествовании о сотворении мира: «В начале сотворил Бог небо и землю» — и «И сказал Бог: Да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош» — помещается тот член предложения, смысл которого чуть было не оказался извращенным из-за одного недавнего ошибочного толкования. Нужно ли напоминать, что смысл каждого слова в тексте Библии дается его совокупностью? Итак, между «В начале сотворил Бог» и «И увидел Бог свет…» находим: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою[169]».
Земля, бездна (tohu bohu), воды. Вырванная из контекста, эта фраза как бы сближается с видением, общим для всех космологии, созданных людьми на Среднем Востоке, в Средиземноморье и во всех системах цивилизации. Что данная фраза восходит к этой общей традиции, возражений не вызывает… Но ее следует вернуть на свое место и в ее исторический контекст: то, что мы переводим как «земля», «бездна», «воды», означает «стихии», «необработанную материю», «энергию».
В начале Бог сотворил… призвал к бытию всю совокупность (небеса и землю); вся совокупность сотворенного оказалась в положении, полностью отличном от того, которое открывается нам при теперешнем взгляде на мир (после квантованного времени в пятнадцать миллиардов лет, скажем мы, опираясь на стандартную модель). Итак, если всё призвано к бытию одновременно — bereshit (мешанина материи и энергии в ее так называемой адронной — корпускулярной — фазе) — то в этот начальный миг вселенная пребывает в состоянии, которое может показаться нам бесформенным, хаотическим, на что и указывает древнееврейское слово tohu bohu, — и это продолжается до тех пор, пока Бог, в соответствии с временным измерением, не приступает к продолжению своей деятельности демиурга, направленной на сотворение мира. Имеют, стало быть, место призыв к бытию и действие, сопровождающее бытие; сотворение мира — это создание и информация, пришедшая в бытие из ничего, — а также придание некоей формы.
После этого призываются всевозможные элементы, начиная со света, представляющего собой наименее случайную форму энергии[LXXXVII]. Это — что-то вроде предварительного строительного материала, используемого для всего космоса (еще раз, вторично, bis reperitaLXXXVIII170, я не побоюсь вызвать гнев какого-нибудь религиозного ханжи в его новейшей, светской ипостаси, сопоставив с текстом начала простейшие основы нашей космологии вселенной[171]. Это даст возможность увидеть, как всё прекрасно согласуется. Мы не хотим сказать, будто текст начала хоть как-то нуждается в подтверждении. Но и физики, и я испытываем удовольствие от таких сближений).
Но стоит ли винить одну только филологическую науку? Не следует ли призвать на суд и расправу науки естествознания?
Из дневниковой записи Луази[172] от 8 июля 1883 года явствует, что препятствием оказывается научная обоснованность, с его точки зрения, вечного существования вечной материи[LXXXIX]. Подобно практически всем своим современникам, Луази не осознает, что эта философская концепция, укоренившаяся еще несколько тысячелетий тому назад, никак не совместима со вторым принципом термодинамики, провозглашенным в 1850 году. Этот принцип делает необходимой гипотезу об абсолютном времени всего сущего во времени Вселенной.
Квантование времени, хотим мы этого или нет, может согласовываться только с чем-то, что похоже на Сотворение мира. Таким образом, налицо парадокс несовместимости физики вселенной с любой другой философской гипотезой, помимо гипотезы о сотворенности вселенной из ничего, становящейся возможной благодаря некоему принципу, полностью выходящему за пределы и границы пространства-времени.
Эту согласованность, от которой не может отворачиваться ни один образованный ум, я не использую в качестве аргумента. Я не сомневаюсь в том, что такой согласованности суждено уступить место разногласиям. Эти последние не поставят под вопрос мою веру в сотворенность мира из ничего, истинность которой явлена моему сердцу текстом книги Бытия, прочтенным в соответствии с доводами веры. Но я не в силах забыть о том, что расхождения между провозглашением сотворенности мира и мнимой очевидностью вечного существования космической материи оказывалась на протяжении многих веков непреодолимым препятствием для многих выдающихся умов.
Луази был человеком добросовестным, глубоко несчастным из-за трудностей, мешавших ему верить. 8 июля 1883 года Луази следующим образом выразил то, что представлялось ему научно обоснованной истиной, будучи на деле всего лишь одним из древнейших религиозных верований языческой античности: «По-твоему, Бог — это необходимое существо, и оттого-то он и существует. Но он находится на пути к тому, чтобы стать — если уже не стал — существом бесполезным, поскольку вся вселенная управляется незыблемыми законами» (эту концепцию полностью опровергли Морен, Пригожий, Кёстлер… и все те, кто учитывает принцип относительности, получивший продолжение в принципе неопределенности Гейзенберга), «основанными на самой природе вещей, и с этими законами воля существа, отличного от самих вещей, не имеет ничего общего и никоим образом не в силах на них воздействовать»[XC].
Весь этот текст отражает у Луази грандиозную, распространенную в то время торжества веры в науку путаницу между научными данными и философской монистской гипотезой: «Видно, что эти законы стремятся к единству и что они представляют собой различные приложения сил материи. Вселенная выросла благодаря им и только под их воздействием. Есть только одна вечная субстанция» (монистское утверждение), «я назвал ее материей; а ведь я мог бы называть ее духом; она не есть ни то, ни другое; это — бытие без ведущего начала и без конечной цели, бытие неопределенное, чье становление совершается в процессе обретения определенности» (фраза, достойная Жака Моно, который всего лишь повторил самые избитые сциентистские утверждения тех времен, когда юный церковнослужитель Луази был «ошарашен» ученостью Геккеля и когда закладывались условия духовного кризиса, поразившего Церковь во второй половине XIX века), «…в процессе обретения определенности, осуществляющемся, — продолжает молодой Луази, — тем или иным образом, проявляющемся в том или ином виде, получающем внешние выражения в той или иной мере, — отливаясь во всё то, что было, что есть, что будет. Только оно есть всё, всё прочее — ничто, потому что всё — это оно, а само оно превращается лишь в абстракцию, стоит его отделить от его случайных и завершенных проявлений».
Да уж, Сотворение мира и впрямь стало пробным камнем, камнем преткновения, источником соблазна, и таким оно было изначально. В первые века патристике потребовалось весьма необычное мужество, чтобы, вопреки всем и вся, уберечь это необычное учение.
* * *
Среди всех наших идей эта — наименее антропоморфная. В нашем существовании нет ничего, совершенно ничего, что могло бы вдохновить ее.
«Идея сотворенности… означает, что бытие обретает свое абсолютное начало так, что ему не предшествует никакое существование»[XCI]. Такое утверждение не существовало никогда и нигде, пока физика, основанная на теории относительности и на понятии кванта, не ввела понятия квантованного времени вселенной.
Но прежде чем последовать вместе с Клодом Тремонтаном за его философскими построениями, мне хотелось бы, чтобы мы вновь обратились к неистощимому тексту о начале всех начал.
«В начале сотворил Бог небо и землю» (совокупность потенциального бытия) (Быт 1:1).
«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет» (Быт 1: 3).
Организующее творение совершается на основе сказанного Богом, то есть акта, в большей мере накладывающего ответственность на бытие Бога. В творении через сказанное: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет» — содержится нечто большее: сказанному Богом наследуют «И был свет», появление сущего и его природы, выражением чего становится «И увидел Бог свет, что он хорош». Итак, есть слово Господне, вступление в бытие того, что Бог создал через слово, и суждение Бога о сотворенном сущем: «И увидел Бог свет, что он хорош».
Используя язык времени, последовательность, потребную нашему интеллекту, Бог предполагает тем самым не то, что Он — Трансцендентный, творец времени — пребывает во времени, а то, что созданное сущее получило, получает свободу и судьбу. И относится это не только к человеку — к человеку в особенности, о чем ясно говорится в тексте, — но и ко всему творению. К самой ничтожной частице применимо вынесенное на основе опыта суждение о творениях[173]. Стих 3 главы i книги Бытия применим к неполностью детерминированному миру. С самого первого мгновения Сотворение мира, в соответствии с желаниями Бога, представляет собой весьма дерзновенную затею: итак, свойственное нам состояние возникающего бытия, бытия, которому не предшествовало никакое существование, — бытие, взятое во времени, — будет при этом и бытием полного и всеохватного достоинства, временной протяженностью, грызущей некое весьма дерзновенное будущее, а не только тусклым, тупым «бытием без руководящего начала и без цели» Альфреда Луази или Жака Моно, «бытием неопределенным, становление которого совершается в процессе обретения определенности», необходимым, управляемым незыблемыми законами, вследствие которых демон Лапласа, в какой бы точке он ни находился, отличался бы всеведением. Бог, у которого больше творческого воображения, чем у Лапласа и Луази, не стремилея к такому печальному, тупому зрелищу, вся конечная цель которого уже заключена в его начале. Но для надлежащего понимания смысла bara, «Бог сотворил» и «Бог сказал» нам придется, к чему нас побуждает аналогия, продиктованная Верой, пройти путь вплоть до имени Бога, о чем идет речь в Исходе (3: 14), где говорится об уподоблении Сущего бытию[174].
В боговдохновленном тексте трех первых глав книги Бытия Бог разъяснил, что значат бытие в мире, мир, возникновение в бытии, когда Бог говорит: «Да будет свет!», «Да будет» это! Это не означает бытия, такого, каким оно представляется нам после того, как Господь сказал; это, поистине, означает пребывать таким, какими мы являемся в нашем сознании, пребывать в состоянии появления из некоей зияющей пропасти, из зияния пред-бытия, предшествующего нашему первому воспоминанию.
Но бытие может принимать и совершенно иной вид; нам дано промежуточное видение другого способа бытия; способ бытия Бога подсказан нам в том месте, где речь идет о уподоблении бытия. Мы имеем в виду тяжкий диалог между Моисеем и Богом, когда Бог призывает Моисея исполнить свое назначение и возвратиться к Фараону, чтобы вывести народ из дома рабства.
Заметьте, что в этом месте Бог называет свое имя только оттого, что Моисей выказывает себя боязливым, нерешительным, уклончивым.
Бог сказал, что прослышал о страданиях Своего народа, что Он — Бог Отцов, Тот, Кто говорил с патриархом Авраамом, Исааком, Иаковом, что Он — обойденный вниманием Бог Культуры и памяти, о Котором следовало бы, как это, вероятно, и было сделано, поведать вам еще в детстве и в юности, Бог любящий, установивший Завет, заботливый, водительствующий и спасающий, который уже вашим предкам явил доказательство Своей действенной Любви. Можно ли требовать от Него большего? Неужели надо было еще выспрашивать имя — имя, совлекающее покровы с Сущего, непроизносимое и вызывающее страх и трепет? И вы только полюбуйтесь на изворотливость Моисея, который хочет выиграть время и заручиться кое-какими гарантиями… «И сказал Моисей Богу: вот, я приду к сыновьям Израилевым» (по приказу, полученному им от Бога) «и скажу им: "Бог отцов ваших послал меня к вам"» (Исх 3: 13). Бог отцов ваших, Бог, пославший меня, который есть забота и Провидение: вот истинное имя, и, вероятно, задавленный народ мог бы удовольствоваться сказанным. Однако Моисей напускает на себя встревоженный вид, да, несомненно, он и впрямь встревожен: «А они скажут мне: "как Ему имя?" Что сказать мне им?» (ИсхЗ: 13). Тут Моисей получает ответ, разъясняющий имя, по-видимому, связанное с «Элохим» в книге Бытия (2: 4): «… когда Господь Бог создал землю и небо»: YHWH Ebhim. YHWH без прочих добавлений впервые появляется в рассказе о прогрешении человека в главе 4 (4: 1), в молитве Евы при рождении Каина. «Что сказать мне им?» — Бог сказал Моисею: «Я есмь сущий…» И добавил: «Так скажи сынам Израилевым: Сущий послал меня к вам… Господь, Бог отцов ваших, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова, послал меня к вам» (Исх. 3: 14–15). Имя, которое Бог хочет, чтобы оно у него было, — это имя Завета в памяти людей: Бог отцов ваших, Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, Бог, который любит вас, Бог — забота о вас и провидение для вас; но раз уж ты настаиваешь, то вот тебе имя, с которым покамест тебе нечего делать: Я — Сущий. Тот, Кто зовется: Сущий. Единственный, Кто может сказать: Сущий, без всяких дополнений; Тот, Чье бытие — не дополнение, а подлежащее, единственное подлежащее. Тот, Кто пребывает в Себе, тот, кто есть «Я», абсолютный субъект абсолютного «Бытия», Тот, Кто есть bereshit, в начале, есть начало, предшествование, нездешность. Всё. Творящий, Говорящий, после чего есть всё сущее, Судящий, Кто говорит, что вторичное бытие есть благо в будущем; Тот, Кто дал миру всё: бытие, свободу, судьбу; Кто печется о судьбе этих проявлений сознания, жертв и страдальцев скверного применения своей свободы; именно Он и есть Господь, по имени Сущий, Тот, Кто зовется Сущий. Я пребываю вечно. Вечным он зовется[175]. Его имя превосходит любое разумение. Таково имя, которое вмещает и постигает только тот, Кто зовется Сущим. Для того, чтобы вместить его. не хватило бы всей Вселенной. Сущего вмещает только Сущий.
* * *
Существуют, таким образом, два способа бытия: один — знакомый нам, наш — и этот другой, едва различимый, едва вообразимый, слабо ощутимый, когда к нам обращается Бог. Этот способ бытия в лучшем случае дан нам навсегда только в созерцании. Полностью чуждым — вот каким он предстает нам и всему окружающему нас, всему тому, что ведомо нам в прошлом, настоящем и будущем: таким он предстает, таким и пребудет.
Я сотворен, я возник во времени… я нахожусь между двух зияний: предшествования и того, к которому меня толкает временная протяженность моего бытия, которая выглядит точно моя материальная оболочка. В конце концов, статус сотворенного — превосходный статус. Для меня, как существа конечного, равно как и для всех окружающих меня конечных существ, это — наилучший и единственный гарант свободы; для мира же, для великой совокупности космических явлений, среди которых пребываю и я, это — единственный, наилучший гарант полноценности доподлинного существования.
Быть сотворенным — это единственная возможность доподлинного бытия для любого, кто не есть сущий в себе.
Что я — не сущий в себе, что я не представляю собой всеохватность бытия, не может вызывать сомнения ни у меня, ни у кого-либо еще, поскольку еще до наступления смерти, о которой мне ничего не известно, если не считать того, что она вызывает у меня неодолимый страх, я поднялся из той зияющей пропасти предсуществования, вышел из той несказанности, которая наводит куда больший страх, чем невыразимость того, что наступит после.
Обратитесь еще раз к тексту Луази, с его четкостью и полнотой. В нем прямо сказано, что в случае монистской гипотезы, составляющей единственную альтернативу сотворенности мира, остается место только бытию в себе — единому и не ведающему различий. «Я назвал ее материей; а ведь я мог бы назвать ее духом; она не есть ни то и ни другое; это — бытие без ведущего начала и без конечной цели, бытие неопределенное, чье становление совершается в процессе обретения определенности […]; только оно есть всё, всё прочее — ничто». А ведь я есмь нечто, вы — это всё прочее; воспринимаемый мной мир — это всё прочее; но это бытие, которое есть всё, что же это такое? «Только оно есть всё, всё прочее — ничто, а само оно превращается лишь в абстракцию, стоит его отделить от его случайных и завершенных проявлений».
Поистине, нельзя безопасным способом отмежевываться от очевидности банального здравого смысла. Он говорит нам о двоичности, о том, что один — это, по меньшей мере, два, что я никогда не могу опуститься ниже и бытия, воплощением которого я являюсь, и бытия, окружающего меня, ниже познающего субъекта и объекта. Но, в конечном счете, Сотворение мира, эта непостижимость, коль скоро она предполагает, что для всей совокупности мира я принимаю то, с чем я с таким трудом мирюсь относительно самого себя: появление из зияющей пропасти предсуществования, — эта непостижимость приносит решение задачи, коль скоро я ее принимаю, становясь единственной гипотезой, которая в состоянии разрешить непримиримое противоречие банального смысла.
Если я — я, приходящий из зияющей бездны предсуществования, — нахожусь в мире, наделенном бытием в себе, то мир меня поглощает и уничтожает. Для того, чтобы бытие в себе не уничтожало меня, ему надлежит находиться в удалении: я могу существовать лишь в случае, если бытие трансцендентно. Если, согласно Беркли и крайнему идеализму, внешний мир не существует, то не существую и я, будучи всего лишь потоком ощущений. Я могу существовать и может существовать мир лишь в случае, если он и я служим опорой друг для друга. А для этого мир и я, мы должны находиться в равных условиях. Для меня, кому исполнилось 58 лет, и для вселенной, насчитывающей пятнадцать миллиардов лет, условия, в рамках стандартной модели, оказываются равными; мы оба, почти одновременно, «вынырнули» из зияющей пропасти предшествования, находящегося в начале. Мы оба выходим из того bereshit, в котором обретается Элохим, порождающий бытие, и откуда YHWH Elohim при помощи Своего Провидения ведет тварное бытие по непрерывно возникающей временной протяженности. Осмыслить в одиночку непостижимое, то есть сотворенность мира, было немыслимо; однако, коль скоро мысль о ней нам явлена и мы смиренно приемлем её, — то всё приобретает ясность, всё становится на свои места, что как раз и свойственно истине.
Но истина труднопостижима. Чтобы воспринять ее, требуется и впрямь немалое смирение. Бог всемогущ, Шадцаи, и вообще-то нам это известно: нам не случается ни с того, ни с сего ставить Его могущество под сомнение. И образец такого могущества мы имеем в виде того, каким обладают тиран — или горшечник, перед своим гончарным кругом. Следовательно, ничто не должно ускользать от внимания Бога. От Его внимания, конечно, ничто и не ускользает, и всё Ему ведомо, но всемогуществу Творца свойственно то, что Он воистину сотворил. Мир, сотворенный Богом, обладает, под Его верховным владычеством, полной и всесторонней самостоятельностью. Мир не есть Бог. Мы — его дети. Но — только путем усыновления. Бог не породил нас. Только Сын человеческий есть поистине Сын Божий. Мы же — только Его приемные дети.
Мы — создания тварные. Это не относится к Христу. Он — единственный, восходящий к той же субстанции, что и Бог-Отец: Он — единственный, Кто был порожден, а не сотворен. Мы же — иные, не такие, мы полностью соответствуем себе. Мы не являемся частью бытия Божьего, божественного разума; в противном случае мы бы в Нём растворились. «Тот, Кто зовется Сущий», «Я есмь Сущий» не разошелся мелкими клочьями по всему миру, в мире. Он трансцендентен. Он — полностью иной, нездешний, предшествующий.
Если есть что-то, повторяющимся уроком чего должно стать Сотворение мира, так это Божественная Трансцендентность. Главная опасность, грозящая христианству, смертельное искушение состоит в том, что Трансцендентность может быть предана забвению. Вот почему ради того, чтобы Трансцендентность Бога не оказалась утраченной, необходимо, чтобы вплоть до скончания веков христианству сопутствовали правоверный иудаизм и ислам.
К счастью, Бог назидает Свою Трансцендентность. Для этого Он использует естественное откровение. Он использует очевидность Священного Начала. В тексте о неопалимой купине (Исх 3: 4–6) ясно сказано: «И сказал Господь: не подходи сюда, сними обувь твою с ног твоих, ибо место, на котором ты стоишь, есть земля святая». Еще больше поучения содержится в тексте о нисхождении с Синая. Моисей поднялся на Синай, чтобы воспринять заповеди, Скрижали Закона. От посторонних посягательств святую гору охраняет страх, внушаемый проявлениями присутствия Божьего. Когда Моисей спускался со скрижалями, лицо того, кто лицезрел Господа, было непереносимо для взгляда. Моисей «не знал, что лицо его стало сиять лучами от того, что Бог говорил с ним», — говорится в тексте Исхода (34: 29). По просьбе всех, «когда Моисей перестал разговаривать с ними, то положил на лицо свое покрывало» (34: 33). Покрывало на покрывале. Когда Исайя «в год смерти царя Озии» удостоился лицезреть Господа, то воскликнул: «Горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, — и глаза мои видели Царя, Господа Саваофа…» Бог рассеял этот страх. Серафим, державший в руке «горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника… коснулся [им] уст [его] и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис 6: 5–7).
Весьма наглядны образы, используемые в Ветхом Завете. Тот же почтительный страх обнаруживается и в Новом Завете. В эпизоде чудесного рыбного улова (Лк 5: 8) на Петра, задетого, при виде плотно набитых неводов, в своем профессиональном достоинстве, внезапно нисходит понимание истинной природы того странного сотоварища, которого все они называют Учителем, — на что Петр реагирует точно так же, как и Исайя: «Увидев это [обремененные рыбой лодки и сети] Симон Петр припал к коленям Иисуса и сказал: выйди от меня, Господи! потому что я человек грешный».
В начале необходимость держаться на почтительном расстоянии преподана Богом: «не подходи сюда, сними обувь твою с ног твоих» (Исх 3: 5). Затем этот завет настолько проникает в сознание людей — идет ли речь о евреях у подножья Синая, об Исайе, сподобившемся лицезреть Господа в год смерти царя Озии, о Петре, припавшем к коленам Иисусовым, — что для того, чтобы сдерживать человека в его порыве, продиктованном священным ужасом, потребно Слово Божие.
Эти яркие образы, эти столь зримые деяния, особенно — первое слово, с которым Бог обращается к Моисею, когда тому только еще предстоит воспринять всё поучение, показывают, что наставление в Трансцендентности исходит от Бога, и если Бог так настойчиво подчеркивает расстояние, которое необходимо соблюдать по отношению к Нему, то не от заботы о Своей Славе, а из любви. Ведь существовать человеку и миру позволяет именно Трансцендентность. Бог охраняет человека, удерживая его на расстоянии и приучая его держаться на расстоянии.
Ведь Бог взыскует свободы для созданного Им мира и для существ, Им в него помещенным. Пожалуй, именно здесь коренится главное недоразумение, связанное с Сотворением мира.
Среди свойств Бога Трансцендентного — могущество, верховное владычество, власть, знание будущего и всеведение:
«Ты, Которого одного имя — Господь, Всевышний над всею землею» (Пс 82: 19).
«Ты, Господи, превознесен над всеми богами» (Пс 96: 9).
«Высок Господь, живущий в вышних» (Ис 33: 5).
«И мышца Его со властию», — восклицает также Исайя (40: 10).
«По множеству могущества и великой силе у Него ничто не выбывает» (Ис 40: 26).
На протяжении многих веков сотворенность мира была посредником верховного владычества Бога над вселенной. И Пригожин[XCII] справедливо отметил то, о чем я сам когда-то упомянул в «Классической Европе»[XCIII]: чувство всемогущества Бога сыграло значительную роль в пору, когда механистическая философия делала свои первые шаги. Бог был гарантом научных законов мироздания; но, кроме того, Закон вверял всю полноту власти Творцу вселенной и ее законов. Точка зрения демона Лапласа была вначале местом, откуда божественное всемогущество контролировало малейшее движение вселенной. Бог был гарантом закона; но, кроме того, набожный XVII век не удержался от соблазна предоставить закон в полное распоряжение всемогуществу Бога.
Подарок оказался отравленным, в чем читатель не замедлит убедиться. Закономерности, изначально провозглашенные одним махом, незамедлительно обрекли великого Архитектора вселенной на длительное технологическое бездействие: «Вселенная, толкуемая как часовой механизм, сооруженный Божественным Архитектором, оказывалась, в соответствии с тонким анализом, проведенным Александром Койре, куда лучше устроенной, чем это явствовало из мысли Ньютона […]; движущая сила Вселенной, ее vis viva[176], не слабела; часовой механизм мира не нуждался ни в заводе, ни в починке. Таким образом, у Божественного Архитектора оставалось в мире всё меньше дел… мир всё больше оказывался в состоянии справляться без его услуг»[XCIV].
Так, могущественный и активный Бог Ньютона, и в самом деле «правивший» миром в соответствии со Своей свободной волей и Своим усмотрением, быстро и последовательно превратился в консервативную силу, в intelligentia extramundana[177], в «Бога-бездельника».
В свое время упрощенческий подход классической науки привел к тому, что Сотворение мира как фактор сопровождения и провидения существенно поступилось своим значением в пользу одного лишь Сотворения бытия мира и его законов. Такой узкий взгляд на Сотворение мира тогда же — и это главное — принес в конце концов в жертву его сущностный характер во имя совершенно малозначащих последствий.
Сотворение мира — лучшая гарантия серьезности, подлинности мира и нашей свободы. Ни одна истина не является более основополагающей — и ни одна не подвергалась таким искажениям, как та, что содержится в четвертом стихе первой главы книги Бытия. Да, эти два стиха:
«В начале сотворил Бог небо и землю… И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош…», —
столь же важны и поистине неразрывны. Как я уже говорил в «Ярости Бога»[XCV], «Если бы меня спросили, каковы важнейшие слова Библии, я испытал бы искушение сказать: "И увидел Бог свет, что он хорош", слова, непосредственно следующие за тремя первыми словами начала […]. Тем более, что обычно этот стих бывал плохо понят».
«И увидел Бог свет, что он хорош».
Бог творит и, подобно художнику, отступает от картины в сторону, вглядываясь в нее взглядом этики. И так как это движение повторяется (семь раз) вплоть до финального крещендо, когда на седьмой раз использована уже превосходная степень: «…и вот, хорошо весьма» (Быт 1: 31), — то пренебрегать этим указанием не приходится.
Тут, конечно, последует законное, полезное предостережение:
«Уж не готовы ли вы попасться на удочку столь грубому антропоморфизму, при котором Бог творит сам не ведая что, дерзнув столь сильно переоценить свои возможности, что уподобился горшечнику, которому невдомек, что за изделие вышло из его рук? Помилуйте, а как насчет всемогущества (omnipotens) Господа? Его предвидения? Ведь сказано же: Бог рек… и Бог узрел…»
Конечно, это Слово можно воспринимать с должным почтением — и смягчая его смысл, что и делает в своем комментарии Кальвин. Принять этот смысл во всей его полноте ему мешают его проникнутость Платоном, его лишенная гибкости концепция всеохватного предведения и безоговорочной и неисследимой предназначенности. «Моисей вводит здесь Бога, созерцающего Свое творение ради удовольствия. Но это делается из-за нас, для того чтобы мы узнали, что Бог не делает ничего без определенных оснований и без назидательного умысла. Слова Моисея не следует воспринимать так, как если бы Бог начал знакомиться со своим достоянием лишь сотворив его; смысл как раз состоит в том, что творение, в том виде, каким оно предстает нам ныне, было одобрено Богом. Нам, следовательно, не остается ничего другого, как выразить согласие с Его суждением, и такое увещевание оказывается весьма полезным, ибо там, где человеку надлежало бы употребить всю полноту своих чувств, дабы преклониться перед деяниями Господа, мы видим, насколько он позволяет себе вольничать, извергая на них хулу».
Видимо, предполагается и такой смысл. Будь правда на стороне Кальвина и, частично, священного предания, значимость этого стиха не была бы столь велика. А ведь подобно всем стихам поэмы о сотворении мира, данный стих наделен полным, насыщенным и многообразным смыслом. В нем говорится о свете, значит — о первейшей, основной составной части, первостепенном «кирпичике» мироздания. Данный стих повторен семь раз, на всех этапах Сотворения мира (семь раз — знак полноты).
Бог использует здесь последовательность во времени, и весь процесс сотворения разложен на всеохватность времени. Мне кажется, что стих 4, идя за стихом 1, предполагает, что Сотворение мира непременно сопутствует временной протяженности. Тем самым предполагается, что эта последняя есть нечто истинное; что и время столь же истинно, что и пространство, материя и дух. Но временная протяженность есть место свободы. Значит, свобода тоже истинна.
Будьте внимательны к тому, как вы собираетесь воспринять своеобразие включенности стиха 4 в состав всего текста. Эта включенность — важнейшая в герменевтике. Либо вы будете читать его глазами философа, взваливая на Бога всю ответственность за зло, либо вы станете делать это как взыскующий Духа. Если вы не захотите поступиться чем бы то ни было из видимого, в соответствии с вашими критериями могущества Бога, то придете к ограничению его созидательной щедрости. Вы забываете, что первое слово Библии, первое настоящее слово Библии — это bara. Bereshit — то есть в Боге, сотворил Бог. Сотворил… творец: вот что такое Бог, до того как быть Elohim — Богом. И это «сотворил» предполагает, следовательно, что сотворить — значит дать всё. Да, актом творения Бог поистине сотворил, в абсолютном смысле этого слова, он сотворил, как никакому существу не дано и вообразить себе, — воистину помимо Того, Кто зовется: Я сущий, — что значит творить.
Здесь, в этом акте сотворения заключается вся трансцендентность Бога, его величие, его могущество. Этот акт — источник бытия, свободы (которая предполагает временную протяженность), судьбы (предполагающей истинность — существующих даже со времен порождающей Вечности — временной протяженности и времени). И для полной ясности Бог воспользовался образом последовательности во времени. Таким образом, эти слова следует читать так, как они по-настоящему написаны. Бог сказал. В этом качестве сопровождающего акта творения Бог взял на себя обязательство, как берут на себя обязательство люди, прося оказать доверие данному ими слову.
И этот свет, о котором говорил Бог, стал; Свет, изреченный из бытия Божьего, стал бытием, полностью находящимся вовне, вне бытия Бога, значит — бытием автономным, свободным и значит — некоей судьбой для времени; нам известно, что фотоны — это устойчивые частицы, практически не изнашивающиеся во времени, — и эта судьба — настолько истинная, что разглядев ее. Бог увидел, что свет — это полностью отличное от Него бытие — хорош.
А теперь у вас есть возможность выбора. Либо вы станете читать, уподобляясь многим ученым толкователям, остановив свой выбор на плоском, стертом, философском смысле Библии, либо же вы станете читать ее так, как она написана. Если вы решите, что «И увидел Бог свет, что он хорош», — это простая гарантия серьезности Бога (антропоморфизм!) и нравственное поучение; если вы, таким образом, считаете что данный абзац не несет никакого значения, — то почему же сотворение мира заняло шесть дней из семи? Почему время и почему творение? Какой унылой игрой позабавился Бог?
Необходимо, следовательно, уяснить себе, что Сотворение мира — это развивающийся процесс, сопряженный с большим риском. Что он не является таковым для нас. В противном случае риск, сопряженный с таким процессом, был бы несущественным, и Бог легко мог бы внести необходимые коррективы. Нет, эта сопряженность с огромным риском затрагивает самого Бога. И об этом-то и толкует вся книга Бытия. И как раз оттого, что такая сопряженность с риском затрагивает Бога (как в случае смерти на кресте), нас она затрагивает лишь в малой степени: эта сопряженность с риском, затрагивающая Бога, […] оборачивается для нас Провидением. Сопряженность с риском, затрагивающая Бога, Бога творящего, именуется Божественным Провидением в мире.
Таким образом, ничто так не смехотворно, как попытки противопоставить Бога-творца Богу-Спасителю. Спаситель столь же могуществен, что и Творец, а Творец — в такой же мере Любовь, что и Спаситель. Всемогущий творец, который с возникновением времени призвал всё к тому, чтобы стать бытием, хрупок и уязвим в своем акте творения.
Ибо Бог так любил мир, что воистину наделил его свободой и судьбой в качестве неустранимого свойства его бытия тварного, и как раз в этой свободе и в этой судьбе и заключается истинное величие творения Господа. Другого Сотворения мира Бог не захотел.
Сотворение мира Богом трансцендентным представляет собой гарантию доподлинности сознания того, что я есмь, свободы, заключенной во мне и в мире,
Эта пребывающая во мне и в мире свобода, свобода, что располагается во времени, следствием чего оказывается истинность времени и доподлинность его содержания, — эта свобода придает смысл и достоинство Сотворению мира. Предположим, что, как и в гипотезе о демоне Лапласа, всё может быть выведено — как дня последующего, так и для предыдущего — из любой какой-то точки во времени и на основе каких-то незыблемых законов. Что означала бы в таком случае глупая, неумолимая механика, порожденная — или нет — глупым богом случайности или еще каким-нибудь божеством? Не будь свободы, возникшей по воле Бога настолько, что в Его Вечности сотворение через слово света и всеохватности вселенной прошло в два этапа, когда вначале прозвучало повеление, а затем был увиден его результат, причем второй этап предназначался для того, чтобы констатировать, каким образом в данности вселенной отозвалась данность свободы; не будь свободы, сотворенность для существ, наделенных вторичным бытием и сознающих замкнутость своего бытия во вселенной и по отношению к Богу, — эта сотворенность превратилась бы в самую глупую, самую никчемную, самую скучную из всех тех механических забав, что плодят слабоумные инженеры. Именно его истинность оставляет за миром некую толику свободы внутри правящей им закономерности. Подобную чуду небесную механику бороздят метеориты, недетерминированностъ уживается с закономерностью. И человек есть предпочтенное место свободы.
Место, занимаемое человеком, не является чем-то заурядным: оно отмечено предпочтенностью. Земля — это маленькая планета при звезде, расположенной, видимо, где-то на обочине одной какой-то галактики с ее 10[11] звезд, среди нескольких миллиардов галактик, где в общей массе вселенной газообразное состояние составляет 99 % относительно уже сформировавшихся звезд… Разумеется… но всё прочее лежит в совсем иной плоскоети. В XVI веке деятели Реформации, внимательно, вопреки своим предрассудкам, читавшие Библию, неизменно настаивали на том, что боговдохновенный завет зиждется на мысли о спасении через искупление. Иными словами — об искуплении во имя спасения… Библия — это не сборник кулинарных рецептов и не упавшая с неба частица Бога (каковым является несотворенный Коран); это — Слово Бога, обращенное к нам ради нашего спасения через посредство людей, их истории и истории Сына человеческого — Сына Божьего, порожденного, но не сотворенного. Богу не вменено поведать нам о тайне мироздания. Для действия и понимания у нас есть те самые чувства, что захватывают какую-то ничтожную, срединную часть вселенной (наши глаза воспринимают волны от красного до фиолетового вокруг 10-8 в пределах, выявленных пока в промежутке от 10-16 до 10-8), и по сути своей практический разум, полученный нами от Бога для того, чтобы владычествовать, плодиться и наполнять[178]. Слово проникнуто идеей спасения. Это — Слово во имя Спасения. И больше ничего. Для постижения тайн мироздания у нас есть разум — возможные 10[15] синапсов нашего мозга: явно недостаточное изобилие. Познание — наш удел. В деле Спасения оно нейтрально. В области практики, Praxis, наша любознательность законна, даже если выходит за пределы строго необходимого. Мы, следовательно, можем предаваться размышлениям о вселенной, но Библейское Откровение поведает нам только о том, что важно.
Но дело в том, что сказанное в Откровении требует четкого понимания. Тем более, что его Слово — краткое. В начале сотворил Бог небо и землю. Я перевел: всю совокупность, всю потенциальную совокупность. Всё прочее служит для описания сопутствующего и организующего акта творения. Но в начале всё сотворено потенциально. Причем — не хаотически, а в таком порядке, который не исчерпывает подлинности, свойственной временной протяженности. Итак, акт творения распадается на два этапа: время возникает в некий момент, и это имеет основополагающее значение; время наделено подобной чуду творческой потенцией. Вся суть заключается в диалектическом притяжении/отталкивании, возникающем между импульсом, исходящим от бытия тварного, наделенного этим качеством, и поистине творческим импульсом, исходящим от Бога. Но после сотворения мира в наличии оказываются две свободы: верховная, выступающая в качестве исходного начала свобода Бога — и свобода тварная, способная как на хорошее, так и на дурное.
Слово Божие обнаруживает, что свобода тварная не есть исключительное достояние человека, что этот последний не является единственной тварной свободой; что в природе есть такой вид свободы, который, стало быть, выступает как возможность неудачи. Слово: «И увидел Бог, что это хорошо», — произносится шесть раз по поводу космоса и природы, а уже потом — человека. Наша свобода, более широкая, более полная, состоит из иной, лучшей субстанции, но даже наша свобода не отделяет нас от природы, не заставляет нас восставать против природы, в которой мы оказались по воле Бога. Тем не менее, каким бы скромным ни было место Земли с точки зрения пространства, массы, энергий, времени, по отношению к небесам оно задано. «В начале сотворил Бог небо и Землю» означает, с одной стороны, потенциальную всеохватность тварного бытия; с другой же стороны, всеохватность — и землю.
Эта разделенность касается нас. Тем более, что у неба — двойной смысл. Небо — это остальная часть космоса, но, вместе с тем, и его потусторонность. Остальная часть космоса — это то, что в космосе не есть земля и что, по своей массе, энергиям, атомам, частицам, в несколько миллиардов миллиардов миллиардов… раз превосходит Землю. Но в тексте сказано: небо и Землю. У Земли — свое место. Мы находимся на ней. И для Бога это место не есть нечто незначительное. Эта кучка грязи, этот подобный чуду сад никак не может считаться чем-то совершенно ничтожным в трагедии Грехопадения и Спасения. У нее есть право на наше внимание, точно так же, как она удостоилась сотворяющего и возмещающего внимания со стороны Бога. Можем ли мы, исходя из традиционной диалектической взаимосвязи между духом и материей, материей и формой, информацией и ее получателем, сделать вывод и понять, что иерархия масс, сил, частиц и энергий не есть единственный существующий во вселенной порядок понимания? Нас ободряет то, что Бог сказал: «небо и Землю». Но у неба есть и иной смысл: он значит, что наша судьба на земле исполняется не целиком. На земле — или, в более широком смысле, в пространстве-времени. Этот смысл вытекает из уподобления, данного Верой. Следовательно, земля наделена своей значимостью, и небо имеет к нам отношение по крайней мере в такой же степени, что и земля.
Что стало бы со свободой, проявляющейся лишь в одном смысле? Разумеется, плохой выбор — это плохой выбор. Но, во всяком случае, он свидетельствует о возможности выбора. Плохой выбор подчеркивает ценность хорошего выбора.
Проблема свободы четко поставлена только тогда, когда в тексте книги Бытия заходит речь о человеке. До этого она лишь пунктирно обозначена в «И сказал Бог», что (всё) это «хорошо (весьма)». Неудачный выбор, неудачи выбора, заблуждения в природе, в космической всеохватности лишь неявным образом и задним числом обозначены в положительной оценке. В виде «И увидел Бог». Но дальнейшее, когда описывается приключившееся с людьми (Быт 2: 16–18), побуждает вернуться назад и самым серьезным образом отнестись к суждению Бога о своем космическом творении.
Включенность свободы человека в росток свободы космической придает больше веса и ценности драме человеческой свободы.
Я усматриваю в этом по крайней мере два преимущества.
Раз уж мы и в самом деле вылеплены из персти земной (в этом пункте урок книги Бытия совпадает с уроком биологии), — то приносит успокоение мысль о том, что наряду с линией разрыва существует и линия преемственности. В процессе становления человека как вида разрыв и преемственность существуют, поистине, на равных.
Мы родом из цепи живых существ, завершая становление, идущее в течение 3, 3 миллиардов лет, определенного типа, и в этом процессе неоднократно случаются сбои: при переходе к прямохождению; при появлении первого орудия, знаменующего первый контакт со временем; при том взрыве, каким оказывается появление сложно организованного мозга; в момент, когда осознается феномен смерти.
В тексте книги Бытия сказано о двух этапах: прах земной — затем вдунутая в него жизнь, появление речи, этический наказ.
Для того, чтобы уяснить себе глубинный смысл, присущий процессу появления человека в книге Бытия, важно сопоставить оба эти этапа — как это и сделано в канонической версии, в признанном и принятом тексте, следующем не подлежащему изменению порядку.
Версия первой главы опять-таки ставит человека на вершину Сотворения мира. Он сотворен на шестой день и, в отличие от всех прочих космических объектов, выделен особой пометкой: «по Нашему образу», «по Нашему подобию», «по образу Божьему» — к чему прибавляется передоверенное ему владычество над всем живым.
Однако о свободе не сказано ничего — как и о свободе применительно к природе; создается впечатление, что высказывание Бога завершает временную протяженность — ту, что стала вместилищем свободы, а значит — той, по поводу которой Бог может высказать свою оценку.
Но смысл сокрыт так глубоко, что не прояснился бы без разъяснений второго повествования. Это — древнейшая (яхвистская[179]) версия, короткая, непосредственно следующая за человеком. Космосу во втором повествовании (начинающемся в Быт 2: 4) уделен только один стих: «Вот происхождение неба и земли при сотворении их». Так просто описано предшествование, которое выглядит иначе: «Вот происхождение неба и земли, при сотворении их, в то время когда Господь Бог создал землю и небо, и всякий полевой кустарник, которого еще не было на земле, и всякую полевую траву, которая еще не росла […] и не было человека…» (Быт 2: 4–5). Развенчав в простодушных выражениях, только подчеркивающих значение высказывания, иллюзии, связанные с вечностью природы, яхвистское повествование без промедления переходит к человеку.
Оба ключевых эпизода — стих 7 (Быт 2: 7) и стихи 16–17 (Быт 2: 16–17) — разделяет длинное описание сада в Эдеме, создающее ощущение временной протяженности. Яхвистское повествование наводит на мысль о некоем усилии, предпринятом между началом Сотворения человека и появлением этого последнего в качестве человека, — или о разделяющей два эти момента временной протяженности. Как бы там ни было, его медлительность резко выделяется по сравнению с чрезвычайно насыщенной быстротой первой главы и первых семи стихов главы второй.
Но тогда как в стихе 7 подчеркивается включенность человека в природу, всё, начиная с Быт 2: 16–17, указывает на неповторимое, исключительное место человека в кругу всего тварного. Ведь с ним говорит Бог, ведь повелевает ему Он: «От всякого дерева в саду ты будешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него; ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь» (16–17).
Повеление ли это?
Пожалуй, это скорее предупреждение: если ты вкусишь от дерева познания добра и зла, то умрешь. Есть — это действие чрезвычайно насыщенное. Съесть плод познания, высшего познания, того, что дает возможность различать добро и зло, — это доискиваться своей судьбы, своей жизни, пытаться при помощи этого усилия уяснить себе смысл своей жизни. Это значит надеяться только на себя, отвергая истину о жизни и о бытии, состоящую в том, что она сотворена, то есть в том, что она получила свое бытие извне.
То, что рассматривалось как бунт, — это, прежде всего, неприятие очевидности, очевидности неполноты; бунт — это прежде всего заблуждение. Есть — значит вступить на путь, который приведет к познанию смерти: если ты поешь… то умрешь. Завершением всего твоего усилия станет открытие того, что ты умрешь. Ты, в одиночестве, в будущем, умрешь, и вся твоя жизнь станет лишь той временной протяженностью, что грызет будущее под взглядом смерти. Повеление Бога — это поучение, совет, указание на возможные — нежелательные — результаты.
Между запретом, возвещением («ты умрешь») и нарушением лежит эпизод речи. Бог проводит всё тварное перед человеком, поручая ему наречь это последнее соответствующими именами. Дать имя — значит участвовать в творении, В древних обществах наделение именем было исключительным уделом отца. Через слово, обретая слово, человек принимает некоторое участие в акте сотворения — сотворения через слово.
В сцене грехопадения участвуют три действующих лица: загадочный змей, женщина и стоящий поодаль мужчина. Я уже говорил о змее. Он — это еще и дух, влекущий книзу. В традиционной герменевтике змей — это Сатана, князь демонов. Оставим за ним его таинственность.
Его голос несет наибольшую пагубу, это голос сомнения, лжи. «Подлинно ли сказал Бог?»
Змей не говорит: Бог солгал; он не говорит: Бог не сказал. Его вопрос — куда более пагубный: Подлинно ли Бог сказал? Бог сказал — но как? Сказал ли он подлинно? Иными словами — был ли у Его слов смысл, общепринятый смысл? Змей дает понять, что смысла у слова может и не быть. Но если вы вспомните сказанное Богом: «Бог сказал: да будет свет! и был он», — то вы увидите, какая опасность заключена в коварном вопросе змея. Может ли быть слово лишенным смысла, если учесть, что слово Бога призывает космос перейти из небытия в бытие? Хуже того: может ли статься, что слово сотворено для сокрытия смысла?
Будь правота на стороне змея… пораженный Бог, переставший постигать собственное творение, испытал бы страх. Следовательно, создав человека по Своему образу и приказав ему использовать свой разум наиболее полным образом, Он запретил бы ему доходить до конца его разума как раз для того, чтобы сохранить в безопасности Самого себя.
Проступок человека (мужчины и женщины, женщины и мужчины) состоит еще и в том, что допущена мысль о «неподлинности сказанного Богом», о возможности для слова Божьего стать ложью. Переведем: ведь грех в саду — это и мой грех; это, по сути своей, грех единственный, мой, тот, что мы совершаем ежечасно, тогда как мы чувствуем, что существует такая тайна судьбы, что нам не остается ничего другого, как довериться воле Всевышнего. Как могли бы мы притворно верить, что этот завет не был нами получен? что он ложный? что у него не было иной цели, как сделать тщетным наше усилие? Тогда как ничто так не высвобождает наше усилие, как спокойное приятие необходимости вверить нашу судьбу чему-то нездешнему, находящемуся вне нашего усилия и нашей власти… Чему-то нездешнему, а для знающих — Богу.
Перед лицом искусителя можно вести себя двояко. Активную роль играет Ева; Адам больше действует исподтишка, а в чем-то и двулично. Сознательно подготовленный эффект неожиданности вызван тем, что обе фигуры поменялись местами. Нужна немалая ослепленность для того, чтобы усмотреть в данном случае проявление неравенства полов. Разве полнота участия женщины в заблуждении мужчины не доказывает очевидным образом, что она действует с ним на равных? Если непослушание закону — первейшее проявление свободы, то на какую-то долю секунды Ева обгоняет Адама на пути становления человека. На деле, с мыслью о лживости слова они смирились вместе, как и с возможностью акта, несущего спасение. Книга Бытия их не разлучает, как не оказываются они разделенным и перед лицом кары, которую они претерпевают за содеянное.
* * *
В чем состоит эта содеянность, что это за мысль человека, завершившего свое становление, ставшая действием и получившая безоговорочное выражение, мысль основополагающая, изначальная, страшившая Бога, который попытался избавить нас от нее? — Это мысль о всеохватности самостоятельности. Гордыня (?); единовластие — если мир является порождением случайности и необходимости; наш разум — единственный разум; спасение обретается лишь через деяния; значит, для нас оно недосягаемо. Сорвав почти недосягаемый плод некоей разновидности познания в его абстрактно-философской форме (на деле — познания добра и зла), вы станете как боги… или умрете.
Смысл истории ясен; в истории всегда важен именно смысл — и именно он и проливает свет на наш опыт. Этот грех, а лучше сказать, эта склонность, грех, который в первые века богословы определили как первородный, есть, начиная с самого первого из всех людей, тот, что постоянно находит в нас прибежище: склонность в постижении смысла своей судьбы уповать только на самого себя.
На этом пути нас поджидает смерть — неразрешимость в ее крайнем виде. Пойдя по такому пути, венец творения попадает в тупик.
Вот что такое грехопадение.
Грехопадение — это свобода; случившееся в условиях неправедного обращения со свободой, оно образует вторую главную тему библейского откровения[180], то есть того дополнительного смысла, на поиски которого неполноценность логики разума и природы побуждает нас отправиться куда-то далеко, к тем столь причудливым текстам, что исходят из далекой, необычной, а между тем столь логично подготовленной точки нашей древнейшей культурной памяти.
Я всё больше тяготею к той мысли, заключенной в начальном тексте Библии, что показалась столь несообразной в физике после того как был высказан принцип Гейзенберга: мысли о частичной непредсказуемости мира. Бог в своей не знающей удержу любви дошел до этих пределов, составляющих часть достоинства, которым Он наделил все существа… Даже в природе, в противовес закону, существует та толика самостоятельности, вследствие которой время оказывается истинным, судьба — истинной, а мир — не вполне недостойным любви, которую питает к нему Бог. Такая свобода выступает равным образом и в качестве глубинного оправдания безмерности мироздания. Именно ради этой свободы и потребовалась столь невероятная безмерность, свойственная космическому пространству, частицам, времени и сознанию.
Готов с вами согласиться, что в грехопадении есть нечто несообразное. Осторожно! Имеется в виду именно сама эта незадача. Важна не эта однажды приключившаяся незадача, а червоточина, выявленная ею во всем человеческом бытии, поскольку первородный грех есть тот, что совершает любой человек, любой Адам, начиная с первого Адама. Вот почему мы несем ответственность за этот выбор, ставший уделом всех людей, а в крайнем случае — и всей вселенной, и против чего Бог не может ничего поделать.
Не упраздняя свободы, расцветающей на всех уровнях — от мироздания и до человека, формирование которого она завершает, — Бог не в силах помешать этому выбору, каким он открывается нашему познанию: выбору, вытекающему из той свободы, которая, как нам это дано познать Богом, завершает формирование человека.
Вновь обратимся к древнему тексту. Лучше понять его помогает новая, динамическая антропология[XCVI]. В распоряжении человекообразного существа оказалось всё: начатки речи, некая разновидность умения жить в сообществе; обширные технологические навыки, предполагающие зарождение сознания времени; умение обращаться с огнем, облегчающее начальное переваривание пиши и обеспечивающее питание, которое больше подходит для развития нервной системы. Располагая мозгом ограниченных размеров — около 800 куб. см., — это существо прошло почти все этапы на пути к становлению человека. Возможно, перед ним уже слабо забрезжило понятие свободы; в конце концов, намек на нее содержится в самой природе, достаточный для того, чтобы стать доподлинным сознанием этой свободы. Но вот приходит момент, когда последнее изменение мозга придает человекообразному существу, которому предстоит стать человеком, дополнительные, сказочные возможности обретения таких навыков и умений, которые только еще ожидают, чтобы их использовали: это касается искусства, сновидений, восприятия времени, которое становится всеохватным, трагическим и созерцательным; тем самым человеку открывается возможность обретения внутривидовой обособленности личной судьбы индивида; касается это и отвлеченного мышления и выработки представления о вселенной. Так возникают homo demens, homo ubris, homo religiosus, homo mortalis[181].
Как обойтись с этим избыточным богатством после того, как уже получено такое огромное наследство?
Разве это избыточное богатство не сделало меня способным осмысливать некую часть мироздания настолько, что до меня, сквозь мечту, красоту, нежность, радость, отцовство/материнство (то самое отцовство, которое благодаря запрету на инцест получило в дар человечество), сквозь теплоту домашнего очага может из абсолютной нездешности долететь голос, который, возможно, вручит мне ключ к судьбе?
Как обойтись с таким изменением природы?
Можно прислушиваться к этому голосу, а можно рассчитывать и только на себя, на богатство этих 10[15] или 10[16] синапсов внутри этого сказочного мозга, поставленного на службу идущих из древности блужданий тех, кто сопутствовал божественным попыткам вылепить нечто из персти земной, — с тем, чтобы обрести счастье и судьбу в себе одном.
В этом-то и состоит предостережение, с которым обратился Бог. Если ты поешь, если ты станешь взыскивать судьбы в себе одном, в одних только новых твоих способностях, ты обретешь только смерть, которая и существует-то только для тебя. То, что в природе было изменением, преобразованием, станет для тебя, и для тебя одного, тем, что Бог ненавидит еще сильнее, чем ты: смертью, поражением и для нас, и для Него. Если на подступах к не ведающему ограничений прогрессу индивидуализации/персонализации все свои помыслы ты связываешь только с самим собой, ты откроешь, что в соотношении с твоим масштабом сам вид в целом бессмертен, но что сам ты умрешь, что твои усилия тщетны, что не останется ничего, совсем ничего из того, о чём ты мечтал, что узнал, почувствовал и пережил в ходе этой жизни; что смерть, которая потенциально присутствует повсеместно, но нигде — в явном виде, существует только для тебя — для тебя одного. И что вся смерть, потенциально существовавшая во вселенной на основе времени как измерения, составляющего предпочтенную ось действия для Бога-творца и место, которое Бог, в своей не знающей удержу любви предоставил свободе, вся смерть, находившаяся во вселенной как бы во взвешенном состоянии, ныне сосредотачивается здесь, на человеке, и может стать— и уже стала — вполне реальной для единственного существа, которое после Бога, подобно Богу, по образу Бога, несло в себе как бы бледное отражение той сотворенности, которую Адам, земной владыка речи, только что поименовал.
В «Ярости Бога» я дал более аргументированный комментарий кратких слов, относящихся к Грехопадению, сделав это нашим современным языком. Особенность истории сада Эдемского — в том, что она принадлежит всем временам. Если библейским историям и нужны переводы, то только на другие языки, их не надо расшифровывать, они вполне понятны всем людям, всем временам, при всех обстоятельствах. Эта высшая простота воистину не от мира сего; Библия проста, как Вечность.
Мне хотелось бы, чтобы мы вернули Грехопадению его истинно христианский аспект, присущий ему в Библии. Ни один текст не подвергался более дурацкому осмеянию, чем глава 3 книги Бытия. На протяжении долгих веков вся ненависть, всё непонимание, всё ехидство разоблаченного Лукавого… и вся глупость — изнанка ума — ополчались на космическую драму Эдемского сада.
Грехопадение — это вся опасность, сопряженная с Сотворением мира, это цена, которую приходится платить за свободу. Если оно — удел человека, то важно помнить, что оно возникло уже в первую сотую долю секунды появления во времени. «…И увидел Бог свет, что он хорош». Хорошим свет мог и не быть. Удачным в мироздании оказалось не всё. Даже если удачное явным образом и преобладает, неудача — это тень, придающая блеск удачному.
Если же неуспех касается только человека, то оттого, что Бог воистину сотворил небо и землю, а также человека по Своему образу: если неуспех проявляется здесь, то — в силу положения человека. Наш неуспех — это следствие, это — огромная надежда, которую Бог вложил и впрямь в то, что представляется средоточием Его творения.
Разве в этот миг я не оказываюсь жертвой ловушки, расставленной змеем? Разве в этот миг я не испытываю искушение отвести человеку место, на которое ему не дано притязать? Одним словом, разве я не попался в свою очередь в ловушку, которую я изобличаю и в которую, как мне кажется, дал себя завлечь Жак Моно? Ведь речь идет о человеке, на котором сосредоточены главные помыслы Бога, — точно так же, как он представляется Жаку Моно любимчиком Бога-случая, в своем глупом ослеплении пекущегося о шансах на успех, которыми в азартной игре располагает его юный питомец.
Я так не думаю по двум причинам.
Первая — это место, отведенное истории Грехопадения в тексте Библии. Как и о Сотворении мира, о нем больше не говорится нигде. Вы не отыщете никаких его следов ни в одном другом священном предании, какие только есть в ходу у человека. Ни одно из них не возлагает на человека ответственности за феномен смерти и зла. Во всех прочих случаях этот феномен приписывается началу, воплощающему зло, злому богу, а то и заблуждению самих богов. Библия же превращает прегрешение человека в космическую драму, в драму для Бога и как бы в неуспех Бога.
Библия доносит до нас некую историю — часть всей истории человечества; донесенные таким образом два тысячелетия истории до отказа заполнены убийствами, войнами, лживыми измышлениями, жестокостью, лицемерием. Но всё это зло, вся эта греховность, превращающая меня, подобно Исайе, в человека, потерянного для добра, в человека с нечистыми устами (извергающими ложь, зародившуюся в сердце; именно она-то и оскверняет), — всё это зло коренится здесь, у истоков человека. Выбор — в корне всего. Дурной выбор является коренным. Всё прочее — всего лишь следствие.
Вторая причина, побуждающая меня самым серьезным образом отнестись к первородному греху, греху Адама, а значит, и моему, в крайнем — и истинном — случае, к греху единственному, — это всё последующее. Священное предание христиан, Библия как его сгущенное выражение — это история Искупления, того, что я назвал вторым творением — еще более великолепным, чем первое. Речь идет о возмещающем творении Бога, Бога, который в ином виде выступает как воплощение терпения и нежности, проявившихся вплоть до неисследимой точки Его унижения, до предсмертных мук на Кресте. Какой был бы смысл во всем этом внушительном рассказе без величия Грехопадения?
Я вынужден верить в Грехопадение, чего бы это ни стоило моей гордыне или, с более тонкой точки зрения, моему смирению; я вынужден уверовать в серьезность рокового заблуждения, в котором мы пребываем на протяжении около шестидесяти лет триста миллиардов раз, или, что то же самое, в заблуждение, в которое Адам, первый Адам, впал однажды, в тот миг, который оказался столь же обширным, что и сама Вечность, ради которой сотворен каждый отпущенный нам миг. Мне кажется, что я лучше уясняю себе Грехопадение, что оно делает меня менее неудовлетворенным с тех пор, как я прислушался к выводу: «И увидел Бог свет, что он хорош». В этом миге жизни Адама и всех Адамов преломляются все возможности свободы впадать в заблуждение. В этом миге и кроется червоточина Мироздания.
Стандартная модель вынуждает нас верить, что вселенная возникает из одной точки, содержавшей всё: всю массу, всю материю, всю энергию; почему же вы не можете в конце концов понять, что вся потенциальная опасность свободы, что вся возможность впасть в заблуждение, содержащаяся в выборе, свободе, которой Бог наделил мироздание, взрывообразно возникает из одной точки? И разве не об этом иносказательно, совершенно ясно говорится в повествовании главы 3?
Как стандартная модель возвращает нас к bereshit Библии, так и история сада возвращает нас к другому Большому Взрыву, иносказательно помещенному в саду Эдема. Вся сопряженная со свободой опасность сосредотачивается в этом мгновении, в этом миге свободы, который, подобно всем мгновениям свободы, Бог создал во имя Вечности.
Крайне немногочисленны комментаторы, признающие за Грехопадением его космический аспект. А ведь к такому толкованию подводит нас само Слово Божие. В противном случае что должно было бы означать то место в Послании к Римлянам (8: 19), которое приобщает к ожиданию Искупления всё тварное, если бы Грехопадение не касалось бы всеохватности Сотворения мира? «Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнении с той славою, которая откроется в нас. Ибо тварь с надеждою ожидает откровения сынов Божиих. — Потому что тварь покорилась суете…» (Рим 8: 18–20). Драма, перекликающаяся с эпизодом сада Эдемского, — и в самом деле драма космическая, коль скоро затронутой оказывается сама природа: «Проклята земля за тебя; со скорбию будешь питаться от нее…» (Быт 3: 17). Если вся свобода, в скрытом виде заключенная во вселенной, обретается в человеке — венце творения, — ибо он есть предпочтенное место свободы, — то связь, устанавливаемая между нарушением завета и беспорядком в природе, перестает казаться нелепой.
Грехопадение — это не мелкий эпизод, а нечто огромное, соразмерное с человеком, с природой космоса, с обманутой любовью Бога.
* * *
Совершенно очевидно, что богословие, не понимающее сотворенности мира, не в силах понять и грехопадения; что философия, полностью отделяющая человека от природы, не в состоянии понять космическую драму грехопадения, сводя его к происшествию, связанному с обладанием яблоком (где яблоко — это шутовская выдумка ума, помышляющего только об очернительстве).
Если в этом столетии теософы (и первым из них— Пьер Тейяр де Шарден) исхитрились смазать тему грехопадения, которое могло бы нанести ущерб репутации Бога, — то старинные богословы не смогли противиться другому, почти столь же сильному искушению, побудившему вообразить, каким стало бы творение без грехопадения.
Слово Божие не поощряет такой ретроспективный подход. Ничто не в состоянии сделать так, чтобы уже свершившееся не происходило бы. Время истинно, оно и в самом деле необратимо, хотя Бог и возвышается над всеохватностью вселенной, следуя именно оси времени. Всё, что нам позволено мыслить, это то, что путь, избранный на основе того выбора, от которого Бог хотел нас избавить, не соответствовал Его умыслу и что цель будет добыта «рукою крепкою и мышцею высокою»[182], ценой дополнительного усилия.
Нам известно, что дополнительное усилие исходит от Бога, что вся разница — в нем, и только в нем.
Только такое усилие покрыло прегрешение, искупило нашу свободу. Свобода оплачена последствиями Грехопадения.
Следует бесконечно повторять, что актом творения Бог дал всё: бытие, судьбу, свободу. Ради нее любит Бог свое деяние, обретающее свою ценность благодаря свободе. В этом мироздании, сотворенном Богом в соответствии со всей безмерностью своей любви, в этом мироздании, сопряженном с крайней опасностью, не всё сочетается друг с другом согласно одной только неумолимой закономерности. Случается, что свобода порождает не только лучшее, но и худшее. Зло просочилось, мы его впустили. В мироздании Бога на вашу долю могут выпасть и страдания. В подталкивающей нас временной протяженности нет места только скуке.
Я предпочитаю говорить о втором Сотворении мира, о Сотворении возмещающем, осуществленном Господом. Слово Божие надо воспринимать так, как оно сказано. Неправомерно ревнуя о Его славе, христиане в течение долгого времени изображали космическую драму Грехопадения как нелепый и немилосердный умысел. Получалось так, что божественное предведение и его Провидение упраздняют свободу.
Всемогущество Творца — это всемогущество Любви. Ни одно Слово не может рассматриваться в отрыве от всего прочего. Первое слово о Боге — это «сотворил» и «сказал», первое слово — это: «Бог» сотворил Любовью «Свободу». Мы обязаны провозглашать это ввиду Его Славы, Его Величия, Его любви, ввиду Истины. Потому-то и оказывается истинным потрясение, связанное с Грехопадением, как истинны гвозди и кровь Христа.
Но нерушимое всемогущество Бога не менее истинно, чем потрясение, связанное с Грехопадением. Бог не исчерпал Свою силу в Сотворении мира. Его могущество, Его любовь, Его провидение неисчерпаемы.
Вот почему внутри сотворенного Им мира Он, Трансцендентный, мало-помалу берется за восстановление справедливости и истины, за то, чтобы вывести всё и вся за пределы ловушек лжи, страха, неразумной гордыни и смерти.
Его могуществу суждено явить себя поразительно малыми средствами. Искупление, эта другая сторона Сотворения мира, самым разительным образом контрастирует с этим последним. Мы видели далеко идущий умысел любви, прикрытой могуществом; нам предстоит увидеть далеко идущий умысел могущества, прикрытого любовью.
Время истинно. Так было угодно Богу. Истинно всё сотворенное Богом. Грезы зарождаются в нашем мозгу. Из Слова Божьего не рождается ни грёз, ни суетных надежд. Он рек — и бысть свет. Время столь истинно, что божественное Слово без колебаний использует временную последовательность — как если бы Сам Бог был подчинен времени. На деле Он ему не подчинен. Бог наделил временем всё тварное и надеется высвободить нас из ранящей нас временной протяженности. Однако Бог использует временную последовательность с тем, чтобы мы могли уяснить себе его умышления. Вот почему Он позволил записать семь раз: «И увидел Бог, что это хорошо (весьма)».
Нам вновь придется быть очень внимательными к временной последовательности по выходе из сада Эдемского. Для любого умеющего читать Библию ясно, что Искупление начинается как раз с Грехопадением. Повествование о Грехопадении останавливается в стихе 21 главы 3 и возобновляется в стихе 23. История же Спасения по-настоящему берет свое начало в стихах 22 и 24.
В моем толковании Библии стих 3: 22 книги Бытия занимает почти такое же место, как и стих 1: 4 (посвященный Свободе).
Да, в саду ведь есть еще одно дерево. После дерева познания — древо Жизни. Если бы человек поел от него, то жил бы вечно — вечно вдали от Бога; поесть немедленно, поесть неосторожно — значило бы превратить смерть телесную, смерть во времени в смерть вечную, в окончательный отход от Бога.
Вот почему стихи 22 и 24 знаменуют резкое изменение в характере рассказа. В течение всей драмы Грехопадения Бог выглядит опечаленным и держащимся в отдалении зрителем. Поставив «херувима и пламенный меч обращающийся» (3: 24), помешав Адаму вторично протянуть ему руку, Бог действовал молниеносно, «рукою крепкою и мышцею высокою». Бог никогда не станет упразднять свободу, но он остается хозяином сферы ее проявления; и Он предотвращает космическую гибельность вечной смерти, взяв под свою охрану некое пространство высшей благодати в сфере Сотворения мира. Поставив пределы распространению зла, Бог, действуя через посредство временной протяженности, принимается за кропотливый труд Повторного завоевания.
Искупление сталкивает нас с терпением Бога, поражающим еще больше, чем Его Величие или Его Способность действовать без промедлений.
Терпение Бога: такое выражение само собой сходит с пера. На мой взгляд, оно довольно хорошо выражает то, что мы пытаемся уловить: двойную информацию — ту, что приходит к нам от природы, от чувства и от разума, — и ту, дополнительную, которая поступает к нам от того древнего Священного Предания, в котором, как нам кажется, мы обнаружили Слово Божие.
Мир, всеохватность Сущего — достаточно трех слов — исходит от Бога, но мир вышел из Бога через акт Творения, то есть через процесс, оставляющий за миром очень большую свободу действий в том, что касается подчиненности законам и недетерминированности, а также, сказали бы мы, изначального умысла Бога и свободы.
Такая свобода, такая недетерминированность служит объяснением всему тому, что как в мире, так и в жизни может выглядеть неуспехом, незначительной накипью неуспеха на неистощимом потоке новых свершений. Именно в этом промежутке и располагаются Грехопадение и возмещающее действие Бога.
Как Грехопадению не дано уничтожить всё до конца, так и второму Сотворению мира не суждено повторить путь первого.
Место этого движения мы, в соответствии с Откровением, обнаруживаем в истории, в рамках которой совершается возмещающее действие Слова. Именно в этой сфере нам надлежит познавать его, ибо оно затрагивает нас через нее и в ней, главным образом, и проявляется; как бы там ни было, Слово Божие предназначается не для того, чтобы поучать нас и обогащать знанием, а для нашего Спасения; знание, которым оно наделяет нас, направлено на наше Спасение; нужно ли повторять, что Слово Божие призвано спасти нас?
Однако космические воздействия Грехопадения (Быт 3: 17) и космические вовлеченности Спасения (Рим 8: 19) не возбраняют полагать, что божественное Откровение доносит до нас ту часть умысла Бога во Христе, которая касается нас непосредственно. Ничто, однако, не мешает лолагать, что есть и такая часть айсберга, которую Бог оставил скрытой — или позволил увидеть лишь краем глаза.
Пока же я предлагаю, опираясь на Быт 3: 17 и на Рим 8: 19, сделать на этом пути краткую остановку. Ведь Слово Божие неисчерпаемо — подобно вселенной и еще больше, чем она. Это очевидно в повествовании о Сотворении мира. Я не стану повторять доказательства, которые я когда-то представил по поводу, библейского текста о Сотворении мира[XCVII]. Не имеют значения намерения тех, кто уже когда-то высказывались на эту тему. То, что они хотели сказать, не лишено значения полностью; много важнее — то, что теми же словами Бог сказал сменявшим друг друга поколениям людей.
Конечно, есть такие побочные вопросы Сотворения мира, которые на законных основаниях оставались и всё еще остаются в стороне. Бог направляет свет нашего внимания на вопросы важнейшего порядка. Некоторые высказанные там по ходу дела слова могли бы, в иные времена, вызывать неловкость, отвлекать внимание. Подобно Природе, Священное Писание — книга бескрайняя, обращенная ко всем поколениям, но так и оставшаяся неисчерпаемой для их вереницы, которая едва только прикоснулась к ней. Вопрос, который я задаю сегодня, — всего-навсего следующий: не содержатся ли в Слове элементы, связывающие его с нашим временем? Роль такого связующего звена играют те самые космические вовлеченности, пренебрегать которыми в наши дни не следует, даже если в какие-то моменты истории они и послужили поводом для неуместной игры воображения.
В последние годы меня часто волновало одно возражение, исходившее от искренних агностиков[XCVIII]: а вселенная? найдется ли у вас хоть одно слово о вселенной? Трудно сделать более жестокий и более несправедливый упрек. Учение о Сотворении мира — единственное содержащее логичный ответ на проблемы вселенной. Клод Тремонтан[XCIX] высказался по этому поводу, и я часто цитировал его почти дословно[C]. И всё же я вынужден, к своему глубокому сожалению, отметить наличие некоторых неувязок. Мы неубедительны. История человечества остается в своей нише… вселенная же лежит на совсем другой этажерке. Если Сотворение мира распространяется и на вселенную, если наиболее умные мыслители готовы принять это как логичную метафизическую гипотезу, а самые искренние среди них — как единственную логичную, то ни Грехопадение, ни, тем более, Искупление не выходят, пожалуй, за пределы сферы, в которой пребывает человек. В глазах кое-кого среди тех, кто искренне делится с нами своими недоумениями, это умолчание в вопросе о космосе оказывается преградой.
Невнимание к их возражениям стало бы тяжким прегрешением с нашей стороны. Это — серьезное возражение, и с ним к нам обращается сам Бог. На деле вся драма проистекает из первоначального промаха. Наша неспособность добиться понимания — следствие отсутствия интереса с нашей стороны к Сотворению мира, а, значит, и к Творцу. Крестное знамение начинается с «Во имя Отца…» Бесполезно читать дальше: пока не отмечены, поняты, усвоены слова «Bereshit bara Elohim» — вы ничего не поймете. Текст, с которым вы имеете дело, будет осыпаться, точно песок дюны под ветром, дующим из пустыни. Если Бог — это Творец, то Он не оставляет своим вниманием сотворенное Им. В былые времена богословы говаривали, что стоит Богу хотя бы на миг остановить сотворение вселенной, как она тотчас же вернется в не-бытие. Это — смелый образ. Но и полезный. Он лишен буквального смысла. Ни одно Слово Божие не может уничтожиться: мир так же не может вернуться в не-бытие, как не может считаться невысказанным слово «Да будет свет». Любое Слово Божие звучит из вечности. Бог хранит верность. И именно в силу этого кощунственно воображать, что Бог оставил своим вниманием вселенную. Он не оставляет своим вниманием вселенную, как не оставляет своим внимание человека.
Если классическая наука, пораженная раковой опухолью неверно истолкованной подчиненности законам, терпимо относится только к гипотезе Бога-бездельника[CI], то наука, основанная на теории относительности, на корпускулярной и квантовой физике, нуждается в Творце активном; с нашей стороны было ошибкой не извлечь отсюда соответствующих выводов. Но вот только умеем ли мы правильно читать книгу Бытия? Совершаемый Богом акт творения ничто не может ограничивать одним лишь Bereshit bara Elohim; вселенная — это непрерывный поток возмещающего разума в масштабах всего космоса.
Даже если какая-то человеческая общность и начинает только-только покидать задворки Солнца, точку, расположенную где-то на полпути к этому светилу, — то нам незачем брать на себя заботу о всей вселенной. А ведь коль скоро какая-то ничтожная ее часть отражается у нас в уме, то вполне естественно, что она становится частью наших помыслов — она — или ничтожная часть вселенной, отражающаяся в нашем воспринимающем сознании: пятнадцать миллиардов световых лет пространства-времени — и ничтожная часть происходящего внутри этой пространственно-временной протяженности, столь несоразмерной со способностью, которой мы, однако, располагаем в том, что касается информировать свой разум, оставлять легкий след в своем уме.
Что-то приходится на долю человека и что-то — на долю вселенной. Соответственно: истории людей — и истории вселенной. Как мы видели, в тексте начала сказано: «небо и землю». Это — всеохватность. Ее сотворил Бог. Текст гласит: «небо и землю». Этот неравномерный раздел делает законным то, как мы смотрим на свой домашний очаг и на свою судьбу. Но в тексте говорится и о «небе». И в ряде других текстов (особенно наглядны Быт 3: 17 и Рим 8: 19) показано, что связывать в дальнейшем землю и вселенную не только законно, но и необходимо.
Аспект «Грехопадение — Искупление» не является чисто человеческим аспектом центральной темы Откровения. Будучи человеческим в основном, он является также и космическим. Ничто не позволяет нам останавливать десницу Бога. Происходящее на уровне человека всё больше представляется мне важнейшим проявлением некоей беспредельной драмы. Центральная тема Откровения/Сотворения мира/Грехопадения/Искупления применима ко всему Сотворению мира. Ничто не может быть исключено из центральной темы. Да, она относится ко всему Сотворению мира. «Ибо знаем, что вся тварь совокупно стенает и мучится доныне; и не только она, но и мы сами, имея начаток духа…» (Рим 8: 22–23).
Для того, чтобы хорошо уяснить себе эти космические элементы Послания к Римлянам, следует правильно истолковать слова начала; не забывайте о них: «И увидел Бог свет, что он хорош». Если первый проблеск свободы обретается во вселенной, то возмещающее действие Бога распространяется от человека на всю вселенную. И если Грехопадение и Искупление, равно как и Сотворение мира, приложимы ко всей вселенной, то возражение, с которым обращаются к нам искренние агностики, частично отпадает само собой. История, которую нам надлежит поведать, касается людей, а в более широком смысле — всего тварного. Ваша озабоченность, братья, была законной. И с вашей стороны было вполне уместным напомнить нам о ней.
Таким образом, именно этот акт возмещающего творения оказывается — если это только еще возможно — более таинственным, чем это Сотворение мира, совершаемое Богом и порождающее всё и вся. Он незаметно получает воплощение в сфере истории, а, значит, — и в сфере космического, и его последствия выходят далеко за рамки собственно исторического. Но эта запредельность принадлежит неизъяснимости Бога. С нас же достаточно того, что возникает в сфере истории.
Возникновение некоего провиденциального действия Бога внутри этой истории, которой суждено стать самим Откровением, то есть тем дополнительным смыслом, которого нам не хватает, — это возникновение протекает самым неназойливым образом. Это второе сотворение идет путями временной протяженности внутри времени; возникновение вечности осуществляется как бы путем наложения мазков, уследить за которыми невозможно без чрезвычайно обостренного внимания. Возникновение Вечности во времени вызывает в памяти образ терпения. Искупление — это сфера терпения Бога.
А ведь свое начало оно берет с действия, получившего широкую огласку: разве начальные, исходящие от Творца импульсы — за пределами обычной сферы нашей памяти?
Существует такое возмещающее действие, которое нелегко отделить от самой сотворяющей деятельности. Аллегорические херувимы с огненным мечом, призванные воспретить доступ к древу жизни, — на деле древу вечной смерти, — Каинова печать, разрывающая взрывоопасное кольцо насилия. Потоп и неуспех строительства Вавилонской башни — всё напоминает мне о нем.
Эта удаленность прошлого делает еще более туманным начало всех начал. Сотворение мира, Грехопадение, Сотворение как возмещение смешиваются друг с другом. Каин — это другая сторона Грехопадения. Первородный грех — это ложь, нежелание одобрить слово Господа, согласие с «Подлинно ли сказал Бог?», прозвучавшего из уст аллегорического Змея в саду, в котором обретается человечество, еще не совсем очистившееся от земного праха и буйства жизни. Но ложь и убийство — две створки одного триптиха. Слово творит; ложь убивает смысл, общение, взаимопонимание существ. Убийство пастуха Авеля земледельцем Каином вытекает из лжи, получившей одобрение: «Подлинно ли сказал Бог?»
Первая смерть — это человек, ставший жертвой лжи. Грехопадение смертоносно. Библия настаивает: смерть— дело рук человека. Межвидовое насилие создает угрозу существованию человека как вида. Вооруженные охотники, мы обладаем, с тех пор как впервые был расколот кремень, абсолютным оружием нашего уничтожения.
Сцена первого убийства полна смысла. Убийца убивает своего брата, убийство — это опасность, с которой сопряжена состязательность, возникающая не по поводу жизненно необходимого, а в связи с тем, как должно оцениваться признаваемое друг за другом достоинство. То, с чем не может смириться Каин, — это нарушение незыблемого порядка. Каин — старший; его первородство дает ему некое право на Бога, Который это право оспаривает. У истоков первого убийства — ложь: значимость нельзя провозгласить никаким решением. Каин убивает во имя права, основанного на лжи. Он убивает своего брата, и первый мертвый человек убит не столько расколотым кремнем, рубилом времен тесаного камня, сколько первородным грехом. Раз мне суждено полностью следовать судьбе, я могу сделать это лишь в условиях открытого состязания с моим братом.
Братоубийственная борьба — это крайний вид угрозы. Ей, следовательно, предстоит повлечь за собой вмешательство священного начала, менее таинственное, чем огненный меч Ангела, охраняющего подступы к древу жизни/вечной смерти на основе вечного запрета, наложенного Богом. Священным, а значит, обособленным стал убийца — а не жертва. Отделить следует его — а не жертву. Смерть — слишком легкая кара за преступление, совершенное Каином; Каин будет (навсегда) удален от лица Господа. «Ты будешь изгнанником и скитальцем на земле» (Быт 4: 12). «За то всякому, кто убьет Каина, отмстится всемеро» (4: 15). И тогда взрывоопасное кольцо насилия привело бы к гибели зарождающегося человечества. Нужно ли приводить убедительное доказательство Рене Жирара[CII]? Первое проявление священного начала ложится печатью на лоб убийцы. Убивать дано только ему, ему же и надлежит расплачиваться за плоды убийства, он стал полным изгоем среди людей. На втором этапе священное начало осенит царя, которому и предстоит убить Каина, который никогда не будет отмщен.
Во вмешательстве Бога, отметившего лицо Каина знамением, чтобы предохранить его от бесконечного круговорота мести (если кто-нибудь убьет Каина, этот последний будет отмщен семикратно), — знамением священного начала, рокового по своему назначению, ибо оно обособляет, — можно различить оправдание этого священного начала. Печать, оставленная Богом на лбу Каина, отражает значение некоторых обычаев и закладывает внутри культуры основу всеобщего Откровения.
Итак, печать на лбу Каина подтверждает значение меча Ангела: даже после бесповоротного и неправедного выбора, перед которым Бог склоняется, Он не оставляет историю в небрежении. Он уважает свободу, самостоятельность тварного, исходя при этом из особых критериев; но если Бог и пребывает затем в некотором отдалении, Он не отказывается ни от взятой на себя обязанности охранять (помешав превращению первородного греха в вечную смерть), ни от своего долга, заключающегося в том, чтобы информировать (потворствуя формированию таких видов общественного поведения, которые делают возможными выживание и передачу культуры). Каинова печать — это, возможно, дата рождения простейших начатков общего для всех народов естественного права. Запрет на кровосмешение и осуждение убийства составляют часть минимальной социальной этики выживания, образуя на деле две первые буквы алфавита минимальной всеобщей социальной этики выживания. Откровение, видимо, охраняет некое центральное ядро от проб и ошибок истории. И как сама биологическая эволюция — это направленный естественный процесс, процесс, идущий под неким водительством, — что признают все добросовестные исследователи, — процесс более надежный, чем пробы и ошибки случая, — так и эволюция культурная есть процесс собирающий, внутри которого мы распознаем неназойливое вмешательство Провидения.
Перед нами — негэнтропийный генетический процесс с возрастающей информацией, знаменующий, по-видимому, переход от биологической памяти к памяти культурной.
Потоп и Вавилонская башня — вот две составные части этой долгой и короткой предыстории. Хронология полна парадоксов: сорок тысяч лет — таково символическое расстояние между могилой Авеля и тем моментом, когда Авраам снялся с насиженного места; четыре тысячи лет отделяют нас от Авраама. А ведь эти сорок тысячелетий выглядят такими недолгими по сравнению с теми двумя, что разделяют Авраама и Христа. В самом деле, легко показать, что будучи измеренной человеческими судьбами, эта хронология утрачивает свою парадоксальность. Между Авраамом и Христом (за два тысячелетия) уместилось больше судеб, чем между первой могилой и Авраамом. Это наблюдение меня не слишком удовлетворяет. С меня хватает того, что с историей людей дело обстоит так же, как и с историей жизни, и что время, измеряемое скоростью, обращениями светил, никогда не совпадает с истинной временной протяженностью. Физика вселенной говорит нам о той же разнородности ощущения времени. Пребывает ли его насыщенность в обратно пропорциональной зависимости? Не важно! В первую сотую долю секунды случилось больше событий, чем в пятнадцать миллиардов лет, последовавших за возникновением космического времени. Эти замечания побуждают нас к бесхитростному прочтению текста начала. Легкие прикосновения возмещающего провидения Бога превращают временную протяженность, эту шероховатую основу мироздания, эту сферу проявления свободы всего тварного, в активное начало, сообразующееся с ответными формами поведения живого, наделенного значительной свободой тела, где каждая из составных частей вполне естественным образом ревниво оберегает отпущенную ей долю свободы.
Остается упомянуть Потоп и Вавилонскую башню, заключенные в сокрытой части нашей культурной памяти.
Если первородный грех — наша исключительная участь, то Потоп вездесущ. Он обнаруживается повсюду вместе с памятью о великих природных катастрофах. Он вездесущ, но его смысл правильно прочитывается в рассказе о происхождении бытия. И больше нигде.
Потоп напоминает о зыбкости природного равновесия на земле[CIII]. Человек находит себе место в таком тонком слое возможностей физического мира, что любой пустяк может поставить всё под вопрос. Великие климатические колебания четвертичного периода, незначительное повышение содержания углекислого газа в атмосфере приводят к появлению к исчезновению целых материков; привычный порядок на планете нарушается из-за температурного сдвига на 1 °C(а именно таков масштаб колебаний в исторический период); колебание в 10 °C может вызвать потрясение и гибель нашей планеты. Были и другие потопы. Достаточно того, который пережили вавилоняне и который получил истолкование в Библии. Потоп — это вызов случаю. Он напоминает о том, что соединение условий, сделавших возможной жизнь на небольшой планете при одной из периферийных звезд, оказалось таким вызовом; что оно стало чудесным проявлением божественного всемогущества; что за наличие столь хитроумного фильтра в виде верхних слоев атмосферы, пропускающих из всего космического излучения только то, что необходимо для жизни, нам следует возносить больше благодарственных молитв, чем бывает радуг на небе после дождя; что в великой химии природы сказывается воздействие охватывающей нас невидимой руки. Но история Ноя, уцелевшего после великого бедствия, значит куда больше, чем сам Потоп.
История Потопа, равно как и предшествующая ему история Каина, убийцы Авеля, подчеркивает, как далеко может зайти зло. Проникнув в любое общество, зло вырывается наружу. И не забудем, что в числе способов передачи лучшего и худшего, находится и плотское совокупление. Короче говоря, добрые соединялись с дочерями злых. «Тогда сыны Божий увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жены, какую кто избрал» (Быт 6: 2). Так как на кровосмешение пал подразумевающийся запрет, что всячески подчеркивает Клод Леви-Стросс[CIV], то перед обществами открылось две — и только две — возможности брачной стратегии.
Либо страх перед кровосмешением распространяется на всех родных и близких (охотники, собиратели растительных плодов; и то же наблюдается в латино-христианском мире средневековья), и тогда верх берет выбор, проявившийся при похищении сабинянок и женщин намбиквара: в жены берут посторонних женщин, сыны Божий сочетаются браком с дочерями людей. Либо же верх берет страх перед утратой основных ценностей, и, начиная с Авраама, сыны Божий отправляются в страну Ур за кузинами, которым отходит какая-то часть того же наследства. Экзогамия, с одной стороны, эндогамия — с другой. Впервые, не напрямую, а весьма ограниченным образом стала осознаваться необходимость осторожности при плотском соединении. В той мере, в какой соединение мужчины и женщины стало восприниматься как глубокое и всеохватное, оно уже на начальном этапе предполагало общность духовную по меньшей мере в такой же степени, что и взаимное плотское проникновение. Таким образом, составители библейского текста исходят из мысли о том, что столь трудно обнаруживающееся правило эндогамии — недавнего происхождения и что оно установилось лишь в результате тяжко доставшегося опыта[CV].
Итак, с самого начала история Ноя достигает уровня того, что станет одной из черт Искупления. Возникает необходимость в отборе, в отделении, на первом, примитивном этапе, плевел от пшеницы (людям, жившим с 12 000 до 9 000 г. до Р.Х., т. е. в эру эпипалеолита, потребовалось, стало быть, три тысячелетия для того, чтобы научиться делать это надлежащим образом); в отделении скверных помыслов от благих. Такой отбор совершается внутри каждого из нас. Внутри времени отбирается то, чему суждено пребывать в Вечности. Так вот, Потоп следует отнести к самой отдаленной археологии спасения[183], поскольку с ним, во всей полноте, серьезнейшим образом встает вопрос о необходимости отбора.
Потоп напомнил о том, что Природа — это чудо; что опираться на Провидение можно лишь признавая его. Земная экологическая ниша — одно из чудес вселенной. Признав это, нам, может быть, удастся сделать отсюда кое-какие практические выводы. Потоп напоминает о необходимости отбора. Чем позже вы им займетесь, тем мучительнее он окажется. Как и при хирургии рака. Хирургия Потопа запоздала и немало навредила. Законное половое влечение сынов человеческих Сыны Божий поставили впереди своих ценностей (неприятие убийства). Такое пренебрежение нашими свободами влечет за собой еще одно, третье, божественное вмешательство в эволюционный процесс Сотворения мира (меч огненный, Каинова печать, Потоп). Приостановив на миг свое Провидение, открыв дорогу резким климатическим колебаниям, Бог возвращает человеческий процесс на положенный ему путь — ценой, разумеется, значительных потерь. Потоп — это иносказание. Он призывает вас только к одному: не рассматривать первые триста пятьдесят веков после могилы, все тридцать пять тысячелетий предыстории как неразличимое взаимодействие слепых сил. Потоп множествен. Даже замолкнув, Бог не отходит в сторону, не оставляет своим вниманием. Потоп — это третий урок.
Четвертый урок — это выбор. Отбором Бог не может заниматься в полном одиночестве. Отбор, производимый Богом, приводит к тому, что выбран был Ной. Избранность Ноя рассматривается как иносказание. Она означает, что под градом насмешек в дело странным образом пущен предмет, на первый взгляд ни к чему не годный. Выбор Ноя — это деяние, продиктованное верой в некий внутренний голос, положиться на который можно разве что вслепую; это — предпочтение, отданное долгосрочной перспективе перед краткосрочной. Вот почему история Ноя оказывается, помимо своих космических вовлеченностей, еще и первым недвусмысленным ответом Веры на план спасения, предложенный Богом.
* * *
История Вавилона повествует о долгом цикле Предшествования. Он приводит нас в Месопотамию огромных зиккуратов[184]. Разумеется, тут напрашивается аллегорическое истолкование.
Сбивчивая память об этом событии отсылает нас к началу неолита, к опьянению, вызванному первым полетом мысли — результатом появления множества людей, все шире распространяющейся возможности взаимного общения. Разве стремительный рост накоплений в области культуры, начавшийся с того времени, когда в пастушеско-земледельческом обществе стало возможным сосредоточение в одном месте трех, четырех, пяти тысяч человек, общающихся между собой, не открыл путь самым дерзновенным надеждам? Между первым зиккуратом и зондом, пролетающим сквозь кольца Сатурна, прошло от силы пять тысячелетий; сорок тысяч лет отделяют Вавилонскую башню от первой могилы. Невелик путь, отделяющий нас от головокружения, испытанного строителями Вавилонской башни; о нем говорят объективные данные.
Глава 11 книги Бытия созвучна последним стихам главы 3. Точно так же замысел вавилонян — повторение изначального умысла, но только получившее бесконечно большую социальную связанность. Взобраться на дерево познания, построить башню высотой до самого неба — разве это не означает самым очевидным образом стремления вознестись на Небеса, то есть попытки, предпринятой личностью или обществом, своими силами приобщиться к судьбе, причастность к которой смутно, под взглядом смерти, ощущает в себе любой человек? В стихе 11:6, как и в стихе 3: 22, Бог, кажется, принимает эту угрозу всерьез, как если бы этот умысел человека и впрямь был опасным для Бога. В книге Бытия (3: 22) сказано: «Вот, Адам стал как один из Нас… и теперь как бы не простер он руки своей, и не взял также от дерева жизни, и не вкусил, и не стал жить вечно». Точно в таком же духе звучит стих 6 главы 11: «Вот, один народ, и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать».
Как в одном, так и в другом случаях одна и та же угроза нависла над человеком, а значит, и над Богом, ибо Бог умышляет спасти, вывести за пределы смерти, за пределы сферы времени, то есть сферы свободы, которая оказывается еще и сферой смерти, все эти проявления самосознания, ставшего сознанием смерти, ибо они вполне способны зайти так далеко, что всё станет необратимым. Как при уходе из Эдема, так и в Вавилоне Бог использует вторжение в сферу истории. Первый случай упоминается символическим образом, оставляя открытой дверь для всяких возможностей. Второе событие, возможно, связано с одним законом истории: эффектом массы. Дробление языков, внезапно обнаруживающаяся невозможность общения показывают, что для получения большего результата не всегда достаточно добавлять, приумножать, умножать. Замысел терпит неудачу, поскольку не было принято во внимание структурное изменение — следствие изменения уровней. Вновь обратившись к тексту, мы читаем: «И рассеял их Господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город» (Быт 11: 8), — обнаруживая, таким образом, непредусмотренное последствие: они были рассеяны, и значит, техническая эволюция строителей башни, несмотря на неуспех в достижении поставленных ими перед собой целей, стала известна и другим людям, и другим культурам.
Нужно ли было объединять с ясной, точной, прозрачной, прямолинейной историей спасения эти мифы темных веков, образующих ту таинственную область, которая простирается от первой могилы до избранничества Авраама?
Да, поступить так следовало, ибо эти мифы существуют, ибо они включены в священное предание народа и Церкви; ибо мы не можем пренебрегать ни темными веками человека, ни историей природы: ведь наш долг — отчитаться за них; ибо это действие Бога необходимо для той интерпретации Смысла, которую я вам предлагаю. В ее основе — независимый ход Сотворения мира в рамках самостоятельного возрастания временной протяженности, этой сферы свободы, — а также возмещающее действие Бога… во имя свершения умысла Бога, направленное на приобщение к Его жизни, во имя oevium, aion, что мы толкуем как приобщение к вечности тех проявлений сознания, тех существ, чье возникновение во времени оказалось Ему угодным.
Если дело обстоит именно так, то Бог не мог бросить на произвол судьбы человечество, а за ним — и всю Сотворенность мира; об этом нам ненавязчиво напоминают первые одиннадцать глав Библии. Каин — убийца; Ной — человек прямодушный; но, где бы он ни находился, он — праведник в свете чувств и разума; Вавилон — это толпа, полная далеко идущих намерений; она настолько безымянна, что в конечном счете утрачивает возможность взаимопонимания; то, что Откровение использует мифическую память[CVI] людей Средиземноморского бассейна, вполне логично и последовательно.
Откровение запечатлевает завет: Сотворение мира, которое в силу таинственной ущербности, проявившейся изначально, оказывается пущенным на волю высоко вздымающихся волн, в свободу, употребляемую во зло, связано с Богом, который, через все эти истории, в которых перемешивается, сохраняется и преобразуется множество форм и фактов действительности, позволяет угадать наличие всепроникающего провиденциального действия. Одним словом, в Откровении звучат голоса этно-антрополога и социолога, а потом уже историка.
* * *
Искупление не безымянно; оно называет по имени каждого человека:
«И отдам тебе хранимые во тьме сокровища и сокрытые богатства, дабы ты познал, что Я Господь, называющий тебя по имени, Бог Израилев. Ради Иакова, раба Моего, и Израиля, избранного Моего, Я назвал тебя по имени» (Исх45: 3–4).
Искупление начинается с истории Авраама. Я уже рассказывал о патриархе Аврааме[CVII], которого любовь к Богу подвигла сняться с насиженных мест[CVIII].
С появлением Авраама оказывается перевернутой большая страница космогенеза. Кажется, что до Авраама Бог только взирал, вперив свой взор в свет. Кажется, что Он не противился свободе. Как если бы Он хотел поглядеть, — это образ, — как неслыханно далеко она может зайти. Возмещающие поправки второго Сотворения мира Он внес на расстоянии, недрогнувшей — но равнодушной и, так сказать, безличной — рукой. Разумеется, Библия уже нарекает Его Его истинным именем, разъяснив это последнее лишь позже. Он — YHWH Elohim, да, Элохим, далекая трансцендентность, очевидный Творец всеохватного сущего и света.
Бог-Провидение постарался избежать худшего. И широким потоком течет история человечества в избранном Им направлении, ставшем главным в силу этого выбора в рамках universum infinitum[185].
Так оказывается преданной забвению первоначальная осечка. Никому на земле не вспоминается другая история, та, которой не было: история без Грехопадения сокрыта в памяти Бога. Нам никогда не удается узнать о ней ничего, кроме слова, вырвавшегося по воле Бога у вдохновенного чтеца поэмы о Сотворении мира.
Привольно течет история человечества, история как следствие индивидуализации времени, история множества людей, по воле которых развивается цивилизация технического прогресса[CIX], людей, ставших хозяевами жизни, изменивших экосистемы на благо человеческого сообщества и сумевших возвести пирамиды, пытаясь забыть о смерти и убедить себя в том, что она — не то, что она есть.
За две тысячи лет до этого[186] люди, стремясь уберечь от смерти хотя бы ничтожную часть ее воровской добычи, чтобы лучше сохранить память о пережитом, изобрели идеографическое, а позже всё более аналитическое письмо, разнообразные виды которого дают возможность облегчить утомительную задачу повторного программирования мозга у вновь нарождающихся людей, которым вскоре предстоит умереть.
Уж давно, с той Вечности — начала, в котором нет начала, как нет и конца, а есть только вечное настоящее, — Бог ожидал появления человека, которого Он мог бы доподлинно полюбить. Пожалуй, незачем докапываться дальше до смысла той тайны, какой в наших глазах является это долгое ожидание: Богу в его знании был нужен Авраам. Вы должны правильно понять, что Богу нужен Авраам в силу созидающей ярости Его Любви. Богу нужна свобода, отвечающая Его ожиданиям, оттого, что он сотворил мир до пределов, до крайних возможных пределов[CX], оттого, что созданная Им вселенная представляет собой, по любимой формулировке Лейбница, «лучший из возможных миров».
Каин оставляет без ответа предостерегающего его Бога. Не отвечает Ему даже Ной, как бы подавленный заботой Бога. Безмолвствует и поколение строителей зиккуратов и главной Вавилонской башни. Свобода за свободу. Бог мирится с этой свободой. Любовь Бога мирится с необходимостью воздействия на мир, действия в мире лишь в невероятных рамках «равенства оружия». Любви Бога нужна ее вселенная, а в ней — человек. Но — так, чтобы не сломать его. Слишком велико могущество Бога; святость же этого могущества очевидна для человека, призываемого Богом. Для того, чтобы одержать победу и спасти, у Бога, к счастью, есть в запасе тайное оружие: Его бесконечное терпение. Бог ждал столько, сколько нужно, для того чтобы по-настоящему приступить к делу Спасения: он ждал Авраама.
Это Слово нашло отклик[CXI]. И вдруг всё стало меняться. Завершилось время одинокого голоса, истощилось терпение Бога. С Авраама берет начало время нетерпения, время ярости Божией во имя Спасения. События теснят друг друга и ускоряются. Господь извергает тёплых из уст Своих[187]: «Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его» (Мф 11: 12); «День уже склонился к вечеру» (Лк 24: 29); «Пусть возьмут… одного агнца … и ешьте его с поспешностью» (Исх 12: 3 и 11). Так речет Господь. Поистине, про запас у Бога — оба оружия. Поспешать — вот чего Он ждет от нас, чье время сочтено; Сам же Он оставляет Себе терпение, чтобы дополнительным временем возместить то, что мы постоянно подрываем своим непостижимым невниманием.
«И сказал Господь Авраму: пойди из земли твоей… И пошел Аврам, как сказал ему Господь» (Быт 12: 1–4). Дело, наконец, приняло нужный оборот. В Библии есть только два случая такого незамедлительного действия: Авраам — и Мария. «Тогда Мария сказала: се, раба Господня; да будет Мне по слову твоему» (Лк 1: 38). «И пошел Аврам, как сказал ему Господь» (Быт 12: 4). Две тысячи лет разделяют этих двоих, ожидаемых Богом.
Ни один человек, взаправду и полностью человек, — ведь Христос — это единственный Сын Божий, Он есть Бог, — ни один человек не превосходит этих двоих Согласно воле Бога, Его всегда следовало называть Богом Авраама; в разговоре с Моисеем, приведенном в главе 3 Исхода, это — единственное имя, которое Он сохраняет за Собой для продолжения дела Спасения: «Я — Бог отца твоего, Бог Авраама…» (3: 6). О Марии в Евангелии устами Елисаветы сказано: «Благословенна ты между женами…» (Лк 1: 42). В течение девяти месяцев в ее чреве будет пребывать Владыка Мира, порожденный, но не сотворенный, Тот, что был в начале и ждет нас в конце. Во всей истории Спасения есть только два сопоставимых случая такой готовности. В промежутке же между Авраамом и Марией насчитывается много честных и набожных слуг и один жестоковыйный народ. Бог действовал и с помощью этих двоих, и с помощью прочих.
Бог совершал, лепил, сотворял вновь, когда Авраам сказал «Да», — настолько, что возвысил его до уподобления образу самого Христа, когда, в ходе самого удивительного торга в истории, Авраам неотступно пытался вымолить прощение Содому[CXII]. Авраам, ревнуя о славе Божией, дошел до того, что воспротивился Его воле.
Удалось ли вам постигнуть, в главе 18 книги Бытия, основу беспощадной и чудесной диалектики Спасения, выраженной через посредство спасительного могущества праведников? В конце концов, мы узнаем, что две тысячи лет спустя, ради одного-единственного, главного Праведника Бог простил всему человечеству — в Его лице, лице Праведника, единственного — все прегрешения трехсот миллиардов человек, всё зло, которое только могла, среди неслыханного скопления богатства и добра, совершить Свобода; простил все прегрешения мира; вся нечисть космической Свободы была уничтожена, трансформирована во Христе. Вот каков глубинный смысл главы 18 книги Бытия; вот почему по воле Бога Его имя навсегда связано с именем Авраама.
* * *
В те два тысячелетия, что отделяют согласие Авраама от согласия Марии, завершается сближение во времени Творца и Творения. Зарождается это сближение с началом мира. Оно сокрыто в Боге. Библия сохранила от него ровно столько, сколько необходимо для нас, ровно столько, сколько нам полагалось знать. Всё готово к действию с появлением Авраама. Бог обрел нужное Ему согласие. Ему надлежало быть безоговорочным, вплоть до принесения Исаака в жертву. Удостоив Авраама Своего доверия, в деле Спасения, когда шла о Содоме (Быт 18), Бог подверг испытанию его веру Своим чисто божественным деянием в случае жертвоприношения его сына.
В свое время вся жизнь Авраама свелась к молчаливому ожиданию рождения Исаака, сына Сарры. За обещание этого невозможного рождения, за эту победу над злом Аврам/Авраам презрел всё, пожертвовал и пренебрег всем, претерпел нечеловеческие муки в пустыне, от суровости природы, от людского коварства и жестокого безразличия. И когда, претерпев испытания несчастьем, уплатив сторицей, Авраам должен перенести куда более тяжелое испытание успехом и счастьем, Бог требует обещанный залог, Исаака, единственного сына, возносимого до положения Христа, не сказав ни единого слова, без единой жалобы, без малейшего колебания подавленный Авраам готов исполнить свой обет, пока Бог, вновь обретя Свое Верховное Владычество, не останавливает его занесенную руку. Бог заставил Авраама разыграть роль Сына и, что выглядит еще более грандиозным, роль Отца. Так Авраам с лихвой расплатился за милость, за это сокрушительное приобщение к божественному Имени, YHWH Саваоф. Господь хочет быть и пребудет вечно, навсегда ради Своего искупленного Творения, Богом Авраама.
И если вы хотите понять непонятное, непонятную покорность Авраама, вам следует доверить Богу заботу о том, чтобы вместо вас прочитать книгу Бытия. Комментарий к ее главе 22 содержится в каноническом Послании к Евреям, глава 2, ст. 17–19. Это, в собственном смысле слова, пример неуклонного уподобления согласно Вере: «Верою Авраам, будучи искушаем, принес в жертву Исаака и, имея обетование, принес единородного, о котором было сказано: "В Исааке наречется тебе семя"; ибо он думал, что Бог силен и из мертвых воскресить, почему и получил его в предзнаменование».
Таким образом, мы видим, насколько история Авраама напоминает о Христе. Принесение Исаака в жертву, принесение в жертву долгожданного Сына, Сына, становящегося жертвой во имя Воскресения с тем, чтобы подверглась испытанию самая идея Воскресения, — всё это здесь уже потенциально присутствует. Бог Авраама выделил эту временную протяженность. До свершения Он начертал круг.
* * *
Вполне очевидно, что путь, пройденный с тех пор, время, отделяющее нас от Авраама, — две тысячи лет до, две тысячи лет после, итого — четыре тысячелетия, — может показаться нам долгим. Но это — всего лишь миг в глазах Бога, «ибо перед очами Твоими тысяча лет — как день вчерашний, когда он прошел», — справедливо говорится в псалме 89, этом древнем псалме, названном в Псалтири «Молитвой Моисея».
Конечно, есть Моисей, Моисей, которому доверены закон и тяжкая обязанность вывести евреев из Египта. Покончить с привычным укладом, сняться с насиженного места предстоит теперь целому сообществу, этим рабам, закоснелым в своем рабстве и обреченным на то, чтобы ценой сорокалетнего пребывания в пустыне познать свободу, истинную свободу, которая состоит в том, чтобы внимать трансцендентному слову, этому негромкому, мягкому голосу, звучащему в душе.
Да, вот что такое Вера, вот что такое Искупление: Бог учит нас тому, как действует свобода, которую Он нам заповедал. Это — свобода избирать себе жизнь, различать действительное и возможное, не требуя от свободы недостижимого. Свобода — это Вера. Это — способность положиться на голос, от которого исходит смысл.
Она может проявляться со всей силой. Бог и во втором своем Сотворении мира остается Богом. Всё та же свобода за свободу: Бог — это Бог, восклицал Морис Клавель, добавляя на основе этимологического смысла: «Бог — это Бог (во) имя Божие». В жизни какого-либо человека Он может явить Себя со всей очевидностью, мощно, как это случилось с Моисеем и как это наблюдается вокруг нас. В книге, выпущенной в этой серии, Морис Клавель поведал о подобной встрече.
Нагнав Моисея в пустыне, Бог возвестил ему свой умысел — обращенный не на него, Моисея, а на целый народ узников, пребывающих в плену в долине, осененной смертью: «И сказал Господь: Я увидел страдание народа Моего в Египте, и услышал вопль его от приставников его… И иду избавить его» (Исх 3: 7–8).
Я увидел… я услышал… и иду защищать его и «вывести его из земли сей» (Исх 3: 7–8), земли угнетения и смерти, ибо смерть есть угнетение в самом худшем смысле, делающее тщетными все наши усилия, губящее наши надежды, — вывести «в землю хорошую» за Иорданом. Таков первый этап на пути в долину Иосафата, где, согласно Иезекиилю (Иез 3: 7), воспрянут кости сухие дома Израилева, где находится могила, приготовленная для Иосифа Аримафейского и из которой в утро Пасхи восстал живым Христос.
В данном случае Бог явил Себя в Своем могуществе, а вместе с тем и ненавязчиво. И Бог предпочитает именно этот путь, путь негромкого, мягкого голоса, который услышал измученный пророк Илия у выхода из пещеры (III Цар 19: 13).
Когда тесто замешано, а в жизни маленького народа не осталось ничего, кроме ожидания Мессии, и угас, как видно, пыл самых пылких, когда осталась лишь небольшая кучка верных, — происходит событие, лежащее в центре временной протяженности: Трансцендентный нисходит в самое сердце Своего творения. Это событие остается незамеченным; в сбивчивом виде его смысл открывается горстке свидетелей — Марии, Иосифу, Елисавете, Захарии, Анне, Симеону, нескольким пастухам и нездешним ученым. Бог не нуждается в свидетелях для события, сопоставимого лишь с Сотворением мира. В Библии четко сказано, что в начале, когда возникает всё, не было никакого другого сознания, кроме сознания Бога: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною; и Дух Божий носился над водою» (Быт 1:2). В начале этого возникновения, в ходе истинного начала Бог доверился только Марии. И лишь в ограниченной мере может восприниматься в качестве свидетеля ее продиктованная чистой верой готовность — подобная готовности Авраама, «который встал» и «поднял», точно во сне, «руку свою» на Исаака. Мария — свидетель чего-то несказанного, что происходит в ней. У нее есть вера, как была вера у Иоанна, когда, увидев пелены, «он увидел и уверовал»[188]. Что делает Бог, то делает для себя, ибо Это должно быть, и по чистой милости Своей Он дает это познать и нам.
Вполне очевидным образом то, что Бог сотворяет, давая жизнь Праведнику, создав совершенное Создание, с которым полностью отождествляет Себя, в установлении связи между двумя естествами: «Бог Бога, истинный Бог истинного Бога, порожденный, но не сотворенный», — то, что Бог сотворяет, Он делает сообразно и соответственно причинам, которые полностью выходят за пределы нашего понимания. Причины, которые нам дано осознать, вторичны, невесомы по сравнению с причиной, единосущей славе Бога.
Что можем мы попытаться уяснить себе, исходя из объективных данных Откровения? Самым второстепенным образом — возможность подражания Христу, Imitatio Christi[189]; это — образ поведения, которым нам, по-видимому, предлагается руководствоваться. Будь такова на деле цель Бога, стал бы Он окружать Свой приход в этот мир такой завесой тайны и такими предосторожностями? Основополагающая, всеобъемлющая мысль содержится в стихе Евангелия от Иоанна (3: 15): «Дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную». Цель, как нам известно, состоит именно в этом. Известно нам и то, что таким образом был осуществлен умысел Божий. Вера может включать в себя знание о том, что Бог — это и есть Тот, через которого это было содеяно. Но Бог свободен признавать Веру там, где Ему угодно. «Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом» (Евр 11: 1). Воистину, все взыскующие чего-то или кого-то в ответ на смутную потребность, которая живет в каждом из нас, уже обрели это. Всегда лучше знать свое имя, такова благодать дополнительная; но устремляться на поиски такого знания — это уже благодать достаточная. Всем искренне взыскующим обеспечено своё место; и Бог сумеет сообщить об этом.
Нам известно, что это было необходимо. Такова воля Отца моего, и эта воля — благо.
Необходимость этой воли заключена в абсолютной Свободе. Но состоит ли эта необходимость просто-напросто в том, что присутствие бытия изначального в бытии вторичном (в какой-то точке пространства-времени, увиденной из пространства-времени, ничтожно малой, но вызывающей потрясение всего пространства-времени) было необходимо для того, чтобы наделить плоть человеческую способностью к вечной жизни? Так иллюстрируется, конкретно иллюстрируется — да еще как! — «Я пришел», «Поведу вас», о народ мой! «Пришел», «Поведу»: имелись в виду смерть, преодоление смерти; я видел и слышал ваши страдания и разделяю их. Да еще как! До какой-то степени можно подумать, будто Богу был необходим этот опыт внутри естества бытия тварного, чтобы получить больше возможностей для прощения и Спасения.
Таким образом, это и есть Искупление: полное проникновение бытия нетварного в бытие тварное; это проникновение подобно некоей Свободе; можно сказать, что несотворенная свобода проникала в сотворенные проявления свободы. Да, с Искуплением дело обстоит точно так же, как и с Сотворением мира — с Сотворением возмещающим, как и с Сотворением созидающим; нам не дано познать, каким образом Бог вырвал бытие у не-бытия — у этой мнимой идеи, объективно непостижимой для мысли. Нам известно, мы верим, что это есть. Можно знать и верить, не ведая ни причин, ни обстоятельств: «Верою познаем, что веки[190] устроены Словом Божиим, так что из невидимого произошло видимое» (Евр 11: 3), но нам неведомо, каким образом Бог заставил проявиться всеохватность бытия — не из Себя, но вне Себя, из ничего. Нам понятно, что налицо — всеохватность бытия, что оно здесь — ради реченного Богом Слова, что оно наделено достоинством, свободой и судьбой. Нам понятно, что свобода тварная — оттого, что свобода, хотя и тварная, свобода, о которой можно сказать, что Бог — это свобода, — что свобода тварная привела к трагическому соприкосновению Сотворения мира с точкой, которой Богу хотелось избегнуть.
Нам понятно, что не желая губить Свое деяние, невзирая на искушение, признанием в котором стал Потоп, Бог избрал иной путь, состоящий в том, чтобы проникнуть в этот мир, и Бог позволяет нам различить, что это успешное действие Бога в мире получило свое выражение во Христе: «Блажен ты, Симон […] потому что ни плоть, ни кровь открыли тебе это»[191].
Бог среди нас, Эммануил[192], мертвый и воскресший, есть Христос, мы его узнали, мы — свидетели этой истины, существующей для вас, как и для меня.
Нам понятна возможная необходимость этой необходимости; нужда в ней была очевидной, если Богу воистину было угодно избавить от жестокой бессмыслицы смерти проявления сознания, пребывающие во временной протяженности.
Вы должны понять. Если вы свободны настолько, чтобы избрать даже вызывающую у вас ужас смерть, то Бог предлагает вам держать вас, в каждый миг временной протяженности, вас и всё ваше бытие, под своим взглядом, вырывая вас, таким образом, у смерти, и сделать так, чтобы со всей своей временной протяженностью вы находились перед Ним. Однако для того, чтобы это стало возможным, требуется ваше согласие. Оказалась ли бы такая возможность вполне достижимой, если бы Бог, в образе Христа, не принял бы однажды достаточно человеческий облик, чтобы вы поистине могли бы пребывать вблизи Него, не будучи раздавленным Его присутствием? «Бога не видел никто никогда; единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил» (Йн. 1: 18). А в Царстве, в котором, если вы захотите, вам будет дано жить вечно, вы будете лицезреть Бога/Христа, Бога, облаченного в преображенную плоть Христа, в Его плоть, доведенную до пределов божественного естества. Ибо как сможете вы лицезреть Бога, не подвергаясь уничтожению?
А крест? К чему этот крест? Этот источник соблазна? И — к чему страдание и смерть? Страдание, необходимое для жизни, но отвлеченное от своей цели — жизни? — Оно — во имя сохранения жизни. Смерть же — только превращение, пока сознание не сделало её смертью. Если это — так, а это так, — то вам следует понять, что Богу всё это было угодно для Себя, что Ему потребовалась эта трехдневная схватка в глубине могилы для того, чтобы вырвать с корнем всю совокупность зла и смерти из всей совокупности бытия.
Поскорее переверните эту страницу: мне стыдно за неё. Поспешите обратиться к Евангелиям, к любому месту в них: там сказано всё, но куда проще, убедительнее, правдивее. Эти слова — всего лишь попытка сказать, что если Искупление — выше понимания, то оно не бессмысленно. В Откровении Искупления, в Откровении Сотворения мира для нас нет ничего недосягаемого, неуловимого, непостижимого — ничего такого, что противоречило бы свету нашего разума. Над-естественное — из области того, что — над естеством; оно не противоестественное. Слово, ставшее Плотью, призванной спасти, — это Слово, создавшее, в начале, всеохватность бытия. Понять его полностью невозможно: inter finitum et infinitum non est proportio[193]; тем не менее, раз уж природа — творение Бога, то ничто в природе (а ваш разум — часть этой природы) никогда не противоречит ни одному Слову, явленному в Откровении.
Откровение недосягаемо, оно трансцендентно, неуловимо, но не невразумительно.
Надо верить, чтобы понимать. Вера приводит к пониманию. Понимание не обязательно приводит к Вере. Христианство по своей природе не противоречит усилиям разума.