Записки современника. Повесть о Шумане


Глава первая. Знакомство

Мне посчастливилось в течение шестнадцати лет жить не только в одном городе с Робертом Шуманом, но и, как говорится, бок о бок с ним. Это обстоятельство и дает мне право поделиться воспоминаниями о нем. А может быть, это и моя обязанность, как его современника и друга.

Но трудная задача — рассказать о Шумане. Я знал многих выдающихся людей, среди них были и музыканты, во многом странные натуры. Но Шуман не походил ни на одного из моих высоких знакомцев. Его жизнь, небогатая событиями, казалась однообразной. А духовный мир?.. Он прятал его от посторонних — даже близкие друзья многого не знали.

Все же полагаю, что мне удалось изучить некоторые его черты, именно те, из которых складывается музыкант.

Для меня внутренний мир Шумана открывается в его музыке. Она проясняет неясное, словно свет волшебного фонаря, благодаря которому на гладкой стене проступают невидимые прежде письмена. И часто, когда я вспоминаю о Шумане, он то стоит передо мной как живой, то словно прячется в тень.

Вот почему думается, что мой рассказ не будет плавным и строго последовательным — скорее зарисовками наиболее сильных впечатлений.

В первый раз я увидал Шумана осенью 1828 года в доме моего учителя Фридриха Вика. Этот человек сыграл немалую роль в жизни Шумана. Я еще вернусь к нему на протяжении моего рассказа. Теперь же постараюсь познакомить с ним читателя.

Это был несомненно выдающийся музыкант и педагог, человек с большой волей и опытом. Он умел распознавать таланты. И недаром Шуман прозвал его «Мейстер Раро», что значит: «Редкий». Правда, Шуман думал о людях лучше, чем они заслуживали.

Но профессор Вик был действительно превосходным педагогом, воспитавшим не одно поколение пианистов-виртуозов. Достаточно назвать его дочь, которую он обучал с первых ее шагов, — феноменальную Клару, чтобы проникнуться уважением к преподавателю и его методу.

Я сам родом из Богемии. Отец привез меня в Лейпциг в 1827 году. Мы были не богаты, и потому отец прямо спросил профессора Вика, стоит ли мне заниматься музыкой; он не пожалеет средств в том случае, если можно поручиться за мое будущее. В Богемии я брал уроки у хорошего пианиста; но мне уже семнадцать лет, пора выбирать профессию.

Я сыграл а-мольный концерт Гуммеля[1]. Вик со свойственной ему прозорливостью сразу угадал размеры и характер моего дарования. Он сказал, что я очень музыкален от природы, но артистом-виртуозом никогда не стану. Смогу лишь занять прочное место в каком-нибудь скромном ансамбле и, судя по осмысленности моей игры, сумею в будущем сделаться хорошим педагогом.

— Такие музыканты нужны и даже необходимы, — прибавил Вик, заметив огорчение моего отца.

Профессор был настолько любезен, что обещал через некоторое время сделать меня своим ассистентом, исподволь подготовляя к профессии, которая — он угадал и это — будет мне по душе. Отец после некоторого размышления согласился и не имел случая раскаяться в этом.

Я был доволен своим положением и наставником. Его недостатки открылись мне не скоро: музыкант долгое время заслонял человека.

Да и как человек Фридрих Вик — по крайней мере, в первое время — не производил дурного впечатления, напротив. Попасть к нему в ученики было трудно, но те, кого он удостаивал своим выбором, не имели основания жаловаться на него, пока они ему повиновались. Он заботливо выращивал свой сад в надежде на будущий урожай.

Однажды во время урока, на котором мы, ученики, как всегда, присутствовали, девятилетняя дочь Вика играла один из заданных этюдов — кажется, Мошелеса. Когда она кончила играть, в дверь постучались, и вошел гость, высокий, стройный юноша лет восемнадцати. Он остановился в дверях с некоторым удивлением, увидав девочку, сидящую у фортепиано. В панталончиках, спускавшихся до щиколоток, с голыми плечиками, с большим белым бантом на макушке, хотя и причесанная по-взрослому, она менее всего походила на виртуоза, которого он ожидал увидеть.

— Прошу прощения, — сказал гость. — Еще поднимаясь по лестнице, я слышал прелестное исполнение. Поздравляю вас, фрейлейн.

Он почтительно поклонился. «Фрейлейн» благодарно посмотрела на него темно-голубыми глазами.

Шуман назвал себя. Профессор вспомнил, что познакомился с ним у местной любительницы музыки и тогда же пригласил к себе. Он представил гостя нашему кружку.

Наружность Шумана показалась мне примечательной. Не знаю, как его нашли бы в так называемом свете, где предпочитают примелькавшиеся благообразные лица, но мне он сразу понравился. В его лице было что-то искреннее, открытое, словно он ни в ком не мог предполагать дурного. Ни у кого я не встречал таких выразительных, умных глаз.

Но порою какая-то тень, не то грусти, не то заботы, омрачала его лоб; на какое-то недолгое время он переставал слушать собеседника и потом, как бы очнувшись, продолжал разговор. Тогда он улыбался чуть смущенно, словно извиняясь за нечаянную рассеянность. Я успел также заметить, что его глаза часто загораются ярким блеском — сигнал сильного чувства или мысли.

Представляя нас всех по очереди, профессор назвал меня:

— Гарри Шульц, будущий педагог.

Шуман посмотрел на меня с любопытством.

— Надеюсь, ваши занятия в университете идут успешно? — спросил Вик, усадив гостя.

— Я не отстаю от других, — ответил Шуман, — но боюсь, меня не хватит надолго.

— У этого молодого человека призвание к музыке, — сказал Вик, почему-то обращаясь ко мне, — но, по мнению его родных, в наши дни разумнее избрать профессию юриста, чем музыканта.

— Моя матушка не берется судить, насколько я имею право мечтать о музыке, — сказал Шуман.

— Мы постараемся ее убедить, — ответил Вик. — То, что я слышал, мне настолько понравилось, что я охотно послушал бы еще раз… Надеюсь, господа, вы не против?

Разумеется, мы были «за».

Шуман сыграл сонату-фантазию Моцарта, которую я слышал до того не один раз. Сам Гуммель играл ее. Конечно, Шуману не хватало гуммелевской техники, того законченного изящества, каким отличалось исполнение прославленного музыканта. Но игра Шумана захватила меня сильнее. Слушая Гуммеля, я удивлялся. Шуман заставлял меня волноваться. Здесь открывался драматизм Моцарта, что-то близкое к «Дон-Жуану».

— Отлично, — сказал Вик, — хотя и немного смело. Но тем лучше… А вы что скажете, господа?

Мы одобрительно загудели.

Затем профессор осведомился, кто был педагогом Шумана.

— Иоганн Куншт, — с запинкой ответил Роберт. — Органист нашего города.

— А-а!

— Очень сведущий музыкант, хотя и малоизвестный.

— О, именно такие и передают нам хороших учеников.

Глаза у Шумана заблестели, должно быть, от радости за первого учителя.

Затем по приглашению Вика (это, несомненно, был экзамен под видом утонченного гостеприимства) он сыграл до-минорную прелюдию и фугу Баха из «Первой тетради» [2]. И здесь опять прозвучало то, чего я не слыхал у других пианистов. Меня поразила свобода и певучесть всех трех голосов фуги. Нам постоянно внушали, что сила Баха не в мелодике, а в умении развивать тему. Теперь же, слушая Шумана, я убедился, что темы баховских фуг сами по себе прекрасные мелодии.

Случайно мой взгляд упал на Клару. Она вся подалась вперед, ее шейка вытянулась, глаза не отрывались от пианиста, а Клара была чутким музыкальным барометром.

— Ну что ж, — с важностью сказал Вик, — я готов взять вас в ученики! Попробуем. А тем временем выяснится ваше положение.

Это было необычно для нашего профессора. Взимая высокую плату за уроки, он сначала договаривался с родными будущих учеников, а затем уже давал согласие. Но талант Шумана сам по себе показался ему достаточной гарантией.

Глава вторая. Биографическая

Первые уроки были удачны. Вик не мог нахвалиться своим новым учеником, ученик превозносил педагога. Но, увы, положение скоро «выяснилось» не в пользу Роберта. Его мать категорически высказалась за юридическую карьеру и против музыкальных уроков. Насколько я мог понять, опекун Роберта, человек педантичный и сухой, высылал ему очень маленькие суммы, чтобы ограничить траты на «музыку»: концерты, покупку нот и прочее. Он, видно, сумел убедить фрау Шуман в необходимости этой меры. Естественно, что при таких обстоятельствах ее сын не мог продолжать занятия у Вика.

Университет ему скоро опротивел. Роберт сказал мне однажды, что если уж заниматься юридическими науками, то не в Лейпциге, а в Гейдельберге: там читает лекции знаменитый Тибо, один из лучших законоведов, и читает увлекательно, не по конспектам, а свободно, смело, привлекая литературу и историю. Может быть, Тибо и привьет ему любовь к чуждой профессии.

Роберт написал матери о своем намерении покинуть Лейпциг. Она ответила согласием: лишь бы подальше от музыкальных соблазнов.

Он уезжал удрученный, подавленный. Мы все также были огорчены.

Я подозревал, что он выбрал Гейдельберг не только из-за профессора Тибо — его привлекала поэтическая репутация этого городка. Ведь там был создан «Волшебный рог мальчика»!

Этот сборник народных сказаний обладал притягательной силой для нас, молодежи. Кто не знал балладу о Крысолове из Гамельна? Или рассказец «Про воду и вино», которые вечно ссорятся? Кто не пленялся песней златокудрой русалки? И как все это должно было поразить воображение Шумана, для которого фантазия была любимейшей из всех богинь. Уж он-то, наверное, слышал пение скрипок и ворчание контрабаса даже в свином хрюканье И мог бы ответить любому скептику, отвергающему поэзию жизни:

Все вопросы фантазера

Осмеял ты ядовито.

Одного лишь не разрушишь:

Что глубоко в сердце скрыто [3].

Это было особое мышление, близкое к народному, благодаря которому природа казалась ему одухотворенной, полной поэтического смысла.

Любовь к природе и к сказке внушил ему отец. Старшие братья были склонны к деловой стороне жизни. После отца они унаследовали издательство и типографию в Цвикау.

А сам отец, насколько я понял, в молодости мечтал о другом: он писал стихи, надеялся стать поэтом. Но здравый смысл и тонкий вкус подсказали ему, что лучше распространять хорошие книги, чем писать посредственные. Образованность и ум помогли ему поставить издательское дело на большую высоту.

И все же любовь к поэзии, неутоленная тоска по ней не покидали Фридриха Шумана. Вот почему так обрадовали его первые стихи Роберта: то, в чем судьба отказала отцу, может быть, выпадет сыну? Роберт помнил отца, его высокий лоб, добрые, грустные глаза. Если любознательность младшего сына часто утомляла мать, то отец при всей занятости всегда отвечал на его вопросы. А если не мог ответить, то говорил: «Подожди до завтра, дружок, я узнаю подробнее». И на другой день напоминал: «Ты спрашивал меня о повадках кенгуру. Так вот…» Но Роберт нередко и сам не помнил своих вопросов — их было слишком много. Все же его интересовали кенгуру. Их прыжки он изобразил в маленьком музыкальном экспромте: кенгуру с детенышем — прыжок и остановка.

Все воспитание Роберта подчинялось единой цели: он будет поэтом или музыкантом. Вскоре обнаружилось, что к музыке его влечет сильнее.

Без труда он выучился играть на фортепиано. В шестнадцать лет уже управлял школьным оркестром. Литературные занятия шли своим чередом: он писал стихи, переводил. Языки также давались ему легко.

Так продолжалось еще два года после смерти отца, и никто не мешал Роберту. Но, как только он окончил гимназию, все изменилось. Фрау Шуман решительно объявила свою волю: он будет юристом и никем другим.

— Музыка тебе, конечно, пригодится, — сказала она в утешение. — Юрист, играющий на фортепиано, — фигура видная. Ты будешь иметь успех.

Я раза два видел фрау Иоганну Шуман, познакомился с ней. Она мне показалась немного суетливой, но доброй и горячо любящей своих детей, особенно младшего сына и дочь Эми. И все же она причинила этому любимому сыну немало горя. Кто знает, если бы не постоянная внутренняя ломка, которой он подвергал себя в юности, подавляя влечение к музыке, может быть, его впечатлительная натура оказалась бы более стойкой в борьбе с наследственным недугом? К таким людям, как Роберт, надо относиться особенно бережно. Но мать была уверена, что желает ему добра.

А он был на редкость любящим и почтительным сыном. Страдая от своего двойственного положения, он никогда не обвинял мать. К тому же у нее было слабое здоровье. Получая письма из Цвикау, Роберт не раз просил меня вскрывать их первому и с тревогой всматривался в меня, пока я читал начальные строки.

Будем справедливы: в конце концов, убедившись, что для Роберта нет другой дороги, его мать позволила ему оставить университет и всецело заняться музыкой.

Но это произошло не скоро.

Глава третья. Полуфантастическая

Как он жил в Гейдельберге, мне стало известно лишь через полтора года, когда он вернулся в Лейпциг. В редких письмах ко мне он сообщал, что профессор Тибо действительно замечательная личность, только любви к юридическим наукам Роберту не внушил; напротив, как на грех, Тибо очень любит музыку и всячески поощряет стремления ученика. По его рекомендации Шуман несколько раз с успехом выступал в Гейдельберге.

Тибо и помог ему попасть в ближайший город — Франкфурт на концерт Николо Паганини.

Подробности этого концерта я узнал позднее. Шуман рассказывал мне, как он потом всю ночь бродил по улицам Франкфурта, размышляя об этом чуде.

Он говорил:

— Музыка Паганини обжигает, как пламя. Его скрипка звучит, как труба, порой в ней слышится гудение органа, звон оркестра. Это совсем новый, полнозвучный инструмент.

Но как добился Паганини своей победы? Натянул ли на скрипке другие, нескрипичные струны? Изменил ли форму деки? Нашел ли редкое дерево, по-особому звучащий материал? Произвел ли, наконец, ученые изыскания, открыв неведомые тайны акустики? Нет, он играл на старинной кремонской скрипке[4]. Чудеса достигались одной его игрой. Значит, можно преобразить звучание скрипки, не будучи скрипичным мастером, а только музыкантом? Значит, есть еще тайны в искусстве исполнителя?

Но если скрипач мог добиться таких чудес на своей маленькой скрипке, у которой всего четыре струны, то чего же достигнет преобразователь-пианист на своем мощном инструменте, столь близком к оркестру?

Взволнованно описывал Роберт ту ночь после концерта. Он шел по главной улице. Было уже поздно, когда он увидел прямо впереди себя худую высокую фигуру человека во фраке, без шляпы, с длинными, до плеч, прямыми волосами. Конечно, это мог быть только Паганини. Он даже не переоделся после концерта, лишь скрипку оставил в гостинице. Он что-то бормотал про себя и порывисто жестикулировал.

Роберт пошел медленнее. Он не хотел мешать великому артисту и, кроме того, не привык гоняться за знаменитостями. Но появление загадочного скрипача ночью в чужом городе, и так близко, было слишком уж необычным. Как будто сбывалось наяву одно из фантастических видений Жан-Поля[5] или Гофмана[6].

— Я едва не окликнул его, — рассказывал Роберт, — но, конечно, не осмелился и только мечтал, чтобы он обернулся. Может быть, и ему хотелось вступить в разговор. Но, увы, вопреки Гофману, он не обернулся, не заговорил, а исчез в ближайшем переулке.

— Что ты мог узнать нового, — спросил я, — после того концерта?

Шуман улыбнулся:

— Именно это он и сказал мне.

— Как, разве ты говорил с ним?

— Мысленно. Мое воображение было настолько разгорячено, что, оставшись один на улице, я представил себе мой разговор с Паганини. Мне привиделось, что он замедлил шаги, потом заметил меня. Разве это не могла случиться?

«Зачем вы ходите за мной? — спросил он остановившись. — Что вам надо?»

Я извинился и попятился назад.

«Стойте! — вскричал он. — Я знаю! Вы, начинающие, хотите одного: разгадать тайну вдохновения. Так и ждете, что вам всё расскажут в двух словах!»

Он, видимо, смягчился, и это подбодрило меня.

«А разве вы сами не учились у великих мастеров?» — спросил я чуть слышно.

Он не сразу ответил.

«Я выучился лишь тому, что необходимо знать музыканту. А остальное — мое собственное».

«Но откуда же оно?»

«Этого я не могу объяснить. И потому церковники говорят, что я продал душу дьяволу».

— Ну, это уж обязательно, — прервал я рассказ Шумана, — где Паганини, там и договор с дьяволом. Он что — сам верит в эту легенду?

— Думаю, что не верит. Но ты послушай, что было дальше. Когда его раздражительность немного прошла, я решился спросить:

«Может быть, все дело в технике?»

«И я так думал, — сказал Паганини, — когда был молод, как ты».

Внезапно он вытянул руку вперед, тут же во мгле засветились фосфорические ноты. Я успел разобрать несколько строк из известного тебе б-дурного концерта Паганини. Они исчезали по мере того, как невидимая скрипка «оживляла» их — быстро, ровно и отчетливо. Это и был ответ на мой вопрос.

Паганини опустил руку.

«Но если даже, — начал он снова, — ты узнаешь чужую тайну, проникнешься ею — что тогда? Много ли ты выиграешь от этого? Все скажут: „Он играет, как Паганини, он сочиняет в духе Паганини“. Этого ли ты добивался? Нет, мальчуган, ищи, ищи свою дорогу, как я в свое время искал свою!»

Он снова вытянул вперед руку, и опять замелькали ноты, но уже по-разному звучал отрывок из концерта: то мягко, то решительно, то задумчиво. Потом все потемнело и смолкло.

Паганини прислонился к стволу дерева. Его лицо с поднятыми к небу глазами было бледно.

«„Прощайте, молодой человек! — сказал он почти сухо. — Я не открою вам ничего нового. Все, что можно было, вы узнали от меня какой-нибудь час назад“.

И он исчез, словно растаял в тумане…» Так Шуман закончил свой рассказ.

Я заметил, что все это напоминает миниатюру в духе Новалиса Я назвал бы ее «Ночной разговор».

— Здесь, во всяком случае, проявились твои давнишние литературные способности. И если развить сюжет…

Но Роберт прервал меня и заговорил о другом. Он пропускал мимо ушей похвалы, относящиеся к его особе.

Глава четвертая. Буквы-Ноты. Пять букв

Концерт Паганини был тем толчком, который заставил Шумана вернуться в Лейпциг и возобновить занятия музыкой. Он еще надеялся уговорить мать.

За два прошедших года в Мире произошли большие перемены. И самая большая из них — июльская революция тридцатого года во Франции. Это не могло не оставить следа в наших душах. Мы все изменились и выросли. Изменился и Шуман.

Разумеется, он сейчас же после приезда явился к профессору Вику.

Он застал всю семью в сборе, учеников — также. Профессор был в прекрасном настроении. Недавно он ездил с Клерхен на гастроли. После ее успехов в родном городе он решил, что пора показать ее в столице и в других городах. Во Франкфурте Клару слушал престарелый Гёте.

— Он назвал ее феноменом, сказал, что провел прекраснейший час, и сам вызвался написать отзыв.

Лестный отзыв великого человека Вик поместил в афишу, которую возил с собой. Шуману также была показана афиша: на ней, помимо отзыва Гёте, был помещен портрет Клары и обозначена фамилия и адрес ее наставника.

— Ну, а теперь покажите и ваше искусство. Два года — немалый срок.

Шуман сыграл ре-мажорную сонату Бетховена с чудесной средней частью — «Ларго аппассионато». И мы удивились сосредоточенности и вдумчивости его исполнения. Профессор даже попросил повторить «Ларго».

А затем — уже для развлечения, когда после серьезных впечатлений можно было скомандовать: «Вольно!» — Шуман показал нам собственную пьесу, написанную в Гейдельберге: вариации на тему «Абегг».

Форма вариаций, то есть изменений одной музыкальной мысли, давно занимала Шумана. Вот что он рассказал мне еще до поездки в Гейдельберг:

— Когда я был ребенком, отец подарил мне ко дню рождения набор из цветных стеклышек. Я очень обрадовался новой игрушке и немедленно занялся ею. Каждый день я выходил в наш садик и принимался рассматривать все видимое через цветные стекла.

Сначала я видел зеленый мир. Мне нравился и теперь нравится ярко-зеленый цвет, недаром это цвет надежды. Даже в унылый осенний день мои деревья были зелены. А наш сельский домик можно было принять за лесную сторожку.

Потом наступила очередь красных, пурпурных впечатлений. Тот же домик, те же деревья, но все таинственно и даже страшно. К сожалению, глаза у меня начинали болеть от напряжения, и приходилось менять стеклышко.

Желтое заменяло солнце в пасмурные дни, а сквозь синее я видел море. И наш домик уже казался мне голубым кораблем, медленно плывущим по голубым волнам.

Позднее, когда эта игра мне немного наскучила, я стал замечать более интересные перемены — не только зрительные. Перемены в людях: в характерах, в настроениях… Детские игры поучительны. Я понял, что есть много поводов для вариаций, даже если и не смотреть в цветные стеклышки…

Так возникли и вариации Метты Абегг.

Эти пять букв составляли фамилию женщины. Из объяснений Роберта я не сразу понял, кто эта загадочная Абегг: то ли вымышленная графиня, якобы носящая эту фамилию, то ли реальная девушка, Метта Абегг, миловидная, кокетливая особа, предмет увлечения какого-то гейдельбергского студента. А может быть, и это также была «мысленная встреча», основанная на случайном сочетании букв.

— Не правда ли, музыкальная фамилия? — спросил Шуман.

По латинскому обозначению нот «абегг» читается как «ля», «си бемоль», «ми», «соль» (дважды).

— Разве плохая фамилия? В ней даже есть что-то аристократическое!

— Значит, ты ее придумал? И девушку также?

— Ну что ты! Метта — увлечение моего друга, Теодора Тёпкена. Но если бы ее и не было, пять «музыкальных» букв — достаточный предлог, чтобы создать образ красивой, изменчивой женщины.

Мы были очарованы. Из пяти букв создать такую прелесть! Но могут ли пять нот сами по себе вдохновить музыканта? Ученики Вика находили, что в самой теме есть что-то изящное, капризное. Мне же казалось, что пять букв выбраны случайно. Другое дело — изобретательность в вариациях.

Профессор Вик разгладил бакенбарды и сказал:

— Во всяком случае, это оригинально. Перед вами, господа, законченный музыкальный портрет.

Вероятно, не один я подумал: «Хорошо бы увидать оригинал». Какова она, Метта Абегг, которая свела с ума Теодора Тёпкена? Но я больше не расспрашивал Шумана об этой девушке. А вдруг она окажется менее интересной, чем вдохновленные ею вариаций? И кто знает, может быть, Теодор Тёпкен влюбился в нее после того, как Шуман показал ему ее музыкальный портрет?

Глава пятая. Дом Вика. Первые двойники

Профессор Вик любил молодежь, да и сам был еще достаточно молод.

Его дом был поставлен на широкую ногу. К нему приезжали учиться из других городов и даже из других стран. Поэтому он открыл у себя пансион для приезжих учеников. Ему помогала фрау Вик — гостеприимная женщина и отличная хозяйка.

Это была его вторая жена. С первой, матерью Клары, он давно разошелся, но дочь оставил у себя. Я не знал подробностей этой семейной драмы и в ту пору не мог поверить, что профессор Вик способен на плохой поступок. Знакомство с его бывшей женой, фрау Марианной, изменило мои мысли. Но не стану забегать вперед.

Как я уже говорил, в доме профессора было много молодежи. Это придавало нашей жизни уют, словно мы были дети большой дружной семьи. Нам жилось весело. Дни проходили в занятиях, в чтении, размеренно и оживленно. Оставалось время и для игры в шахматы и для споров. По воскресеньям, особенно летом, мы отправлялись в дальние загородные прогулки.

Великолепный Гевандхауз[7] также привлекал нас. В Лейпциге бывали превосходные концерты: у нас играл Паганини, пела Генриетта Зонтаг [8]. Оркестр был очень хорош, и наша концертная жизнь ничем не уступала столичной.

Маленькая Клара была нашей любимицей. Много пришлось мне слышать юных и очень одаренных пианистов, но не помню, чтобы кто-нибудь из них играл с такой одухотворенностью, как наша Клара. Разве только юный Карл Фильч [9] мог с ней сравниться.

Не только техника, поразительная для ее лет, но именно одухотворенность, поэтичность, сознательность пленяли в игре Клары. При этом она вовсе не была худосочным созданием с недетски печальным взглядом, как обычно изображают вундеркиндов. Напротив, Клара была веселая, здоровая девочка, певунья, резвушка, очень хорошенькая, правда немного бледная в летние месяцы. Но это происходило оттого, что воздух Лейпцига в эту пору был вреден для взрослых и для детей. Гнилая лихорадка ежегодно посещала нас; она действовала не так губительно, как во времена Баха, но все же давала себя знать.

Время шло. Положение Шумана оставалось неопределенным. Наконец пришло письмо от его матери, адресованное Фридриху Вику.

В письме с большой определенностью был поставлен вопрос: обладает ли ее сын достаточными дарованиями, чтобы изменить свою жизнь и бесповоротно избрать профессию музыканта?

Сколько таких писем получал наш педагог! Сколько подобных разговоров приходилось ему вести с родителями учеников! Но умное, дельное письмо фрау Шуман понравилось ему. Сквозь законную материнскую тревогу в нем проступала энергия, твердость и решительное нежелание поддаваться иллюзиям и рисковать. Профессор был всегда прям с нашими родителями, а такую женщину, как фрау Шуман, он тем более не стал бы вводить в заблуждение. Он написал, что способности ученика не внушают сомнений, но не скрыл его недостатков. Если Роберту удастся победить свое нетерпение, горячность и упрямство, все будет хорошо.

Согласие и благословение матери последовали вместе с нескончаемыми советами и предостережениями. Отныне Роберт мог позволить себе даже некоторый комфорт: опекун сделался щедрее. Можно было одеться у хорошего портного, накупить нот, запастись абонементом в оперу.

— Теперь можешь застрелиться! — сказал Роберту наш приятель Артур Перманедер. Уроженец Мюнхена, он был также учеником и пансионером Вика. Мы поняли намек и рассмеялись. Вспомнили, как однажды Роберт комически пожаловался на свое положение: если он придет в отчаяние оттого, что из экономии не бывает у парикмахера и пугает девушек своим видом, — то не сможет даже застрелиться: пистолет стоит дороже, чем стрижка.

— Теперь можешь застрелиться! — напомнил Артур среди общего веселья.

Я не раз спрашивал Шумана, отчего он не потребует свою долю наследства. Ведь ему уже исполнился двадцать один год.

— Я ничего не могу брать оттуда, — отвечал он, — ведь я нарушил родительскую волю.

— Не родительскую, а материнскую, — возражал я, — а капитал отцовский.

— Это все равно.

— Нет, не все равно. Отец как раз желал, чтобы ты стал музыкантом. Разве что в завещании об этом не упомянул.

— Нет, Гарри, нет! Это было бы ужасно…

— Для кого?

— Ты же знаешь.

Мысль о слабом здоровье матери постоянно сковывала его, да и она частенько напоминала об этом.

— Ну, а как только она согласится и даст мне свободу, я не стану отказываться от денег.

— А если не согласится?

— Ну… тогда я стану жить, как Шуберт. И отвечать сам за себя.

Мы уже знали, как тяжко приходилось Шуберту.

К счастью, все обошлось. И больше мы не вели подобных разговоров. Но я знал, что при других обстоятельствах Роберт пошел бы по своему «Зимнему пути» [10].

Теперь Шуман сделался пансионером фрау Вик. Ему был отведен уединенный флигелек во дворе. Но он проводил много времени в доме профессора, разделяя наши трапезы и часто оставаясь у нас по вечерам. В Гевандхауз мы также отправлялись все вместе.

В ту пору мы увлекались программной музыкой — этим смелым завоеванием романтизма. Кое-кто из музыкантов старшего поколения отвергал ее. Вик тоже говорил нам: незачем объяснять музыку словами или другими аналогиями. Это навязывает такие впечатления, которые не возникли бы сами по себе, без объяснений. Но я не соглашался с этим. Почему бы стиху или рисунку не предшествовать музыкальному произведению и не направить нашу мысль по определенному руслу? Что дурного в предварительном объяснении? Ведь и само название уже определяет характер пьесы.

Значит ли это, что музыка целиком подчинена программе? Вовсе нет — музыка всегда шире, глубже, разностороннее. Но программа помогает нам понять содержание, замысел. Конечно, произвольные толкования недопустимы. Но если сам композитор открывает нам свои мысли, то, право же, мы можем ему поверить! «Прялка», «Весна», «Песня венецианского гондольера»[11] — разве это не канва для узоров, которые мы вышьем сами?

Кроме того, я уверен, что программная музыка развивает наш ум. Гёте не мог рассказать о своем Эгмонте так полно, как это сделал Бетховен. Музыка дополняет трагедию Гёте. Стало быть, мы узнаём новое.

Мы часто собирались у Шумана, в его флигельке. Клара и ее братья-подростки любили музыкальные импровизации Шумана и не менее — его рассказы и сказки. Нас удивляла его память: он знал наизусть много стихотворений и баллад.

Я помню, как он рассказывал нам о своих «Бабочках»[12]. Он говорил главным образом для детей: Клары и ее братьев. Но и мне было любопытно узнать о приключениях, вернее, о переживаниях его героев.

«Бабочки» были навеяны романом Жан-Поля «Озорные годы». Жан-Поль был в то время нашим кумиром. После двадцати лет молодежь обычно охладевает к этому писателю. Теперь мне даже непонятно, чем он так привлекал нас. Гофман, по-моему, гораздо глубже и занимательнее. Но у Жан-Поля были свои выдумки и тайны, притягательные именно для молодых.

Роман «Озорные годы» невероятно сумбурен. Шуман заимствовал оттуда лишь один эпизод: два брата-близнеца Вальт и Вульт, во многом разные, но добрые, благородные натуры, влюбляются в одну и ту же девушку, Мальвину Заблоцкую, дочь какого-то польского генерала. Судьба братьев решается на ближайшем балу.

Вот начинается бал, танцы, веселье молодежи. Самые причудливые маски; среди них даже сапог, который сам себя носит, то есть человек внутри огромного сапога. Эта выразительная сценка (в октавах) очень забавляла детей. Неуклюжими прыжками они пытались изобразить шествие громадного сапога.

«Бабочки» построены приблизительно так же, как и «Абегг». Но я не назвал бы их вариациями в строгом смысле, скорее, сценами с общим сюжетом. Здесь бал и все, что происходит на балу. Это как бы прообраз будущего «Карнавала».

Разумеется, без объяснений Шумана никто и не догадался бы о переживаниях братьев-соперников — только ощущение бала охватывало нас сразу. Но грустные, тревожные чувства, возникающие среди веселья и счастья, — я угадывал их, проникался ими. Да, тут кто-то страдал: резкие контрасты заставляли меня прислушиваться к музыке с невольным беспокойством.

И когда Шуман познакомил нас со своими героями, мне показалось, что именно этих объяснений я и ожидал.

Суть сводится к тому, что угрюмый Вульт не знает, кого из братьев предпочла Мальвина, и, чтобы узнать правду, он предлагает брату обменяться домино. Жизнерадостный Вальт соглашается — на маскараде возможны любые выдумки.

— Только ненадолго, — говорит он.

А Вульт приближается к Мальвине, которая не узнает его, принимает за Вальта. И между ними происходит следующий разговор:

— Что случилось, милый Вальт? Зачем он тебя позвал?

— Он уезжает сегодня ночью.

— Сегодня? Вот хорошо!

Резкий удар. Пауза. Что ж, теперь все ясно.

— Не сердись, милый. Я знаю, что ты любишь своего брата, но я не могу привыкнуть к нему. Он такой странный. И потом, мне кажется…

— Что тебе кажется? Может быть, то, что он тебя любит?

— Раз ты сам заметил… Да. Вот почему я рада, что он уезжает… Ты стал грустным. У тебя холодная рука.

Вульт ничего не сказал на это.

— Для него же будет лучше, — убеждает Вина, — если он уедет. А когда он возвратится…

Вульт молчит.

— … то я приму его, как сестра. А теперь я даже и этого не могу.

Ну, вот и узнал. Вульт в ту же ночь собрался в дальний путь и перед тем написал брату: «Прощай, Готтвальт! Желаю тебе счастья!» Или что-нибудь в этом роде.

Шуман играл эти прощальные сцены. Дети притихли. Альвин, старший брат Клары, спросил:

— А в музыке есть этот разговор?

— А ты как думаешь?

— Вероятно, есть.

— Нет, — сказала Клара.

Да, дело не в разговоре, а в чувствах. Я совершенно ясно представил себе Вульта, который вышел на улицу. Тяжелая дверь захлопнулась за ним, ветер рванулся навстречу.

Так разлетаются, как бабочки, мечты поэта…

Рассвет еще не наступил, хотя часы пробили шесть[13]. Танцующие тени в освещенных окнах, музыка, доносившаяся из замка, — все напоминало о целой полосе жизни, о поре, уже пройденной. Но она была дорога Вульту.

Он удалялся и вскоре исчез во мгле. «Сильный человек не нуждается в жалости, — думал я, внимая удаляющейся музыке. — К тому же у него есть его флейта. Да и все эти танцы, пары, веселье, даже эта белокурая Вина, с её глазами, как бусинки, — что это все перед заманчивой дорогой будущего?»

Глава шестая. Флорестан и Евсебий

Я, кажется, уже говорил, что «Бабочки» были предвосхищением «Карнавала» — этой редкой по остроумию и любимейшей пьесы Шумана. В такой же степени образы близнецов Вальта и Вульта являются предшественниками Флорестана и Евсебия — главных героев «Карнавала».

Кто же они такие? Откуда они взялись?

Вначале это была игра. В детстве Шуман придумал для себя брата-близнеца. Его собственные братья Эдуард и Юлий были старше, а ему хотелось играть с братом-ровесником.

Воображаемый близнец был, «вопреки природе», совсем не похож на Роберта — ни наружностью, ни характером. Соль выдумки была именно в этом несходстве, которое, однако, не нарушало дружбу братьев.

Затем в игре появились изменения: брата-близнеца заменил ровесник-друг.

Мы знаем, как часто детские игры продолжают пленять нас и в зрелом возрасте. Это произошло и с Робертом, чему немало способствовали прочитанные книги. У писателей-романтиков на каждом шагу встречались то друзья-враги, то братья-соперники, то просто двойники, которых путали окружающие и даже родные матери, не говоря уже о невестах. Нашумевший роман «Эликсир дьявола»[14] был весь посвящен недоразумениям, происходившим из-за двойников — Ансельма и Викторина, из-за их губительного сходства. Но если гофмановские герои — это воплощение добра и зла, то Флорестан и Евсебий, каждый по своему, чудеснейшие парни. В них как бы олицетворен сам Шуман, резко противоположные черты его характера.

Если представить себе мысленно, и весьма условно, этих выдуманных молодых людей (я исхожу из музыки Шумана, а также из его немногих словесных объяснений), то можно убедиться, что Флорестан — энергичный малый, пылкий, увлекающийся, борец по натуре, а Евсебий, напротив, — мягкий, мечтательный, даже застенчивый. Борясь за свою идею, Флорестан стремится быть услышанным всеми, а его замкнутый друг предпочитает уединение; ему достаточно поведать свои мысли одному Флорестану.

Евсебий — лирик и однолюб; для него невозможны многократные увлечения девушками, которых он встречает на своем пути. Он верит в Бессмертную возлюбленную[15] Бетховена. Все увлечения Флорестана он отвергает и, выслушав его признания, говорит: «Это еще только Розалинда, но не Джульетта»[16].

Разумеется, это далеко не полная характеристика Флорестана и Евсебия. Я позволил себе лишь слегка обрисовать их свойства, столь полно раскрывающиеся в музыке.

Я слышал странное мнение, будто этот вымысел Шумана — следствие расстроенного воображения. Некоторые видят в этом даже какое-то «раздвоение личности». Какая нелепость! Я твердо убежден, что Флорестан и Евсебий не что иное, как программное объяснение. Оно соответствует художественному закону контраста.

В самом деле, разве не приходится на каждом шагу убеждаться, как силен и в музыке этот вечный закон? Драматическое чередуется с лирическим, радостное — с печальным и скорбным. На законе контраста построена трехчастная форма[17] и чередование частей в симфониях, в сонатах. В этом может убедиться каждый, кто внимательно слушал их. Четыре части следуют одна за другой: драматическое Действие, Шутка, Размышление, Танец. Это, разумеется, только схема, но, какими бы ни были отклонения от нее, закон контраста остается в силе.

Он действует и внутри музыкальной пьесы. Я находил предшественников Флорестана и Евсебия и в музыке прошлых столетий. Конечно, в нашем мятежном девятнадцатом веке контрасты гораздо напряженнее и резче. У Шумана они подчеркнуто ярки, причудливы, но в них нет ничего болезненного. Ведь прихотливость воображения — это скорее признак здорового, сильного ума, в том случае, когда он властвует над своими созданиями. Вспомним самые причудливые народные сказки — жизнь бьет в них ключом, логика нигде не нарушается.

Такова и фантастика Шумана: в свои лучшие годы он был близок к народным мастерам.

Глава седьмая «Давидово братство»

Я боюсь, что и предыдущие страницы несколько утомят непосвященного читателя. Но, увы, глава, к которой я теперь приступаю, также будет нелегка для чтения: речь в ней пойдет о довольно запутанных вещах.

Я имею в виду «Давидово братство», или «Союз Давида», который сыграл заметную роль в жизни Шумана и, уж наверное, войдет в его биографию.

Сначала о самом названии. Давид — это герой библейской легенды, царь-пастух, который в неравной битве победил силача Голиафа, царя филистимлян. По преданию, царь Давид был великим музыкантом. Вот почему мы избрали его своим покровителем: нам нравился дух борьбы, которым овеяна легенда. К тому же название «филистимляне» по созвучию напоминало другое, современное, «филистеры», то есть лицемеры, ханжи, косные люди. Среди них были враги музыки, а стало быть, и наши враги.

Читатель, вероятно, уже догадался, что «Давидово братство» — это кружок музыкантов и любителей музыки. Одно время кружок был реальной силой, с которой приходилось кое-кому считаться, в основном недобросовестным критикам. Особенно усилилось влияние «Давидова братства», когда стала выходить «Новая музыкальная газета», или, как называли ее в Лейпциге, «Газета Шумана».

Мы не заслужили бы звания романтиков, если бы наше содружество было лишено некоторой дымки таинственности: устав «Давидова братства» был не менее странен, чем его название. Так, в наш союз символически входили Бах, Моцарт, Глюк, Бетховен — композиторы, которых уже не было на свете. С другой стороны, если вдуматься, такое условие даже закономерно: мы опирались на традиции классиков. Разве мы не учились у них? Разве они не всегда были с нами, вдохновляя нас и указывая путь вперед?

Но повторяю: чудачества были свойственны нам в те годы; наша речь звучала странно для постороннего уха: мы изъяснялись полуторжественно, полуиронически, то слишком пространно, то коротко и отрывисто. Я замечаю, что все очень молодые люди питают отвращение к обычным, часто употребляемым словам и охотно изобретают собственный, непонятный для других язык. Может быть, этим отчасти объясняется наша ребяческая символика, а также любовь к прозвищам, которыми мы наделяли друг друга.

Нам хотелось называться не так, как нас крестили, а другими, более благозвучными и редкими именами. Клару мы называли Киариной, ее подругу Эрнестину — Эстреллой, Мендельсона — Меритисом. У меня было прозвище «Генрих Второй», потому что в пансионе у Вика жил еще один Генрих, по фамилии Эрсте [18].

Шумана у нас звали то Флорестаном, то Евсебием, но чаще первым именем. Евсебий был его второй, скрытой натурой.

Мы собирались обычно у местной любительницы музыки Генриетты Фойгт, молодой, восторженной, несколько взбалмошной, но доброй женщины. Туда приходил Юлиус Кнорр, хороший пианист, знаток Шопена, композитор Людвиг Шунке и уже ставший к тому времени знаменитым Феликс Мендельсон. Юная Клара (Киарина) всегда играла на вечерах Генриетты Фойгт, а когда в Лейпциг приезжал кто-нибудь из знаменитых музыкантов, Генриетта непременно залучала его к себе и знакомила со всеми нами. Так, в тридцать пятом году у нас появился Фридерик Шопен, приехавший ненадолго из Парижа. Мы тут же объявили его «почетным давидсбюндлером» [19], хотя он не вполне разделял наши взгляды и принял «посвящение» из одной лишь деликатности.

Я уже говорил, что Шуман видел в людях одно хорошее. Это происходило не от наивности или юношеской неразборчивости — он был умен и проницателен. Но хорошие свойства людей, которых он любил, в его представлении углублялись, светлели, принимали почти фантастические размеры. Все достоинства своих друзей он видел как бы в превосходной степени. Он спешил увидеть их законченными людьми, уже прошедшими трудный путь совершенствования, в то время как они его только начинали.

Каждый мало-мальски даровитый и приятный человек казался ему необыкновенным: слабонервная капризница Фойгт была в его глазах необычайно тонкой, изысканной натурой; чуткий пианист Кнорр — великолепным исполнителем; способного музыканта Людвига Шунке он объявил гением. В этом случае, правда, неуместно утверждать противное, так как Людвиг Шунке умер двадцати трех лет.

Я нередко выговаривал Роберту за его пристрастия но, кто знает, может быть, в этом умении увидеть в людях их будущий прекрасный облик, увидеть уже сейчас, и заключается талант педагога?

Музыкальным дневником той поры остаются «Танцы давидсбюндлеров» — восемнадцать фортепианных сцен. Они написаны позднее, но в них вся наша юность.

Музыка этого цикла проясняет и очищает многое. Как сквозь фильтр, проходят через нее мутные потоки жизни, и остается только прекрасное. В те годы у меня, как и у многих людей, бывали неприятные встречи, антипатии. Я был крайне самолюбив, обидчив, часто мне казалось, что я несчастлив. Но в «Давидсбюндлерах» (ведь там и моя жизнь!) я не замечаю следов той горечи. Зато я нахожу в них то, чего не замечал прежде: счастье и надежды молодости.

То вспоминается мне летний день на полянке, где все мы пели хором песни Шуберта, а потом танцевали под звуки скрипки, которую я принес с собой. То вижу я комнату во флигельке Шумана и слышу его игру. Картины природы, которыми я восхищался, давно забыты мной. А Шуман сохранил их во всей свежести. Липовые аллеи, закаты, возвращения перелетных птиц… И безотчетный восторг, который не повторялся больше.

Да, Шуман сохранил это все в «Давидсбюндлерах». Я часто проигрываю их. Одни светлые, отрадные впечатления встают передо мной из прошлого, а забытые, безразличные мне люди вспоминаются, как добрые друзья. И в благодарности Шуману я не могу не признать, что даже в своих пристрастиях он был более прав, чем я, всегда рассудительный и как будто справедливый в оценках.

Глава восьмая. Печальный поворот

Но я уклонился от своего повествования. После счастливых, ничем не омраченных месяцев произошло событие, которое можно назвать трагическим: по собственной вине Шуман серьезно повредил себе руку.

Молодые музыканты придают большое значение технике. При всем уважении к педагогу Шуман находил метод Вика слишком осторожным. Он сам придумал для себя упражнения, которые, по его мнению, должны были исправить «ошибку» природы: сделать все пальцы одинаково сильными.

Результат получился самый печальный: поврежденная рука одно время совсем не действовала. Это состояние потом прошло, но врачи сказали, что о профессии пианиста и о выступлениях надо навсегда забыть.

Шуман пришел в отчаяние. Но оно не было беспредельным, как многие думали. Он не считал себя только пианистом и если обучался серьезно фортепианной игре, то в значительной степени для того, чтобы играть как следует собственные сочинения.

Должен сказать, что я не сторонник горестей, утрат, болезней и других подобных несчастий, якобы закаливающих душу и тело. В мире их слишком много, и лучше обойтись без них. Несомненно, что сильный дух от испытаний крепнет. Но, кто силен, того и счастье не испортит. И если горести в какой-то степени делают человека выносливее, то они же и оставляют тяжелый след и в душе и в теле. Я чту людей, которые идут навстречу испытаниям, но не выношу тех, кто, глядя со стороны на эту борьбу, говорит: «Хорошо, что его постигло несчастье: это ему на пользу!»

Такое длинное отступление вызвано досадой: многие друзья Шумана (а за ними и биографы) склонны были видеть нечто благодетельное в страданиях, выпавших ему на долю. И в катастрофе с рукой также видели некий «перст судьбы»: «Теперь наш Роберт полнее отдастся творчеству и наконец сделается композитором!» Нет, я был другого мнения. Несчастье есть несчастье, и ему приходится смотреть прямо в глаза. Шуман именно так и принял его.

Положение было действительно тяжелое. Главное, он не мог быть откровенен с матерью: в последнее время она все чаще жаловалась на сердечные боли. Он показал мне письмо, которое собирался послать в Цвикау и все задерживал. «Мои занятия композицией идут так успешно, что если бы, упаси боже, что-нибудь случилось у меня с рукой…»

Нет, об этом нельзя было писать. Да и композиция была для фрау Шуман еще более туманная область, чем фортепианная игра. Если она представляла себе артистов, исполняющих чужие произведения, то тех, кто создавал эти произведения, она не понимала. Это было нечто совершенно эфемерное. Недостаток логики? Нет, обладая житейским здравым смыслом, фрау Иоганна не понимала логику искусства. Да и предрассудки были в ней сильны.

Между тем она нетерпеливо осведомлялась об успехах сына. Долго ли продлится учение? Роберт уже совершеннолетний — скоро ли он станет самостоятельным?

В конце концов, после долгих размышлений, мы решили сообщить ей о возможном издании «Новой музыкальной газеты» и о предполагаемом участии Роберта в ней. Это близко к тому делу, которым занимался его отец, а теперь продолжают братья. Потом, когда газета станет реальностью, фрау Иоганна не так болезненно воспримет крушение сыновних и собственных надежд.

Узнав о случае с рукой, профессор Вик пришел в ярость и принялся бранить Роберта за своеволие и упрямство.

Оно и понятно: он потерял ученика, в блестящую будущность которого верил. К тому же он поручился за Роберта его матери. Что он теперь скажет ей?

Опальный ученик продолжал бывать в доме у Вика и даже пользовался его советами. Но уроки в прямом значении прекратились, а отношения между обоими становились все хуже.

Шуман брал уроки композиции у теоретика Германа Дорна. «Надо быть по крайней мере титаном, чтобы понять бога», — не помню, где я прочитал эти слова. Герман Дорн не был из породы титанов. Всех своих учеников он мерил по одной мерке, всем советовал повторять путь, пройденный другими. Сочинения Шумана он называл «капризами неустоявшегося таланта».

Но и Фридрих Вик не одобрял их. «Я только преподаватель фортепианной игры», — говорил он, отодвигая от себя ноты, которые Роберт еще приносил ему. Это было отговоркой — Вик мог оценить и композиторское дарование Шумана, но этому многое мешало: Шуман всегда стремился вырваться из круга, очерченного педагогом. Свобода, смелость мысли, огонь, воображение — то, что Вик признавал, но не чувствовал, то нечто, которое живет в поэтических натурах и не поддается объяснению, — всем этим Шуман владел в избытке. Не сомневаюсь, что в споре двух собеседников, о ротором сообщает Гейне, один был законченный, стопроцентный Вик, а другой — абсолютный Шуман.

Помню, как однажды профессор разбирал в классе «Сон в летнюю ночь»[20] Мендельсона. К феям, эльфам и прочим стихийным духам Вик относился иронически, но вполне допускал, что их можно отлично смастерить, и хвалил за это Мендельсона. И мне не раз приходила в голову странная мысль. «Если бы, — думал я, — стало возможно изобрести машину, сочиняющую музыку, то Фридрих Вик приветствовал бы такую замену».

Мастер, лишенный веры, никогда не будет художником.

Но, называя себя только преподавателем фортепианной игры, профессор хорошо знал и нередко разбирал сочинения Роберта; и бывало что он и обрушивался на них, как это было в случае с «Токкатой» [21].

Это название происходит от слова «касаться», «трогать». По-моему, здесь уместнее слово «стучать». Но так или иначе, в быстром, ровном, ритмически однообразном токкатном движении, на фоне которого возникает мелодия, есть что-то энергичное, импульсивное, почти магическое. Юношески стремительная и в то же время классически зрелая «Токката» Шумана покорила весь наш кружок. Мне казалось, какой-то неукротимый поток увлекает меня за собой. «Баховская сдержанность и романтическая свобода», — так я определил «Токкату», и все ученики Вика согласились со мной. Один лишь профессор не разделял нашего восхищения. Он сказал, что в пьесе Шумана все чрезмерно до грубости; как будто автор нарочно стремится выйти за пределы музыки.

— Музыка не ограничивается пределами, — ответил Шуман. — Она может выразить все, что происходит на свете. Все самое значительное.

— Вот как? Даже «всё»?

— Всё! — в запальчивости повторил Шуман. — Но только важное, глубокое. Историю, гражданские нравы, шаткость тронов, борьбу народов. В мире достаточно великих событий.

— Как же ты изобразишь падение трона? Грохотом? Басовым тремоло?[22] И как ты убедишь нас, что это падающий трон? Может быть, просто обвалилась крыша сарая?

— Троны не рушатся в буквальном смысле.

— Чудеса! — сказал Вик. — Молодежь думает, что открыла новую эпоху. Хотят быть выше Моцарта. Надеюсь, вы, господа, не следуете этим пагубным взглядам?

— Нынешние подражатели Моцарта, — начал я неожиданно для самого себя, — ничего нового не откроют. У каждой эпохи свой способ выражения.

— Непостижимо! — Вик смерил меня взглядом. — И этот варварский поток звуков должен выразить новое содержание?

— Мне кажется, — сказал Шуман, — что, если бы в наши дни родился второй Моцарт, он стал бы писать как… Шопен.

Этот смелый вывод окончательно привел нашего профессора в ярость. Он назвал нас «мальчишками, которые забывают свое место». Спору пришел конец. Но тут Генрих Первый, самый преданный ученик Вика, заговорил голосом, охрипшим от волнения:

— Вероятно, в свое время… некоторые люди и Моцарта называли «мальчишкой»!

Так Шуман поколебал незыблемый доныне авторитет Вика, и оскорбленный «король» не простил ему этого. Тем более, что в дальнейшем…

Но об этом будет рассказано в своем месте.

Глава девятая. «Новая музыкальная газета»

«Музыкальная газета» выходила у нас и до Шумана, но она была скучная и постепенно захирела. Новую газету тоже вначале раскупали туго, а потом стали расхватывать.

Это была даже не газета, а художественный альманах, где помещались диалоги, сценки, отрывки из дневника. Некоторые критики не признавали такой формы: в поэтическом рассказе о музыке им чудилось что-то легковесное, несерьезное, идущее вразрез с музыкальной наукой. Но они не решились бранить «Новую музыкальную газету»: во-первых, она имела слишком большой успех, во-вторых, была содержательной и серьезной. Глубокие знания излагались в увлекательной форме. В этом и был секрет успеха.

Большинство статей и очерков писал Шуман. Впоследствии ему пришлось писать одному. Этому трудно поверить; но я хорошо знаю, что в течение десяти лет он держал на своих плечах эту тяжесть.

Впрочем, я думаю, это не было тяжестью для него, по крайней мере в первые годы. Его литературный талант нашел здесь счастливое применение. Газета была для него дополнением к композиторству. И здесь и там развивались сходные мысли. Один музыкант, с мнением которого я очень считаюсь, сказал однажды, что «Карнавал» Шумана представляет собой не что иное, как один из номеров его газеты в блестящем музыкальном воплощении.

Ценя мою дружбу и, может быть, доверяя моему чутью, Роберт не раз читал мне наброски своих статей и делился со мной мыслями о музыке.

Кстати, он отучил меня приносить с собой в концерт партитуру и читать по ней во время исполнения оркестра. За это я ему очень благодарен.

Он добродушно подсмеивался надо мной за мое благоговение перед «учеными» музыкантами. В юности мне была свойственна эта слабость. Особенно фуги внушали мне почтение.

— У него в симфонии фуга на семь голосов! — восклицал я по поводу одного напыщенного сочинения.

— Ну и что же? — отвечал Шуман. — За фугой может скрываться пустейшая голова.

Бетховена он боготворил, хотя и признавался, что немного боится его.

— Мне кажется, его музыка слишком много требует от меня. Другое дело — Шуберт.

— Он снисходительнее?

— Он как-то мягче, роднее. Да и по возрасту ближе. Тебе не кажется, что Шуберта должны любить только его ровесники?

— А когда ты состаришься, то разлюбишь его?

— Я не состарюсь, — отвечал Шуман. — Разве можно состариться среди природы?

— Однако и природа увядает.

— И вечно обновляется на наших глазах.

Но это был уже другой разговор…

Я возмущался:

— Семь лет прошло после кончины Бетховена, а памятник все еще не поставлен!

— Памятник должен быть достойным, — сказал Шуман.

Он утверждал, что скульпторы в большинстве малоизобретательны. Ведь памятник не только портрет, но главным образом идея.

— Не люблю я этих бронзовых мужчин в камзолах! В честь Шиллера я воздвиг бы статую Вильгельма Телля и выбрал бы сцену, где он прячет вторую стрелу[23]. А для Моцарта — хор крестьян во главе с Церлиной. Моцарт! Вот кто любил жизнь!.. Что же касается Бетховена, то в его память я построил бы особый грандиозный зал, вернее, храм. И пусть звучит там музыка всех времен.

— А как же акустика?

— Об этом позаботятся зодчие. Но, по-моему, памятник композитору должен быть музыкальным.

Шуман давно лелеял эту мысль. И, когда он впервые сыграл мне свою фортепианную Фантазию, я подумал, что ее вторая часть и есть тот музыкальный памятник Бетховену, о котором он мечтал.

Я убежден, что не ошибся. Но из какой-то стыдливости он не упомянул тогда об этом.

В оценках современников мы не были единодушны. Так, например, я в молодости не любил музыку Мендельсона и признавал только увертюру «Сон в летнюю ночь». Да и сам Мендельсон, спокойный, уравновешенный, прекрасно воспитанный, почему-то не привлекал меня. Именно его гармоничность казалась мне какой-то искусственной. Я был возмутительно несправедлив к Мендельсону и к его музыке, и эта несправедливость настолько огорчала Шумана, что нашей дружбе пришел бы конец, если бы не его душевная мягкость. Даже сознавая свою правоту, он не мог долго сердиться.

Последующие годы доказали, как я заблуждался. Теперь я вспоминаю Мендельсона как прекрасную личность и не могу не удивляться подвигу, который он свершил в двадцать лет, воскресив «Страсти» Баха. Я помню его концерты в Гевандхаузе и воспитанный им оркестр. А музыку Мендельсона я люблю горячо и уверен, что и через сто лет она будет звучать и доставит людям радость. Но это понимание пришло ко мне поздно, а Шуман умел угадывать вовремя.

Из современников, кроме Паганини и Берлиоза, он как-то фанатически любил Шопена и гордился тем, что отметил его юношеские вариации. Первая статья Шумана в «Новой музыкальной газете» была посвящена Шопену. Она начиналась словами: «Шапки долой, господа, перед вами гений!»

Шопен с некоторой иронией отнесся к этому отзыву. Всякая похвала казалась ему чрезмерной, а чрезмерностей он не выносил ни в чем. Когда ему говорили, что он «повелитель эльфов» и «дух эфира», он (разумеется, в дружеском кругу) отзывался об этих панегириках с меткой и беспощадной язвительностью. Мы знали: не дай бог попасться Шопену на язычок. Правда, он всегда был и тонок и благороден, всегда оставался рыцарем, а все же умел разить изящной насмешкой не хуже, чем искуснейший фехтовальщик своей рапирой.

Но поклонение Шумана тронуло его: искренность Роберта не могла не подействовать на такую чуткую натуру. Он ценил в Шумане большого музыканта и знатока и к его мнениям прислушивался.

И все же, когда Шопен приезжал в Лейпциг — и в тридцать пятом, и в следующем году, — мне казалось, что их отношения с Робертом неравные. Шуман любил других больше, чем себя, и был уверен, что другие во много раз лучше его самого. И если, как мы уже видели, он превозносил людей, в которых замечал хоть искру таланта, как же он должен был отнестись к гениальному Шопену?

Но мне было обидно за Роберта: приезд Шопена для него сущий праздник, а тот — ровесник по годам — держит себя так, ну… со стороны могло показаться, что он считает себя и умнее и опытнее. Говорит мало, слушает хотя и вежливо, но, как мне казалось, без большого интереса и даже чуть-чуть свысока… Он посвятил Роберту свою балладу [24]9 но, кто знает, не из простой ли вежливости?

Я не сдержался и высказал все это Шуману.

— Ты ошибаешься, — сказал он — ну, а если и немного прав, что из этого?

— Как, ты допускаешь неравные отношения?

— Что же делать, если они существуют.

— Но любить тех, кто равнодушен к тебе?

— Шопена нельзя не любить.

— Но по отношению к тебе он…

— Ты ошибаешься, Гарри. У Шопена другое воспитание, другие вкусы. Он уже и теперь гораздо проницательнее меня, дальше видит. Не мудрено, что его могут раздражать некоторые мои пристрастия.

— Например?

— Он не любит программной музыки, а у меня что ни пьеса, то программа. Он не выносит вмешательства литературы в музыку и говорит, что ему не нужны посредники в его искусстве. Да и сам он, много переживший, одинокий на чужбине, не любит выставлять свои чувства напоказ. Для него наши восторги и символы, пылкая речь и неутомимость в чувствах несносны. Возможно, что я показался ему чудаком, если не помешанным.

— И это тебя не обижает?

— Нисколько. Я ведь знаю, что, несмотря на расхождения кое в чем, мы друзья. А это очень много. У нас принято называть другом первого встречного (и совершенно искренне), лишь бы он был одних убеждений с нами, а стать другом Шопена очень нелегко.

И потом, что за манера считаться знаками внимания? Разве мы любим из одной благодарности?

— Все-таки взаимность необходима.

— Это верно. Но… бывает ли она? И так ли уж необходима? Если знакомство с Шопеном приятно и дорого мне, то вовсе не потому, что он об этом заботился. В его обществе я и сам становлюсь лучше. Да и понятие о взаимности совсем не просто.

Я хмуро согласился. Да и о чем было спорить, если такова была его натура.

Глава десятая. Эстрелла

Это прозвище девушки, которую я любил или начинал любить. Но не во мне дело. Это была «Розалинда»[25] Шумана — пылкая воображаемая любовь, которая иногда предшествует настоящей. Но Розалинда Ромео была равнодушна к нему, в то время как в нашей беглой драме все обстояло иначе.

Я, кажется, сказал: «В нашей»? Это обмолвка. Речь идет только о двоих.

Я хорошо помню, как эта девушка появилась у нас в доме. Ее отец барон Фрикен привез ее из Богемии, где у него, по его словам, был родовой замок. Дочь обучалась музыке, но слух об удивительном мастерстве Вика дошел и до Богемии. Барон решил расстаться с дочерью, чтобы она могла блистательно завершить свое образование.

Так Эрнестина осталась у нас в пансионе.

Ее отец успел познакомиться и с Шуманом; оказалось, барон не чужд музыки: играет на флейте, даже немного сочиняет.

Он записал в альбоме Шумана очень выразительную мелодию — нечто вроде траурного марша — и выразил надежду, что «она пригодится его юному знакомцу».

Действительно, этот марш и послужил темой для новых вариаций, которые Шуман назвал «Симфоническими этюдами».

Он не оставил мысли о преобразовании фортепиано и еще не забыл впечатления от игры Паганини, тем более что великий скрипач выступил позднее и в Лейпциге. Некоторые из этюдов Паганини Шуман переложил для фортепиано. Это были не лишенные оригинальности опыты. Зато новые самостоятельные этюды-вариации должны были, по замыслу Роберта, приблизить звук фортепиано не только к звучанию скрипки, но и других инструментов: виолончели, флейты, органа. Тема барона Фрикена казалась ему подходящей для его задачи.

Один из этюдов как будто написан для скрипки, со всеми легчайшими скрипичными фигурациями; другой, словно состоящий из вопросов и ответов, воспроизводит звучание флейты и гобоя, в финале как бы слышится оркестр и выделяются призывы труб и тромбонов.

Но не только это дает право назвать вариации Шумана «Симфоническими этюдами». Из скорбного марша через десять грандиозных картин, через многие оттенки света и мрака, сохраняя и развивая первоначальную тему, он приводит нас к другому маршу — к победному шествию. Не так ли развивается мысль в симфоническом произведении?

Не знаю, как другим, а мне эти «Симфонические этюды» представляются рассказами о мужественном, героическом характере и о его испытаниях.

Новая ученица Вика разучила эти вариации Шумана, очень хорошо сыграла их на семейном вечере, и сердце Флорестана воспламенилось — не в первый раз, но с большой силой. А мне, подобно Меркуцио [26], пришлось выслушивать его признания.

Что ж, она была достойна любви. Артистка с головы до ног, остроумная, изящная, к тому же талантливая музыкантша. Она всем нравилась. Вик уверял, что в ней «видна порода». Об учениках и говорить нечего. Даже самоуверенный Артур Перманедер, который хвалился, что не родилась на свет женщина, способная вскружить ему голову, отпраздновал день ее рождения в нашем кругу. Тогда же она была окрещена «Эстреллой».

Я не избежал общей участи, но не выдавал себя, видя, как неотвратимо растет ее чувство к Шуману. Должен сказать, что со мной она была откровеннее, чем с другими.

Так все шло крещендо. После помолвки Шумана с блестящей баронессой Вик стал глядеть на него ласковее; теперь он уже не считал своего ученика пропащим — какой неожиданный поворот судьбы! В письме к фрау Шуман он сообщал, что парочка ему обязана своим счастьем: он давно заметил чувства молодых людей и открыл им глаза. Фрау Иоганна ответила с достоинством: она всегда знала, что ее сын найдет подходящую пару. Но в ее письме к Роберту сквозила тщеславная гордость по поводу титула баронессы и богатого приданого.

Все в доме радовались за Шумана и Эстреллу, даже ее поклонники. Одна лишь Клара держалась в стороне. Ей предстояла гастрольная поездка. И она, вопреки обыкновению, торопила отца. Шумана она избегала, словно он чужой. Это огорчало его. Остальные видели в поведении Клары лишь капризы девочки-подростка. В переходном возрасте с девочками это бывает. Да и не было времени задумываться над этим — Клара очень скоро уехала с отцом в Берлин.

После их отъезда стало как-то пусто в доме и начался спад нашего веселья. Шуман казался грустным. Я уже опасался, не поссорились ли они с Эрнестиной. Увы, дело обстояло гораздо хуже: после ссоры можно и помириться, но когда постепенно убеждаешься… Теперь я понимаю, что именно в те дни внутренний голос, правдивый голос Евсебия, предостерегал моего друга от непоправимой ошибки.

А тут еще случилось неожиданное обстоятельство.

Не знаю, каким образом стало известно, что Эстрелла не та, за кого себя выдает: и барон не барон, и она не дочь Фрикена, а чужая девушка, которая живет в его доме из милости. Нечто вроде воспитанницы. Лишь теперь ввиду предстоящей свадьбы герр Фрикен, небогатый коммерсант захудалого дворянского рода, собирался удочерить девушку.

Баронов и графов я не любил. Мне было даже приятно, что Эстрелла не принадлежит к этому напыщенному сословию. Но Шуман удивил меня. Он казался недовольным, рассерженным, даже осунулся… Эрнестина уехала, сославшись на болезнь отца.

Я решил повидать Эстреллу (она уже потеряла право на это имя). Вик, расстроенный передрягой, отпустил меня к отцу в Богемию.

В городке Аше, где жила Эрнестина, я не осведомлялся о замке барона Фрикена. А дом торговца Фрикена я нашел скоро — небогатый, но со вкусом обставленный.

Я застал Эрнестину одну. Она рассказала мне всю историю.

В доме у Фрикена она жила с детства. Ее воспитывали, как дочь, обучали языкам и музыке, но госпожа Фрикен не соглашалась формально удочерить девочку: ее собственная дочь, умершая в младенчестве, была ей слишком дорога, и она не допускала замены.

Пока в доме был достаток, Эрнестине жилось сравнительно легко. Но два года назад коммерсант разорился, а его жена окончательно невзлюбила сироту, стала даже притеснять ее. Тогда герр Фрикен, пожалев Эрнестину, предложил ей оригинальный выход, или, как он выразился, «комбинацию».

— Меня страшит твое будущее, — сказал он. — У нас в доме ты оставаться не сможешь, тебе самой будет тяжело. Поэтому вот что я тебе предлагаю: поскольку ты хорошо играешь на фортепиано, лучше всего тебе уехать в Лейпциг к профессору Вику и попытаться там устроить свою судьбу. Ты красива, у тебя есть вкус, а у него учатся молодые люди со средствами.

Потом он нерешительно прибавил:

— Если ты даже выдашь себя за знатную особу, никто не заподозрит тебя. Только, дитя, следует поторопиться. Больше полугода мы, пожалуй, не выдержим…

И, поскольку сам Фрикен выдал себя за барона, ей пришлось поддержать эту игру. Природный артистизм помог ей.

— Зачем же ты выбрала Шумана? — спросил я. — Ведь у него нет больших средств.

— Я это знала. Но он мне нравился.

— Почему же ты не призналась во всем?

— Мне нравилась роль знатной женщины, готовой пренебречь ради любимого человека своими преимуществами. Если бы я была баронессой, то поступила бы именно так. Жаль, что мне нечем жертвовать.

К моему удивлению, Эрнестина не огорчилась «разоблачением». Я видел, что глаза у нее опухли от слез, но о своем обмане и о его последствиях она отозвалась пренебрежительно:

— Все это не так важно, поверь мне, и нисколько не отразилось бы на моем счастье, если бы и само счастье… не было ложным. Любящий человек простил бы и худшее. Но он принимал за любовь восхищение, увлечение. Словом, это была ошибка, в которой он не виноват. И теперь меня гнетет другое… — Она приложила платок к глазам. — Видишь ли, Гарри, теперь он ни за что не откажется от меня. Для бедной девушки расторжение помолвки гораздо чувствительнее, чем для баронессы. А Роберт честный и благородный человек. Он считает себя связанным, и оттого я становлюсь ему еще более неприятна., Одним словом, ты должен объяснить ему, что я сама отказываюсь.

— Погоди. Ты не любишь его?

— Не настолько, чтобы навязываться, — сказала она, улыбнувшись одними губами. — Нет, кроме шуток, Гарри. Объясни ему, сколько глупого и ложного в этой непременной верности слову. Прошу тебя, распутай этот узел!

— Почему бы тебе самой не поговорить с ним?

— Что ты! Он начнет уверять меня, а я… У человека всегда остается надежда, даже если он уверен, что ее нет больше.

— А ты… уверена?

— Что он не любит меня?.. Твердо. Скажу тебе больше: он любит другую.

— Ну, Эрни!

— Ты в этом сам убедишься. Значит, ты увидишь его и скажешь, что я отказываюсь. Говори что хочешь. Только он должен почувствовать себя совершенно свободным.

Я обещал исполнить ее просьбу.

— И все же одно неизменно, — сказал я на прощанье, — «Симфонические этюды» принадлежат тебе, Эстрелла!

— В большей степени моему отцу. Ведь это он дал тему.

Она не принимала утешений.

К счастью, мне не пришлось объяснять Шуману его собственные чувства. Он понимал, что насильственная верность слову будет прежде всего неуважением по отношению к самой Эрнестине. Но это не значило, что он считал себя правым. Я никогда не видал его таким подавленным. И теперь эта девушка стояла в его глазах так высоко, как никогда прежде.

— Я убеждаюсь, что совсем не знал ее! — сказал он мне.

Недурное признание после разрыва!

Вскоре Эрнестина уехала в Штутгарт по приглашению одного почтенного семейства — давать уроки музыки и французского двум девочкам. Я один провожал ее — так она пожелала.

И теперь, проигрывая «Симфонические этюды», я предаюсь грустным мыслям. Любители музыки часто спрашивают меня, кому посвящена та или иная пьеса. Они усматривают в этом глубокую связь между композитором и другими людьми. Что тут ответить? «Симфонические этюды» были посвящены английскому пианисту Стерндалю Беннету. Бесспорно, это был отличный пианист. Но даже отец Эрнестины, мнимый барон, больше связан с этими вариациями: он все-таки предложил для них тему. А «Карнавал»? Ведь там Эстрелла — одна из главных масок, желанная гостья. Нет, скорее хозяйка, потому что название ее родного города[27] присутствует почти в каждой сцене.

А ведь «Карнавал» посвящен не ей, а Каролю Липинскому, который и не был приглашен на этот праздник. Кароль Липинский — выдающийся скрипач, но в самом «Карнавале» его образ отсутствует.

Глава одиннадцатая. По поводу «Карнавала»

Я всегда удивлялся трудолюбию Шумана и его самозабвенности в труде. Со стороны можно было подумать, что им владеет странная болезнь, похожая на горячку. Он вставал в седьмом часу утра, принимался работать бог знает до какого времени. Перерывы, которые он сам для себя устанавливал, не всегда соблюдались.

— Как, разве уже вечер? — удивленно спрашивал он, когда я приходил к нему к концу дня и заставал его за работой. — Ведь только что пробило двенадцать!

— Да ты обедал ли сегодня?

— Право, не помню, кажется, да. Потому что не чувствую голода.

Усталости он в молодые годы не знал. И лишь в том случае, если что-нибудь мешало его занятиям, он жаловался на разбитость. Но вдохновение восстанавливало силы.

В один из таких незаметно наступивших вечеров я навестил Шумана в его флигельке.

Все подробности этого вечера сохранились в моей памяти, даже притушенный свет лампы на столе и попавший в полоску света портрет Жан-Поля.

Шуман наигрывает что-то неразборчивое, но приятное. Вдруг он ударяет по клавишам четыре раза, повторяет этот странный звукоряд и спрашивает, как это мне нравится.

— Боюсь, что эти звуки сами по себе вряд ли могут нравиться, — говорю я, — но у тебя такой таинственный и в то же время торжествующий вид… Может быть, ты скажешь, что они означают, эти четыре удара.

— И ты их не различаешь? С твоим-то слухом!

— Я различаю четыре звука: A, es, с, h.

— Вот-вот, это новая тема для вариаций.

— Погоди, Роберт. Тема — это прежде всего чувство, мысль, а этот обрубок вряд ли может претендовать…

— Темой может стать что угодно — любой звукоряд, — говорит Шуман.

— Значит, ты согласен, что эти четыре звука сами по себе ничего не представляют?

— Ну, как сказать!

— И если это тема, то некрасивая, немелодичная, куцая…

— Пожалуй…

— … не мелодия, а скорее обрывок мелодии.

— Согласен, — говорит он и смеется. — Ну что ж, тем лучше. Важно, что из него сделаешь.

Он не раз говорил мне: развитие темы важнее, чем сама тема. Ему нравилось то, что трудно, над чем можно поломать голову.

— Но мой звукоряд не совсем обычный. Эти четыре буквы составляют целое слово: «Аш»[28] — городок нашей Эстреллы!

Это было еще до разлуки с ней.

— Нечто вроде музыкальной фамилии! — воскликнул я. — Повторение «Абегг». Но тот мотив был куда красивее.

— Могу тебя утешить: моя тема отдельно не появится. Разве где-нибудь в середине. Но ты ее угадаешь в каждой сцене.

— Сколько же их? — спросил я с некоторым страхом.

— Двадцать одна.

— Столько музыки на такой скудной основе!

— И все это маски. Вообрази себе костюмированный вечер, который я устраиваю у себя в редакции. Приглашаю друзей-музыкантов. Вообрази зал с колоннами — куда просторнее, чем тот, где мы собираемся; вообрази все остальное. Вот сейчас ты услышишь.

И он сыграл эту фортепианную фантазию дважды. В первый раз без объяснений, обрушив на меня эту музыку, подобную водопаду. Как ни был я ослеплен сверканием, я различал разнообразные короткие эпизоды, которые проносились передо мной. Во второй раз, не останавливаясь, Шуман во время игры успевал сообщать мне названия этих отдельных сцен. Слова «Арлекин», «Пьерро», «Эстрелла», «Киарина», «Флорестан», «Евсебий», «Танцующие буквы» должны были объяснить мне характер масок. Особенно врезались мне в память «Шопен» и «Паганини» (их он также пригласил на свой праздник). Все эти названия и были программой «Карнавала».

Не знаю, лучшее ли это произведение Шумана. Есть у него и другие, сильнее — например, фортепианный квинтет. Но я убежден, что и через сто лет при упоминании о Шумане потомки в первую очередь назовут его «Карнавал». Это гениальный автопортрет и в то же время портрет общества.

Ах, «Карнавал», «Карнавал»! Эта пьеса обладает особым очарованием молодости. В ней бездна оригинальности, остроумия, изобретательности и самой заразительной веселости. И даже мимолетная грусть только оттеняет жизнерадостность этой музыки.

Парад масок разнообразен и ярок, но его нельзя назвать пестрым. Напротив, я не знаю пьесы более стройной и цельной. Здесь все выпукло и выразительно. Ее можно читать, как книгу.

Шуман сказал, что пригласил музыкантов на свой воображаемый бал. И тут я вспомнил слова знакомого историка, который сравнивал «Карнавал» с номером шумановской газеты. Не тех ли музыкантов пригласил Роберт, о которых писал: об одних восторженно, о других резко? Ведь на «Карнавале» присутствуют не только друзья, но и враги.

И как различны эти маски! Вот удачливый, хотя и неглубокий артист Арлекин, вот его противоположность — неудачник Пьерро, вызывающий в нас сочувствие, но не убедивший нас в силе своего таланта. Вот музыкант Кокетка — блестящий, всегда заботящийся об успехе, «мишурный» музыкант. Не Тальберг[29] ли это? Нет, скорее последователь Тальберга, один из многих его подражателей. Жизнь для него непрерывная цепь удовольствий, искусство — способ добиваться этих удовольствий… «Неужели бывают такие артисты?» — как бы спрашивает Флорестан двумя задумчивыми фразами в конце этой сцены (он тоже присутствует на балу). И Кокетка отвечает, легко подпрыгивая в танце: «Да, бывает; почему бы и нет? И это очень хорошо и приятно».

Мы видим здесь и других исполнителей, которые серьезно относятся к своему искусству. Вот пылкий Флорестан, обрисованный романтически-страстной мелодией; вот медлительный, задумчивый Евсебий; вот Киарина, в чьем нарастающем, исполненном красоты напеве нетрудно узнать нашу Клару, ее манеру играть и чувствовать музыку.

Вот и Эстрелла; я узнаю ее игру: она всегда немного спешила, словно задыхалась, любила внезапные скачки, резкие ударения… Перед ее выходом в зал влетают четыре резвые маленькие маски — «Танцующие буквы»[30] (кому-то вздумалось нарядиться таким образом!). Ну, а за ними и сама хозяйка маскарада, артистка Эстрелла, в ее лучшей, самой естественной роли.

Мы встречаем в «Карнавале» и тех музыкантов, чьи имена известны всему миру, и сразу узнаём их. Всего лишь тремя строками обрисован Шопен — мечтательной мелодией в духе его ноктюрнов, но мы явственно видим Шопена, слышим его игру. А затем неожиданно возникает Паганини со своей скрипкой — черный демон на фоне белой колонны. И все в зале замирают, внимая повелительной музыке.

Маленькое интермеццо разделяет «Шопена» и «Паганини». До появления скрипача пары танцевали «Немецкий вальс», изящный, милый, но вполне бюргерский танец, каких в нашей застойной среде было много. Шуман сообщил ему поэтичность (на то он и Шуман!). Этот вальс располагает к мягкой, я сказал бы, безопасной мечтательности. Под звуки такого вальса совершаются обручения, девушки, опустив глаза, выслушивают признания поклонников.

И вдруг, как буря, как метеор, врывается в толпу танцующих бунтарь Паганини и начинает играть свое, заглушая все звуки «Карнавала». Он врезывается в самую середину вальса и как бы разрывает его надвое. Он играет все громче и резче, вот-вот порвутся струны. Словно колокол, гудят басы. И весь бюргерский мирок, воплощенный в недавнем вальсе, отступает, а беззаботные пары бледнеют, как призраки.

Один лишь Паганини властвует здесь, он один — реальность, остальные маски — только виденья. Но проходит миг, и дивный скрипач исчезает, чары рассеиваются. И вот уже как ни в чем не бывало продолжается благополучный вальс. Танцоры оправились от испуга. Они реальны, они живы, а Паганини и весь ураган, поднятый им, может быть, это был только обман зрения? Еще минута — и девушка простодушно ответит на признание, прерванное вторжением скрипача.

Но посещение Паганини не прошло бесследно. Потому что до конца все растет и растет сила «Карнавала» и его боевой дух. Вальс уже кончился, его сменили другие сцены, и вот мы подошли к последней — к трехдольному маршу, который я назвал бы «Шествием молодости».

И здесь с удивительным остроумием Шуман расправился со своими противниками. Ему досаждали поборники старины, не той благородной старины, которая воплотилась в Бахе и Генделе, а другой, косной. Ведь и у Баха были гонители, и их потомки не перевелись и доныне. Вот им-то Шуман и дал бой!

Перед началом последней сцены он внезапно прервал игру и спросил, помню ли я песенку о «гроссфатерах».

Еще бы. Я помнил ее с детства. Она начиналась словами: «Как бабушка замуж за дедушку шла…»

Эту тяжеловесную, но добродушную песенку мы слышим и в «Бабочках».

— Но там «прадеды», если помнишь, безобидны, — сказал Шуман, — сидят вдоль стен и никого не трогают. Угощают друг друга табаком, затем встают и медленно, чинно танцуют. Потом снова садятся, и больше их не слышно.

Да, я помнил. Но не то было в «Карнавале». Я не успевал следить за изменениями знакомого мотива. Безобидный вначале, он становился чуть ли не угрожающим. Как будто «гроссфатеры», весь вечер сидевшие спокойно и важно, вдруг поднялись с мест. Но не для чинного менуэта, а для того чтобы прервать марш, которым начинается последняя сцена «Карнавала». И мотиву «гроссфатеров» на первых порах удалось утвердиться и даже заглушить мелодию боевого марша.

— Борьба поколений? — спросил я Шумана.

— Нет, — сказал он, — борьба идей.

Я ожидал, что он усмирит бунт громкой фанфарой[31], что он раздавит его тяжелыми аккордами, заставит свой марш звучать еще победнее, усилит, так сказать, свое войско. Но я еще не знал, как велика его изобретательность Он победил противников иным, более изощренным, более верным и более музыкальным способом — колдовским превращением мотива. Головокружительный вальс увлекает «гроссфатеров» за собой, их напев в высоком регистре значительно «молодеет», теряет всю важность и напыщенность. Он взлетает еще выше, кружится все быстрее и легче, как рой листьев на ветру, и наконец исчезнет с последним звуком «Карнавала».

Глава двенадцатая. Киарина

Когда Клара вернулась из своей поездки в тридцать пятом году, ей уже исполнилось шестнадцать лет. Я был поражен происшедшей в ней переменой. Спокойствие ее чистого лба, оттененного гладкой прической, по-новому синий цвет ее глаз, гордая осанка — все это напоминало святую Цецилию[32], портрет которой стоял у нас в музыкальной.

Взрослая девушка! Но у нее сохранился прерывистый голос и детская привычка клонить голову к плечу, когда она ожидала ответа на свой вопрос.

Новое очарование ее облика заставило меня взглянуть на Клару другими глазами. На нее и на Шумана.

Так вот о чем раньше всех догадалась Эстрелла! Эти двое давно любили друг друга. Теперь детство Киарины кончилось, между ними наступило равенство.

Но этому чувству, столь радостному вначале, суждено было пройти через многие испытания.

Клара знала о разногласиях между ее отцом и Шуманом. Но она не подозревала, как далеко зашло расхождение. Вик не только отклонил сватовство Роберта, но в течение нескольких лет преследовал и всячески унижал его.

Мне трудно оставаться беспристрастным. Но я попытаюсь быть справедливым и хоть в какой-то мере не оправдать Вика, а объяснить его поступки.

Конечно, Вик представлял себе будущего зятя непременно титулованным и богатым. Правда, раннее замужество дочери не входило в его расчеты — ее концерты приносили немалый доход. Я думаю, что поступками Вика в равной мере руководила и отцовская любовь и корысть, ибо, заботясь о благополучии Клары, он оставался расчетливым дельцом, не забывающим о собственной выгоде.

Подобные противоречия отлично уживаются в людях определенной среды. Бюргер есть бюргер. Хороший семьянин, он умеет эксплуатировать не только чужих детей, но и своих собственных. Более всего он любит деньги. Но это не мешает ему любить и красоту. Он не пожалеет средств, чтобы купить ее, но охотно продаст, если дадут хорошую цену.

Профессор Вик не сделал мне ничего дурного. Напротив, я многим ему обязан. Не испытывая нежности при воспоминании об этом человеке, я могу оценить его значение хотя бы для учеников. Но в годы юности я готов был возненавидеть его, потому что в злобе против Шумана он не остановился даже перед клеветой. Он видел в Роберте одни лишь пороки и верил, что нравственные устои «выскочки» шатки. Самый яркий пример — разрыв с Эрнестиной Фрикен: отказался от нее, как только узнал, что она не богата и что ее отец не барон. Словом, были испробованы все средства, чтобы очернить Шумана в глазах Клары и перед всем городом.

Признаться, мне не нравилась в Кларе ее чрезмерная осторожность в отношениях с людьми, не нравилось старившее ее благоразумие и более всего — постоянная недоверчивая улыбка, с какой она принимала всякое новое впечатление. Шуману это также было не по душе, но он уверял, что дочь Вика можно «расколдовать». И если она в конце концов нашла в себе силы восстать против отца и потребовать для себя свободы, то в этом значительная заслуга Шумана.

Ведь он также воспитывал Клару — по-своему, но не менее заботливо, чем ее отец. Да и кто докажет мне, что Клара была ученицей одного лишь Вика, что ее стремления и вкусы не складывались под влиянием Шумана? Узнав его в детстве, она в течение нескольких лет постоянно видела его, слушала его игру, его рассказы, заучивала его пьесы. Могла ли эта дружба не оставить следа?

Борьба за Клару, длившаяся пять лет, означала для Шумана не только стремление получить руку любимой девушки. Это была борьба за молодую душу, за живой талант. Как содержательны его письма к ней! Сколько в них глубоких, благородных мыслей! Теперь часть этой переписки стала известна мне, и я могу судить, какой деятельной была любовь Шумана. А «Фантазия», написанная как раз в тридцать шестом году, а фортепианные сонаты! Не знаю, какая девушка устояла бы перед этим миром красоты и великого чувства, посвященного ей, и только ей!

Правда, для развития Клары было немало других, благоприятных условий: она много путешествовала, встречала таких людей, как Шопен и Лист. Она была первая немецкая артистка (если не считать Вильгельмину Шрёдер-Девриен[33] чье исполнение уже прониклось духом романтизма). Свобода чувства, раскрепощение внутреннего мира — таковы были требования современности, хорошо известные Кларе и усвоенные ею. Но кто, как не Шуман, первый открыл их ей?

И все-таки прошло несколько лет, пока дочь Вика сумела взглянуть на свои семейные отношения более широко, понять, что отец видит в ней свою собственность, и возмутиться этим. То, что было для нее ясно в искусстве, не всегда применялось в жизни. Смелые идеи Жорж Санд туго проникали в Германию, и стремления немецкой женщины к свободе были еще слабы. Бюргерские понятия уже угнетали Клару, но она долго оставалась в их плену.

«Тем больше чести для нее, что она их отвергла», — так скажут мне. Да, конечно. Я и не отказываю Кларе во всяческом уважении. Но в те годы, о которых я рассказываю, она вела себя очень неровно; я видел это по тому, как мучился и снова оживал Роберт. То она писала ему умные и нежные письма, то надолго переставала писать, то вдруг — и это было хуже молчания — призывала к смирению и благоразумию, становилась на сторону отца. И Шуман не узнавал своей Киарины. Стоило ей увидеться с ним, как, например, в Дрездене (куда он бежал после смерти матери, мучимый раскаянием), и Клара становилась прежней. А после дрезденского свидания вдруг вернула ему все его письма, и началась глухая и немая разлука, длившаяся полтора года. Конечно, любовь сама по себе счастье, творческие силы не изменили Шуману, но я был рядом и видел, какое это мучительное и тревожное счастье. Одно время он был почти уверен, что потерял Клару навсегда. Ему же любовь к этой девочке представлялась какой-то неизбывной роковой силой.

Новое случайное свидание заставило Клару опомниться, или, как сказал ее отец, «окончательно сойти с ума». Но прошло еще два года, прежде чем Клара, замученная новыми угнетениями, решительно воспротивилась им и попыталась освободиться от отцовской опеки. Она страдала от своего вынужденного бунта, но Вик, как говорится, «перетянул струну», уверенный в непоколебимости отцовской власти.

Я упомянул о смерти фрау Иоганны. Каюсь, я не верил, что ее болезнь так опасна. Я думал, что истинно больные люди умалчивают о своем состоянии. А фрау Иоганна всегда жаловалась… Я был удручен развязкой. А Роберт? К боли утраты примешивалось сознание вины: мать тревожилась за его будущее в те годы, когда он выбирал свой путь, волнения ускорили ее кончину! Лишь через два года он успокоился, и то не совсем.

Кажется, в тридцать восьмом году возобновилась его переписка с Кларой, уехавшей на гастроли. Письма утешали Роберта. Он с гордостью говорил мне, что Клара весьма подвинулась вперед в познаниях, и даже читал мне отрывки из ее писем, действительно очень милых. Да не посетует на меня читатель, если в этой главе, посвященной Киарине, я скажу несколько слов и о других музыкантах. Я еще не знал их и получил первые сведения из писем Клары.

Не без юмора описывала она успехи Сигизмунда Тальберга, соперника самого Листа. Венская публика замучила Тальберга вызовами, вплоть до того, что в ответ он умоляюще прижимал руки к груди, как бы говоря: «Пощадите! Ведь я еще буду вам нужен!» Но вопли продолжали нестись из зала, и весь хор покрывали визгливые женские голоса.

Так же встречали Тальберга и в Лондоне и в Париже.

Возможно, тут действовало не столько восхищение, сколько странный азарт: кто перекричит. Надо заставить артиста выйти и сыграть на «бис».

Вокруг спорили: «Сыграет!» — «Нет, что вы, он слишком устал!» — «Пари, что сыграет!» — «Идет!» И пари заключались тут же, в зале.

Тальберг был молодой и красивый, что также способствовало его успеху. Но, разумеется, он и играл блестяще. Рояль подчинялся ему вполне. К сожалению, сам исполнитель не подозревал, что рояль способен на большее.

Выбившись из сил, Тальберг играл на прощание что-нибудь медленное, как сигнал к прекращению вызовов. Но они все-таки продолжались.

— Напрасно мы сюда приехали! — ворчал Вик. — Слишком много гастролеров.

Он боялся, что публика не поймет программу Клары: «Аппассионату», фуги Баха, вариации Генделя. Он не знал, что она решилась без его ведома сыграть «Симфонические этюды». Правда, не все: из двенадцати только семь. Она сыграла их в конце, и потом ее долго не отпускали.

Но если ее не страшило соперничество Тальберга, то выступлений Листа она ждала с трепетом. А он еще раньше побывал на ее концерте, потом зашел в артистическую и сказал много лестного, особенно об исполнении «Симфонических этюдов», чем сильно смутил Клару и вызвал недовольство ее отца.

На другой день Лист пригласил их обоих на «маленькую генеральную репетицию», то есть попросту на музыкальный утренник, который он устраивал у себя в номере гостиницы для венских и приезжих музыкантов.

Это был несомненно королевский жест. Лист не нуждался ни в каких предварительных прослушиваниях. Но это доверие к чужому вкусу, это желание почувствовать себя среди друзей, как он сам объяснил устройство «репетиции», еще выше подняли Листа в глазах музыкантов.

Но Вик, с самого начала невзлюбивший Листа, к концу гастролей возненавидел его.

Все его раздражало в этом «иностранце»: и слишком длинные, слишком светлые волосы, и манера разговаривать свободно и просто (много себе позволяет!), и само исполнение, в котором, по мнению Вика, кощунственно попирались священные пианистические традиции. Переложение бетховенской симфонии возмутило его — не само переложение, которое он сквозь зубы, с великой неохотой назвал мастерским, но самую попытку, дерзкий замысел: переложить для одного инструмента то, что предназначено для оркестра. Сам Паганини не отваживался на это!

Даже любезность Листа, его доброжелательство ко всем ставились ему в вину. «Комедиант! — решил Вик. — Хочет завербовать побольше сторонников! Но общество разгадает авантюриста!» И он предсказывал Листу скорый и бесславный конец.

Но, чем сильнее было недовольство Вика, тем больше росло восхищение Клары. Во время концертов Листа, когда начинался антракт, она бросалась вперед вместе с ватагой молодежи, громко вызывая артиста. Подобное «беснование» было не в характере Клары. И Вик с сокрушением замечал, что теряет свою власть над ней. Новые веяния давно коснулись ее благодаря тому молодчику в Лейпциге, а теперь другой возмутитель спокойствия проповедует те же идеи. А он знаменит, даже прославлен…

Так как все гастролеры жили в одной гостинице, они часто встречались.

Их объединял гостеприимный Лист. Разговоры, естественно, касались музыки, хотя Лист охотно и умно говорил и о других предметах.

В один из вечеров в гостинице зашла речь о том, что их всех занимало: может ли артист, особенно музыкант, полностью выразить замысел автора? Разговор начал Тальберг. Чего придерживаться? Указаний вроде «ламенто», «долорозо»[34] в сущности, мало. Во многом надо полагаться на собственное чутье.

Лист молчал, стало быть, сочувствовал Тальбергу. Это рассердило профессора.

— Если уж ноты ничего не говорят музыканту, — сказал он, — то ему ничем не поможешь!

— За нотами кроется многое, — ответил Лист. — Я, например, не решился бы утверждать, что открыл подлинного Бетховена или Баха. И другие не могут этого сказать.

— То есть каждый измышляет по-своему.

— Это неизбежно. Иначе все играли бы одинаково.

— Стало быть, вы не верите, — начала Клара, волнуясь, — что Бетховен, которого вы исполняете, именно он!

— О, я непоколебимо верю. Но это мой Бетховен, ибо я сын своего времени. Через много лет Бетховена станут играть по-другому. И будут правы. Классики неисчерпаемы. Оттого они и живут долго.

— Но ведь есть же подлинные бетховенские черты!

— Да. В такой степени, в какой мы их ощущаем.

— Бедный Бетховен! — воскликнул Вик. — Если бы он знал!

Но Лист спокойно ответил:

— Это не огорчило бы его. Ведь он предугадывал мысли потомков. Гений всегда предвосхищает будущее.

Впоследствии я слыхал это от самого Листа. Но здесь я рассказываю не о нем, а о молодой артистке, для которой эта встреча многое значила. Да и вообще, после венской поездки Клара сильно изменилась к лучшему, и, глядя на нее, я впервые поверил, что она в силах решить свою судьбу.

Глава тринадцатая. Находка

В том же, восемьсот тридцать восьмом году и Шуман очутился в Вене — только после гастролей Клары. Он приехал туда не по своей воле. Фридрих Вик неожиданно объявил перемирие, предложив Шуману перенести редакцию «Музыкальной газеты» в Вену. Профессор будто собирался переселиться туда ради дочери: в столице Австрии легче сделать карьеру.

Роберт сознавал всю нелепость этого плана: перенести газету с ее смелым направлением в полицейскую Вену! «Союз Давида» при канцлере Меттернихе — душителе свободы! Тем не менее он отправился в Вену на разведку. Вик не оставлял ему другого выхода.

Побывав в цензурном комитете, Роберт убедился, что если даже и разрешат газету, то скоро ее и закроют.

Летний карнавал был в самом разгаре, музыка раздавалась на всех углах. Шуман бродил по улицам, записывал мелодии, но сочинять не мог. Лишь через год появился «Венский карнавал» [35]. Но в те дни в Вене Роберт чувствовал себя выбитым из колеи и уставал больше, чем в Лейпциге.

Неудачная поездка! Даже поручение Феликса Мендельсона — поискать в Вене какие-нибудь новинки для концертного сезона — Роберт не мог выполнить. В нотном магазине он ничего не нашел, а то новое, что исполнялось в концертах, показалось ему незначительным.

Почти перед отъездом он вспомнил, что в Вене живет брат Франца Шуберта Фердинанд, тоже музыкант по профессии. В доме у этого брата великий композитор провел последние дни.

Роберт рассказал мне о своей венской поездке и о посещении Фердинанда Шуберта, и я могу восстановить не совсем обычное происшествие, которое вознаградило Шумана за все его неудачи в Вене.

Фердинанд Шуберт оказался дома. Он немного походил на брата, но сходство исчезло, как только хозяин снял очки.

Он принял Шумана радушно, пригласил в свой кабинет, заговорил о достопримечательностях Вены.

— Здесь, можно сказать, живая история музыки. Я был свидетелем одиноких прогулок Бетховена, знаю людей, помнивших Моцарта и Гайдна. Надеюсь, вы побывали в трактире «Золотого льва»?

Это было место, где, по преданию, Сальери отравил Моцарта.

— Кстати, известно ли вам, что Сальери был некоторое время учителем моего брата? Он ценил Франца, очень ценил. Но, признаться, наша семья была смущена. После тех слухов…

Разговор перешел на музыку. И Фердинанд стал высказывать очень верные, по его мнению, мысли. Они сводились к тому, что на солнце есть пятна: в каждом музыкальном произведении можно найти недостатки. Как не бывает на свете идеальных людей, так и не может быть идеальных произведений искусства. Даже у гениев. Вот сначала биографические примеры:

Моцарт, как известно, отличался легкомыслием и беспечностью; Бетховен с его тяжелейшим характером ни с кем не мог ужиться и оттого остался холостяком; Вебер — то, что нам известно, говорит не в его пользу: он, по-видимому, был таким же авантюристом, как и его отец; Гайдну сильно мешало его плебейское происхождение. Мы, Шуберты, тоже не патриции, но все же…

Затем Фердинанд перешел к самим произведениям. Не говоря о том, что у любого композитора есть вещи, недостойные его таланта, даже на протяжении одной пьесы вы найдете места, ну, просто слабые. Помните ли вы в Третьей симфонии Бетховена вот этот диссонанс?

И он привел восхитительный пример, вызвавший, однако, его возмущение.

Досталось и Девятой симфонии.

— Что он там делает в финале, бог ты мой! Перебирает по очереди темы всех предыдущих частей и ни на одной не останавливается. Пробы? Но ведь мы не дегустаторы, милейший!

Шуман поддерживал разговор вежливо, но вяло. Все эти примеры не удивляли его: многие современники не понимали Бетховена и отвергали как раз то, что было наиболее прекрасным в его творчестве.

Дав хозяину высказаться, Шуман спросил, нельзя ли заглянуть в бывшую комнату Франца Шуберта. О, разумеется, этот приют всегда открыт для гостей. Фердинанд предупредил, что оставшиеся сочинения было трудно привести в порядок. Бедный Франц не отличался аккуратностью и, как человек, сочиняющий много и пылко, не успел разобраться в собственных рукописях.

— Мне удалось издать несколько сборников песен, и, должен сказать, я не жалел сил, чтобы познакомить публику с сочинениями брата. Это было нелегко, уверяю вас!..

Шуман вошел и огляделся. Комната была аккуратно прибрана и даже, по-видимому, оклеена новыми обоями. Но сквозь них проступали предательские пятна, и сырой холод стоял в воздухе. Шуман увидал кровать, покрытую темным одеялом, маленькое старое фортепиано, такой же старый письменный стол, придвинутый к самому окну, и простой шкаф — не то платяной, не то книжный. Единственный стул стоял в простенке.

Здесь никто не жил. Фердинанд открыл шкаф. Верхние полки были пусты. Только пару медных подсвечников заметил Шуман на одной из них. На нижних полках лежали нотные листы, аккуратно сложенные пачками.

— Здесь нет ничего нового, — сказал хозяин, — только одни черновики, которые жаль уничтожить.

Шуман попросил разрешения остаться на некоторое время в этой комнате и посмотреть черновики. Фердинанд дал согласие. Вскоре после его ухода появился слуга и затопил камин. Он притащил с собой и кресло.

Несколько часов просидел Шуман в «музее» Франца Шуберта — так назвал он неуютное помещение, где ему пришлось рассматривать ноты.

Вначале осторожно, словно боясь ожечься, коснулся он первых листов. Но затем с привычной сноровкой редактора, быстро разбирающегося в рукописях, принялся за работу. Увы! Мало помогла ему его опытность. Перед ним были наброски, отрывки — без начала и без конца; мелькали то темы, то разрозненные аккорды, то один лишь бас с цифровыми обозначениями Бог весть откуда они были выхвачены и куда девались остальные листы. Так был обнаружен черновик до-минорного экспромта, и Шуман долго держал его в руках.

Когда он снова увидал стены убогой комнаты и отдельные листы перед собой, он болезненно ощутил все несоответствие между этим приютом певца и сокровищами, которые здесь скрываются.

Позабыл ли Шуберт об этих нотах или просто не успел собрать их? Говорили, что он заболел внезапно и не приходил в себя до последней минуты.

Теперь уже не самый вид жилья был тяжел Шуману. Мало ли где приходится жить гению? В конце концов, здесь не так уж плохо: уединение, фортепиано, чего же больше? Но никакая биография, никакие рассказы очевидцев не могли полнее осветить жизнь Шуберта, доказать его одиночество и заброшенность, чем эта груда исписанных листов, не приведенная в порядок в течение десяти лет.

А между тем Фердинанд говорил правду: он действительно потратил немало усилий, чтобы напечатать произведения брата, к памяти которого относился уважительно. Шуман и раньше слыхал об этом. И если он не проникся заочной симпатией к Фердинанду, то лишь потому, что сообщения о нем были противоречивы. Но разве не такова человеческая натура? Можно любить — и не понимать другого, считать себя близким ему — и быть чужим, желать добра — и этим (именно этим!) причинять зло. В собственной семье талант не всегда находит признание, особенно при неудачах, как это было с Францем Шубертом.

Неужели никто не заглядывал сюда с тех пор, как благопристойный Фердинанд сложил эти листы и перевязал их тесемкой? О Шуберте говорили, что вдохновение настигало его, как буря. Он торопливо записывал внезапно возникшие мысли где попало: на ресторанном счете, на спинке садовой скамейки, на любом обрывке бумаги, который был в руках. Вероятно, многие замыслы остались незавершенными. Их накопилось много, а его жизнь была коротка.

Можно предположить, что при его беспокойной, неустроенной жизни у него попросту не хватало времени для разбора черновиков и переписки нот. У Россини есть секретарь, который этим занимается, у Мейербера, говорят, даже два, а Шуберт, вероятно, не успевал и пообедать в течение дня. А порой и обеда не было…

И все же он оставил после себя столько прекрасных, законченных творений.

Уже наступил вечер. Шуман отклонил предложение хозяина пообедать вместе и попросил разрешения прийти завтра пораньше. Может быть, из разрозненных листов удастся собрать что-нибудь единое?

— Если это доставит вам удовольствие, — ответил Фердинанд.

Он не видел смысла в поисках. Но Шуман все-таки явился в «музей» на следующее утро.

Целый час прошел зря, потом мелькнула надежда: стали попадаться страницы, связанные одна с другой. Их было целых семь. Тональность, ритм, фактура[36] — все это не оставляло сомнений: перед ним была симфония, ее первая часть.

В письме ко мне Роберт назвал ее «Венской». Прообразом Вены. Не той поверхностно блестящей и бездумной Вены, какой представляется новичку ее внешняя оболочка, а подлинной, народной, с ее пестрыми толпами и разноязыким говором, с башней святого Стефана, с ее музыкой, в которой крестьянские напевы сливаются с мелодиями Моцарта и Бетховена.

Одна удача влечет за собой другую: нашлась медленная часть, потом скерцо. Страницы были пронумерованы, а вторая часть переписана набело.

При всем желании быть кратким в моем повествовании я не могу не сказать хоть несколько слов о второй части этой симфонии. Она очаровала меня, когда я услыхал ее в Лейпциге. Я уподобил бы ее дневнику путешественника, который бродит один среди природы, радуется всему, что видит, но всякий раз возвращается к одному любимому месту. В этом медленном рондо несколько раз повторяется один и тот же элегический мотив, и я с нетерпением ожидаю, когда он появится.

Третья часть симфонии оказалась разновидностью венского вальса; Шуман заставил себя отложить ее, почти не рассматривая. Вот когда найдется финал, он вернется к предыдущему.

Но финал не находился. Только один лист, исписанный неразборчивым почерком, мог вселить надежду: наверху, где пишутся посвящения, стояло одно слово: «Бетховен». И дата: 1828… Год смерти Франца Шуберта.

Значит, это была последняя симфония. Шуман задержался на странице с посвящением. Следующая не могла быть ее непосредственным продолжением, но она была оттуда — только ближе к концу. Навстречу неслась мелодия на фоне триолей[37].

Да, оттуда. Шуман недаром умел заполнять белые пятна в партитурах. Он первый заметил ошибки в издании соль-минорной симфонии Моцарта, он определил, когда был написан «Зимний путь». Как историк и знаток стилей, Шуман превосходил многих ученых-музыкантов.

Здесь же и дата, и посвящение, и весь характер музыки приводил к единственной догадке. Он безошибочно узнал бы финал симфонии, если бы нашел его.

Но тут следовал обрыв, пропасть. Других страниц не было. Неровный, словно лихорадочный, почерк и поздняя дата могли быть зловещими признаками. Шуберт, как видно, не успел закончить симфонию. Даже набросков финала не осталось, ничего похожего на те две сияющие страницы. Симфония оборвалась, как и сама его жизнь.

Держа ноты в руках, Шуман постучался к хозяину дома и сообщил ему о своей находке. Фердинанд был доволен. Он перелистывал ноты, повторяя: «Великолепно, чудесно!» Но внезапно он нахмурился; его рука, державшая листы, дрогнула.

— Вы захватили с собой лишние бумаги, — сказал он.

— О нет, это финал симфонии. Его начало.

— Этой? Всего две страницы?

— К сожалению, больше не удалось найти. Но ее можно описать.

— Описать?

— Поместив в нашей газете отчет о находке.

— С нотными примерами?

— Непременно.

Шуман сказал, что первые три части симфонии будут исполнены в Лейпциге еще до их опубликования. На это он и просит разрешения. А об утерянном финале узнают читатели газеты.

— Исполнение в Гевандхаузе большая честь для нашей семьи, — сказал Фердинанд, — но эти две страницы…

Он казался озадаченным, как человек, на которого сразу свалилась неприятность.

— Я должен сделать вам одно признание; надеюсь оно не будет истолковано в дурную сторону.

Фердинанд подошел к конторке и отпер ее.

— Есть возможность исполнить всю симфонию целиком, — сказал он, — если вы не ошибаетесь насчет найденных вами черновиков. О первых трех частях мне ничего не было известно.

Он достал объемистую тетрадь и передал ее Шуману.

— Да, — сказал Роберт, впившись глазами в партитуру, — это так. Это…

— Франц передал мне эти ноты и просил сохранить. Не знаю, почему он не вспомнил о первых частях. Он был уже болен.

Шуман сел поближе к свету и углубился в чтение партитуры.

— Вы можете убедиться в недостатках этой вещи, — продолжал Фердинанд. — Они настолько значительны, что я счел своим долгом отредактировать ее как можно тщательнее…

— Вы не знали Франца так, как знал его я, — говорил он далее. — Он мог бы жить в семье, служить, не знать лишений. Следовало только немного поступиться своей страстью к сочинительству. Бог ты мой, я тоже музыкант, но всему есть мера. Разве нельзя разумно распределить увлечения и обязанности?..

Эти слова доносились до Роберта словно издалека. Он был поглощен симфонией, которую держал в руках. Недаром она была посвящена Бетховену. Сколько света! Какая ширь и даль!

— … Я жалел его, — продолжал между тем брат Шуберта. И гостю поневоле пришлось отложить тетрадь, чтобы не показаться невежливым.

— Сколько раз я приходил к нему и говорил: «Франц! Опомнись! Помирись с отцом, начни новую жизнь, более разумную и здоровую». Но он предпочел одиночество. Он, видите ли, жаждал свободы. Свободы умереть с голоду! А потом он все равно пришел ко мне.

Так же и в творчестве Франц был глубоко непоследовательным. Взлеты и падения, вершины и пропасти… И эти страницы, которые перед вами, словно зеркало, отражают духовный облик Франца: отдельные красоты и наряду с этим растянутость, порой даже скука. Скажу вам, как другу, писать симфонии не в его природе. Другое дело — песни. Но, к сожалению, это не слишком серьезный и значительный жанр. Сальери был того же мнения. Он говорил, кажется, по поводу «Маргариты»[38]: «Опять вы принесли мне легкую вещичку?»

Фердинанд, по-видимому, ожидал возражений.

— Я не ошибся, — сказал Роберт, вставая. — Связь этой части с предыдущими легко доказать.

— Тем лучше, дорогой друг, тем лучше! Здесь, как видите, немало и моих усилий. Я сделал все, что мог.

Да, чужие руки изрядно потрудились над финалом. Он был наполовину перечеркнут. Правда, в сокращениях чувствовался ремесленный опыт, переходы совершались плавно, тональное единство не было нарушено. Сколько таких гладких, как бы обструганных пьес приходилось слушать и как часто Шуман бранил их в своей газете! Музыка «филистимлян»![39] И все же ремесленнику не удалось стереть черты гения.

Можно ли обвинять этого человека? Он осмелился посягнуть на чужое творение. Но у него была благая цель. Жертвуя досугом, он «исправлял недостатки». Он видел их и мог бы доказать свою правоту, ссылаясь на теорию, уже созданную его единомышленниками. Но разве подобная глухота не встречается порой у известнейших музыкантов? Бывали случаи, когда…

Теперь оставалось только узнать, будет ли Фердинанд крепко держаться за свою редакцию. Роберт намекнул, что Мендельсон в таких случаях нетерпим: либо принимает целиком, либо отказывается. И подлинники для него священны.

Брат Шуберта повел себя умно.

— Отдаю, отдаю ее в ваши руки! — сказал он торжественно.

Может быть, он надеялся, что Мендельсон все-таки примет его поправки?

Но этого не произошло. Симфония была целиком восстановлена Шуманом и исполнена в Гевандхаузе. Во второй раз Мендельсон воскресил безвестную музыку.

Фердинанд Шуберт был приглашен на первое исполнение. Не знаю, изменил ли он свое мнение о финале. Но кажется, всеобщее внимание и успех симфонии были неожиданны для него. Во время артистического банкета он был представлен музыкантам как ближайший родственник Франца Шуберта и хранитель его рукописей. Помнится, он произнес краткую, но внушительную речь.

Шуман весело аплодировал. Его глаза так и искрились. Один раз он с улыбкой взглянул на меня. Но я отвернулся. Я хорошо помнил, как однажды он сердито велел мне замолчать, когда я попытался воздать ему должное в этой истории с найденной симфонией. Заботясь о чужой славе, он предпочитал оставаться в тени.

Вот почему через много лет я решил рассказать об этом случае.

Глава четырнадцатая. Конец главы

Я давно кончил курс учения, покинул пансион Вика и жил теперь на другой улице. Предвидения учителя на мой счет вполне оправдались: я играл в камерном ансамбле, у меня были способные ученики, жаловаться на судьбу не приходилось. Но я все больше отдалялся от своего бывшего педагога, ибо не сумел выработать в себе «двойного зрения»: видеть отдельно человека и музыканта.

Зато моя дружба с Шуманом стала еще теснее. Он прощал мне и некоторую сухость воображения, и мрачность воззрений ради моей страстной любви к музыке.

После возвращения Шумана из Вены ему стало ясно, что Вик и не думает покинуть Лейпциг и еще менее — согласиться на брак дочери с опальным учеником. Убедившись в этом, Клара приняла наконец решение.

В тридцать девятом году в лейпцигском суде разбиралось ее «дело». Молодая девушка, давно выступавшая в концертах, знаменитая артистка, просила даже не о свободе, а только о разрешении выйти замуж по собственному выбору, поскольку отец отвергает этот выбор и притесняет ее.

Шуман присоединился к этому прошению Клары и с тоской ожидал дальнейших событий. Клара на время переехала к матери.

А судебный процесс был, по-моему, совершенно лишним. Судья хоть и стал на сторону Клары, но отложил решение на тринадцать месяцев. А когда оно вошло в силу, Кларе исполнился двадцать один год и она могла выйти замуж, не прибегая к правосудию.

На суде она держала себя с большим достоинством. Ни одного неуважительного слова не произнесла по отношению к отцу, напротив, говорила, что многим ему обязана. А он предъявил ей иск, требуя возврата затраченных на нее денег.

Я не завидовал ему в те дни. Он словно сразу сделался стариком.

Среди свидетелей, выступавших на суде, была и Эрнестина Фрикен, приехавшая в наш город, чтобы помочь друзьям.

Мы не видали ее целых пять лет. Она редко подавала о себе весть. В письме ко мне она сообщала о своем замужестве, писала, что довольна своей жизнью. «Довольна!» Это слово, очевидно, заменяло другое, которое не было написано.

Вик принялся за старое — пытался вновь очернить Шумана. Он даже уговаривал Эрнестину рассказать «всю правду» о расторгнутой помолвке.

Эрнестина обещала. Она спокойно объявила на суде, что пять лет назад ее собственные чувства не позволял ей решиться на союз с Шуманом.

Разве это не было правдой?

Так мы видели ее в последний раз.

Роберт играл мне первому свои новые пьесы. Среди них была фисмольная соната, «посвященная Кларе Флорестаном и Евсебием».

Снова прежние образы: неразлучные и во всем непохожие друзья! Говорят, к тридцати годам люди успокаиваются, становятся рассудительнее, холоднее. Может быть, многие, да только не Шуман. С годами он сильнее чувствовал контрасты жизни и искусства. А если судить по фисмольной сонате, то здесь дух Флорестана еще мятежнее, чем в юности. Но кто достиг полного равновесия мыслей и чувств, так это Евсебий. Каждый узнает его во вступлении к фисмольной сонате — в лирическом эпизоде — и во второй части, в «Арии», которую я назвал бы гимном любви.

Для меня тот год знаменателен появлением его бессмертной «Крейслерианы».

— Это конец главы, — сказал мне Шуман.

— Конец главы?

— Да. Если хочешь, я подвожу итоги.

Хотел ли он сказать, что с его женитьбой начнется новая жизнь, или то, что он не будет писать для одного фортепиано?

«Крейслериана» состоит из восьми довольно больших картин. Это поток чувств и мыслей, который Лист назвал «душевным контрапунктом». Меткое название! Разве наша душевная жизнь не полифонична? [40] Разве в ней не сплетаются разные чувства, побуждения? И разве не преобладает в ней одно главное стремление, которому мы остаемся верны?

Но определение Листа вовсе не означает, что «Крейслериана» написана в форме фуги. Ни в какой мере! Лист хотел сказать, что в этой музыке полифонично содержание, а не форма.

А по форме это всё те же сцены-вариации, к которым мы привыкли у Шумана, — вариации с внутренней темой. И все же мне хочется воскликнуть: «Прощайте, „Озорные годы“!» Здесь нет бьющей через край веселости «Карнавала», быстроты впечатлений, как в «Бабочках», нет беспечности, неожиданных шуток, мистификаций. Нет буйства красок, игры, дразнящих прыжков. Но какая глубина во всем, какая смелость. Ни годы, проведенные с Шуманом, ни долгие разговоры с ним, ни самые искренние его признания не могли бы с такой полнотой открыть мне его душу, как эта музыкальная исповедь.

Он назвал эту пьесу «Крейслерианой» — в честь гофмановского чудака, капельмейстера Крейслера. Но я не очень верю этому названию. Увлечения его юности — Гофман и Жан-Поль — остались позади. Эта музыка — подлинная Шуманиана.

— Здесь нет ни одного звука, который можно назвать проходящим, — сказал я Роберту. — Не слишком ли это плотно?

— Ты находишь? — спросил он.

— Ведь в жизни не бывает ничего сплошного: прекрасное чередуется с обыденным.

— Не знаю, — ответил Роберт. — В искусстве нет обыденного… Ну, а что ты еще скажешь?

Я хотел высказать одну мысль, но не решился: то было лишь первое впечатление. Мне показалось, что «Крейслериана» — это исповедь, начатая с конца. Совсем недавние переживания горячо бурлят в первой картине. А затем, вспоминая свою жизнь, музыкант уходит все дальше к истокам детства и завершает свой рассказ счастливым, легким воспоминанием.

В этом меня убеждала последняя картина с ее божественно чистой, улетающей мелодией.

Так мне казалось. Так кажется и теперь.

Я был на свадьбе молодой четы в маленькой сельской церкви близ Лейпцига. Там я впервые встретил мать Клары, фрау Марианну Баргиль, у которой дочь провела последние полтора года. Достаточно было побыть лишь час в обществе этой женщины, прислушаться к звуку ее мягкого голоса, чтобы понять, до какой степени она и Фридрих Вик не подходили друг к другу. Фрау Марианна оказалась хорошей музыкантшей. Слушая ее игру, я убедился, что свою покоряющую артистичность Клара унаследовала от матери, а не от отца…

Так кончилась тревожная глава в жизни моего друга — его юность. Я не подозревал, что ждет его впереди, не знал, что только недолгий просвет отделяет эту главу от другой, трагической.

Глава пятнадцатая «НА ВЗМОРЬЕ ВЕЧЕРОМ…»

Не знаю, почему я выбрал это название, вернее, не выбирал, а оно само пришло мне в голову, его диктовало какое-то безотчетное чувство. Я мог бы назвать эту главу: «Песни» или «Год песен». Впрочем, не в названии дело.

Старинные и даже современные романы, как правило, кончаются свадьбой, как будто в дальнейшем жизнь любящих уже не интересна, не поучительна и представляет собой лишь ряд однообразных лет.

Женитьба для Шумана не была развязкой романа. Он никогда не знал покоя, и любовь не отдалила его от людей. Бывая у него в доме, я совсем не замечал той замкнутости и безразличия к внешнему миру, которые я нередко наблюдал у счастливых молодых супругов. И Мендельсон с женой Цецилией и мое недавно образовавшееся семейство предпочитали дом Шумана любому лейпцигскому дому.

Клара по-прежнему выступала в концертах. Теперь Шуман был ее единственным наставником и другом; угнетающее влияние отца больше не тяготело над ней, и проявились лучшие стороны ее характера. Понемногу исчезала ее настороженность, она становилась добрее.

Так оправдывалось доверие Шумана к будущему человеку, которого он заранее видел прекрасным. Впрочем, я до сих пор уверен, что Клара в значительной степени была созданием Шумана и что этот мрамор не был однородным. Что ж, тем почетнее для ваятеля.

Я часто думаю, отчего скорбные, трагические события человеческой жизни описываются лучше и охотнее, чем счастливые? Или человек боится счастья? Или совесть не позволяет художнику рисовать светлые картины, когда вокруг еще много горя? Я думал об этом и в юные годы, когда изучал сходство и различия между искусствами.

Мне кажется, из всех искусств одна музыка способна выразить истинную, полную радость. Она располагает наиболее сильными средствами, чтобы передать восторг, счастливый душевный подъем. Мы знаем много великолепных гимнов, равных которым не найдется ни в поэзии, ни в живописи. Финал симфонии, созданной Бетховеном в тяжелейшую пору его жизни убеждает нас, как беспредельны силы музыки. Даже из страданий она создает радость.

Что же сказать о композиторе, который счастлив?

… Или — вообразил себя счастливым?

… Мы возле рыбацкой лачуги

Сидели вечерней порой.

Уже темнело море,

Вставал туман седой.

Теперь я уже знаю, что определило название этой главы: воспоминание, которому более двадцати лет.

В шестидесятых годах мне было предложено написать для музыкального журнала очерк о песнях Шумана. Недавно я перечитывал сохранившийся черновик; он сильно отличается от окончательного, более «обтесанного» варианта. Я был тогда во власти колдовского стихотворения Гейне, первые строки которого я только что приводил. Оно не выходило у меня из головы, пока я набрасывал свою заметку о песнях Шумана.

«До тридцати лет, — писал я, — Шуман сочинял только для фортепиано, никогда ни в чем не повторяясь, и его друзья думали, что он, подобно Шопену, останется певцом одного инструмента. Он долго дышал этим воздухом. Но вскоре мир фортепиано стал тесен для него, и наступила очередь песен.

„Я хотел бы допеться до смерти, как соловей…“» Эти слова, напугавшие — его молодую жену, имели глубокий смысл. Жизнь соловья — это песня, такова и жизнь художника. Может быть, потому она и коротка.

В год своей женитьбы Шуман написал сто тридцать восемь песен для голоса и фортепиано. Он и в дальнейшем писал их, но они чередовались с другими сочинениями, главным образом крупными. Но в том счастливом сороковом году, когда началась «пора песен», он не хотел знать ничего другого. В человеческом голосе для него открылся источник вдохновения, как прежде — в одном лишь фортепиано.

«Когда я думаю о песнях Шумана, — писал я далее, — мне всегда вспоминается одна из них, написанная на слова его любимого Гейне. „На взморье вечером“ — так Шуман назвал ее. Люди сидят у рыбачьей хижины, смотрят, как зажегся и мерцает маяк вдали, как на море показывается парус, и толкуют между собой о разных странах и разных людях.

Над Гангом звон и щебет.

Гигантский лес растет.

Пред лотосом клонит колени

Прекрасный и гордый народ…

И мне представляется, что песни Шумана — это дивные и диковинные рассказы обо всем человеческом, достойном внимания и сочувствия. О природе, всегда живой и мудрой, всегда отзывчивой, о крылатой весенней ночи — вестнице счастья, о листьях орешины, которые шепчутся в саду…

Он рассказывает о любви поэта и о любви женщины[41]. О бесхитростном и сильном чувстве молодого крестьянина Петера, о любви лесной феи к запоздалому путнику и даже о любви безобразного совёнка к соловью [42].

Любовь безнадежная, радостная, тревожная. Внешне бесстрастная, когда говоришь: „Я не сержусь“ или „Я это знал“[43], а на самом деле мучительная и горькая.

Он умеет проникнуться чужим чувством. Вот „Любовь и жизнь женщины“. Эти стихи Шамиссо без музыки, да простят мне почитатели знаменитого поэта, — плоски, напыщенны. Я знаю: о любви говорить трудно; эти слова так часто повторяются, что им перестаешь верить. Но Шуман своей музыкой преобразил стихи Шамиссо. Любовь девушки, материнская радость, горе вдовы, мужество и достоинство зрелой женщины… Об этом рассказано как будто впервые.

Кто ввел его в этот мир? Не та ли единственная женщина, которой посвящены все его песни? „Ты мое сердце и душа…“ Франц Лист, услыхав это „Посвящение“, выпросил его у Шумана, чтобы потом создать свой величественный „фортепианный гимн“[44].

Я писал и о том, что в песнях Шумана мы узнаём смелых и мужественных людей. „В горах мое сердце, не в этой стране“, — поет шотландский горец, соотечественник Роберта Бернса, равный ему по силе духа. Мы узнаём смелую горянку, принявшую завет борьбы[45], и Двух Гренадеров, верных своему полководцу. Простые люди, они не подозревали в нем тирана и верили, что Наполеон — друг свободы. Недаром эта песня завершается мелодией „Марсельезы“. Наполеон и „Марсельеза“! Какая трагическая ошибка! Но и сам Бетховен однажды допустил ее[46].

„Говорят, Шуман оставил фортепиано ради голоса, но это не совсем так. Ибо фортепиано в шумановских песнях не только сопровождает и дополняет пение. Фортепианные партии в песнях Шумана — это гениальные пьесы, и я уверен, что пианисты, известные всему миру, сочтут для себя честью „аккомпанировать“ песням Шумана“».

Тут я остановился на цикле «Любовь поэта» и сравнил первую — солнечную и радостную песню — с последней, самой мрачной. «Первая называется „В прекраснейшем месяце мае“; в ней описана счастливая встреча. А заключительная начинается такими словами:

Для старых мрачных песен,

Дурных, тревожных снов,

О, если бы громадный

Для них был гроб готов.

После этой песни реквиема[47] начинается большое фортепианное заключение на целую страницу. Мы ожидаем мрачных аккордов, в до диез миноре (ибо такова тональность песни), напоминающих стук молотка о гробовую крышку. Но вместо этого в ярчайшем мажоре мы узнаём мелодию первой счастливой песни. Все сияет и радуется, как „в прекраснейшем месяце мае“. В этом неожиданном возвращении целая философия, чисто шумановское отношение к жизни, к людям. Способность сильно чувствовать — ведь это само по себе счастье, и даже неразделенная любовь возвышает и радует».

Не об этом ли он говорил мне еще в юности, когда мы спорили о дружбе, о Шопене?

Так я писал о песнях Шумана. Теперь я прибавил бы другое. Я сказал бы об их национальной основе. Воспевая Ганг и цветок лотоса, испанского гидальго и шотландского партизана, французских гренадеров и датского солдата, он остается немецким музыкантом. Это не отделяет его от остального мира, напротив. Мы знаем, как далеко проникает искусство гениев. Музыка Шопена — это не только Польша. Музыка Листа — это больше, чем Венгрия. Они принадлежат всему миру.

Таков и Шуман.

Глава шестнадцатая. Тяжелые годы

Человека узнаешь в том, как он встречает свое самое тяжкое испытание. Мы помним героическую стойкость Бетховена. Мужество Шумана было не меньшим.

Вначале я не замечал ничего тревожного в его поведении, разве только преувеличенный страх перед уходящим временем: никто ничего не успевает. Огромные силы заложены в человеке от природы, но результаты усилий малы, будь он хоть долговечен, как Тициан, и трудолюбив, как Бах.

И потому надо торопиться, надо спешить.

Эти мысли заставляли его вставать среди ночи и приниматься за работу, которая не ладилась: он слишком торопился и думал не о самой работе, а о своем страхе.

К счастью, это случалось редко, и только с середины сороковых годов появились другие, тревожные приметы.

Его осаждали новые замыслы, но это уже носило напряженный, насильственный характер.

Шумный город утомлял его. И преподавание в консерватории, которое он взвалил на себя, было ему в тягость. Консерватория открылась в сорок пятом году. Мендельсон и Шуман много хлопотали об этом. Роберт изо всех сил пытался исполнить свой долг перед молодежью, но его бодрости ненадолго хватило. Он раздражался на уроках, становился рассеянным. Утомляли его и гости. Кларе не раз приходилось связывать оборвавшуюся нить разговора, когда Шуман, только что высказавший меткую мысль и горячо развивавший ее, внезапно останавливался и спрашивал:

«Так о чем же я только что говорил?..»

— Бетховен еще в молодости оставил завещание, — сказал мне однажды Роберт. — Не пора ли подумать об этом и мне?

— Насколько мне известно, Бетховен уничтожил завещание и прожил после того много лет.

Это успокоило Шумана, но ненадолго.

Он теперь часто вспоминал о Бетховене, должно быть черпая в этом силы.

Но испытание глухого композитора было еще не самым страшным. Можно, оказывается, бороться и с глухотой — вспоминать, слышать воображаемые звуки. Но что может быть труднее, чем борьба с собственным угасающим разумом?

Десять лет продолжалась эта неустанная, нечеловеческая и далеко не бесплодная борьба. Разобщенность с людьми, угнетавшая Бетховена, — что она по сравнению с беспросветным одиночеством человека, окруженного родными и друзьями, но далекого и чуждого им? Он уходил от них все дальше и дальше.

А между тем накапливаемый с годами опыт приносил свои плоды. Мастерство росло. В светлые промежутки к Шуману возвращалась прежняя работоспособность. Оратория, симфония, даже опера занимали его тогда, и он писал их. Но из всех попыток только музыку к «Манфреду» Байрона, вернее, только увертюру он считал законченной; ею можно было гордиться. В остальном, придирчивый, беспощадный к себе, он сознавал свое несовершенство. «Паломничество Розы» растянуто. Опера «Геновева», прекрасная по музыке (он знал это), не годится для сцены, и нет сил перекраивать либретто. Музыка к «Фаусту» могла бы удовлетворить его, если бы не отдельные расплывчатые, скучные страницы. А те, в которых он уверен, теряются среди других, напряженных, трудных для восприятия.

Он сознавал одновременно и возросшую с годами силу, и собственное наступающее бессилие. Его критическая зоркость только причиняла ему страдания.

Покинув Лейпциг в сорок девятом году, он поселился в Дрездене — как раз накануне восстания. Там он виделся с Вагнером. Странная это была встреча. Горячий, порывистый, полный жизни Вагнер весь вечер говорил один. А потом возмущался:

— Вы мне столько наговорили о Шумане, хвалили его юмор, называли его прогрессивным художником, а он!.. Революционные события для него не существуют. Молчит и молчит!.

Вагнер не догадывался о состоянии Шумана: он был слишком занят собой. Из писем Клары мне стало известно, что Роберт сочинял и в Дрездене. Но часто рвал написанное, жаловался, что его музыка принимает какие-то причудливые очертания независимо от его намерений.

Но даже в то тяжелое время он не ушел в себя, не замкнулся. Напрасно Вагнер обвинял его в политическом равнодушии. Как только сознание Шумана прояснилось, он написал четыре марша, которые сам назвал «республиканскими». И они заслужили это название.

С тех пор как Шуман уехал из Лейпцига, я видел его только урывками. Он не задерживался подолгу на одном месте. Из Дрездена выехал в Дюссельдорф, но и там чувствовал беспокойство и уже подумывал о четвертом городе.

Он продолжал сочинять, но без прежней легкости. Великолепная техника еще поддерживала его, воображение ослабевало.

Я навестил его в Дюссельдорфе в пятьдесят втором году и был поражен происшедшей в нем переменой. Передо мной стоял человек с неподвижным лицом и большими тусклыми глазами. Поздоровавшись со мной, он тут же снова скрылся и явился не скоро, держа в руках тетрадку.

— Что это у тебя?

— Тут все записано, — сказал он. — Все, о чем мы будем говорить с тобой.

В это время к нам вошла Клара, и он отложил тетрадку.

Клара очень похудела, но казалась спокойной. Мы обменялись немногими словами. Пристально посмотрев на меня, она сказала:

— Я думаю, вам будет приятно заняться музыкой.

Я понял значение ее взгляда. Говорить Роберту трудно. Музыка должна вернуть ему равновесие.

Он играл не самое последнее — «Лесные» и «Детские» сцены[48].

Пьесы для детей он начал писать давно, сначала для своих собственных. Теперь их играют дети всех стран. Должно быть, оттого, что он был дружен с детьми, ему удалось выразить мир ребенка, столь непохожий на мир взрослого.

«Лесные сцены» очаровали меня. Они напомнили мне детство и прогулки в таинственном лесу, где на каждом повороте ожидали чудеса.

Одна только пьеса в этом сборнике показалась мне зловеще-причудливой, нарушающей весь его строй. Во время прогулки ранней осенью путники натыкаются в лесу на «Гиблое место» — так называется пьеса. Там вокруг болота среди вечного мрака и сырости растут красивые, но странные белые цветы.

Признаться, мне стало не по себе и от мрачного колорита, и от стихотворного эпиграфа к этой сцене, который Шуман прочитал мне. Но пьеса кончилась. «Гиблое место» осталось позади. Путники выбрались на полянку, нашли лесную сторожку, отдохнули. Потом им встретились одинокие цветы — яркие и свежие, которые покачивали головками, словно жаловались: «Мы одни во всем лесу».

И вдруг на закате послышалось пение неведомой птицы, которую Шуман назвал «Птичка-предвестница». Только это не был голос кукушки, а другой, гораздо мелодичнее.

Ни у кого я не встречал такой оригинальной пьесы, ни у одного композитора! Она состоит из вопросительных фраз и как будто не имеет ни начала, ни конца. Фразы словно прерываются многоточиями. Но мой слух и не требовал большего.

Все же «Гиблое место» не исчезло из моей памяти. И во время разговора с Шуманом, подобно этому темному пятну, возвращалось смутное чувство страха и близкой потери. И даже прекрасная музыка не могла его стереть.

Таково было мое последнее свидание с Шуманом. Я мог увидеть его еще раз, но не воспользовался этим. Отчего? Расскажу когда-нибудь после.

О последних годах его жизни я узнавал от Клары и от других. Один из моих учеников рассказал мне о встречах Шумана с двадцатилетним Иоганнесом Брамсом. Бедный парень прибыл в Гамбург осенью пятьдесят третьего года, имея с собой законченный квартет и рекомендательное письмо известного скрипача Иоахима. Иоахим был большим авторитетом, но Шуман в ту пору жил замкнуто и почти никого не принимал. Застенчивый до дикости, Брамс не решился один явиться к Шуману (хотя только для этого и приехал) и упросил моего ученика, с которым был знаком, отправиться вместе.

Хозяин был не в духе, встретил гостей хмуро. Сам Иоганнес еще больше оробел и уже хотел уйти. Но благодаря приветливости Клары, которая была тут же, собрался с духом и показал свой квартет. Клара играла с ним в четыре руки. И тут Шуман оживился, обрадовался, выслушал весь квартет, поздравил Брамса и сказал, что напишет о нем в лейпцигской газете.

— Она уже не моя, — сказал он, — но там со мной считаются.

— Право, не знаю, кто из двоих выглядел счастливее, — рассказывал мой ученик. — Мне кажется, что Шуман. На прощанье он благодарил меня, что я привел Брамса.

— Вот видите, — сказал он, — жизнь все-таки продолжается!

Может быть, ему не следовало ехать с Кларой в Голландию? Врачи не были единодушны в мнениях. Но Шуман не пожалел об этой поездке. «Месяц Шумана» прошел в Голландии, как праздник. Первое и — увы! — позднее признание. Он шутя говорил Кларе: «Амстердам — это моя Прага», намекая на исторический успех Моцарта в этом городе.

До конца мая он был спокоен и деятелен. Снова взялся за прерванную ораторию «Лютер». Она должна была развиваться в духе Генделя. Роберт уже угадывал ее размеры и многое проигрывал Кларе.

Ничто не предвещало катастрофу. Накануне он провел вечер с семьей. А на рассвете тайно покинул свой дом.

Кто-то из рыбаков видел, как он бросился в Рейн. Его вытащили и спасли. Через две недели он сам попросил Клару отвезти его в Эдених. В этом городке жил его хороший знакомый, доктор Рихард. Он заведовал лечебницей.

Навещая Роберта в первое время, Клара приводила старшую дочь Он был спокоен, только казался очень усталым. Вскоре он предложил оставлять Марию дома. Будет хорошо, если дети привыкнут не вспоминать о нем.

Так прошло почти два года, в течение которых близкие приезжали к нему в Эдених. Он все жаловался на усталость, говорил тихо, едва слышно. Зато его письма были подробны. Ему было легче писать, чем говорить и слушать. Он расспрашивал о новинках, о концертах Клары, о ее учениках; ей приходилось теперь много работать. Он помнил всех друзей, приветствовал каждого, и его былой юмор прорывался порой неожиданной шуткой Флорестана.

Его последнее письмо к Кларе, по ее словам, немногим отличалось от других. Он призывал ее к жизни ради детей, ради музыки. Об этом он писал и раньше, но по странному спокойствию и решительности этого письма Клара поняла, что оно последнее.

Глава семнадцатая. Забытая новелла

Проходили годы, и музыка Шумана распространялась все шире, его слава росла. В этом была огромная заслуга Клары Шуман, которая не только исполняла всю его фортепианную музыку, но открывала ее глубочайший смысл. Она играла Шумана как никто другой. Недаром Лист признавался, что ему не удаются ни «Карнавал», ни «Симфонические этюды».

Но Клара не довольствовалась концертами — у нее было много учеников. Со временем даже образовалась особая шумановская школа пианистов, которая пропагандировала его пьесы.

О концертах Клары в России я узнал от нее самой и даже написал небольшой лирический рассказ об одном ее петербургском дне и о странном случае, который там произошел. Этот случай показался мне удачным сюжетом для рассказа о путях искусства.

Я нашел его среди старого архива. Думаю, он не нарушит цельность моих воспоминаний.

«КЛАРА В ПЕТЕРБУРГЕ»

Женщина, уже немолодая, с бледным, усталым лицом сидела у себя в номере гостиницы. Вчера вечером она выступала в концерте, сегодня — на детском утреннике.

Она была уже здесь, в России, в сорок четвертом году. Шуман только провожал ее, так как пригласили не его, а «известную немецкую артистку». В салоне императрицы, где играла Клара, жена какого-то генерала завела с ней разговор о музыке и, между прочим, осведомилась:

— А ваш муж? Он тоже музыкален?

— Да, более или менее, — весело ответила Клара.

Но все же им здесь понравилось. «Когда-нибудь, — сказал Шуман, — мы снова сюда приедем».

Прошло двадцать лет, и она приехала одна. Не совсем одна — со старшей дочерью Марией. Но без него. Ошибается тот, кто говорит: что время залечивает любые раны и человек забывает свое горе. Ничего он не забывает, только научается скрывать это от других.

В шестьдесят четвертом году Клара нашла в Петербурге большую перемену. Прежде всего, Русское музыкальное общество, которое ее пригласило. К своему удовольствию, она играла не в салоне для вельмож, а в просторном зале, который, однако, был переполнен. Клара еще помнила своих прежних, великосветских слушателей, от которых веяло холодом, несмотря на их комплименты. Один лишь граф Вьельгорский мог оценить ее игру.

Теперь публика была совсем другая. В переполненном зале чувствовалось волнение. Фраки, мундиры, роскошные туалеты дам — все это тонуло в толпе скромно одетых людей, среди которых было много молодежи: длинноволосых студентов и девушек в темных платьях с белыми воротничками и рукавчиками. Увидав эти оживленные лица, Клара рискнула сыграть даже «Крейслериану» — то, что и у нее на родине считалось трудным для понимания.

Разумеется, ей пришлось играть и на «бис». Она выбрала три «Фантастические пьесы».

После утренника, где она повторила их, к ней в артистическую вошли, вернее, ворвались двое: студент и молодая девушка, должно быть, курсистка. Они помялись немного, а затем заговорили оба разом, по-немецки, торопливо перебивая друг друга.

Клара наконец разобрала, о чем они говорили: как понять названия некоторых сыгранных ею пьес? «Warum»[49] — понятное название. Это какой-то тихий, должно быть, впервые выраженный в музыке вопрос, Но вот другие пьесы? Например, «In der Nacht»[50]. Что это? Только ли пейзаж? Может быть, какое-нибудь событие? Не описание ли это гибнущего корабля?

— Это сказание о Геро и Леандре, — ответила Клара.

Вот как? Античный миф? Они помнят. Влюбленные были разлучены, но каждую ночь юноша плыл через бурный Геллеспонт к той скале, где жила изгнанница Геро. Кажется, так? И каждую ночь она стояла на вершине скалы с высоко поднятым светильником в руках.

Так вот что означает эта пьеса! Как верно передано! И эти бурливые волны, прорезанные высокой мелодией, словно тьма — светом маяка.

Клара поблагодарила за это точное описание.

— И какая сила любви! — воскликнул юноша.

— Но этот Леандр, кажется, погиб? — спросила девушка. — В одну из ночей он утонул в Геллеспонте?

— Да, он погиб, — ответила Клара.

— И эта последняя ночь?

— Именно здесь она и описана.

Молодые люди помолчали, словно почтив гибель Леандра.

— Ну, а «Вечер»?[51] — спросила девушка. — Определенный ли это вечер или просто вечернее настроение?

Оба ждали ответа, а вокруг стояли и другие посетители, и все прислушивались. Но что можно было ответить? Вечер был определенный: он относился к Кларе и Шуману. Это был один из тех вечеров, когда они в разлуке думали друг о друге. Ей было семнадцать лет тогда, и поэтому неудивительно, что она сказала ему перед расставанием: «В день моего рождения, когда покажутся звезды»… Нет, об этом надо молчать. Любовь двоих досадна и скучна третьему…

— Да, это скорее вечернее настроение, — ответила Клара.

Курсистка была разочарована. Но она сказала:

— Мы вам так благодарны! Мы никогда не забудем… Простите наше вторжение.

Студент тоже извинился, и оба ушли.

После концерта Клару познакомили со Стасовым и Кюи.

Цезарь Кюи был молодой человек в военной форме и очках. Он держался несколько выжидательно и был, как показалось Кларе, себе на уме. Зато Стасов располагал к себе с первых слов. Высокий рост, борода с проседью, закинутая назад голова производили впечатление силы и доброты.

Клара еще не слыхала о «Могучей кучке», но из слов Стасова поняла, что кружок молодых русских музыкантов, влияние которых так распространяется в обществе, и есть, по существу, тот самый вольный союз художников, о котором мечтал Шуман. Нечто вроде «Давидова братства».

— Это только начало, — сказал Стасов. — Зато решительное.

— Тогда остается поздравить вас. Вы преодолели главные из горестей, которые в наш век терзают художника: одиночество и разобщенность.

Она сказала это с большой грустью.

Стасов заговорил о ее прошедших концертах и о музыке Шумана, которую он хорошо знал. Клара сказала:

— Я не ожидала, что деятельность моего мужа будет так высоко оценена русскими музыкантами.

— Не только ими! — подхватил Стасов. — Вспомните, как вас принимала публика. Да вот вам еще пример. Здесь живет один убежденный шуманист. Он учитель рисования и художник-любитель. Но его страсть — музыка. И, представьте, он соединяет эти два призвания: рисует иллюстрации к пьесам Шумана.

— Неужели?

— Но чудак человек! Ни продать свои рисунки, ни выставить их не хочет. И даже показывает неохотно. А между тем они весьма любопытны.

— И можно его повидать?

— Я привел бы его к вам.

— Благодарю. Но лучше оставьте адрес. Впрочем, у меня так мало времени…

Разговор со Стасовым несколько оживил Клару. Вернувшись к себе, она не ощутила той неприятной дрожи, в какую повергали ее гостиничные номера. Она не могла привыкнуть к ним с тех пор, как осталась одна. Теперь она решила провести остаток дня, никого не принимая. Она достала плед и уселась в углу, в кресле.

Мария уехала кататься с дочерьми графини Строгановой. Двадцать три года не такой возраст, чтобы избегать развлечений, тем более в столице чужой, интересной страны. Мария сопровождала Клару, чтобы той не было тяжело в России, где остались воспоминания. Но это не значило, что она должна проводить с матерью все время.

До вечера просидела Клара, думая о давнишнем и совсем недавнем, главным образом о последних двух днях.

— Странные дети! — вспоминала она студента и его спутницу. — Как они любопытны к сюжету! Неужели им недостаточно самой музыки?

Оживление Клары стало проходить. Всюду была тишина, только за стеной крикнули что-то, другой голос протяжно отозвался, и опять стало тихо.

«Как холодно! — думала Клара. — Лето, а еще топят. И все равно холодно…»

«У музыкальной программы есть одно незаменимое достоинство, — думала она далее, — за сюжетом можно скрыть себя самого. Пусть думают, что это именно тот Леандр, который жил в древней Греции…»

Читать ей не хотелось. Полная смутного беспокойства, она встала. Нужно было что-то сделать, а она забыла, что именно.

Часы пробили девять. Клара подошла к шкафу, достала тальму и шляпу. Она все еще раздумывала, потом решительно оделась и вышла.

Это было недалеко. Она отпустила карету и поднялась по лестнице. Ей открыла старая маленькая женщина в чепчике.

— Я хотела бы повидать мосье Дорофеева, — сказала Клара по-французски.

— Это мой брат, — ответила старушка.

Клара назвала себя.

— Мой бог! Какая честь! Зайдите, прошу вас!

Она проводила гостью в маленькую комнату и усадила ее на диван.

— Еще немного, и я узнала бы вас по портрету.

Хозяйка указала на миниатюру, висевшую на стене. Потом сняла ее и показала Кларе:

— Мой брат нарисовал это в прошлый ваш приезд.

— Да, такой я была двадцать лет назад.

Сходство было большое. Клара спросила, может ли она видеть художника.

— Такая жалость! Он уехал в Коломну. Вы, я надеюсь, надолго к нам?

— О нет!

И Клара объявила о цели своего прихода. Сестра художника как будто растерялась.

— Я могла бы попросить мосье Стасова предупредить вас, — сказала Клара. — Но времени мало, и мне не терпелось прийти самой. Неужели ваш брат рассердится, если узнает, что я взглянула на его рисунки?

Старушка молчала в нерешительности.

— Поймите, вряд ли я так скоро попаду в Россию. Может быть, опять через двадцать лет…

Эта грустная шутка возымела свое действие. В конце концов, брат может рассердиться на сестру и за то, что она не исполнила желания знаменитой гостьи.

Старушка вышла в другую комнату и вскоре вернулась с альбомом в руках.

Она зажгла свечу, хотя за окнами было светло, как днем, и поставила ее перед Кларой.

— Вот, — сказала она, — это рисунки последних лет. А это он сделал недавно.

Рисунки были выполнены не совсем профессиональной рукой. Но дух Шумана угадывался во всем. Клара узнала «Двух гренадеров», и «Солдата», и «Братьев-призраков», осужденных и после смерти биться друг с другом на поединке[52]

«На взморье вечером». Да, вот и это: закат бросает красный отблеск на лицо рассказчика…

Были тут и рисунки ко всему «Детскому альбому». Десять счастливых лет проходили перед Кларой.

Она перевернула страницу и увидала новый рисунок. А наверху надпись: «Вечер». У открытого окна сидит молодая девушка и смотрит на небо. А на небе, уже потемневшем, ярко и четко выделяется Большая Медведица — семь крупных звезд. На лице девушки напряженное ожидание и вера. Можно подумать, что она сказала возлюбленному перед разлукой: «В день моего рождения, когда покажутся звезды, взгляни на Большую Медведицу. И я тоже взгляну…»

Клара долго рассматривала альбом. Перелистывала и вновь возвращалась к «Вечеру». Хозяйка сидела поодаль.

Наконец Клара поднялась.

— Благодарю вас, — сказала она. — Вы доставили мне большую радость.

— Как жаль, что вы не застали брата! Он будет в отчаянии.

— Да, мне не повезло, — ответила Клара. — Кто знает, может быть, он и согласился бы подарить мне один из этих рисунков.

— Мой брат очень дорожит ими, — сказала сестра художника, — но вы… у вас, конечно, есть права. Жена гения, знаменитая артистка…

— Совсем не потому, — сказала Клара, — а потому что его попросила бы не знаменитая артистка, а бедная девочка, которая смотрела на Большую Медведицу.

Она простилась и ушла.

Глава восемнадцатая. О прошлом и будущем

Благодаря долголетию, посланному мне судьбой, я имел возможность в прошлом, восемьдесят восьмом году присутствовать на замечательном празднике музыки — на Лейпцигском фестивале. Давно уже в нашем городе не было так многолюдно. Съехалось много музыкантов и просто любителей, чтобы услыхать музыку Чайковского, Грига, Дворжака, Сен-Санса. Среди этих прославленных был и Брамс.

Мне как-то не удавалось прежде встречать его, но, по словам людей, знающих Брамса, никто не узнал бы в этом толстом, внушительном человеке худенького, робкого мальчика, который некогда приезжал к Шуману в Дюссельдорф.

Теперь ему было пятьдесят пять. Будучи ровно на двадцать лет старше, я мог бы и не заметить в Брамсе признаков так называемого позднего возраста. Но даже мне он показался пожилым, сам не знаю почему.

Первый день фестиваля кончился поздно. Случилось так, что мы с Брамсом возвращались домой вместе. Гостиница, в которой он жил, была рядом с моим домом.

Во время утренней репетиции нас познакомил Эдвард Григ; вечером исполнялся его квартет, вызвавший всеобщее восхищение.

— Какой замечательный! — сказал я о Григе. — И человек и художник — все в нем чудесно.

— Да, — ответил Брамс, — он симпатичный.

— А его жена! Тоже удивительная женщина. И артистка…

Брамс кивнул.

— И как они подходят друг к другу!

— Да…

— Подумать только, как наша судьба зависит от случая, — продолжал я. — Можно и не встретить ту, с которой непременно будешь счастлив. А ведь она где-нибудь… была!

— Я, например, не женился, — неожиданно заговорил Брамс, — оттого, что в двадцать лет встретил женщину, которая не могла стать моей женой. Но все-таки встретил.

— Она была не свободна?

— Она и теперь не свободна.

Мы шли по пустынному Лейпцигу. Я представил себе пожилую почтенную даму, замужнюю, в счастливом окружении детей, а может быть, и внуков. Брамс, как друг этой семьи, вероятно, часто навещает ее.

— Чужая душа — потемки, — снова заговорил Брамс. — Когда эта женщина овдовела, я не сразу, конечно, а через год предложил ей руку. И предлагал много раз. Ей было приятно мое общество. Она даже говорила, что оно ей необходимо. Но всегда отказывалась выйти за меня, якобы потому, что старше на четырнадцать лет.

«Слишком определенно, дружище», — подумал я.

— Конечно, я был молод, — продолжал Брамс, — и многого не понимал. Разница лет не препятствие. Мои родители тоже… Мать была значительно старше отца. И они долго прожили вместе.

Снова он замолчал.

— Но она действительно не свободна. Верна человеку, которого нет на свете… более тридцати лет.

Бывает, что и самые скрытные люди чувствуют потребность высказаться.

— Одно время я сватался к ее дочери. Сходство было большое…

Я кое-что слышал и об этом. Но веселая Юльхен[53] не походила на свою мать. Это ему так казалось.

— Я люблю этот город, — продолжал Брамс, — как иные музыканты любят Вену. Для меня Лейпциг вдвойне священен[54].

— Я живу здесь более полувека, — сказал я.

Брамс зорко посмотрел на меня и отвернулся.

— Вы могли бы написать книгу о Шумане, — сказал он немного погодя.

— Я уже сделал это.

— Вот как?

Мы некоторое время прошли молча.

— Должно быть, печальная книга…

— Я всегда думал, что человек сильнее своей судьбы.

— В каком это смысле? — спросил Брамс.

— В том, что он побеждает ее. Я не могу вспоминать Шумана несчастным, разбитым, особенно после одного случая.

Брамс снова внимательно посмотрел на меня, но не спросил, какой это был случай.

Город спал в лунном сиянии. В школе святого Фомы светилось единственное окно. Была ли это комната регента, готовящегося к завтрашней спевке, или спальня мальчиков-певчих, до сих пор не уснувших? Так странно было думать, что именно в этом городе более ста лет назад жил тот, кто написал «Страсти по Матфею».

— А что будет через пятьдесят, через сто лет? — спросил Брамс, словно угадывая мои мысли. — Родится ли на этой улице новый гений?

— Почему именно на этой улице? — спросил я. — Не все ли равно где? Пусть родится в любом уголке земного шара.

— Ну, все-таки… — сказал Брамс.

— Да и что гадать о будущем, если еще сегодня мы видели такое созвездие талантов.

Эти слова могли польстить Брамсу, потому что недавно исполнялось его трио вместе с квартетом Грига. Но ничто не могло вывести его из меланхолии. Он простился со мной у входа в гостиницу, а я еще некоторое время бродил по улице в тишине.

Случай, о котором я не рассказал Брамсу, отчетливо припомнился мне.

Не знаю даже, можно ли назвать это случаем…

В пятьдесят шестом году я узнал о безнадежном состоянии Шумана и поспешил в Эдених. Я не ожидал, что меня пустят к Роберту: туда нет доступа даже для Клары. Я хотел только поговорить с заведующим лечебницей — доктором Рихардом.

Но я не застал его, а помощница доктора, сиделка, сообщила мне о больном:

— Он, слава богу, не в таком положении, которое опасно для других. Если хотите знать, он мало изменился. Только что не любит говорить. — Неожиданно она прибавила: — Раз уж вы приехали сюда, я, так и быть, разрешу вам украдкой заглянуть к нему и удалиться. Он не услышит. Он не слышит ничего, кроме тех звуков, которые его преследуют. Вы немного постоите и уйдете.

Я поблагодарил за это позволение проститься с ним издали.

— Приходите через час, я провожу вас.

Я удалился. Но через час, когда пришел срок явиться туда, я не пришел. Не потому, что боялся. Ведь она сказала, что он не очень изменился.

«Но, — думал я, — к чему? Он не увидит меня. И не узнает. А я помню его таким, каким он был в свои цветущие годы. Пусть это впечатление и останется».

Я провел некоторое время в гостинице. Башня лечебницы была видна из моего окна, совесть меня терзала. «Как же так, — говорил я себе, — ты считаешь его мертвым, а он здесь, совсем близко».

Чтобы не видеть башню, я вышел из гостиницы. Медленно добрел до конца улицы и вышел в поле. Майский день сиял во всем великолепии. Весенний простор открылся передо мной, всюду чувствовалась жажда жизни.

Вероятно, оттого, что я с детских лет занимаюсь музыкой, я часто слышу мысленно то, что мне знакомо. Звуки всплывают неожиданно и сливаются со зрительными впечатлениями, с пейзажем. И теперь мне слышалось: что-то переливается и звенит в воздухе. Стоит мне дать себе чуточку воли, и я узнаю эти звуки, они уже несутся издалека, наплывают со всех сторон.

Я узнал их: то был финал фортепианного концерта Шумана, который я слыхал столько раз в исполнении Клары. Ликующий, радостный, как сама природа, он неумолкаемо звенел, и его ритмические перебои только усиливали ощущение свободы, жизни. Всюду — в высоте неба, в необъятности горизонта, в яркой зелени травы, — во всем было соответствие, подобие, согласие с теми звуками. И это было подлинное свидание с другом моей молодости.

Стало быть, это могло и повториться. Меня поразила мысль, что подобные встречи с Шуманом могут быть гораздо полнее, чем воспоминания о нем, потому что в музыке он оставил больше, чем самого себя. А главное, эти встречи возможны для многих: стоит лишь проиграть, прослушать, вспомнить…

Когда я вернулся в гостиницу, оказалось, что дилижанс уже прибыл. Надо было торопиться. Взглянув в последний раз на башню Эдениха, я почувствовал мгновенный укол в сердце. Но я ни о чем не пожалел.

Загрузка...