ПОГИБЕЛЬНОЕ СЧАСТЬЕ


Белинский в своих знаменитых статьях о Пушкине, которые заложили основы науки о нем, преклоняясь перед мощью его поэтического гения, не уступающего величайшим гениям мирового искусства слова, вместе с тем не считал возможным называть его народным поэтом. Какой же он народный, если подавляющее большинство народа его не знает? — рассуждал критик. Белинский не смог полностью — во всю ширь и глубь — осознать и оценить огромное богатство и значение пушкинского творчества, насквозь пронизанного национальным духом, запечатлевшего своеобразие русской исторической жизни, характернейшие черты духовного склада русских людей и тем самым являвшегося — пусть тогда еще только потенциально — одним из драгоценнейших достояний все­го народа.

Это сказалось и на развитии нашей науки о Пушкине. Еще не так давно его жизнь и творчество были предметом исследований сравнительно небольшого числа специалистов. Ныне исключите­льная любовь к Пушкину, желание как можно больше узнать о нем, как можно точнее представить себе его личность, как можно глуб­же понять его творчество далеко выходят за эти пределы.

Наглядный пример тому — авторы этой книги, Ирина Михай­ловна Ободовская и Михаил Алексеевич Дементьев. Не будучи по­началу «цеховыми» пушкинистами, они проделали в течение ряда лет огромную, исключительно трудоемкую работу по разбору и изучению обширнейшего семейного архива Гончаровых. И в про­цессе этой работы, выполненной на необходимом профессиональном ­уровне и давшей весьма ценные результаты, они с полным правом вошли в ряды исследователей Пушкина. В 1970 г. ими было обнаружено и опубликовано совершенно дотоле неизвестное пи­сьмо самого поэта («редчайшая находка» — как было правильно от­мечено в печати) к брату жены, Д. Н. Гончарову. Полгода спустя ими же были обнаружены — находка тоже очень важная — шесть писем к Д. Н. Гончарову жены Пушкина. Дальнейшие архивные разыскания принесли новые плоды: еще несколько писем Натальи Николаевны Пушкиной к брату и письма к нему же ее сестер, Ека­терины Николаевны и Александры Николаевны, которые с конца сентября 1834 г. жили в Петербурге вместе с поэтом и его семьей, то есть в самой тесной близости к нему. Опираясь на свои архивные разыскания и обнаруженные материалы, авторы получили возможность по-новому взглянуть на отношения Пушкина с женой и ее сестрами; вместо поруганного врагами поэта, облепленного грязью семейного быта последних лет его жизни, сумели увидеть и показать действительную картину некоторых сторон его.

В письмах сестер Гончаровых имеется довольно много прямых упоминаний о Пушкине. На первый взгляд, они могут показаться не столь уж существенными. Но Пушкин стал таким крупнейшим явлением нашей исторической жизни, такой неотъемлемой ча­стью всего нашего духовного мира, что каждая новая деталь его биографии представляет несомненную ценность. Мало того, в дан­ном случае даже эти попутные упоминания очень важны — они ри­суют теплые отношения, сложившиеся между членами «большой» пушкинской семьи, в которую прочно вошли в эту пору и обе сест­ры Натальи Николаевны. При этом лишний раз проступают обаятельные черты — высокое благородство, «лелеющая душу гуман­ность» (слова Белинского) натуры Пушкина не только писателя, но и человека.

Письма сестер помогли взглянуть по-новому и на их лич­ность. И вот взамен ходячих представлений о них, окрашенных то сплошь черным (в отношении Екатерины), то, наоборот, ро­зово-голубым цветом (в отношении Александры), перед нами предстают живые человеческие лица, в которых смыты как односторонне обличительные, так и односторонне идеализирующие краски.

Но особенно важны и значительны в этом отношении письма самой Натальи Николаевны, эпистолярное наследие которой, к сожалению, до нас почти совсем не дошло. А ведь письма, как пра­вило, являются очень существенным источником для характери­стики пишущего. За почти полным отсутствием этого источника, исследователям Пушкина — от его первых биографов и до наших дней — приходилось конструировать образ жены поэта, исходя в основном из высказываний и воспоминаний современников. А на­ряду с объективными суждениями многое из того, что до нас здесь дошло, носит явно односторонний, пристрастно-недоброжелательный (особенно это относится к свидетельствам некоторых со­временниц, либо «ревновавших» поэта к его жене, либо завидовав­ших ее красоте и успехам), а порой и резко враждебный характер.

В особенности усилилась неприязненность и прямо враждеб­ность к жене Пушкина после его трагической гибели, в которой многие, в том числе даже близкие к нему лица, не зная всех обстоя­тельств, ее вызвавших и ей сопутствовавших, склонны были обви­нять именно Наталью Николаевну. Такое представление о ней ши­роко распространилось и в различных общественных кругах. До нас дошло в рукописи произведение некоего неведомого нам сти­хотворца, написанное под непосредственным впечатлением (на следующий же день после смерти Пушкина) и в самых резких тонах осуждающее Наталью Николаевну во всем случившемся. «Же­на — твой враг, твой злой изменник», — риторически обращается автор к почившему поэту и гневно восклицает в адрес его вдовы: «К тебе презреньем всё здесь дышет... Ты поношенье всего света, предатель и жена поэта». Стихотворение носит сугубо любитель­ский характер, но оно примечательно как историко-психологический документ, свидетельствующий о настроениях многих и мно­гих современников — «всего света». Характерно, что и хранилось оно в архиве близкой к поэту семьи Вульфов-Вревских. Подобным же чувством проникнуты строки письма лично не знавшего Пуш­кина представителя нового молодого поколения, друга Станкеви­ча и знакомца Белинского — петербургского педагога и литератора Я. М. Неверова к Грановскому, написанные в самый день смерти Пушкина. Разделяя «горесть всеобщую» о гибели «певца России», «нашего поэта, нашего единственного поэта», Неверов пишет: «Женщина осиротила Россию...» Тут же, правда, он прибавляет: «Но не обвиняй эту женщину, сам поэт на смертном одре оправдал ее... при всех сказал, что жена его невинна и что причиною его смерти он сам. Благородная, высокая ложь».

Слова эти делают честь Неверову и показывают всю меру его преклонения перед поэтом и глубочайшего уважения к его памяти. Но гибель Пушкина — величайшая национальная трагедия. И для объяснения причин ее прибегать к какой бы то ни было, хотя бы и самой высокой лжи, ради чего бы и от кого бы она ни исходила, не следует. Оправдывали Наталью Николаевну и некоторые давние его друзья — и не только потому, что выполняли предсмертный за­вет Пушкина. Вращаясь в том же великосветском обществе, они были непосредственными свидетелями преддуэльной истории. Но, за исключением Жуковского, они занимали позицию бесстра­стных наблюдателей, скорее даже сочувствовавших Дантесу как главному его герою в том «романе Бальзака» (слова одного из со­временников), который развертывался на их глазах. И только глу­боко потрясшая их гибель Пушкина заставила взглянуть на многое совсем по-иному. Кроме того, им стали известны некоторые обсто­ятельства, которые явно выводили то, что произошло, за фабуль­но-любовные пределы столь модных тогда бальзаковских романов. Об «адских сетях, адских кознях», которые были устроены против Пушкина и жены его, о «развратнейших и коварнейших покушени­ях двух людей», «поставивших себе целью» разрушить «супруже­ское счастье и согласие Пушкиных», «готовых на все, чтобы опозо­рить жену поэта»,— писал одному из близких приятелей П. А. Вя­земский. Один из членов столь близкой Пушкину семьи Карам­зиных, сын историографа Александр Карамзин, приятель Данте­са, после смерти поэта резко изменивший свое к нему отношение, назвал и имена этих двух людей — «совершеннейшего ничтожества как в нравственном, так и умственном отношении» — Дантеса и «утонченнейшего развратника, какие только бывали под солн­цем» — Геккерна. И Карамзин негодующе писал об их «дьяволь­ских намерениях» по отношению к жене поэта. Но все это выска­зывалось в частных письмах, к тому же надолго остававшихся под спудом (письмо Карамзина стало известно лишь лет пятнадцать то­му назад) и притом так неясно и неопределенно, что даже самый крупный исследователь истории дуэли и смерти Пушкина П. Е. Щеголев, которому были известны «темные высказывания» Вяземского о каких-то «темных интригах» против Пушкина, от­махнулся от них. Хотя уже одно то, что говорилось об этом Вязем­ским с такой явной осторожностью, такими обиняками — «адские сети, адские козни», — как и сам этот эпитет, казалось, должно бы было привлечь его внимание.

Монография П. Е. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина», вы­шедшая в 1916 г., явилась самым обстоятельным, можно сказать «классическим» исследовательским трудом на эту тему.

Обратившись к разработке ее, автор, по его словам, убедился, что хотя литература, имевшаяся по этому вопросу, «весьма велика, но качественное ее значение прямо ничтожно». Причиной этого была крайняя скудость, а то и прямо отсутствие необходимых доку­ментальных данных. Поэтому Щеголев вынужден был заняться многолетними и тщательными поисками. В результате ему удалось ввести в свое исследование и подвергнуть критическому рассмот­рению очень большое количество новых материалов и докумен­тов, обнаруженных им в доступных тогда отечественных и зару­бежных архивах. Этот раздел как раз и занимает основную и, несо­мненно, очень ценную часть всей книги (в последнем издании при­мерно четыре пятых ее). Также совершенно правильно утвержда­ет он, что гибель Пушкина явилась следствием многих причин: «Дела материальные, литературные, журнальные; отношение к императору, к правительству, к высшему обществу и т. д. отража­лись тягчайшим образом на душевном состоянии Пушкина». Однако­ добавляет он тут же: «Из длинного ряда этих обстоятельств мы считали необходимым — в наших целях — коснуться только семейственных отношений Пушкина, — ближайшей причины рокового столкновения ».

Какими соображениями руководствовался автор, прибегнув к такому ограничению своей темы, из предисловия не ясно. Наци­ональная трагедия превратилась под пером исследователя в дово­льно-таки банальную семейную драму: муж, молоденькая красавица жена и разрушитель семейного очага — модный красавец кавалер­гард.

Сам же Щеголев не мог не почувствовать крайней недостаточ­ности такого подхода. И в предисловии к скоро потребовавшемуся второму изданию своей монографии (предисловие датировано 7 декабря того же 1916 г.) он сообщает, что готовит новое исследо­вание, цель которого — переход от непосредственного повода к действительным причинам, «разъяснение многих других и весьма важных обстоятельств, приведших жизнь Пушкина к концу». К со­жалению, выполнить это он не успел. Правда, в третьем издании его книги появилась новонаписанная и очень существенная глава: «Анонимный пасквиль и враги Пушкина», в которой впервые рас­крыта его подлинная направленность. Но это было дано в качестве своего рода дополняющего приложения. Во всем же остальном труд оставался в пределах все той же «семейной драмы», в кото­рую, только в качестве еще одного персонажа, сенсационно вводи­лась фигура Николая I. Это в основном определило направление и почти всех дальнейших исследований.

Сведение трагедии Пушкина к узко семейному конфликту опре­деляло и тот «портрет»-характеристику жены поэта, который, впи­тав в себя и как бы подытоживая сложившуюся к тому времени традицию ­отрицательного отношения к ней, возникает перед нами на страницах щеголевской монографии. Натура крайне ограничен­ная и малозначительная, бездумная и бездушная модная красави­ца, опьяненная своими триумфами в большом свете и при дворе, помышлявшая только о развлечениях, непрерывных балах, пыш­ных нарядах, она омрачала последние годы жизни поэта и явилась «ближайшей причиной» его гибели. Книга Щеголева, живо и увле­кательно написанная, читающаяся как роман, имела шумный успех. Именно такое представление о жене поэта, воспринятое и другими авторами (см., например, очерк, посвященный ей в тоже весьма популярном двухтомнике В. В. Вересаева «Спутники Пуш­кина») и окончательно заштамповавшееся и опошлившееся в некоторых из многочисленных беллетристических произведений (пье­сах, романах), вошло в сознание многих читателей и почитателей поэта.

До крайних пределов осуждения и обвинения жены Пушкина дошла Анна Ахматова — не только замечательный поэт, но и автор нескольких ценных статей о его творчестве.

Многие годы работала она и над исследованием обстоятельств гибели Пушкина. Ахматова, по ее словам, стремилась выйти за пре­делы «семейной трагедии» и даже сделать данную тему «запрет­ной» («этим, — писала она, как бы продолжая призыв Неверова, — мы, несомненно, исполнили бы волю поэта») и обратиться к выяс­нению подлинных причин роковой катастрофы. Однако и она осу­ществить это не успела. А в сохранившемся и совсем недавно по­смертно опубликованном тексте статьи «Гибель Пушкина», исходя из естественного желания устранить «грубую и злую неправду», ко­торой обросла эта «семейная трагедия», она, по сути дела, также продолжает оставаться в рамках ее и не только не устраняет более чем вековой неправды, но, к сожалению, способствует ее нараста­нию. Исполненная величайшего преклонения перед Пушкиным и страстной, можно сказать, почти яростной ненависти к погубив­шим, как она считала, поэта Наталье Николаевне и ее сестрам, Ах­матова, словно бы вторя процитированным мною строкам неизвестного стихотворца, пошла еще дальше — безоговорочно объявила жену поэта «сообщницей Геккернов в преддуэльной истории» и да­же «агенткой» Геккерна-старшего. Следует, конечно, учесть, что все, ею сказанное, представляет собой лишь первоначальный вари­ант статьи, точнее — доклада, над которым она продолжала еще ра­ботать и, может быть, потому и не отдавала ее в печать. Однако по­скольку материал все же теперь опубликован, пройти мимо этого нельзя, тем более что имя и авторитет Анны Ахматовой как большого поэта и свойственный ей художественный темперамент, мас­терство изложения не могут не оказать влияния на публику.

При чтении статьи Ахматовой особенно приходит на память один незавершенный замысел Пушкина, работать над которым он по странной случайности начал месяца три спустя после своей же­нитьбы — повесть или роман «Рославлев». Произведение это поле­мически обращено против только что появившегося одноименно­го романа Загоскина о войне 1812 года, написанного в духе насаж­давшейся правительством так называемой «официальной народно­сти». Своему ответному произведению Пушкин придал форму ме­муаров подруги героини, совершающей в романе Загоскина тяж­кий антипатриотический поступок (в то время как жених сражался с врагом, она вышла замуж за пленного французского офицера). В кратком предисловии «автор» мемуаров пишет: «Некогда я была другом несчастной женщины, выбранной г. Загоскиным в героини его повести. Он вновь обратил внимание публики на происшест­вие забытое, разбудил чувства негодования, усыпленные време­нем, и возмутил спокойствие могилы. Я буду защитницею тени».

Быть защитниками тени жены поэта — и не по принципу «высо­кой лжи», а из стремления к подлинной исторической правде — эту благородную, в существе своем глубоко пушкинскую задачу поста­вили перед собой авторы данной книги и во многом вполне доказа­тельно решили ее.

На этот путь они стали еще до опубликования статьи Ахмато­вой, имея в виду прочно сложившуюся традицию осуждения Натальи Николаевны. Тем актуальнее оказывается такая защита после этой публикации.

9 сентября 1830 г. в своей затерянной, осажденной со всех сто­рон небывалой эпидемией холеры, окруженной кольцом каранти­нов, разоренной и оскудевшей родовой вотчине, Болдине — «селе Горюхине», оторванный от всего и от всех — литературы, друзей, невесты, поэт, с тревогой и надеждой заглядывая в ту новую жизнь, которая для него должна была наступить, удивительно про­зорливо и точно писал:

Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе

Грядущего волнуемое море,

Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать;

И ведаю, мне будут наслажденья

Меж горестей, забот и треволненья:

Порой опять гармонией упьюсь.

Над вымыслом слезами обольюсь,

И, может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Да, именно такими и оказались последние годы жизни Пушкина. Недоверие и притеснения властей, «отеческие» заботы само­держца, поставившего поэта под «дружеский» надзор главы вы­сшей тайной полиции шефа жандармов Бенкендорфа, то и дело спускавшего на него своего цепного пса — Булгарина, цензурные стеснения; непонимание многими, в том числе даже близкими дру­зьями, новой пушкинской позиции по отношению к царю; грубые нападки, сменившие былые восторги, критиков, не способных до­статочно оценить слишком далеко ушедшие вперед, обращенные в будущее, новые его великие создания, твердивших в период его на­ивысшей зрелости о полном упадке пушкинского дарования; ката­строфически усиливавшиеся материальные затруднения; невоз­можность вольно отдаваться главному делу своей жизни — литера­турной работе — все это действительно превращало жизненную до­рогу поэта в безысходно трудный — отягощенный горестями и уны­нием — путь. И все же не только страдания, но и наслаждения ведал он на своем пути.

Выпадала пора, когда поэт «упивался» гармонией — предавался вдохновенному творческому труду, «обливался» слезами умиления и восторга как над своими собственными художественными «вы­мыслами», так и над «созданьями искусств и вдохновенья» («Из Пиндемонти», 1836) — творениями других великих мастеров миро­вой художественной культуры. Исполнилась и еще одна заветная надежда поэта. Его печальный закат был озаренулыбкой любви - большого личного счастья, к которому он так давно и так настой­чиво стремился.

Исходя из своих архивных разысканий, учитывая многочис­ленные новые материалы, найденные другими исследователями-пушкинистами после Щеголева, обильно черпая из такого драго­ценного источника, как письма самого Пушкина, авторы настоя­щей книги сумели убедительно показать, что вносила это большое счастье в личную жизнь поэта именно его жена.

Но только этим защита ее не может ограничиться. В одном из стихотворений Пушкина начала 20-х годов встречается парадокса­льное, на первый взгляд, а по существу глубоко диалектичное, сло­восочетание: «погибельное счастье». И, несмотря на все, только что сказанное, погибельным оказалось счастье и самого поэта: оза­ренный прощальной улыбкой любви, закат последних месяцев его жизни окрасился в кроваво-красные цвета.

Чем же это объясняется? Кто же повинен в том, что произош­ло и привело к трагической гибели поэта? Эти и подобные вопро­сы, естественно, стали глубоко волновать умы его современников; продолжают они волновать нас и сейчас.

От первых откликов на смерть поэта и до совсем недавно поя­вившейся в печати статьи Ахматовой вина во всем этом, как прави­ло, возлагалась на жену поэта. Авторы книги и здесь уверенно идут против течения. Продолжая в духе пропагандируемых ими новых представлений о личности Натальи Николаевны и семейном быте супругов — защиту тени, они решительно снимают с нее какую-ли­бо вину. В этом есть своя логика. Но диалектика жизни зачастую бывает гораздо сложнее прямолинейно-логических построений. Это относится и к данному случаю. Утверждение о невиновности жены поэта не только совпадает с его предсмертным заветом, но в основном, как и далее постараюсь показать (и это, понятно, самое существенное), гораздо ближе к исторической правде, чем версии обвинителей. Но подымать всю сложнейшую и запутаннейшую те­му о дуэли и смерти поэта, требующую особого исследования, они не ставили своей задачей. Поэтому, в отличие почти от всего оста­льного, что имеется в их книге и убедительно ими обосновано, данное утверждение, в сущности, только декларируется. А между тем, чтобы этот вопрос получил свое доказательное решение и за­щита тени могла считаться полностью осуществленной, необходи­мо сделать то, что до сих пор в полной мере еще не сделано,— ос­мыслить события, связанные с дуэлью и смертью поэта, не только в узких рамках драматической семейной ситуации, а в той, гораздо более широкой, конкретно-исторической обстановке, в которой эта ситуация сложилась, развилась и привела к роковому концу. А для этого придется начать издалека, обратиться к самым истокам пушкинского «погибельного счастья».

* * *

В годы после возвращения Пушкина из ссылки все сильнее тя­готила его неустроенность личной жизни, одиночество и беспри­ютность, отсутствие домашнего крова, семьи. О пылкости поэта, способности ко все новым и новым сердечным увлечениям непре­рывно твердят все близко знавшие его современники. Об этом пи­сал и сам Пушкин в стихотворении «Каков я прежде был, таков и ныне я...», в основном написанном еще в 1826 и окончательно за­вершенном в 1828 г. И действительно, «новые идолы» непрерывно сменяли друг друга в сердце «беспечного, влюбчивого» поэта; мно­жились в «стократные обиды», ими наносимые.

Среди сердечных увлечений Пушкина этой поры были и со­всем мимолетные. След одного из них — шутливо-ласковое и ша­ловливо-грациозное стихотворное послание «Подъезжая под Ижоры», написанное в начале 1829 г. и обращенное к одной из кузин А Н. Вульфа, Е. В. Вельяшевой. Заканчивающие его слова: «В ваши мирные края через год опять заеду и влюблюсь до ноября» — пря­мо перекликаются с тем, что П. А. Вяземский писал как раз неза­долго до этого, 12 декабря 1828 г., жене о только что приехавшем в Москву Пушкине: «Приехал он недели на три, как сказывает; еще ни в кого не влюбился, а старые любви его немного отшатнулись... Я его всё подзываю с собой в Пензу, он не прочь, но не надеюсь, тем более, что к тому времени, вероятно, он влюбится». Через не­делю, сообщая об ужине у дяди Пушкина, Василия Львовича, с «пресненскими красавицами», на котором был и племянник, он пишет ей же: «...Не подумай, что это был ужин для помолвки Алек­сандра. Он хотя и влюбляется на старые дрожжи, но тут сидит Дол­горукий горчаковский, и дело на свадьбу похоже. Он начал также таскаться по Корсаковым, но я там с ним не был и не знаю, как идет там его дело. По словам его, он опять привлюбляется». У од­ной из типичных представительниц стародворянской Москвы М. И. Римской-Корсаковой было две незамужних дочери, одной из них Пушкин увлекался в зиму 1826/27 г. Что же касается «преснен­ских красавиц» — Екатерины Николаевны и Елизаветы Николаев­ны Ушаковых, — с первой из них поэта связывали более серьезные отношения. После возвращения из ссылки Пушкин вскоре стал за­всегдатаем дома Ушаковых в Москве, на Пресне, в котором соби­рались писатели, артисты. Вокруг упорно говорили о неминуемой женитьбе. Однако три стихотворения, посвященные ей поэтом («Когда бывало в старину», «В отдалении от вас», оба 1827 г., и «Ответ» — «Я вас узнал, о мой оракул...», 1830), написаны пример­но в том же грациозно-шутливом ключе, что и послание к Вельяшевой. В этом же роде и стихотворение «Вы избалованы природой» (1829), предназначенное Пушкиным для альбома ее младшей сест­ры, Елизаветы Николаевны. В этот же альбом вполушутку-вполусерьез поэт вписал и поименный перечень всех своих «стократных» увлечений — тот пресловутый «донжуанский список», который дал столь обильную пищу для разысканий и догадок многих исследова­телей пушкинской жизни и творчества. Характерно, что для нача­ла этого стихотворения Пушкин использовал четыре первые стро­ки ранее написанного мадригала, предназначенного было им для А. А. Олениной.

Дочь директора Публичной библиотеки, президента Академии художеств А. Н. Оленина, в доме которого царил культ античности и собирался весь цвет тогдашней литературы и других искусств, Анна Алексеевна Оленина, несомненно, была самым серьезным увлечением Пушкина этих лет. Анаграмма ее имени и фамилии не­однократно мелькает в творческих рукописях поэта; в одном месте он ипрямо написал было, тщательно потом зачеркнув: «Annette Pouchkine». К Олениной — «ангелу кроткому, безмятежному» — обращается он, когда грозовые тучи снова начинают сгущаться над ним, в стихотворении «Предчувствие»; ее черты — олицетворение «юности и красоты», — вместо своего «арапского профиля» призы­вает запечатлеть знаменитого английского художника Доу («Зачем твой дивный карандаш...», 1828); ее глаза, напоминающие ему анге­ла с картины Рафаэля «Сикстинская мадонна», противопоставляет воспетым Вяземским в стихотворении «Черные очи» горящим «ог­ня живей» «черкесским глазам» Александры Россет («Ее глаза», 1828). Среди стихотворений, посвященных Олениной, есть две такие очаровательные миниатюры, как «Ты и вы» (1828) и, в особен­ности, следующее, единственное в своем роде, исполненное, с од­ной стороны, предельной грации, с другой — глубоко содержатель ­ное восьмистишие «Город пышный, город бедный», своей двой­ной, воедино контрастно-слитой характеристикой императорской столицы предвосхищающее мотивы будущего «Медного Всадника». Но уже назначенная было помолвка Пушкина с Олениной не состоялась по причинам не очень ясным. Скорее всего Оленин-отец, близкийк придворным сферам и подписавший, в качестве члена Государственного совета, решение установить за Пушкиным секретный надзор, не захотел отдать дочь за политически неблаго­надежного человека. Да и увлечение Пушкина Олениной не вырос­ло в большое и глубокое чувство. Наблюдательный Вяземский пи­сал об этом 7 мая 1828 г. жене: «Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен».

Примерно то же, видимо, можно было бы сказать и о многочис­ленных увлечениях поэта данной поры. Наглядно сказывается это и на только что рассмотренных образцах его любовной лирики. В них не только отсутствует «любовный бред» стихов периода южной ссылки, но нет и того большого и глубоко затаенного в ду­ше чувства, которым дышит посвящение «Полтавы». И это уже связано не только и даже не столько с новой реалистической мане­рой письма, сколько с характером пушкинских эмоций этой поры: поэт влюбляется «до ноября», «привлюбляется», «думает, что влюблен» то в одну красавицу, то в другую, но в душе его, как «святыня», живет героический образ той, кому посвящена «Полта­ва», — поехавшей за мужем-декабристом в Сибирь Марии Никола­евны Волконской. Это подтверждает написанное в самый разгар увлечения Олениной стихотворение «Не пой, красавица, при мне...». Оленина, бравшая уроки у Михаила Глинки, напевала грузинскую мелодию, которую привез Грибоедов. И вот в его созна­нии встает совсем иной образ. «Песни Грузии печальной» напоми­нают ему «другую жизнь и берег дальний»: «И степь, и ночь — и при луне // Черты далекой, бедной девы». Эти стихи датированы 12 июня 1828 г. Посвящение «Полтавы» написано месяца четыре спустя. Но несомненно, что степь, «берег дальний», образы кото­рых навевает грузинская мелодия, связаны с кавказско-крымскими воспоминаниями поэта, а «призрак милый, роковой» «далекой, бедной девы» — это та, о ком в посвящении говорится как об его единственной и безответной, «непризнанной» ею любви.

Месяца через полтора-два после этих строк в личной жизни Пушкина произошло важное событие, давшее ему наконец то, о чем он все годы после возвращения из ссылки страстно и горест­но мечтал. 9 января 1829 г. Вяземский писал жене: «Пушкин на днях уехал... Он что-то во все время был не совсем по себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было или чего не было...» Заключает Вяземский тем, что он «всё не узнавал прежнего Пуш­кина».

Для нас теперь ясно то, чего не смог тогда угадать Вяземский. Как раз в пору пребывания в Москве, в декабре 1828 г., поэт увидел на балу шестнадцатилетнюю Натали Гончарову, которая сразу же произвела на него громадное впечатление. «Когда я увидел ее в пер­вый раз, — писал он позднее (5 апреля 1830 г.) Н. И. Гончаровой, - красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее. Голова у меня закружилась...» И действительно, чувство к ней Пушкина не было просто еще одним очередным увлечением. В начале января 1829 г. Пушкин уехал из Москвы, а в марте он снова вернулся. Опять начал он бывать в доме Ушаковых; пошли толки, что он усиленно ухаживает за Елизаветой Николаевной Ушаковой. Однако сам Пуш­кин, по свидетельству современника, рассказывал, что он ежеднев­но ездил на Пресню к Ушаковым, чтобы два раза в день проезжать мимо окон Н. Н. Гончаровой, которая жила с матерью и сестрами на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка. Близкий знакомый Гончаровых Федор Толстой-американец ввел поэта, по его просьбе, в их дом. Март и апрель прошли в сомнениях, колеба­ниях, нерешительности. Наконец, 1 мая Толстой от имени поэта обратился к Н. И. Гончаровой с просьбой руки ее дочери. Ответ был уклончив. Пушкину не отказали, но, видимо, ссылаясь на моло­дость Натали, предлагали повременить с окончательным решени­ем. В тот же день поэт написал Н. И. Гончаровой восторженно-благодарное за оставляемую ему надежду письмо, одновременно сооб­щая, что немедленно уезжает из Москвы, увозя в глубинах своей ду­ши образ небесного создания, которое ей обязано своей жизнью. В уже цитированном более позднем письме к ней же Пушкин объяс­нял свой стремительный отъезд в Закавказье, в действующую ар­мию, тем, что мгновение безумного восторга сменилось в нем невы­носимой тоской, погнавшей его прочь из города, в котором так близко и все же так еще недоступно жила его любимая.

По пути в Закавказье Пушкин проехал через Пятигорск, ока­завшись теперь уже реально в том мире его былых романтических чувств и переживаний, который незадолго до того возник в его во­ображении, когда он слушал в исполнении Олениной грузинскую мелодию, записанную Грибоедовым. С тем большей силой охватили его воспоминания о первой поездке на Кавказ вместе с Раевски­ми и в особенности об его «утаенной» любви к Марии Раевской-Волконской. На какой-то момент снова вспыхнуло в нем и былое романтически-пламенное чувство к ней, сразу же вылившееся в строки первой редакции одного из самых проникновенных его лю­бовных стихотворений «На холмах Грузии лежит ночная мгла...»

Ввиду того, что эта первая редакция, состоящая не из восьми, а из шестнадцати стихов, не вводится в канонический текст стихо­творений Пушкина, а потому мало известна читателям, привожу ее полностью:

Всё тихо - на Кавказ идет ночная мгла,

Восходят звезды надо мною,

Мне грустно и легко — печаль моя светла.

Печаль моя полна тобою —

Тобой, одной тобой — унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит.

И сердце вновь горит и любит оттого,

Что не любить оно не может.

Прошли за днями дни — сокрылось много лет.

Где вы, бесценные созданья?

Иные далеко, иных уж в мире нет,

Со мной одни воспоминанья.

Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь

И без надежд и без желаний.

Как пламень жертвенный, чиста моя любовь

И нежность девственных мечтаний.

Связь между этой первой редакцией и посвящением «Полта­вы» бесспорна. В посвящении, открывающемся словом «Тебе», Пушкин писал: «Твоя печальная пустыня, последний звук твоих ре­чей — одно сокровище, святыня, одна любовь души моей». В стро­ках, навеянных тихой и звездной кавказской ночью: «Печаль моя полна тобою, тобой, одной тобой». Обращенность в приведенной первой редакции этих строк к Раевской-Волконской полностью подтверждается двумя последними строфами стихотворения, в ко­торых прямо говорится, что между тем временем, о котором вспо­минает здесь Пушкин, и этими воспоминаниями прошло «много лет». Это же подкрепляется словами: «Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь». Подтверждается это и сделанной Пушкиным и пе­рекликающейся с образами стихотворения записью в его путевом дневнике, из которой прямо видно, что «воспоминания» поэта в первой редакции стихотворения («Остались мне одни воспомина­нья») связаны именно с семьей Раевских.

Но вспышка чувства к Раевской-Волконской почти сразу же бы­ла вытеснена той, чей образ, так глубоко запечатленный в его ду­ше, он мысленно увез в свое далекое путешествие. Об этом красно­речиво говорит последующая творческая судьба стихотворения. Отбрасывая от него две последние воспоминательные строфы первой редакции и соответственно меняя пейзаж, связывая его уже не с пятигорскими, а с последующими реалиями, поэт из про­шлого времени переключает его в свое сегодня, посвящая уже не Раевской-Волконской, а, по его собственному свидетельству, своей, как он надеялся, будущей невесте — Наташе Гончаровой. И именно теперь стихотворение обретает тот, столь нам известный и навсегда вошедший в сокровищницу нашей эстетической памя­ти, предельно завершенный облик, который становится одним из драгоценнейших перлов в жемчужном ожерелье не только нашей, а и всей мировой любовной лирики.

И в этой переадресовке стихотворения — глубокий смысл. По­эт мог легко перенести строки из мадригальных стихов, обращен­ных было к Олениной, в мадригальные стихи, обращенные к Уша­ковой. Но ни первая, ни вторая редакции кавказского стихотворе­ния 1829 г. не могут быть названы мадригалами. И та и другая хотя они и обращены к разным женщинам, являются выражением в одинаковой степени большого и глубокого чувства. И вместе с тем это — два разных вида чувства, гармонически соответствующих двум духовным «возрастам» поэта, двум основным периодам его творческого развития.

Многие то мимолетные, а то и очень серьезные, порой исклю­чительно яркие и страстные, сердечные увлечения Пушкина отра­зились в его творчестве за это десятилетие; но романтическая, «мечтательная» — «без надежд и без желаний» — любовь к той, кому посвящена «Полтава», продолжала оставаться наиболее глубоким и сильным чувством поэта до конца 1828 — начала 1829 г., когда в его душе вспыхнуло другое, более реальное, земное, полное и надежд и желаний, но столь же глубокое и сильное, чувство к той, которая года два спустя станет его женой, матерью его детей. Отсюда и две, с двумя разными адресами, редакции стихотворения, каж­дая из которых могла бы считаться самостоятельным произведе­нием, если бы не те шесть стихов — о светлой печали и горящей в сердце любви, — которые без всяких изменений присутствуют в обоих и сливают их в нерасторжимо единое целое.

Смена двух редакций — своеобразная эстафета сердца. Первая, самая сильная и самая глубокая из всего, что в то время жило в сер­дце Пушкина, — любовь поэта-романтика, ничего не теряя в своей силе и в своей глубине, как бы переливается в последнюю, тоже са­мую сильную и самую глубокую любовь Пушкина — «поэта действи­тельности».

Когда после почти пятимесячного отсутствия Пушкин, возвра­щаясь из своего «путешествия в Арзрум», снова оказался в Москве, красота Натали не только была замечена, но и стала, наряду с дру­гой расцветшей красавицей москвичкой, ее ровесницей, А. В. Аля­бьевой, предметом общего внимания и восхищения.

«Влияние красоты ты живо чувствуешь. С восторгом ценишь ты и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой», — обращался Пуш­кин в своем послании «К вельможе» (1830) к одному из замечатель­нейших в своем роде представителей просвещенного российского вельможества XVIII века князю Юсупову.

И это утверждение поэтом красоты обеих и вместе с тем тут же проводимая тонкая дифференциация — блеск и прелесть, - как обыч­но у Пушкина очень точны и в данном случае исполнены очень су­щественного содержания. Снова противопоставление красоты-блеска и красоты-прелести найдем в слагавшейся Пушкиным в этот же период заключительной главе «Евгения Онегина» (порт­рет Татьяны-княгини):

Она была нетороплива,

Не холодна, не говорлива,

Без взора наглого для всех,

Без притязаний на успех,

Без этих маленьких ужимок,

Без подражательных затей...

Всё тихо, просто было в ней,

Она казалась верный снимок

Du comme il faut.

И несколько далее:

Беспечной прелестью мила.

Она сидела у стола

С блестящей Ниной Воронскою,

Сей Клеопатрою Невы,

И верно б согласились вы,

Что Нина мраморной красою

Затмить соседку не могла,

Хоть ослепительна была.

(Курсив мой. — Д. Б.)

Обычно считается, что Пушкин позднее «воспитывал» свою молоденькую (моложе поэта на тринадцать лет) и светски неопытную «женку» эстетическим воплощением своего «милого идеала» — образом Татьяны. И в известной мере это так («Ты знаешь, как я не люблю всё, что не comme il faut», — писал он ей в одном из сво­их писем). Но было и другое. «Натурой» для Нины Воронской по­служила поэту не Алябьева, а А. Ф. Закревская, которая тоже ранее фигурировала в числе его увлечений. Образ Закревской — «безза­конной кометы в кругу расчисленных светил» — многократно воз­никал не только в его стихах, к ней обращенных, но и в ряде на­бросков его художественной прозы. Но, когда в разлуке с невестой болдинской осенью 1830 г. он писал только что приведенную стро­фу о двух типах женской красоты (все те же блеск и прелесть), в его сознании и памяти, несомненно, витал образ той, которую неза­долго до этого в стихотворении, к ней обращенном, он назвал чис­тейшим образцом чистейшей прелести. Как видим, он опять упо­требил это слово! А некоторые черты из того, что поэт в него вкла­дывал, проступают в вариантах к одной из особенно значительных (как и многое другое в романе, шутливых по форме, но по существу очень серьезных) строф первоначальной восьмой главы («Путе­шествие Онегина»), которая складывалась тогда же и над которой, как мы сейчас увидим, тоже, несомненно, витал образ той, с кем он надеялся начать новую, более спокойную и простую, ни от кого не зависящую жизнь, полную творческого труда и тихих семейных радостей.

Мой идеал теперь - хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой.

Последняя строка — не замеченная исследователями цитата (потому она и подчеркнута самим поэтом) из сатиры Антиоха Кан­темира, в которой эти слова вложены автором в уста простого кре­стьянина: «Щей горшок, да сам большой хозяин я дома». И вот к строке: «Мой идеал теперь — хозяйка» имеются дополняющие ее варианты: «Простая добрая жена» и еще более выразительный: «Простая тихая жена», буквально совпадающий с уже приведенны­ми мною словами-характеристикой поэтом его идеала — Татьяны («Всё тихо, просто было в ней»),— только еще более здесь онародненного. Именно эти-то простота и тихость, делавшие Натали не­похожей на всех остальных и столь пленявшие Пушкина, для тех представительниц «светской черни», саркастическим зарисовкам которых поэт так сочувственно противопоставлял Татьяну, были основанием к тому, чтобы пренебрежительно отзываться о недале­кости Натальи Николаевны, отсутствии у нее умения держать себя в обществе и т. п. — версия, принятая на веру и некоторыми позд­нейшими биографами-пушкинистами.

Но завоевываемое Пушкиным счастье давалось ему нелегко. По приезде из действующей армии в Москву он сразу же бросился к Гончаровым, но встречен был более чем прохладно. «Сколько мук ожидало меня по возвращении, — писал он позднее своей буду­щей теще, — Ваше молчание, Ваша холодность, та рассеянность и то безразличие, с какими приняла меня м-ль Натали... У меня не хватало мужества объясниться — я уехал в Петербург в полном от­чаянии...»

Мучительные переживания Пушкина претворились тогда же в едва ли не самые проникновенные любовно-лирические строки, им когда-либо написанные (датируются 1829 г., не позднее но­ября):

Я вас любил: любовь еще, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит;

Я не хочу печалить вас ничем.

Я вас любил безмолвно, безнадежно,

То робостью, то ревностью томим;

Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть другим.

Стихотворение это — абсолютно целостный, замкнутый в себе художественный мир. И в то же время существует несомненная внутренняя преемственная связь между ним и созданной по пути в Тифлис второй и окончательной редакцией стихотворения «На холмах Грузии...». Оба стихотворения даже внешне подобны друг другу. Тот же объем, простота рифм, некоторые из них прямо по­вторяются (в обоих стихотворениях рифмуется: «может» — «тре­вожит»), и вообще единый структурный принцип — предельная простота выражения, при насыщенности словесными повторами-лейтмотивами (там: «Тобою // Тобой, одной тобой», здесь — тро­екратное: «Я вас любил»), сообщающими обоим стихотворениям их проникающий в душу лиризм, их чарующую музыкальность. Эта близость формы определена общностью содержания — единой развивающейся лирической темой. Основа первого — утверждение, что сердце поэта любит, ибо не может не любить. Во втором рас­крывается природа, сущность большой, подлинной любви. Поэт говорит, что его любовь, быть может, не совсем угасла (снова об­разная перекличка с кавказским восьмистишием, где сердце горит любовью), но все стихотворение — непререкаемое свидетельство того, что гореть любовью оно продолжает и посейчас. Троекрат­ным «Я вас любил» поэт, в какой-то мере уязвленный, даже, возмож­но, оскорбленный тем, что та, кого он так любит, относится к его чувству столь равнодушно, столь безразлично, хочет больше всего убедить самого себя. Но главное не в этом. То, что он говорит о своей любви в прошедшем времени, продиктовано мыслями не о себе, а о ней, нежной заботой о том, чтобы своей настойчивой, а раз она безответна, становящейся даже назойливой, любовью ничем не потревожить любимую, не причинить ей хотя бы тень како­го-либо огорчения: а это уже само по себе лучшее подтверждение того, что любовь не угасла: «Я не хочу печалить вас ничем». И уже совсем снимается что-либо личное, эгоистическое в концовке сти­хотворения, адекватной по своей просветленной альтруистично­сти концовке написанных около этого же времени стансов «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Там благословение новой, молодой жиз­ни, которая придет на смену и самому поэту, и всем его сверстни­кам; здесь — пожелание, чтобы любимая нашла такую же полноту чувств в том другом, кто станет ее избранником. В буквально напоенных любовью восьми строчках стихотворения «Я вас любил» (слово «любовь» в разных его формах: «любил», «любовь», «люби­мой» — повторяется пять раз) заключена целая история возвышен­ного, пламенного, исключительного по своей самоотверженности и благородству любовного чувства.

И все же тоска душила поэта. Если, получив хотя и неопреде­ленный, но оставляющий надежду ответ от матери Натали на пер­вое свое предложение, Пушкин писал ей, что не может оставаться в Москве, и стремительно уехал в Закавказье, то теперь, когда вся­кая надежда, казалось ему, рухнула, он решил на какое-то время во­все оставить Россию. В написанном месяца три спустя стихотвор­ном обращении к друзьям он восклицал: «Поедем, я готов; куда бы вы, друзья, Куда б ни позвали, готов за вами я Повсюду следовать, надменной убегая...» А что это не было минутным поэтическим по­рывом, видно из направленного полмесяца спустя письма к Бен­кендорфу (7 января 1830 г.), в котором Пушкин просит о разреше­нии совершить путешествие во Францию или в Италию или, если на это не будет дано согласия, присоединить его к миссии, отправ­лявшейся в Китай. На это последовал отрицательный ответ царя. Путешествие за границу может расстроить денежные дела поэта и отвлечет его от литературных занятий. А что касается присоеди­нения к миссии, состав ее уже укомплектован соответствующими чиновниками, всякие изменения должны быть согласованы с пе­кинским двором, а времени на это нет.

И вдруг для Пушкина снова блеснул луч надежды. Из Москвы ему привезли известие, что Гончаровы благожелательно расспра­шивали о нем и просили ему кланяться. И обрадованный поэт тот­ час же понесся в Москву, снова, как и при стремительном отъезде в Закавказье, не испросив разрешения Бенкендорфа. И снова же, как и тогда, получив за это еще более резкий выговор, сопровож­давшийся на этот раз недвусмысленной угрозой: «Вменяю себе в обязанность,— заканчивал свое сухое официальное письмо шеф жандармов, — Вас предупредить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны быть приписаны собственному Ва­шему поведению»

Но поездка в Москву оказалась очень удачной. Пока Пушкин был в Закавказье, произошло то, что расстроило годом ранее его планы жениться на Олениной: до Гончаровой-матери дошли не­благоприятные толки как о материальной неустроенности поэта, так, в особенности, о его политической неблагонадежности. Этим и объяснялся столь потрясший Пушкина холодный прием при его возвращении. Очевидно, по приказу матери так же вела себя и дочь, которую она вообще держала в крайней строгости. Однако после отъезда Пушкина Натали удалось склонить мать в пользу по­эта. Соответствующие свидетельства современников подтвержда­ются и документом — более поздним письмом Натали к деду, кото­рый управлял состоянием Гончаровых и вообще считался, в связи с душевной болезнью отца, главой семьи. Она «умоляла» в нем деда не верить дошедшим и до него «худым мнениям» о Пушкине и со­ставить ее счастье — благословить на брак с поэтом. Все это по­казывает, что чувство Пушкина к Натали, видимо, не было одно­сторонним.

Чаяния поэта словно бы осуществлялись. И все же, как писал он в одном из писем этого времени, его «сердце было и теперь не совсем счастливым». Еще больше это видно из исключительно искреннего, горячего и взволнованного письма Пушкина, напи­санного матери невесты 5 апреля, накануне того дня — первого дня Пасхи, в который он решил сделать свое второе предложение. Письмо это — такая же в какой-то мере попытка заглянуть в будущее, как и позднейшая болдинская элегия 1830 г. - «Безумных лет угас­шее веселье», и в своем роде не менее значительно. Пушкин под­черкивает, что именно теперь, когда ему дали понять, что предло­жение может быть принято и он должен был бы чувствовать себя счастливым, он, наоборот, ощущает себя более несчастным, чем когда-либо, и тут же поясняет, какие тревожные мысли одолевают его. Натали еще столь молода, а он уж так много прожил. Она пре­красна, а он... В ранних своих стихах поэт с вызывающей бравадой называл себя «потомком негров безобразных». Но это было давно. А недавно, года три назад, он работал над своим первым прозаиче­ским опытом — историческим романом «Арап Петра Великого», главным героем которого являлся его африканский прадед Ибра­гим Ганнибал. В нем имелся схожий эпизод — предполагаемая же­нитьба «арапа» на молоденькой красавице Наташе (случайное сов­падение имен) Ржевской. «Не женись, — обращается к нему его светский приятель, «русский парижанец» Корсаков. — Мне сдает­ся, что твоя невеста никакого не имеет особенного к тебе располо­жения... нельзя надеяться на женскую верность; счастлив, кто смотрит на это равнодушно. Но ты!..С твоим ли пылким, задумчивым и подозрительным характе­ром, с твоим сплющенным носом, вздутыми губами и шершавой шерстью пускаться во все опасности женитьбы?..» Об этом поду­мывал и сам арап. «Жениться! — думал африканец, — зачем же нет? уже ли суждено мне провести жизнь в одиночестве и не знать луч­ших наслаждений и священнейших обязанностей человека... От жены я не стану требовать любви, буду довольствоваться ее верно­стью, а дружбу приобрету постоянной нежностью, доверенностью и снисхождением».

Все это несомненно и живо вспоминалось Пушкину, когда он писал свое письмо Гончаровой. «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение Вашей до­чери, — писал поэт. — Я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согла­сится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, — продолжает поэт, — буду­чи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, на­долго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более рав­ный, более блестящий, более достойный ее союз... Не возникнут ли у нее сожаления? Не будет ли она тогда смотреть на меня как на помеху, как на коварного похитителя? Не почувствует ли она ко мне отвращения? Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее; но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня — ад.

Перейдем к вопросу о денежных средствах; я придаю этому ма­ло значения. До сих пор мне хватало моего состояния. Хватит ли его после моей женитьбы?Я не потерплю ни за что на свете, чтобы жена моя испытывала лишения, чтобы она не бывала там, где она при­звана блистать, развлекаться. Она вправе этого требовать. Чтобы угодить ей, я согласен принести в жертву свои вкусы, все, чем я увлекался в жизни, мое вольное, полное случайностей существова­ние. И все же, не станет ли она роптать, если положение ее в свете не будет столь блестящим, как она заслуживает и как я того хотел бы? Вот в чем отчасти заключаются мои опасения. Трепещу при мысли, что вы найдете их слишком справедливыми».

Письмо было вручено адресату на следующий день и, как мы видели, оно не помешало тому, чтобы предложение было принято. Однако будущая теща крепко запомнила заверения поэта о готов­ности всем пожертвовать для того, чтобы его жена могла блистать в свете, пускала в ход эти заверения в тех бурных сценах, которые в период жениховства поэта и в первые месяцы после свадьбы ему устраивала и которые не раз ставили их брак на грань разрыва. Но помнил их и сам Пушкин и в последующей семейной жизни всяче­ски старался их выполнять.

Сразу же поэту были предъявлены и еще два непременных условия: уточнить его материальные средства и возможности и, главное, дать доказательства, что он не находится «на дурном сче­ту у государя». Пушкин вынужден был обратиться с пространным письмом к Бенкендорфу, в котором прямо заявлял, что его счастье зависит «от одного благосклонного слова» царя. И благосклонное слово было дано. Женитьба на Гончаровой показалась весьма под­ходящим средством (женился — остепенился) утихомирить беспо­койного непоседу поэта (кстати, и свою недавнюю просьбу о загра­ничной поездке он мотивировал тем, что «еще не женат и не нахо­дится на службе»), «Вы всегда на больших дорогах», — укорял око­ло этого же времени Бенкендорф не перестававшего вызывать подозрения, «не думающего ни о чем, но готового на всё» поэта, как в эту же пору докладывал о Пушкине ближайший помощник Бенкендорфа, ведавший всей секретной агентурой, фон Фок свое­му шефу. Все это недвусмысленно прозвучало и в ответе Пушкину Бенкендорфа, данном им от имени царя и от себя лично: «Я имел счастье представить государю письмо от 16-го сего месяца, кото­рое Вам угодно было написать мне. Его императорское величество с благосклонным удовлетворением принял известие о предстоя­щей Вашей женитьбе и при этом изволил выразить надежду, что Вы хорошо испытали себя, перед тем как предпринять этот шаг, и в своем сердце и характере нашли качества, необходимые для то­го, чтобы составить счастье женщины, особенно женщины столь достойной и привлекательной, как м-ль Гончарова». Как видим, красота Натали тогда была и замечена, и оценена Николаем. За­тем, рядясь в овечью шкуру, не останавливаясь перед явной не­правдой, в подобном же «отеческом» тоне пишет Бенкендорф и от себя: «Что же касается Вашего личного положения, в которое Вы поставлены правительством, я могу лишь повторить то, что гово­рил Вам много раз: я нахожу, что оно всецело соответствует Ва­шим интересам; в нем не может быть ничего ложного и сомнитель­ного, если только Вы сами не сделаете его таким. Его император­ское величество, в отеческом о Вас, милостивый государь, попече­нии, соизволил поручить мне, генералу Бенкендорфу — не шефу жандармов, а лицу, коего он удостаивает своим доверием, — наблю­дать за Вами и наставлять Вас своими советами; никогда никакой полиции не давалось распоряжения иметь за Вами надзор. Сове­ты, которые я, как друг, изредка давал Вам, могли пойти Вам лишь на пользу, и я надеюсь, что с течением времени Вы в этом будете всё более и более убеждаться. Какая же тень падает на Вас в этом отношении? Я уполномачиваю Вас, милостивый государь, пока­зать это письмо всем, кому Вы найдете нужным».

В заключение царь сделал очередной «милостивый» жест. В от­вет на просьбу поэта, в качестве своего рода свадебного подарка, позволил напечатать его историческую трагедию, которую лет пять назад предложил переделать в роман, в том виде, как он хочет и без всякой цензуры (так разрешил Александр I Карамзину печа­тать его «Историю Государства Российского»), но с обязывающей припиской: за личной ответственностью автора. Разрешение это дало возможность Пушкину как-то наладить перед женитьбой свои материальные дела. Кроме того, отец, в ответ на его просьбу, вы­делил ему 200 душ крепостных крестьян, проживавших в селе Кистеневе, входившем в состав Большого Болдина. Получив письмо Бенкендорфа, Пушкин поспешил представить его Гончаровой-ма­тери и сразу же, 6 мая, состоялась помолвка. Поэт и Натали офи­циально стали женихом и невестой. Весть об этом широко распро­странилась среди всех знавших Пушкина и даже лично не знавших его и на длительное время — больше чем на полгода — продолжала сохранять свой сенсационный характер. Не прекращались толки, пересуды; многие пророчили, что брак этот не может принести счастья ни жениху, ни невесте. Одни жалели ее, другие — самого поэта. «Я боюсь за Вас: меня страшит прозаическая сторона бра­ка»,— писала Пушкину одна из его близких великосветских знако­мых, страстно и безнадежно в него влюбленная дочь Кутузова и хо­зяйка одного из наиболее просвещенных петербургских салонов Е. М. Хитрово. «Кроме того, — продолжала она, — я всегда считала, что гению придает силы лишь полная независимость, и развитию его способствует ряд несчастий, что полное счастье, прочное, про­должительное и, в конце концов, немного однообразное, убивает способность, прибавляет жиру и превращает скорее в человека средней руки, чем в великого поэта». И так думала не одна она.

Подобные суждения имел в виду Пушкин, когда писал месяца четыре спустя в Болдине свой «Ответ анониму» — автору прислан­ного ему без подписи стихотворения, в котором выражается уве­ренность, что семейное счастье станет для поэта «источником но­вых вдохновений» и гений его не ослабеет, а «воспарит» снова. «О, кто бы ни был ты, чье ласковое пенье приветствует мое к бла­женству возрожденье...» — начинает глубоко растроганный этим Пушкин. И дальше следуют полные горечи и обиды саркастиче­ские строки:

К доброжелательству досель я не привык —

И странен мне его приветливый язык...

Постигнет ли певца внезапное волненье,

Утрата скорбная, изгнанье, заточенье,

«Тем лучше,— говорят любители искусств. —

Тем лучше! наберет он новых дум и чувств

И нам их передаст». Но счастие поэта

Меж ими не найдет сердечного привета,

Когда боязненно безмолвствует оно...


Особенно огорчало и возмущало Пушкина то нездоровое и жадное любопытство, с которым «свет» пытался ворваться в его интимный внутренний мир, в то, что для него самого было так зна­чительно, дорого и свято, в то чаемое им счастье, о котором сам он «боязненно безмолвствовал», а «холодная» толпа судила и ряди­ла на все лады.

Примерно к этому же времени относится набросанный Пушки­ным небольшой прозаический отрывок, данный как начало некое­го повествовательного замысла; ему даже придан в маскировочных целях подзаголовок: «с французского». Между тем отрывок насто­лько совпадает как с реальной ситуацией данного момента в жизни Пушкина, так и с отдельными его высказываниями этого времени в письмах, особенно в известном нам втором письме к Н. И. Гонча­ровой, что автобиографический характер его несомненен. «Участь моя решена. Я женюсь...» В отрывке Пушкин пишет, как оскорбляла его после помолвки профанация глубоко таимого им в сердце чувства: «Итак уж это не тайна двух сердец. Это сегодня но­вость домашняя, завтра — площадная... Все радуются, — ирониче­ски продолжает он, — моему счастью, все поздравляют, все полюбили меня... дамы в глаза хвалят мой выбор, а заочно жалеют о моей невесте. — Бедная, она так молода, а он такой ветреный, та­кой безнравственный... Признаюсь, это начинает мне надоедать, — заключает автор. — Мне нравится обычай какого-то древнего наро­да: жених тайно похищал невесту. На другой день представлял он ее городским сплетницам как свою супругу. У нас приуготовляют к семейственному счастию печатными объявлениями: подарками, известными всему городу, форменными письмами, визитами, сло­вом сказать, соблазном всякого рода...» На этих горько-саркастических словах, предвосхищающих по своему тону соответственные рассуждения о периоде своего жениховства Позднышева,— героя «Крейцеровой сонаты» Л. Н. Толстого — отрывок обрывается.

Чтобы избежать такой профанации, Пушкин всячески прикры­вал свое чувство от окружающих. В первом же сообщении В. Ф. Вя­земской о том, что брак его решен, он называл невесту своей «сто тринадцатой любовью». В письме к другу доссылочных лет Н. И. Кривцову Пушкин сообщает, «что женится без упоения, без ребяческого очарования». «Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданно­стью». Последние фразы вполне совпадают с уже известными нам раздумьями Пушкина, как и со строками болдинской элегии. Но заверения, что он женится без упоения и очарования, явно объясняются все тем же стремлением оберечь от постороннего взора (с Кривцовым поэт не виделся более десяти лет, запомнил его вольтерьянцем и завзятым скептиком) мир своих интимных переживаний. Подобный тон и по тем же причинам усвоил он и в некоторых других своих письмах даже к людям, очень ему близким (см., например, письмо Плетневу от 9 сентября 1830 г.). Стоит только перечесть начало его автобиографического отрывка, пол­ностью перекликающееся с тем трепетом, с которым он писал в ка­нун своего предложения матери невесты. «Участь моя решена. Я женюсь. Та, которую любил я целые два года, которую везде пер­вую отыскивали глаза мои, с которой встреча казалась мне блажен­ством, - Боже мой, — она... почти моя. Ожидание решительного отве­та было самым болезненным чувством жизни моей. Ожидание по­следней заметавшейся карты, угрызение совести, сон перед пое­динком — все это в сравнении с ним ничего не значит». Начало это полностью соответствовало биографическим фактам.

Что же касается слов о сто тринадцатой любви, принимаемых обычно всерьез, то условно-литературное происхождение их оче­видно. Они прямо восходят к заявлению легендарного испанского обольстителя Дон Жуана, на счету которого имелась тысяча и три возлюбленных. Отсюда идет и аналогичный шутливый подсчет Байрона, и «донжуанский» список Пушкина. Но даже и независи­мо от того, было или не было у многократно «привлюблявшегося» поэта сто двенадцать увлечений, любовь его к Натали стала не еще одним из них, а являлась предметом большого и серьезного, пыл­кого и возвышенного чувства, с которым он связывал надежды на новый — преображенный ею — этап своей жизни. Это подтвержда­ется не только биографическими данными, но и стихотворными лирическими признаниями этих «двух лет». Успокаивая в период южной ссылки одного из близких кишиневских знакомцев, при­ревновавшего его было к своей «красавице», поэт заканчивает сти­хотворное к нему обращение шутливо-ироническими словами: «Она прелестная Лаура, Да я в Петрарки не гожусь» («Приятелю», 1821). В том же году он написал свою фривольно-озорную «Гавриилиаду». В период вспыхнувшей любви к Н. Н. Гончаровой поэт пи­шет по форме простодушно-шутливую, но очень значительную по содержанию «Легенду» (так она названа в рукописях) о «бедном рыцаре», на всю жизнь предавшемся «виденью, непостижному уму», избравшем своей дамой «пречистую деву» — «матерь Господа Христа». А в 1830 г. после обручения, вслед Петрарке, изливавше­му в своих сонетах «жар любви», вслед Данте, в сонетах «Новой жизни» рассказавшему историю своего возвышенного чувства к Беатриче, Пушкин слагает в той же сонетной форме посвященное невесте стихотворение «Мадонна», в котором как бы переносит эту легенду в сферу своей личной жизни,— стихотворение, полно­стью выдержанное в тонах серьезности и благоговейного поклоне­ния:

Исполнились мои желания. Творец

Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна,

Чистейшей прелести чистейший образец.

Месяца два спустя Пушкин поехал в Болдино, чтобы как-то устроить свои материальные дела перед свадьбой, все время из-за этого откладывавшейся. Накануне отъезда будущая теща устроила ему одну из очередных сцен, и на этот раз столь оскорбительную, что разрыв казался неизбежным. Поэт написал Натали, что если ее мать хочет расторгнуть их помолвку, он возвращает невесте данное ему обещание. «Но заверяю Вас честным словом, — закан­чивал он свое короткое письмецо, — что буду принадлежать только вам или никогда не женюсь». «Грустно, тоска, тоска... Черт меня догадал бредить о счастье, как будто я для него создан», — горько жалуется он перед самым отъездом П. А. Плетневу, прибавляя: «Осень подходит. Это любимое мое время — здоровье мое обыкно­венно крепнет — пора моих литературных трудов настает, а я дол­жен хлопотать о приданом да о свадьбе, которую сыграем Бог весть когда... Еду в деревню. Бог весть, буду ли там иметь время за­ниматься, и душевное спокойствие, без которого ничего не произведешь...» Необходимое душевное спокойствие вернуло ему пи­сьмо Натали, которая уверяла его в своей любви и звала поскорее вернуться в Москву. И сразу же наступили те ни с чем не сравни­мые, воистину золотые три болдинских месяца, пора величайших творческих свершений, стремительно следовавших одно за дру­гим. Но сколь ни исключительно по своему богатству и многообра­зию это творчество, в нем настойчиво повторяется дантовская те­ма возрождения любовью — свидетельство того, что и здесь, как во время путешествия в Арзрум, ему сопутствовал, только еще более возвышенный, образ его любимой — его мадонны.

Тема эта — в основе последней главы «Евгения Онегина» — возрождение героя любовью к Татьяне. Больше того, даже намечен­ный было Пушкиным композиционный план всего романа в стихах связан с возрождающим Данте к его «новой жизни» образом Беатриче. Можно думать, что и одно из замечательных творений Пушкина этих месяцев — написанный дантовскими терцинами от­рывок «В начале жизни школу помню я...» представляет собой на­чало поэмы о любви молодого Данте к той, кого он назвал Беатри­че. Есть этот мотив и в пушкинском «Каменном госте», в пламен­ных речах героя которого («Но с той поры, как вас увидел я, мне кажется, я весь переродился...»), несомненно, звучит лирический голос самого поэта. Недаром именно такими же — почти автоци­татными — словами известит Плетнева Пушкин о том, что, наконец-то, после новых проволочек, продолжавшихся ссор с матерью невесты, повторных угроз разрыва свадьба Пушкина — 18 февраля 1831 г. — состоялась: «Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось, — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что кажется, я переродился».

Но и теперь теща продолжала бушевать, восстанавливала дочь против мужа, угрожала разводом. Это окончательно утвердило Пушкина в намерении покинуть заштатную Москву и переселиться в столичный европеизированный Петербург. Но до этого он ре­шил некоторое время пожить в столь любимом им и дорогом по лицейским воспоминаниям Царском Селе.

Внешне- и внутриполитическое положение России в эту пору резко обострилось: польское восстание, угроза вмешательства в «спор славян между собою» западных держав, продолжающаяся эпидемия холеры, распространившаяся и на Петербург, бессмыс­ленные и беспощадные холерные бунты. Все это очень тревожило Пушкина — гражданина и патриота. «Да разве вы не понимаете, — сказал он одному из знакомых, — что теперь время чуть ли не столь же грозное, как в 1812 году». Карантинами оцеплено было, как недавно Болдино, и Царское Село. Но теперь он вернулся под сень царскосельских рощ не одиноким и бездомным скитальцем, блуд­ным сыном, горько рыдающим о напрасно прожитых годах («Вос­поминания в Царском Селе», 1829). С ним была та, которую он так глубоко полюбил и которая, в свою очередь, вопреки одолевав­шим поначалу поэта невеселым думам, искренне его полюбила. «Она меня любит»,— писал Пушкин Плетневу еще в одном из своих болдинских писем. После женитьбы он в этом еще более убедил­ся. «Женка моя прелесть не по одной наружности»,—радостно со­общал он тому же Плетневу. Слова эти прямо перекликаются с тем, что года два с половиной спустя он так ласково напишет са­мой своей женке: «Гляделась ли ты в зеркало и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете — а душу твою люблю я еще более твоего лица», — слова, которым последую­щие обвинители Натальи Николаевны обычно не придавали зна­чения, считая их случайной обмолвкой. Как видим, это совсем не так. И в то же время слова эти раскрывают, какое содержание вкла­дывал Пушкин в слово «прелесть», столь часто, в качестве своего рода постоянного эпитета, придававшееся им и Наташе Гончаро­вой и Наталье Николаевне Пушкиной. В отличие от холодной кра­соты мраморных античных статуй, которой блистала Алябьева («Вам красота, чтобы блеснуть, дана; в глазах душа, чтоб обмануть, видна!..» — скажет о ней Лермонтов), красота Натальи Николаев­ны была живой, одушевленной.

Четыре месяца, проведенные молодыми Пушкиными в Цар­ском Селе, были едва ли не самыми счастливыми, самыми безоб­лачными в жизни поэта. Душевное спокойствие, необходимое для творческого труда, частые встречи с только еще вступающим в ли­тературу Гоголем, замечательный талант которого сразу оценил Пушкин и стал могуче способствовать его развитию, тесное обще­ние с Жуковским, оживленные беседы с умницей и красавицей фрейлиной А. О. Россет и самое что ни на есть прекрасное, что он — поэт — ввел в свой дом, сделал своей постоянной спутницей — олицетворенная красота, которая была прекрасна не только своей наружностью... Это сказалось и на том, что создавал в это время Пушкин. Бьющей через край жизнерадостностью дышит самая яс­ная и солнечная из всех пушкинских сказок «Сказка о царе Салтане», в фабульном центре которой — чудо из чудес — мудрая и до­брая красавица волшебница, царевна-лебедь, избавленная князем Гвидоном от когтей злого волшебника-коршуна. В эту же пору пи­шется поэтом письмо Онегина к Татьяне, которое силой, полно­той и точностью выражения любовной страсти будет так восхи­щать зрелого Маяковского.

Но в тс же счастливейшие царскосельские месяцы произошло то, что начало постепенно превращать осиянную улыбкой любви и так трудно завоевываемого счастья жизненную дорогу поэта не только в унылый, но и в роковой погибельный путь.

* * *

От все усиливавшейся в Петербурге холерной эпидемии в Цар­ское Село со своим двором прибыли император и императрица, которые пожелали встретиться с женой поэта. Узнав об этом, На­талья Николаевна, словно в каком-то темном предчувствии, всяче­ски избегала во время прогулок по царскосельскому парку встреч с царской четой. И все же встреча состоялась. Царицу очаровала ее красота, и было решено, что по приезде в Петербург она должна быть ей официально представлена. Одновременно продолжалось и «остепенение» поэта. «Царь взял меня в службу, — извещает Пуш­кин Плетнева, — но не в канцелярскую, или придворную, или воен­ную — нет, он дал мне жалованье, открыл мне архивы с тем, чтоб я рылся там и ничего не делал. Это очень мило с его стороны, не правда ли?» Когда Пушкин писал это, он, понятно, не подозревал, во что обернется ему новая «милость» царя.

Царское внимание обеспечивало Наталье Николаевне соответ­ствующий прием в кругах высшего света, где она и начала блистать в качестве признанной красавицы. Это создавало некоторые слож­ности и материальные затруднения. Но все же в первые годы се­мейной жизни Пушкиных счастье их ничем сколько-нибудь серьез­ным не было омрачено; в конце 1832 г. родился первый ребенок — Машка, в 1833 г. — сынок Сашка; позднее еще сын и еще дочь. К счастью мужа горячо и нежно любимой жены присоединилось счастье отца. А о том, как велико было и какое огромное значение имело для поэта это двойное счастье, наглядно свидетельствует од­на из драгоценнейших частей дошедшего до нас пушкинского на­следия — многочисленные (случалось по два в один день) письма поэта к жене, до сих пор во всей своей прелести и значительности еще до конца не оцененные. А между тем, если собрать их все вмес­те и издать отдельно, перед нами предстанет запечатленный в сло­ве памятник любви, который, хотя в нем не было ничего от лите­ратуры, а все от жизни и предназначен он был только одному един­ственному читателю, может стать вровень с такими величайшими созданиями мирового художественного слова, как уже упоминав­шаяся выше «Новая жизнь» Данте, как знаменитый «Песенник» Петрарки. Думается, даже не случайно в некоторых из них встре­чаем порой фразы на языке этих великих итальянцев, очевидно, наиболее подходящем в этих случаях поэту, чтобы выразить всю страстность и возвышенность своего чувства. «Addio mia bella, idol mio, mio bel tezoro, quando mai ti riverdo». [«Прощай, моя красави­ца, мой кумир, мое прекрасное сокровище, когда же я тебя снова увижу...»]. И даже совсем по-дантовски: «Addio vita mia, ti amor». [«Прощай, жизнь моя. Люблю тебя»].

Но письма не дантовское обожествление неземной красоты и не петрарковская страсть к возлюбленной. В них перед нами, мо­жет быть, единственное в своем роде проявление того, что Пуш­кин так тщательно таил от посторонних глаз,— любви семейной, счастья мужа и отца. Е. М. Хитрово опасалась, что проза повсед­невных супружеских отношений «убьет» поэзию. Письма Пушкина полны такой прозы, но и она столь озарена и прогрета лучами солнца-сердца поэта, что сама становится глубоко трогательной и подлинно поэтичной.

1833 год — время особенно оживленной переписки Пушкина с женой — был очень продуктивным и в жизни, и в творчестве поэта (работа над «Историей Пугачева», поездка по пугачевским местам, вторая болдинская осень, тоже весьма плодотворная: «Медный всадник», две сказки, «Пиковая дама», ряд стихотворений).

И вдруг в самом конце года совершенно неожиданно для поэта последовала еще одна «милость» царя. Блиставшую в великосвет­ском обществе Наталью Николаевну императорская чета решила еще больше приблизить к себе — сделать одним из драгоценнейших украшений своего двора. Для этого, в соответствии с этикетом, царь пожаловал мужу придворное звание камер-юнкера. Об этом сразу же догадался и Пушкин: «Двору хотелось, чтобы N. N. танце­вала в Аничкове»,— записал он 1 января 1834 г. в начатом им неза­долго до того «Дневнике» (в Аничковом дворце устраивались балы для более узкого, интимного круга). Это глубоко оскорбило Пушки­на. Гордость страны — национального поэта, который, когда кто-то спросил его, «где он служит», ответил: «Я числюсь по России», об­лекли в «шутовский» «полосатый кафтан», как Пушкин презрительно называл камер-юнкерский мундир, тем более на нем «непри­личный» и «смешной», что это звание давалось людям, обычно совсем еще молодым. Так, старший брат Натальи Николаевны, Д. Н. Гончаров, получил его, когда ему был двадцать один год. Ярость Пушкина была настолько велика, что для того, чтобы его ус­покоить, друзья должны были его «обливать холодною водою».

Но еще большая ярость охватила поэта, когда несколько меся­цев спустя он узнал, что его письма к жене просматриваются на почте и полицией, и отрывок одного из них, в качестве особо пре­досудительного, был представлен самому царю. «Письмо твое по­слал я тетке, — писал поэт, — а сам к ней не отнес, потому что репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и привет­ствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и по­журил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на чет­вертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой: с моим тез­кой

я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а пле­тью обуха не перешибет».

Как видим, отрывок этот действительно написан в весьма воль­ных тонах, и Пушкину могло бы за него не поздоровиться. Но не это его разволновало. Поэта «приводила в бешенство» мысль, что его глубоко интимные письма к жене, в которых он так полно, как нигде и никогда, себя раскрывал, читаются другими и даже са­мим Николаем, который не постыдился таким «скверным и бесче­стным образом» проникнуть в личную жизнь поэта.

«Никто не должен знать, что происходит между нами, никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семействен­ной жизни», — с гневом и горечью писал он жене. «Жду от тебя письма... Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечаты­вают: этого,— саркастически прибавляет он,— требует Государственная безопасность». И в следующем письме снова: «На того я перестал сердиться, потому что... не он виноват в свинстве его окружающих. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к .... и вонь его тебе не будет противна, даром тебе, что gentleman. Ух ка­бы мне удрать на чистый воздух». О том же желании «удрать» писал он в эту пору на языке поэзии в одном из самых задушевных и проникновенно печальных стихотворений, обращенных к жене («Пора, мой друг, пора»).

Мысль об этом стала приходить поэту еще после пожалования ему придворного чина, поскольку, помимо всего другого, «блиста­ние» жены при дворе было связано с неизбежными и все более не­посильными расходами. Но теперь страстное желание «плюнуть» на «свинский» Петербург, подать в отставку и уехать в Болдино, да «жить барином — обрести утраченную, как он это остро ощутил, независимость (вспомним: «щей горшок, да сам боль­шой») и возможность спокойного творческого труда овладело им с особенной силой. Об этом он снова и снова пишет жене и тогда же приводит это в исполнение, обращаясь, как всегда, через Бенкен­дорфа к царю с официальной просьбой об отставке. «Всё Тот ви­новат; но Бог с ним, — отпустил бы лишь меня восвояси», — пишет он жене. Но восвояси Пушкин отпущен не был. «Лучше, чтобы он был на службе, — докладывал царю Бенкендорф, — нежели предо­ставлен самому себе». Не хотелось «Тому» и лишать двор присут­ствия Натальи Николаевны «на Аничковых балах».

И хотя Пушкину было сухо отвечено, что царь никого насиль­но не удерживает, это сопровождалось (и в письме Бенкендорфа, и в особенности устно через испугавшегося за поэта и срочно вме­шавшегося в это дело Жуковского) такими угрожающими оговор­ками, что скрепя сердце он вынужден был взять свою просьбу обратно. «Прошедший месяц был бурен, — записал Пушкин 22 июля в своем «Дневнике», — чуть было не поссорился я со двором — но всё перемололось... Однако это мне не пройдет». Никаких непосредст­венных санкций против Пушкина предпринято не было, хотя Бен­кендорфу и было поручено царем объяснить поэту «всю бессмыс­ленность его поведения и чем всё это может кончиться, то, что мо­жет быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может приме­няться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства». Но после того, как Пушкина, можно сказать, насильственно обря­дили в ненавистный ему камер-юнкерский мундир и особенно по­сле инцидента с прочитанным царем отрывком письма к жене, в его «Дневнике» появляется немало острокритических, порой даже насмешливых замечаний и суждений о российском самодержце. До этого он склонен был, подобно некоторым декабристам, нахо­дить в Николае I известные черты сходства с Петром I. Теперь он вносит 21 мая 1834 г. (через 11 дней после записи там же о вскры­том и прочитанном письме) чрезвычайно выразительную — по-пушкински диалектическую и лаконичную и по-пушкински же иск­лючительно точную, так сказать, химическую формулу Николая: «В нем много от прапорщика и немного (un peu) от Петра Велико­го». Слова эти написаны на французском языке и вложены для бо­льшей конспирации в чужие уста («Кто-то сказал о Гос.»), но при­надлежность ее самому поэту едва ли может вызвать сомнения. (Вспомним подобную же абсолютно исторически точную формулу Наполеона: «Мятежной вольности наследник и убийца» или сарка­стические слова об Александре I: «Плешивый щеголь, враг труда»). Но даже и за это немногое поэту в общественно-политической об­становке того времени приходилось держаться и — помимо главно­го — его гражданской позиции, потому что обстоятельства его собственной жизни становились всё более сложными и тяжелыми.

Бешеное реагирование поэта на вторжение в мир его семейных отношений не только было известно друзьям, но, несомненно, до­шло и до врагов, которых и до этого у него было немало. А чем больше против своей воли Пушкин вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, чис­ло этих врагов — и крайне опасных, влиятельных — все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки.

Поверив высказанному ему царем намерению начать прово­дить такое преобразование сверху — «манием царя», — он стал под­держивать этот путь силой своего поэтического слова, ставя в при­мер потомку — Николаю I его пращура — Петра Великого (стансы «В надежде славы и добра», 1826). Несколько позднее — в стансах «Друзьям» (1828) поэт даже повел своего рода борьбу за царя, за его следование преобразовательному — «петровскому» — курсу с «приближенными к престолу» «рабами и льстецами», которые, на­оборот, толкали его на путь крайней реакции. Кто эти «рабы и льстецы», в стихотворении не было сказано, но Бенкендорф по­чувствовал, что удар поэта направлен и в его сторону и крепко ему это запомнил. А совсем незадолго до женитьбы, возвращаясь из Болдина, Пушкин в горячо написанном и крайне резком стихо­творном памфлете «Моя родословная» снова заклеймил этих «рабов и льстецов», дав им на этот раз точную историко-социологическую характеристику: это — придворно-светская клика, новоявленная

— без исторических традиций, с презрением к простому наро­ду, с европейским внешним лоском, но без настоящей европей­ской образованности «знать», которая достигла богатства и влас­ти в результате фаворитизма и дворцовых переворотов XVIII века. Причем, наряду с этой общей характеристикой, были указаны и конкретные — персональные — приметы, по которым многие пред­ставители этой «новой знати» без труда узнавали себя. К печати «Моя родословная» разрешена не была, но широко распространя­лась в списках, и, понятно, что все задетые в ней «рабы и льстецы» стали лютыми врагами поэта.

После женитьбы Пушкина и возраставшей его близости к вы­сшему свету и двору неприязненные к нему или близорукие, не по­нимавшие новой последекабрьской тактики поэта современники стали еще резче, чем после стансов 1826 г., укорять его в перемене прежних вольнолюбивых убеждений и в отступничестве от друзей его молодости — декабристов. Это широко отразилось и в мемуар­ной литературе и в опиравшихся на нее работах некоторых био­графов поэта и исследователей его творчества.

Пушкин действительно во многом изменился. Он и сам ниско­лько не отрицал этого. 26 декабря 1836 г. в письме к соседке по Ми­хайловскому П. А. Осиповой, крепкая дружба с которой завязалась в годы его ссылки, говоря о десятилетии, протекшем со времени восстания декабристов, он добавлял: «Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений, моего по­ложения и проч.» (подлинник на французском языке). «Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют», — писал он же в своей запрещенной цен­зурой статье о Радищеве, говоря об эволюции «образа мыслей» по­следнего, в известной степени аналогичной его собственной эво­люции, к сожалению, до сих пор недостаточно полно и объектив­но изученной и потому односторонне (у некоторых современных зарубежных авторов прямо искаженно-уродливо) истолковывае­мой в трудах о нем.

Между тем при всех своих переменах в одном и главном, тоже подобно Радищеву, Пушкин оставался неизменным. В столь угне­тавшие поэта годы кишиневской ссылки он мог с полным правом сказать о себе: «Но не унизил ввек изменой беззаконной ни гордой совести, ни лиры непреклонной» («К Овидию») и с таким же правом за полгода с небольшим до смерти повторить, что не «гнул» «для власти, для ливреи... ни совести, ни помыслов, ни шеи» («Из Пиндемонти», 1836). И, действительно, в период тор­жествующей реакции Пушкин никогда не вставал на ее сторону. Наоборот, всем своим делом поэта, до конца славившего в «желез­ный век» свободу и призывавшего «милость к падшим», всей своей деятельностью литератора воинствующе противостоял ей, страст­но и непримиримо с ней боролся.

Идеологическим оружием реакции была сформулированная одним из столпов ее, министром просвещения и президентом Ака­демии наук С. С. Уваровым теория так называемой «официальной народности». И первым, кто стал настойчиво противостоять этой теории и в своих публицистических выступлениях, и своим художественным творчеством 30-х годов, в котором так усилилась сти­хия народности подлинной, был Пушкин.

Одним из особенно значительных и имевших для поэта роко­вые последствия моментов этой борьбы было его крайне резкое столкновение с Уваровым. Вскоре по выходе в свет (декабрь 1834 г.) пушкинской «Истории Пугачева», предметом которой, не только не укладывавшимся в рамки уваровской формулы, но и пря­мо опровергавшим ее, было одно из самых крупных и мощных на­родных восстаний против самодержавного строя, «поколебав­шее, — как писал Пушкин в заключение своего исторического тру­да, — государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов». Уже сам выбор такой темы о событиях, которые, считал Уваров, следовало не напоминать, а, наоборот, по возможности изглаживать из памяти (позднее по тем же мотивам Уваров запре­тил статью Пушкина о Радищеве), считал он недопустимым. «Ува­ров большой подлец, — записал Пушкин в «Дневнике» в феврале 1835 г. — Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочине­нии». Между тем книга Пушкина была прочитана царем, который, сделав несколько незначительных замечаний и потребовав лишь изменения заглавия (вместо «Истории Пугачева» — «История Пугачевского бунта»), не только разрешил ее к печати, но и дал ссуду 20000 рублей на связанные с этим расходы. Но это не остановило Уварова. Наоборот, поддержка в данном случае Пушкина царем явно встревожила его. В связи с этим он предписал, чтобы все да­льнейшие пушкинские произведения, хотя бы они и прошли через цензуру царя, подвергались обычной цензуре, которой ведал под­чиненный Уварова князь Дондуков-Корсаков. «Его клеврет Дунду­ков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комите­том. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит».

И поэт решил ответить «псарю» ударом на удар. В конце декаб­ря 1835 г. появилась в печати сатирическая в духе Горация и Дер­жавина ода-послание Пушкина «На выздоровление Лукулла». О низких моральных качествах и низменных поступках «негодяя и шарлатана» Уварова (как писал о нем поэт в «Дневнике») знали многие. Пушкиным они были гласно выведены наружу. Стихотво­рение напечатано за полной подписью поэта и снабжено маскирующим подзаголовком «Подражание латинскому», но портрет ока­зался столь точен, что все сразу же узнали его подлинник. И это была не просто месть за личную обиду, а смелый и резкий полити­ческий акт. На публичное позорище был выставлен в качестве бес­честного и «низкого скупца», пройдохи и подхалима, стяжателя и казнокрада основной идеолог реакции, в ведение которого было отдано и народное просвещение, и отечественная наука. К этому же времени относится и дополняющая этот портрет одна из самых бойких, получившая своего рода пословичную популярность эпиграмма Пушкина «В Академии наук заседает князь Дундук», в кото­рой выводились на чистую воду известные многим противоестест­венные отношения, существовавшие между «бардашом» и «дура­ком», Дондуковым и его шефом, сделавшим его вице-президентом Академии наук.

В наследнике Лукулла тотчас узнал себя и Уваров. Своим «бес­смертным поношением», которое сразу же привлекло к себе все­общее внимание («Весь город занят «Выздоровлением Лукулла», — занес в дневник один из весьма осведомленных современников - цензор А.В.Никитенко), Пушкин навсегда пригвоздил к позорному столбу творца и пропа­гандиста официальной народности. Оживленные и встревоженно-негодующие толки обо всем этом, безусловно, шли среди придворно-светских «рабов и льстецов», особенно в одном из реакцион­нейших гнезд императорской столицы, влиятельнейшем полити­ческом салоне, связанном многими нитями с реакционными поли­тическими салонами Парижа и Вены, — жены министра иностран­ных дел (по его ведомству числился Пушкин на службе) графини Нессельроде, которая была злейшим личным врагом Пушкина. В свою очередь и он, по свидетельству сына П. А. Вяземского, нена­видел ее больше, чем Булгарина. Решение вопроса подсказала словно бы сама жизнь.

Но как обезвредить дерзкого «сочинителя»? Сломить его дух, согнуть его шею и гордую совесть, перестроить непреклонную ли­ру они не могли. Царь — беспокоились они — ему покровительство­вал. Ведь и памфлет против Уварова, хотя для порядка поэту и был через Бенкендорфа передан выговор за него Николая, никаких неприятных последствий не имел. А почти одновременно Бенкен­дорф официально сообщил Уварову, что царь разрешил Пушкину издание журнала, чего давно он добивался. И первый же номер «Современника» открылся стихотворением «Пир Петра Перво­го», в котором, в связи с недавним десятилетием восстания 14 де­кабря, поэт, как в стансах 1826 г., призывал — примером незлобно­го памятью Петра — милость к падшим декабристам.

* * *

Наряду с блистающей при дворе и в свете женой поэта, в вели­косветских салонах заблистал молодой красавец француз Дантес, в связи с июльской революцией 1830 г. эмигрировавший из Фран­ции и привезенный в Петербург одним из отвратительнейших по­рождений «железного века», «века торгаша», как именовал свою современность Пушкин, голландским послом Геккерном. Обладав­шему широкими связями в придворных и великосветских кругах, в частности тесно связанному с салоном графини Нессельроде, Геккерн усиленно покровительствовал молодому человеку. Удалось обратить на Дантеса благосклонный взор царя, который приказал произвести его, вопреки существующему порядку, «пря­мо офицером» в кавалергардский полк, шефом которого была им­ператрица. Дантес скоро стал душой великосветского общества и был очень радушно принят даже в близких Пушкину семьях Вязем­ских и особенно Карамзиных. А примерно с середины 1835 г. по гостиным петербургского «нужника» поползли все усиливавшиеся слушки о настойчивых, выходящих из ряда обычного ухаживания самого модного из мужчин Дантеса за самой модной женщиной — женой поэта, и о том, что ухаживания эти слишком сочувственно ею принимаются. Мало того, стали поговаривать и о другом — об особом внимании к Наталье Николаевне самого царя. Об этом имеется немало упоминаний в «Дневнике» и письмах Пушкина. «И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки... — полушутливо пишет он жене из Москвы, — видно, что ты кого-то довела до такого отча­яния своим кокетством и жестокостью, что он завел себе гарем из театральных воспитанниц. Не хорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение Вашего пола». И вот в среде лютых поли­тических врагов поэта начал возникать коварнейший замысел — нанести удар по «душе поэта», душе гения — инструменту особой тонкости и чувствительности («Он был богов орган живой, но с кровью в жилах... знойной кровью»,— проникновенно скажет Тют­чев в своих стихах о гибели Пушкина). Причем нанести этот удар так и там, где она была наименее защищенной — по его домашнему очагу, по его с таким трудом завоеванному и так бережно охраняе­мому (как это показал сравнительно недавний эпизод со вскрытым письмом) счастью. Действительно, сластолюбие Николая I было широко известно в придворно-светских кругах. И все, на кого па­дал его мимолетный выбор, по свидетельству принадлежавшей к этим кругам современницы, как правило, беспрекословно шли ему навстречу, почитая это «высокой честью» для себя и залогом карь­еры для близких (отцов, мужей).

Но тем-то и дорога была Пушкину его «женка», что в отноше­ниях к царю она ни в малейшей мере не оказалась в эту пору из числа «всех». Гораздо сложнее были отношения Натальи Никола­евны с Дантесом. Даже самые искренние и горячие ее защитники, если они хотят хоть сколько-нибудь считаться с многочисленными и широко известными фактическими данными, не имеют возмож­ности утверждать, что она осталась холодна и равнодушна к столь пламенно и упорно выражаемой любви к ней молодого (он был ее ровесником) красавца француза. Да прибегать к «высокой лжи» здесь и ни к чему, ибо правда в данном случае не принижает, а мо­жет только возвысить жену поэта. Пушкин и сам в своем сокруши­тельном письме к Геккерну накануне дуэли пишет о «чувствах, ко­торые, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть». Подтверждается это и более ранним письмом Дантеса к находившемуся тогда за границей Геккерну. В ответ на его страст­ные домогательства Наталья Николаевна призналась в любви к не­му, но твердо сказала, что останется верна своему долгу.

Произошло то, что предвидел Пушкин, делясь накануне пред­ложения им Натали своей руки с ее матерью очень тревоживши­ми его думами о будущей семейной жизни. И предвидел потому, что считал это естественным, даже, так сказать, в той же мере, как, скажем, вспыхнувшее чувство юной Татьяны: «Пришла пора — она влюбилась». Придет пора, когда разница возрастов и многое иное скажется резче, и, блистающая молодостью, окруженная всеоб­щим поклонением, упоенная успехами, жена обратит свои помыс­лы к другому. Это природное, естественное и произошло. Но его «прелесть», его мадонна сумела (то, чего в письме 1830 г. он не предполагал) устоять перед этим, это преодолеть.

Из публикуемого в настоящей книге эпистолярного наследия Натальи Николаевны драгоценнее всего отрывок из письма ее к Д. Н. Гончарову, написанного месяца через два после рождения в семье четвертого ребенка, дочки Наташи, и в самый разгар ее, условно говоря, «романа» с Дантесом. Сообщая брату, стоящему во главе гончаровского дела, об очень трудном материальном поло­жении семьи и прося его и мать (она так и не вернула Пушкину его расходов на приданое) помочь ей, Наталья Николаевна замечает: «Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, по­давлен, не может спать по ночам, и следственно, в таком настроении­ не в состоянии работать... чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна». В этих немногих строках светится то пре­красное, что Пушкин любил в ней даже более ее прекрасного лица.

О великой и возвышенной страсти Дантеса к Наталье Никола­евне Пушкин писал явно саркастически. Но на первых порах Дан­тес, по-видимому, и в самом деле искренне и сильно увлекался ею. Однако расчеты пристально за всем этим наблюдавшей великосветско-придворной (уваровско-нессельродовской) клики на то, что ему удастся обольстить жену поэта и тем самым нанести ему тяжкий удар, явно не оправдывались. Не помогали, хотя, понятно, и возмущали Пушкина, и сплетни, усиленно и, конечно, не без уча­стия той же «Нессельродихи» и другого смертельного врага поэ­та — дальней родственницы Натальи Николаевны, Идалии Полетики, на этот счет распространяемые. И вот тогда выступил на первый план вернувшийся из-за границы Геккерн, издавна тесно связанный и с салоном мадам Нессельроде (в дипломатических кругах Петербурга его еще в конце 20-х годов считали агентом — «шпионом» — ее мужа, министра), и с Уваровым, близость к которому усугублялась и общими вкусами (с Дантесом Геккерн находил­ся в таких же извращенных отношениях, в каких тот со своим «князем Дундуком»). Ловкого, пронырливого и злобного Геккерна, которого, по отзывам современников, мало кто любил, но все боялись, конечно, ввели в курс происходившего, поделились и своими, не оправдывающимися надеждами. И он взял дело в свои руки.

К удивлению многих, он официально усыновил Дантеса и стал самолично «сводить» его с женой поэта, совершенно овладев, по словам Карамзина, «его умом и душой». «Вы представитель коро­нованной особы, вы отечески сводничали вашему сыну. По-види­мому, всем его поведением руководили вы», - писал Пушкин Геккерну в преддуэльном письме. Но и попытки Геккерна не дали же­ланных результатов. Тогда-то окончательно и созрел воистину дья­вольский план. Утром 4 ноября 1836 г. поэт получил по почте паск­вильный «диплом» «светлейшего ордена рогоносцев», члены ко­торого на своем заседании под председательством «великого ма­гистра» Д. Л. Нарышкина единогласно избрали «Александра Пуш­кина» его «коадъютором» и «историографом ордена». Для того чтобы придать этому делу гласность, экземпляры такого же дип­лома были посланы еще семи или восьми из друзей и знакомых поэта. Все, узнавшие о пасквиле, сочли, что в нем заключен кле­ветнический намек на связь жены поэта с Дантесом, о возможно­сти чего давно уже шушукались в «свинском» петербургском све­те. Эта версия считалась само собой разумеющейся всеми даль­нейшими исследователями до 3-го издания монографии П. Е. Щеголева. Можно думать, что в первый момент так же воспринял это и Пушкин. На следующий же день, 5 ноября, возможно, именно поэтому он послал вызов на дуэль Дантесу, который своим поведе­нием придавал правдоподобие этой клевете. Но уже к 6 ноября Пушкин с его острым умом и превосходной исторической осве­домленностью проник в то, что Щеголев смог сделать лишь восе­мьдесят лет спустя, — понял и весь зловещий смысл пасквиля, и цель его и одновременно догадался, от кого он исходит. Жена «великого магистра ордена рогоносцев» М. А. Нарышкина была любовницей старшего брата Николая, покойного императора Александра I; поэтому избрание Пушкина помощником — «коадъ­ютором» — Нарышкина содержало прямой намек на подобную же участь поэта — связь его жены с Николаем. Отсюда логически вы­текали намеки и еще более гнусного свойства. Высокопоставленным «рабам и льстецам» было хорошо известно, что денежные де­ла поэта, принужденного оставаться в столице и вращаться в придворно-светских кругах, все более запутывались. В связи с этим ему неоднократно приходилось обращаться к царю с просьбами о ссудах и получать их. Выходило, что Пушкин, автор «Моей родо­словной», поступал так же, как и те, кого он бичевал в ней, не толь­ко знал о любовных отношениях своей жены с Николаем, но тоже строил на этом свою «фортуну», получал высочайшие милости. Бо­лее гнусного и тяжкого оскорбления нельзя было ему нанести. Па­сквили натравливаемого на поэта в 1830 г. Видока-Булгарина, кото­рые так возмутили поэта и послужили толчком к написанию им хлещущей «Моей родословной», были по сравнению с этим сущим пустяком. Поэтому Пушкин в тот же день, 6 ноября, обратился к министру финансов Канкрину с заявлением, что желает уплатить свой «долг казне» (45 ООО) «сполна и немедленно», предлагая в уплату выделенную ему отцом часть болдинского имения. Причем он просил не доводить этого до сведения царя, который может не захотеть такой уплаты и прикажет простить долг. «А это, — твердо прибавлял он, — поставило бы меня в весьма тяжелое и затрудните­льное положение, ибо я в таком случае вынужден был бы отказаться от царской милости...» (курсив мой. — Д. Б.).

Между тем вызов Пушкиным на дуэль Дантеса привел в панику Геккерна. Ведь он и те, кто за ним были, рассчитывали не только отвлечь гнусным намеком пасквиля внимание поэта от Дантеса, но, хорошо зная о его «африканском» темпераменте, хотели на­травить его на царя и, тем самым, его погубить. И вдруг расчеты их оказались спутаны. И тут Геккерн, которого «все боялись», про­явил себя жалким и презренным трусом. Получив вызов, он в тот же день бросился к Пушкину, заклиная его взять вызов обратно, ибо, говорил он, каким бы ни был исход дуэли, это испортит толь­ко что налаженную им своему «сыну» блестящую карьеру. А если это невозможно, согласиться хотя бы на отсрочку дуэли. Одновре­менно он обратился за посредничеством к пользовавшейся боль­шим уважением двора тетке Натальи Николаевны Загряжской и к Жуковскому. Не исключено, что крайняя растерянность Геккерна и могла натолкнуть Пушкина на мысль о причастности его (через некоторое время она превратилась в уверенность) к «пасквильно­му диплому» и вместе с тем явиться той нитью, которая помогла распутать весь клубок. В самом деле, зачем, если он так боялся дуэ­ли, он стал бы наводить на нее инспирированный им «диплом». Значит, речь в нем идет не о Дантесе. И в связи с этим-то Пушкин и мог по-новому прочесть и осмыслить «диплом». А это послужило ключом и к разгадке политической подоплеки его.

Тем временем Геккерн, воспользовавшись отсрочкой, приду­мал неожиданный исход: ухаживая так настойчиво за Натальей Николаевной, Дантес на самом деле якобы увлекался ее старшей сестрой, Екатериной, на которой и мечтал жениться, а значит, и драться с ним Пушкину на дуэли нет никаких оснований. Все это было шито белыми нитками, но вполне устраивало поэта, ведь по­мимо предстоящего ему боя со своими политическими врагами, участие которых во всей этой истории было для него несомненно, поэт должен был вести и другую, не менее важную для него борьбу. Вяземский в письме к брату царя великому князю Михаилу Павловичу, в котором он излагал весь ход преддуэльной истории, защи­щая невинность жены Пушкина и вместе с тем упрекая ее в легко­мыслии, с каким она относилась к ухаживаниям Дантеса, укорял и Пушкина, что он «не воспользовался своею супружескою властью, чтобы вовремя предупредить последствия этого ухаживания». Но здесь еще раз особенно ярко проявилось дававшее себя не раз знать в давних, еще лицейских лет, отношениях между Пушкиным и Вяземским непонимание последним натуры поэта, как и глубины его чувств к жене. Поэт не хотел чего бы то ни было ее лишать, ни к чему ее, насильственно пользуясь своей супружеской властью, принуждать. Веря в нее и в то же время отдавая себе полный отчет в ее увлечении, он боролся за ее сердце, за ее чувство к себе. Вы­нужденная, во избежание дуэли, женитьба Дантеса на Екатерине Гончаровой пришлась очень кстати. «Я заставил вашего сына, — писал Пушкин в заготовленном им еще в ноябре, но отправленном позже резчайшем письме к Геккерну, — играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство, которое, быть может, и вызыва­ла в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении са­мом спокойном и отвращении, вполне заслуженном». И Пушкин согласился считать свой вызов не бывшим, предупредив, однако, что какая бы то ни было связь между его домом и домом его ново­явленного родственника исключена. В то же время он не скрывал, что от мысли разоблачить причастность Геккерна к пасквильному диплому и тем самым обесчестить его в глазах русского и голланд­ского дворов он отнюдь не отказался: «С сыном уже покончено... теперь вы мне старичка подавайте», — сказал он графу Соллогубу, который должен был быть его секундантом, сообщив ему, что, вследствие предложения Дантеса Екатерине Гончаровой, дуэли не будет, и тут же прочел Соллогубу упомянутое письмо к Геккерну. «Губы его задрожали, глаза налились кровью. Он был до того стра­шен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения. Что я мог возразить против такой сокрушите­льной страсти». Рассказ Соллогуба воочию показывает, до какого состояния довели Пушкина царские «псари».

Весть о намерениях Пушкина, несомненно, дошла и до Геккер­на. Карта его была окончательно бита. Речь шла теперь не о карье­ре Дантеса, а о предстоящем полном крушении его собственного положения и, еще шире, о грандиозном «скандале», угроза которо­го повисла не только над ним одним, но который мог задеть и его высокопоставленных покровителей, орудием коих он в значитель­ной степени являлся. Теперь оставался уже всего лишь единствен­ный способ обезвредить поэта — физически его уничтожить, пока он еще не успел привести свой замысел в исполнение. И все было направлено именно на это.

Геккерн прежде всего постарался восстановить репутацию Дантеса, сильно пошатнувшуюся в связи с неожиданной и поста­вившей многих в тупик женитьбой его на Екатерине Гончаровой. Он стал твердить, что эта вынужденная женитьба — рыцарский по­ступок со стороны его сына, который якобы принес себя в жертву, дабы «спасти честь» беззаветно любимой им жены поэта, — вер­сия, охотно подхваченная в сочувственно настроенных к Дантесу великосветских кругах. Параллельно возникла еще одна версия, очень вероятно, пущенная на всякий случай в ход уже им самим. Да, признался он кой-кому из приятелей, по некоторому допущен­ному им легкомыслию он пошел навстречу влюбленной в него де­вушке. И вот, как подобает «благороднейшему человеку», каким он слыл среди своих многочисленных поклонников и поклонниц, он решил покрыть девичий грех законным браком. Развивая эту вер­сию, Щеголев обнаружил «документ» — письмо Гончаровой-мате­ри к Екатерине Николаевне, из которого, как считал он, непрере­каемо следует, что она забеременела тогда от Дантеса. Авторам книги в результате своих архивных разысканий удалось закрыть это сенсационное открытие, доказать, что Наталья Ивановна про­сто описалась в дате письма, на котором и строились все расчеты. Одновременно стали еще больше сгущать вокруг Пушкина атмо­сферу лжи и клеветы, стремясь комьями грязи забросать уже не только жену поэта, а и весь его семейный быт. В свете заговорили о беззаконной, приравнивавшейся тогда к кровосмешению, ин­тимной связи Пушкина с его свояченицей — второй сестрой жены, Александрой Николаевной. Вместе с тем сразу же после женитьбы на Екатерине Дантес с такой вызывающей наглостью возобновил открытые ухаживания за Натальей Николаевной, что иначе, как намеренной провокацией, объяснить это нельзя.

И вот 26 января 1837 г. Пушкин послал Геккерну то письмо, ко­торое он прочитал в ноябре Соллогубу.

Геккерн тотчас же показал его одному из благожелателей его самого и Дантеса, отцу Идалии Полетики и дальнему родственни­ку Гончаровых, графу Г. А. Строганову, который пользовался в вы­сшем свете репутацией особого знатока в вопросах чести. Строга­нов заявил, что такие оскорбления могут быть смыты только кровью. Последовал вызов Дантеса. На следующий же день, 27 января, состоялась дуэль. 29 января Пушкин скончался.

* * *

Через десять лет после гибели Пушкина П. А. Вяземский счел возможным заговорить о таинственных обстоятельствах, с этим связанных, тоже очень глухо, но уже не в частном письме, а в ста­тье «Взгляд на литературу нашу после смерти Пушкина». «Теперь еще не настала пора, — писал он, — разоблачить тайны, окружаю­щие несчастный конец Пушкина. Но во всяком случае, зная ход де­ла, можно сказать положительно, что злорадству и злоречию будет мало поживы от беспристрастного исследования и раскрытия су­щественных обстоятельств этого печального события». Как вид­но, и в это время злорадство и злоречие в среде столь презирае­мой и ненавидимой Пушкиным «светской черни» по поводу как его самого, так и его жены все еще продолжались.

За последние полвека, благодаря находкам и публикациям не­известных дотоле и порой очень важных архивных материалов, многочисленным и порой весьма ценным работам пушкинистов, многое из того тайного, о чем пишет Вяземский, стало явным.

Полностью разобраться в мутном потоке сплетен и пересудов, зло­речия и клеветы, который был обрушен на последние месяцы жиз­ни Пушкина, отъединить правду от неправды, истину от лжи, слу­хи и домыслы от действительных фактов и по сию пору не удалось. Исследователи еще спорят об отдельных подробностях (чьим по­черком написаны пасквильные дипломы, было ли свидание Ната­льи Николаевны с Дантесом в квартире Идалии Полетики — ло­вушкой, в которую пытались ее заманить, была ли Екатерина Гончарова в добрачной связи с Дантесом и т. п.). Однако все это — де­тали, которые могут быть еще и уточнены, и дополнены новыми находками и публикациями. Но общая картина уже сейчас ясна, и пора для беспристрастного исследования, которое дает возмож­ность не только увидеть, но и понять, объяснить, почему счастье поэта обернулось его гибелью, — наступила. Трагически, безвре­менно пресеклась жизнь Пушкина: по форме — дуэль, «поединок чести». Но по существу, как об этом наглядно свидетельствует вся преддуэльная история, жизнь поэта была пресечена бесстыдной и беспощадной политической расправой.

Гласно дерзнул сразу же сказать об этом в концовке своего сти­хотворения «Смерть поэта» только один человек, мало тогда кому известный «некий господин Лермантов, гусарский офицер». В этой концовке снова вспыхнул ярчайшим пламенем тот «глагол», которым пророк-поэт Пушкин жег сердца людей. Подхватив и развивая основную тему пушкинской «Моей родословной», Лермон­тов гневно швырнул свои огненные строки в лицо правящей клики рабов и льстецов («Вы, жадною толпой стоящие у трона Свободы, Гения и Славы палачи...»), прямо обвиняя их в гибели поэта и гро­зя им неминуемым и беспощадным судом. Лермонтовское стихо­творение сразу же получило широчайшую популярность. Но его автор был обвинен в «воззвании к революции» и отправлен в ссыл­ку. А всего четыре года спустя — изумительное четырехлетие, в ­которое безвестный гусарский офицер развился в гениального поэ­та, прямого наследника Пушкина — его постигла та же судьба: по форме - дуэль, а по существу - политическая расправа. «Туда ему и дорога»,— отозвался о гибели Пушкина брат Николая великий князь Михаил Павлович. Сам Николай отозвался о гибели Лер­монтова еще более грубо-цинично. До нас дошел зловещий рассказ об этом одной осведомленной современницы, подтверждаемый и другими источниками: «Во второй половине июля, в один из вос­кресных дней, государь, по окончании литургии, войдя во внут­ренние покои кушать чай со своими, громко сказал: «Получено известие, что Лермонтов убит на поединке — «собаке — собачья смерть!» Сидевшая за чаем великая княгиня Мария Павловна (Вей­марская, «жемчужина семьи») вспыхнула и отнеслась к этим сло­вам с горьким укором. Государь внял сестре своей (на десять лет его старше) и, вошедши назад в комнату перед церковью, где еще оставались у богослужения лица, сказал: «Господа, получено изве­стие, что тот, кто мог заменить нам Пушкина, убит». Это наиг­ранное актерское лицемерие («Ты был не царь, а лицедей», — ска­жет в своей эпитафии на смерть Николая I Тютчев) бросает свет и на те «милости», которые оказывал Пушкину Николай.

Две «высочайшие» эпитафии — дополнительный штрих к тому, что сказано выше. Между теми, кто стоял у трона, и теми, кто си­дел на нем, в этом вопросе разницы не было.

Настала пора закрыть и затянувшееся почти на полтора столе­тия обвинительное «дело» против жены поэта.

Да, она была молода, была прекрасна и бесконечно радовала, чаровала Пушкина своей молодостью и красотой. Да, как он и хо­тел, она блистала в той сфере, где была к этому призвана. Она очень любила балы, наряды, любила кокетничать со своими бес­численными поклонниками. Глубочайше потрясенная смертью мужа, она сама горько каялась в этом. Но — мать четырех детей поэ­та — она давала ему то высокое и вместе с тем то простое, доброе, человеческое счастье, в котором он так нуждался, нуждался именно­ в годы жизни с ней — в 30-е годы, когда своей мыслью и творче­ством ушел далеко вперед в грядущие столетия, а в своем веке ощу­щал такое страшное одиночество. Один раз за всю их семейную жизнь увлеклась было и она, но и в этом увлечении явила себя его «милым идеалом», его Татьяной. А в истории трагической гибели Пушкина она была не виновницей, а жертвой тех дьявольских ма­хинаций, тех адских козней и адских пут, которыми был опутан и сам поэт. О ней, о ее будущей судьбе были последние помыслы и последние заботы умирающего Пушкина.

И никто не должен, не смеет не только бросить, но и поднять на нее камень.

Д. БЛАГОЙ

Загрузка...