Двое молодых людей шли по садовой дорожке.
— Итак, ты задумал повесть о Шопене? — сказал один из них. — Увлекательная задача!
— Увлекательная, конечно. Но и очень трудная.
— Понимаю. Но все же это биография. Тебе не нужно ничего придумывать. Герои, так сказать, ведут тебя за собой: помогают документы, свидетельства современников.
— Помогают, да. Но нередко и мешают. Бывает, что и противоречат одно другому, а иногда и музыке.
— Ну, а исследования, теоретические труды? Разве это не опора?
— Они не освобождают от необходимости «придумывать», как ты говоришь. Ведь я собираюсь писать повесть, а не исследование. В этом-то и вся штука.
Молодые люди помолчали.
— И ты уже приступил к своей повести?
— Приступил. В том смысле, что я уже веду мысленные разговоры с моими будущими персонажами. Ведь книга начинается задолго до того, как садишься ее писать.
— Погоди. Мысленные разговоры?
— Угу! В конце концов такая форма обдумывания ничуть не хуже всякой другой.
— Понимаю. Что ж, здесь как раз благоприятная обстановка для такого обдумывания: тихо, уединенно, особенно по вечерам.
— Сядем, — сказал Горелов, — это моя любимая скамья. Не знаю, отчего это зависит, но именно здесь, в этой аллее, и происходят воображаемые разговоры между мной, советским литератором, и будущими героями книги, которые жили более ста лет назад. Путешествие в страну Прошлого…
— Кто же они? Знаменитые современники Шопена, знавшие его лично?
Горелов ответил не сразу.
— Не совсем так. Видишь ли, когда начинаешь работать, с тобой происходят странные вещи. Ты задумал одно, а в голову тебе приходит совсем другое. Как будто посторонняя сила увлекает тебя в сторону от того пути, который ты сам себе начертал.
— Любопытно.
— Я предполагал начать мою книгу с описания парижского салона. Шопен играет для избранной публики. Вокруг такие люди, как Мицкевич, Гейне, Лист, Делакруа, Жорж Санд. Ну, еще Полина Виардо, Нурри..
— Это кто такой?
— Замечательный тогдашний певец… Одним словом, блистательное общество. Но… пришлось отказаться.
— Почему же? Подходи и «бери интервью».
— Не так-то просто.
— Но почему же? О них столько написано.
— Моя цель вовсе не в том, чтобы показать читателю, как много книг я прочитал сам.
— Не понимаю.
— Я представлял себе так: воображаемый разговор, самый первый, происходит у меня с Листом. Это удивительная личность, интереснейший человек. Но… он уже написал книгу о Шопене.
— Чего же тебе еще надо?
— Да я вдруг ощутил, что этот воображаемый разговор не даст мне никаких новых знаний о Шопене. Ничего нового, по сравнению с тем, что Лист уже написал. Что же мне, пересказывать чужие мысли? Не лучше ли просто отослать читателей к его книге?
— Ну хорошо, а другие, которых ты назвал? Например, Жорж Санд? Ведь она близкий друг Шопена.
— Она тоже написала о нем. Ее роман «Лукреция Флориани»[55] ты читал?
— Нет. Знаю понаслышке. Там что-то неверно.
— Слишком субъективно. То, что она видела в Шопене.
— Так ты, выходит, отвернулся от всех выдающихся современников Шопена? И только за то, что они оставили свои воспоминания о нем? Кого же ты выбрал в собеседники?
— Тех, кого я не назвал. Один лишь Делакруа остался от той блестящей плеяды.
— Кто же они?
— Совсем незнаменитые, многим не известные люди: друзья Шопена, товарищи его детства, девушки, которых он любил. Его первый учитель…
— Насколько я могу понять, они не оставили воспоминаний.
— Нет. Даже письма не дошли до нас. Я, по крайней мере, не нашел[56]. И, если хочешь знать, именно эта немота и привлекла меня.
— Но, если они ничего не оставили, что ты можешь знать о них? Что они могут сообщить тебе о Шопене?
— Многое. Он любил их, упоминал о них с нежностью, писал им, ведь его-то письма сохранились. И как не попытаться узнать тех, кого любил Шопен? Достаточно немного воображения. Потом, эти друзья Шопена знали его в юности. Им, стало быть, известна трагедия, которую он пережил. А парижские знакомые могли о ней только догадываться. Дело в том, что мои герои оттуда, понимаешь, из тех мест. Они почти все соотечественники Шопена.
— Теперь я понимаю. Но почему ты делаешь исключение для одного Делакруа?
— Не знаю. Пока еще не знаю. Мне кажется, из всех парижских знакомых он лучше всех понимал Шопена, его мировое значение.
Собеседник Горелова был как будто озадачен.
— Значит, что же? — спросил он. — Твоя повесть будет состоять из одних разговоров?
— И этого не знаю. Может быть, из этих разговоров что-нибудь и разовьется, а может быть, они так и останутся.
— Ну что же, любопытно. Желаю удачи!
Это могли быть родители Шопена и его первый учитель Войцех Живный.
До двадцати лет Фридерик Шопен жил в семье, был ее надеждой и радостью. Родители так заботливо и умело воспитали его, что он пленял всех: не только своей музыкой и игрой, но и как человек — умом и душевным благородством; он был любящий, веселый, доверчивый, и только угнетение, бесправие народа омрачали его счастье.
В тридцатом году он уехал из Варшавы в гастрольное путешествие, а в это время в Польше началось великое народное восстание, битва за национальную независимость. Восстание было жестоко подавлено. И Фридерик не мог больше вернуться на родину. Только один раз после его отъезда увиделись с ним родители — через пять лет, в городе Карлсбаде, и это было их последнее свидание.
Личность отца замечательна. Он очень умный, образованный человек, предприимчивый, энергичный. Сын крестьянина, француз по рождению, он, подобно героям Бальзака, «выбился в люди» благодаря энергии и способностям. Шестнадцати лет он отправился в Польшу искать счастья и там нашел его. Польша стала его второй родиной. Пылкий, вольнолюбивый, он в молодости участвовал в восстании Тадеуша Костюшки.
Когда из местечка Желязова Воля пан Николай перебрался с семьей в Варшаву, его положение значительно улучшилось. Раньше он был учителем у богатого помещика, теперь стал профессором Варшавского лицея. Он открыл у себя пансион для будущих лицеистов. Писатели, артисты, художники часто бывали в доме у Николая Шопена.
Так продолжалось до восстания; потом положение изменилось.
Тонкое, худое лицо пана Николая печально. Разлука с сыном убивает его. Несмотря на любовь к Вольтеру и материалистический склад ума, он одержим странной идеей: ему чудится что-то роковое в судьбе его сына, который очутился эмигрантом во Франции. Когда-то он сам покинул родину и сделался эмигрантом в Польше. Может быть, разлука с сыном — это возмездие?
— … Но я, сударь, верю в будущность Фридерика, верю в его гений, а что значат перед этим мои страдания?
Его жена, пани Юстина, — женщина с сильным характером. В противоположность мужу, родившемуся в простой семье, она дочь разорившихся дворян. Была гувернанткой у своей богатой родственницы, графини Скарбек, в местечке Желязова Воля. Там она встретила пана Николая, который тогда еще не достиг высокого положения, а был воспитателем графских сыновей. Варшавским профессором он сделался позднее. В Желязовой Воле родились их дети: три дочери и сын Фридерик.
Пани Юстина — блондинка с голубыми глазами, склонная к меланхолии, набожная. Она не так образованна, как муж, круг ее интересов значительно уже, но многие ее достоинства сглаживают эту разницу.
Пани Юстина — женщина неразговорчивая, замкнутая: даже не любит писать писем. И о любимом сыне она не станет говорить. Разве лишь о том, как рано он обнаружил любовь к музыке. Даже в младенчестве прислушивался к каждому звуку. А когда она играла, он начинал плакать.
— Я думала вначале, что это нелюбовь к музыке, отвращение, и очень огорчилась. Но потом оказалось, что он плачет от радости. И мои песни он любил.
— Говорят, вы прекрасно пели, пани?
— Ну, уж и прекрасно. Так себе, напевала.
После разлуки с сыном жизнь родителей пошла под уклон. Но, глядя на пани Юстину, чувствуешь, что эта созидательница и охранительница семьи была опорой и для оставшихся. И начинаешь понимать, откуда обаяние Шопена и его глубоко национальный характер.
— Талант Фрицка обнаружился так рано, что мы с мужем решили: это — судьба! И пригласили к нему пана Войцеха Живного…
… Пан Войцех Живный — первый учитель Шопена, родом из Чехии, личность весьма колоритная. Он носит черный гладкий парик, фиолетовый сюртук, из кармана которого выглядывает платок ярко-малинового цвета. Время от времени он извлекает из другого кармана табакерку с изображением филина на крышке и засовывает в свои ноздри огромную щепоть табаку. Нос у него длинный и тоже какой-то фиолетовый. И необыкновенно живые глаза, хотя он уже бог знает как стар.
— Да, сударь, ребенку было только шесть лет, но уже на первом уроке я убедился, что скоро он начнет учить меня, а не я его. Нет, кроме шуток. Вы послушали бы, как он импровизировал, не зная нот. Слух, чувство ритма!.. А какой был умница, живой, острый! За словом в карман не лез. Да, это было изумительное явление. Когда он в четырнадцать лет поступил в консерваторию, профессор Юзеф Эльснер предсказал ему великую будущность. Разумеется, он сказал это не Фридерику, а его родителям, а в журнале написал только: «Большие способности». Но потом, узнав скромность Фрицка, уже не побоялся написать: «Гениальное дарование». А синьора Каталани[57] знаменитейшая певица, еще раньше подарила хлопчику свой медальон. Это было в двадцатом году, во время ее гастролей в Варшаве. Клянусь, она плакала от восхищения, слушая игру Фридерика. Я же скоро почувствовал, что не смогу дать ему ничего нового. Он шел вперед так быстро… Но, конечно, я навсегда остался другом семьи.
— Мне кажется, пан Живный, вы преуменьшаете ваше значение. Одно то, что вы приучали маленького Шопена к музыке Баха и не боялись, что он ее не поймет…
— О, что вы! Прекрасное всегда понятно людям — в любом возрасте. А музыка Баха, сударь, имеет еще другое воспитательное значение. Она закаляет характер. И если наш Фрицек в дальнейшем с большим мужеством переносил свое горе, то в этом, уверяю вас, в значительной степени заслуга баховской музыки. Он, знаете ли, привыкал к ней с малых лет.
— Значит, и ваша заслуга, поскольку вы к ней приучали.
— О, что вы! Это мне выпало счастье быть первым учителем Шопена. За это я всегда благодарил судьбу.
Он говорит «судьбу», а не «бога». В этом влияние вольтерьянца пана Николая Шопена.
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы.
Тит Войцеховский — любимый друг Шопена, участник польского восстания. Он был учеником Варшавского лицея и жил в пансионе пана Николая.
Разговор с ним заманчив для автора повести, потому что Тит на редкость музыкален. Кроме того, он может рассказать о детстве Шопена и о его юности, вплоть до начала революции в Польше.
Войцеховский пережил Шопена, и потому его легко представить себе человеком зрелого возраста — лет за сорок.
Голова у Тита почти вся седая (он рано начал седеть), он уже толстый, немного обрюзг, но все еще красивый. Говорит немного глухо, с оттенком меланхолии.
— Да, сударь, когда-то я был романтиком, мечтателем. Теперь — помещик среднего достатка, владелец сахарного завода.
— Это мешает быть романтиком?
Тит смешался.
— Дело не в занятиях, хотя и они накладывают свой отпечаток. Но я и в душе изменился.
… А с другой стороны, я глубоко жалею людей, которые в юности не знали настоящей дружбы. Я, по крайней мере, знал. Это святое чувство, сударь, не менее могущественное, чем любовь.
Мы проводили много времени вместе, спорили до рассвета, поверяли друг другу мечты о подвиге. Любовь к родине объединяла нас. И любовь к музыке. Правда, здесь я оставался дилетантом. Да и в другом также.
— Но Шопен во всем считался с вами.
— Да, он меня идеализировал.
Тит задумывается, потом говорит:
— Все мои воспоминания о Фридерике связаны с его музыкой. Его импровизации были неистощимы. Только никто не записывал. Я в детстве больше всего любил его карикатуры.
— Рисунки?
— Это само собой. Он очень хорошо рисовал. Но я имею в виду музыкальные портреты. Удивительно меткие, верные. Но мы не обижались, а только хохотали. Он был на редкость остроумный, находчивый…. Фридерик Шопен — это лучшая пора моей жизни. Стоит мне закрыть глаза, и передо мной всплывает то одна, то другая картина детства. Концерты, ярмарки, народные гулянья, сельские праздники. Но чаще всего я вижу себя в большой комнате, где Фридерик играет, а мы, сверстники, притихнув, слушаем. Неподалеку три девочки сидят за рукодельем, а младшая, Эмилька, то и дело отрывается от работы и благоговейно смотрит на брата.
— Это была любимая сестра?
— Он любил всех троих. Конечно, старшая отличалась незаурядным умом. Мы все были под ее влиянием.
— Говорят, она была красива?
— Людвика? Нет, скорее величественна. Она приезжала к брату во Францию. И я думаю, что то были лучшие дни его тогдашней жизни. Во второй раз она приехала, когда он уже умирал.
— А Изабелла? О ней осталось совсем мало сведений, кроме того, что она была блондинкой. Шопен писал: «Я и Изабелла блондины».
— Да, она была блондинкой с темными глазами.
— На портрете у нее довольно лукавое лицо.
— Она была проказницей. Всегда они с Фридериком придумывали разные забавы. Но она скоро увяла…
— Вы полагаете, она была несчастлива в замужестве?
— Думаю, что так. Расставшись с братом в тридцатом году, она очень тосковала. Родители все же встретились с ним в Карлсбаде. А Изабелла — самая долговечная в семье — так и не увидала его.
А Эмилька… такой душевной чуткости я не встречал ни у одной девушки… Она умерла, не достигнув и пятнадцати лет. Но если вы хотите представить себе ее прелестный облик, проиграйте побочную партию из рондо для двух фортепиано. Фридерик написал его в шестнадцать лет, вскоре после смерти своей сестры. Одним штрихом он умел выразить характер.
— Значит, «Рондо» для двух фортепиано посвящалось памяти Эмилии?
— Нет. Просто я хочу сказать, что оно написано после ее кончины и, как мне кажется, полно ею. Шопен был не из тех, кто называет свое чувство по имени. Какая-то врожденная стыдливость мешала ему «объяснять» свои пьесы. Я помню, как однажды он написал на своей мазурке: «Гамлет». Потом стер это название и написал: «Пусть догадываются сами». Впрочем, его музыка так выразительна, что не нуждается в словесных толкованиях.
— Оттого вы и догадались, что «Рондо» связано с Эмилией?
— Да. Мы играли эту прелестную вещь, и, когда дошли до побочной партии, я как-то почувствовал, что это портрет сестры. Почувствовал так ясно, словно сам Фридерик сказал мне об этом. Какая-то удивительная кротость и нежность!
И, когда зазвучал этот мотив, я взглянул на Фридерика, но ничего не сказал. «Когда-нибудь, — подумал я, — лет через двадцать спрошу его»… Этот мотив как луч солнца, хотя и в миноре.
Тит умолкает, словно слышит этот мотив. И Горелов слышит его тоже.
— Вам повезло, Тит. Варшава всегда была музыкальным городом.
— Да. К тому же ее географическое положение было очень благоприятно. Все европейские знаменитости, направляясь в Петербург, останавливались у нас и давали концерты. Я помню Каталани, Генриетту Зонтаг, Паганини. Его приезд был таким событием.
— Как и везде.
— Да и в самой Варшаве было много музыки. В театре уже ставились национальные оперы. Пан Юзеф Эльснер — вы слыхали о нем? — мечтал чтобы и Фридерик написал оперу и тем прославил себя.
— Он прославил себя и без того.
— Но пан Юзеф не представлял себе, что можно быть великим композитором, не написав оперы.
— А Бах?
— В самом деле! Как жаль, что в спорах с ним мы забыли этот довод!
Но, разумеется, настоящую польскую музыку можно было услыхать за пределами Варшавы. В летние месяцы мы отправлялись бродить. Сколько людей проходило перед нами! Сколько было песен и танцев на ярмарках, на свадьбах! Все наши дни проходили среди Мазуров, обереков и куявяков[58].
— Признаться, я не сразу уловил разницу между ними!
— Не мудрено. Они довольно редко попадаются в чистом виде. Тут вся суть не только в ударениях, но в самом характере танца. В общем, мазуры энергичнее, удалее, куявяки лиричнее. Мать Фридерика была родом из Куявии и знала множество куявских напевов.
— Скажите, это правда, что Шопен в детстве слушал игру сельского скрипача, стоя у дверей корчмы? И что он предлагал три гроша девочке-крестьянке, чтобы она повторила свою песенку? Во всех биографиях Шопена рассказывается об этом. И я уже начинаю сомневаться, не сказки ли это.
— Если и сказки, то очень правдоподобные. В корчме, в шинке, на свадьбах скрипач был первый человек. Он проделывал чудеса на своей трехструнной скрипке. А девчонку эту я сам видел. Да и Шопен о ней рассказывал…
Более всего мы любили толкаться на деревенских праздниках, во время ярмарки и на свадьбах. Пляска и пение у нас одно целое, одна душа. Родители Фридерика отпускали нас летом бродить по окрестностям Варшавы. Я помню летние ночи в деревне: шум, смех, притопывание каблуками во время танца, подбрасывание девушек кверху, кружение на месте и стремительный лет вперед. Танцоры, разгорячась, выкрикивали: «Эй, хлоп! Дана-дана!» Дети кружились, выкидывали коленца старики. И мелодии одна другой роднее и чудеснее сменялись до самого утра.
— Так вот откуда мазурки Шопена!
— Не только мазурки. Вся его музыка до последнего звука.
— И ноктюрны?[59]
— Безусловно. Хотите, я сыграю вам бураковый ноктюрн?
— Бураковый?
— Я его так назвал. Видите ли, в Потуржине, в имении моих родителей, работали на полях украинские девчата, убирали свеклу. И к нашим польским напевам присоединялись украинские. Вы не раз услышите их в польской музыке. Фридерик как-то гостил у меня. Поздним вечером он бродил по степи, потом сыграл мне свой ноктюрн. Он не обрабатывал готовые напевы, а создавал свои, близкие к народным. Так и здесь. Мелодия была совершенно самостоятельная, но удивительно близкая по духу той песне, которую пели украинские девчата. Вот почему я назвал в шутку этот ноктюрн «бураковый». А начало его такое:
Я мог бы доказать, — продолжает Тит, — что и этюды Шопена, и фортепианные концерты, и баллады, ну, словом, все, что он написал, — и есть польская народная музыка, хотя, повторяю, он ничего не заимствовал, все создавал сам. В си-минорном скерцо, в середине, вы слышите польскую рождественскую «Колядку», в фортепианных концертах — и польку и краковяк. В начале фа-минорной баллады — напев гусляра. А ля-мажорная прелюдия чем не мазурка? Конечно, тут дело не в форме танца или песни, а в мелодиях, ритмах, подголосках, во всех оттенках и переходах. Все это наше, родное!
— Но мазуркам он, видимо, отдавал предпочтение?
— Да нет. Просто это был его интимный дневник. Он писал его всю жизнь. И через много лет, на чужбине, его мазурки были так свежи и ярки, словно он только что побывал в Плоцке или в Шафарне.
— Память сердца…
— Какие верные слова!
— Это стихи нашего поэта[60]:
О память сердца, ты сильней
Рассудка памяти печальной…
— Мне кажется, я знаю эти строки, — говорит Войцеховский. — Ведь мы оба дружили с русскими офицерами и студентами — нашими единомышленниками. Я помню их на варшавских баррикадах. У них был лозунг: «За вашу и за нашу свободу!» От них я и слыхал эти стихи.
— И Шопен был в тайном обществе?
— Нет, но его считали своим. И ему давали иногда довольно опасные поручения…
Тит задумывается.
— Да, память сердца… Фридерику она не изменяла. Вы заметили: иной всюду бывает, все повидал, но не замечает главного. Шопен все замечал и помнил всю жизнь.
— А среди мазурок Шопена есть ли у вас, Тит, самые любимые?
— Затрудняюсь ответить. В зависимости от душевного состояния. Я люблю его светлые мазурки, ясные, как наше детство. Люблю и «темные». Люблю и такие, где преобладает раздумье. Если бы я не побоялся пышных определений, то назвал бы эти мазурки — эти образки[61] в которых он исповедовался перед самим собой, — «энциклопедией чувств». Как прелюдии и фуги Баха.
— И в юношеских мазурках была та же глубина?
— Извините, я не признаю никаких юношеских произведений Шопена. В Париж он приехал двадцатилетним, но совершенно сложившимся, законченным музыкантом. И все, что он показал в первый год в Париже, было написано в юности: первые этюды, ноктюрны, два фортепианных концерта. Это не значит, что он не совершенствовался в дальнейшем. Но и первые его шаги были крупными и уверенными.
— Вы упомянули о фортепианных концертах. Они связаны с Констанцией Гладковской, не так ли?
Тит становится сдержаннее.
— Да, этого нельзя отрицать.
— Особенно замечательное адажио из фа-минорного концерта. Оно ведь ей посвящено?
— Да…
— Вы отвечаете односложно, Тит. Вы не любили Гладковскую?
— Я ее мало знал.
— Но, как лучший друг Фридерика, вы не могли не знать ту, которую он любил.
— Я слушал ее иногда на консерваторских вечерах. Потом в опере.
— Вам нравилось ее пение?
— Не очень. Голос красивый, но необработанный. У нее был неважный учитель. А исполнение тонкое, изящное. Но не больше.
— Все утверждают, что она была прекрасна.
— Это находили многие.
— Высокая, стройная, с пышными волосами.
— Угу!
— И глаза у нее были синие, глубокие…
— На них часто вскакивали ячмени. И она носила повязку.
— Тит! Тит! Ведь она ослепла!
— Я вижу, вы много читали. Хорошо знаете подробности.
— И вы можете так холодно о ней отзываться?! Признайтесь, вы сохранили против нее нехорошее чувство.
— Нет. Но согласитесь, что девушка, которая могла предпочесть Шопену какого-то полукупца, полушляхтича, одним словом, предпочесть богатство и титул — гению, который ее любил… Впрочем, я думаю, он любил не ее, а свою мечту, свою музу.
— Милый Тит, мне приятно думать, что вы дольше других оставались с Шопеном, когда он уехал из Польши. Вы были вместе в Вене. Но как это получилось, что он уехал почти накануне восстания?
— Люди часто поступают наперекор собственным желаниям. Если бы вы знали, как ему не хотелось уезжать! Как будто предчувствовал! Но если бы он задержался хоть на один месяц, то навсегда остался бы в Польше. И это было бы ужасно.
— Вы так думаете? Почему?
— Убежден в этом. Он был бы убит во время восстания, потому что непременно участвовал бы в нем. А если пуля или тюрьма пощадили бы его, он вел бы самое жалкое существование, какое может вести художник в порабощенной стране. Как ни терзала его разлука с близкими и мысль о судьбе Польши, там, в Париже, он скорее мог помочь ей как художник, как патриот. И вы же знаете: он помог ей — прославил родину, сохранил ее надежды… Нет, я счастлив, что он уехал. И отец благодарил судьбу, что Фридерик далеко, хотя и тосковал безмерно.
— Но почему же Фридерик уехал из Варшавы, которая была ему так дорога?
— Этот город был тесен для Шопена. До тридцатого года он уже побывал в Берлине, в Вене. Но он должен был показать себя в Италии и во Франции, там, где музыканты получают окончательное признание. К тому же он рассчитывал через полгода вернуться. Человек так создан: гроза нависла и он это видит, а все еще надеется.
— Значит, у вас были тревожные предчувствия.
— О да! В Вене мы как-то забыли о них. Молодость! Но там же мы и узнали, что восстание началось. Я немедленно собрался в Варшаву, куда призывал меня долг. Я решил уехать тайком от Фридерика и мечтал о том, чтобы он очутился в ловушке, чтобы ему никак нельзя было выбраться из Вены. Действительно, он опоздал.
Накануне моего отъезда я целую ночь проговорил с ним.
«О чем они могли говорить целую ночь? — задал себе вопрос Горелов. — Мне кажется, этот Войцеховский уже ясен для меня. Смелый, благородный, решительный! А Шопен?.. Достаточно проиграть до-минорный этюд, написанный им тогда, чтобы понять эту гордую и смятенную душу… Вот я и сам заговорил языком романтиков. Может быть, это и к лучшему».
Горелову ясно представился разговор молодых людей накануне отъезда Войцеховского, и он решил записать их напряженный спор. Он заранее знал, что это не будет началом книги, но разве обязательно начать с первой страницы?
Он записал название будущей главы:
У себя в номере, сжав губы, Шопен спешно укладывал вещи. Тит сидел поодаль, курил трубку и не мешал ему. Он должен был многое обдумать.
— Вот что я должен тебе сказать, если захочешь меня выслушать.
— Нет, не захочу, Тит!
— Не будь ребенком. Я понимаю тебя. Но уехать сейчас тебе нельзя!
— Конечно! Эта рука, — Фридерик вытянул вперед руку, — умеет, по-твоему, только играть. Она не способна носить оружие.
— Чепуха. В армии есть солдаты и послабее тебя. Но они нужны.
— А я нет? Посмотрим!
Он уже не укладывал вещи, а запихивал их в чемодан.
— Если хочешь знать, — продолжал Тит, — твое возвращение в Варшаву было бы сейчас… дезертирством.
— Ха! Остроумный и уместный парадокс!
— Да, Фрицек. У тебя есть свой пост. Нельзя покидать его.
— Один пост есть теперь у всех: поле битвы!
— Фрицек, пойми!..
— Я вижу, куда ты клонишь, — сказал Фридерик, выпрямившись. — Ты будешь защищать женщин и детей и меня, как женщину и ребенка!
— Нет, Фрицек, как великого художника!
Фридерик не желал больше ни говорить, ни слушать. Тит молчал и курил. Потом начал снова:
— Значит, ты ни капельки не веришь в себя?
— Верю. И буду сражаться.
— А в свой дар… совсем не веришь?
— Да что ты мне толкуешь! Какой дар? Я стану заниматься музыкой в такие дни?! Да я буду презирать себя! Теперь, когда родина в опасности!
— Мы будем отстаивать свободу.
— Кто это вы? А я? Где я буду находиться и что я буду делать? А когда прольется ваша кровь, какими глазами стану я смотреть на людей? Я сяду за рояль услаждать слух, а вдовы и сироты скажут: «Ступай вон, трус, не оскорбляй нас!»
— Да, если ты собираешься только услаждать слух…
— Я буду там, где ты. Я не хуже тебя!
— Я не знал, что цель твоей жизни — развлекаться и развлекать других, — медленно сказал Тит.
Фридерик оттолкнул от себя чемодан и плотно уселся на стуле.
— Чего ты добиваешься, скажи? Чтобы инстинкт жизни, который силен в каждом из нас, заговорил во мне? Чтобы я согласился с твоими доводами и… обрадовался им? Этого не дождешься. Если я не смогу уехать, я…
— Сейчас ты рассуждаешь, как дитя. Но скоро мы все повзрослеем.
— Прекрати эти проповеди! Мужчине подобает молчать… Черт знает, сколько чепухи я взял с собой! — возмущался Фридерик, видя, что самый большой чемодан уже заполнен, а половина вещей не уложена. — Жилеты, манишки, щипцы для завивки. Как глуп человек, боже мой! Надеется, фантазирует, фанфаронит! А важно только одно: когда встретится смерть, принять ее с достоинством, гордо.
Тит молчал.
— Вся моя прошедшая жизнь, все, чем я наслаждался, получено даром, ты понимаешь? За это надо расплачиваться. Пришла пора!
— Почему же ты уклоняешься от расплаты?
— Я? Это ты увидишь!
— А как ты думаешь расплачиваться?
— Как? Жизнью!
— Этого мало!
— Слова!
— Мало, Фрицек. Ты должен расплачиваться иначе!
Было уже около трех часов ночи, когда Тит сказал:
— Если бы ты был просто талантливый музыкант, я решил бы: «Иди! Появятся другие!» Но ты, Фридерик, с твоим редким, необычайным даром…
— Сейчас это не имеет никакого значения! Важнее всего победа!
— Есть славянская легенда о старинном городе, — говорил Тит в четвертом часу, почти лишившись голоса, — который опустился на дно озера во время нашествия врагов. И волны сохранили его. Таким тайником, таким волшебным городом является душа художника во время народных бедствий.
— О нет, это не моя роль! Стыдись, Тит!
— С той только разницей, что голос художника звучит из глубины и будит свой народ, как колокол. И этот колокол не должен умолкнуть. Если бы я не верил в твое назначение, я послал бы тебя на смерть, клянусь тебе! Но в той стихии, которая тебе доступна, ты единственный. Единственный, Фридерик! Взгляни шире на свою жизненную цель. Подумай!
— А ты, конечно, едешь? — с горечью спросил Фридерик.
Чем тише говорил Тит, тем убедительнее звучали его слова:
— Я уеду через несколько дней. Мы еще поговорим. Теперь уже поздно. Слышишь, как я охрип? Ложись. Утро вечера мудренее!
Но больше поговорить не пришлось. Фридерик не спал до утра. Тит лежал на кровати одетый и не отзывался на оклики. Уже на рассвете Шопен заснул тяжелым сном. В девятом часу он проснулся и не застал Тита. На столе лежала записка:
«Прощай, друг и брат! Даст бог, увидимся. Не забывай моих слов».
— Мы не увиделись больше. Я узнал, что он пытался бежать из Вены, это ему не удалось. Ужасные девять месяцев он провел там, пока наконец не получил немецкий паспорт и мог двигаться дальше. В Штутгарте он узнал о поражении восстания. И тогда произошел резкий перелом в его душе. Юноша, полный романтических мечтаний, сразу превратился в бойца. И душа его стала колоколом свободы.
— Его штутгартский дневник достаточно красноречив.
— Там еще много ребяческого. Как дитя, он пишет: «Боже, покарай французов за то, что они не помогли нам». Он верит в божью кару! Однако заметьте: француз наполовину, он чувствует себя поляком, его родина — Польша. А теперь, угнетенная, затоптанная, она вдвойне дорога ему…
Но истинную душу патриота мы угадываем не в высказываниях Шопена, не в словах, а в его до-минорном этюде[62]. В этом гениальном творении вся трагедия Польши… Странно, я недавно прочитал, что главная цель этого этюда — развить беглость левой руки.
— Отчасти это верно. На то он и этюд.
— Пусть так. Но этюды Шопена — это ведь не только художественные упражнения. Может быть, это покажется вам чрезмерным, но, по-моему, до-минорный этюд — это высокий образец прекрасной музыки, созданной по горячему следу политического события. Вот пример для музыкантов!
— И вот доказательство: этот этюд Шопена обычно называют «революционным».
— Не знал этого, — говорит Тит, — но название подходящее…
— Вы сказали, что больше не увиделись с Шопеном, — начинает Горелов после молчания. — Но что же помешало вам приехать к нему в Париж в сорок девятом году?
— Проститься? Мне слишком поздно выдали паспорт, я не застал бы его в живых. Я был в отчаянии, что не мог приехать. А теперь я думаю, что так было лучше.
— Но почему же?
— Ах, сударь, мы не виделись двадцать лет. И каких лет! Они равнялись пятидесяти, если хотите знать. Он помнил меня юным, полным сил и надежд. И кого бы он увидал? Пожилого, грузного, утомленного человека, незнакомого ему. А я увидал бы умирающего гения… Я не мог бы вынести этого зрелища. Разлука бывает иногда хуже смерти. Когда живешь вместе, не замечаешь признаков разрушения. А тут встречаются совершенно чужие люди. Что они могут сказать друг другу? Только вспоминать… Не узнавать былого в изменившихся чертах. И, боже упаси, притворяться бодрыми. Нет, хорошо, что я помню друга таким, каким он был в нашу лучшую пору.
Горелов думал: «Какой лучше представить себе Констанцию Гладковскую для воображаемой беседы с ней? Она ослепла в тридцать лет, а прожила целых восемьдесят. В какое время ее память была наиболее точной и беспристрастной?»
О ней известно так мало: ее встречи с Шопеном в консерватории и в Варшавском ботаническом саду; ленточка, подаренная Фридерику, а может быть, и похищенная им; колечко с бирюзой, оставленное ему в знак верности перед самым его отъездом из Варшавы и послужившее поводом для прелестной песенки «Перстенек»; Констанция выступала в последнем концерте Шопена в белом платье, с белыми розами в волосах. Была еще у нее подруга, русская девушка Анна Волкова.
В тридцать втором году Констанция вышла замуж за Юзефа Грабовского, очень богатого шляхтича. Должно быть, его капиталы не слишком пострадали и он умел ладить с русскими фабрикантами.
Какое же время выбрать для встречи с Констанцией? «Если вы были красивы в двадцать семь лет, — так обращается Мефистофель к призраку старой донны Анны, желающей вернуть себе молодость, — то советую вам выбрать именно этот возраст»[63].
Ну хорошо. Пусть будет двадцать семь.
Констанция действительно прекрасна. Лицо редкой тонкости, нежные, правильные черты. Глаза немного припухшие, но большие, голубые, взгляд печальный, но еще ясный.
Вначале она как будто скованна, в глазах у нее испуг. Не взывают ли к ее совести? Но, ободренная почтительным тоном собеседника, становится откровеннее.
Она рассказывает о Варшаве тридцать первого года.
— Скажу вам, пан: человек ничего не знает ни о других, ни о самом себе, пока не наступит час испытаний. Он думает, что он добрый, сильный, и другие тоже добрые, и что так будет вечно. Но вот приходит беда — и все меняется. Еще вчера вы были известны и всеми уважаемы, а сегодня вас топчут в грязь. Еще вчера у вас были друзья, готовые, казалось бы, на любые жертвы, а сегодня? Вы не поверите, что сталось с людьми! Моя родная тетка захлопнула передо мной дверь, когда я пришла к ней… А я сутки ничего не ела.
— Ваша тетка, вероятно, и прежде была злой и жадной.
— Я не замечала… А другие… Везде, везде не люди, а оборотни. Земля шаталась под моими ногами, на каждом углу ждала пропасть.
— Но ваша подруга, кажется, не изменила вам?
— Аня? Нет. Она сказала мне: если тебе нельзя будет показываться в центре города (потому что нам, полякам, было отведено особое место, вроде гетто), я постараюсь пробраться к тебе и кое-что принесу. Но подумайте: раньше мы были одинаковы, а теперь… мне нельзя показаться там, где свободно жила она.
А как изменился весь город! Начались эпидемии, больницы были переполнены. Холод, стрельба… Какой затерянной я чувствовала себя в те дни! Еще недавно я была артисткой, «надеждой польской оперы», сегодня — несчастная девушка, одинокая в осажденном городе, среди врагов. Мои родители и сами были бедны и… я не имела оснований гордиться ими. Поклонники?.. О, я теперь боялась их! Наглые, самодовольные… Семь лет прошло, а я часто вижу во сне осажденную Варшаву и эти холодные военные ночи.
— И вы совсем не встречали хороших людей?
— О, что вы! Конечно, они были. И даже среди тех, кто раньше казались мне суровыми. Например, пан Ясь Матушинский[64]. Он был очень добр ко мне.
— А с семьей Шопена вы так и не познакомились?
— Нет, пан Ясь привел меня туда, но уже после отъезда Фридерика.
— Почему же так поздно?
Констанция опускает глаза.
— Видите ли, еще ничего не было решено. Наша помолвка с Шопеном, если ее можно так назвать, произошла перед самым его отъездом. А прежде… я не решалась.
— Почему?
— Я… Мне казалось, что нужно подождать.
— Как же вы нашли семью Шопена?
— Ах, пан, — с живостью отвечает Констанция, обрадованная, что разговор вступил в другое русло, — ах, если бы вы знали, во что превратился этот некогда блестящий дом! Пан Николай Шопен утратил прежнее положение, лишился учеников: их родители были им недовольны. Вообще пан Николай попал в черные списки за свое вольнолюбие — ведь у него в доме собирались те, кто потом участвовал в восстании. Припомнили ему его юность, как он воевал в отряде у Костюшки. И мы удивлялись, что он не пострадал. Говорят, панна Олеся Мориоль[65] повлияла на отца, чтобы он вычеркнул пана Шопена из тех списков. Она помогла многим… Меня у Шопенов приняли хорошо. Они жили тогда бедно. Пан Николай был удручен, а девочки так плохо выглядели. Даже свадьбу панны Людвики справляли совсем-совсем скромно. Так мне передавали.
— А вы сами не были на свадьбе?
— Нет. К тому времени я уже решила, что… Ах, поверьте, я очень страдала! Мне не хотелось жить…
— Скажите, милая пани, в самом восстании участвовали девушки вашего круга?
— Да. Называли Ванду Яскорскую, Ядвигу Башта; наконец, Эмилию Платер — ее имя было у всех на устах. Она была не моего круга, выше. Но зачем вы спрашиваете? Неужели вы думаете, что и я могла бы?..
— Нет, пани, не думаю. Но вы только что сказали, что вам не хотелось жить…
— Ах, разве вы не встречали людей, которые совсем не дорожат жизнью и в то же время не способны на борьбу?
— Встречал и других. Они любили жизнь и жертвовали ею.
— Нет. Я была сломлена. И, когда пан Грабовский предложил мне руку, это показалось мне избавлением. Так оно и было. Сразу переменилась моя судьба. Теперь я живу в достатке, даже в роскоши. Видно, для этого я и была создана.
— Отчего же вы плачете, Констанция?
— Оттого, что вы слишком много требуете от меня!
— Я ровно ничего не требую, пани.
— Мы ошибались оба. Мы были детьми! Он думал обо мне лучше, чем я заслуживала.
Констанция вытирает глаза.
— Я так рада, что у него успех, слава. Только жаль, что он болен…
— Вы весело проводите время, пани?
— Не очень. Мой муж часто бывает в отъезде. Но я не скучаю. Я вспоминаю… музыку.
— Значит, вы не оставили пение?
— Нет. Конечно, муж не хочет, чтобы я пела в концертах, тем более в опере. Но в салонах иногда и дома при гостях я пою. И когда бываю одна — тоже.
— И песни Шопена занимают у вас почетное место?
— Я признаюсь вам: не только песни. Мазурки, ноктюрны, некоторые медленные этюды — их мелодии так и просятся на слова. И я эти слова придумываю. У меня целый альбом таких стихов для музыки Шопена.
— Но он, кажется, не любил, чтобы к его мелодиям подбирали слова?
— Да, это его сердило. Он однажды из-за этого поссорился со мной. В своих убеждениях он был тверд, и тут симпатия к кому-либо не имела значения.
Но теперь, когда его здесь нет, я позволяю себе петь его мелодии со словами. Скажу вам больше — я их пою и без слов, хотя они не для голоса предназначены. Все его затейливые мелодические украшения, эти узоры, трели, гаммки, из-за которых мелодия проступает так нежно, поэтично, — разве это не клад для колоратурного сопрано? Я и пела эти фигурации, словно вокализы. Конечно, их нельзя оторвать от целого… Теперь, когда он далеко, я пою все это для себя. Думаю, что если знаменитые певицы исполняют в концертах мазурки Шопена с придуманными словами, то и я в моем уединении могу себе это позволить.
— Вы хотели бы повидать его, пани?
— Нет… То есть да. Конечно, я была бы рада…
Это говорится так, как будто пани Грабовская очнулась от сна.
Ян Матушинский — друг юности Шопена. Врач по профессии, он оставался в Варшаве во время восстания, подвергался преследованиям и должен был покинуть Польшу. В тридцать третьем году он приехал в Париж и там обосновался. Умер в сорок втором. Его смерть глубоко потрясла Шопена. В течение девяти лет в Париже Ясь Матушинский был для него самым близким, родным человеком.
Если Тит Войцеховский меланхолик и грустит о прошлом, то Ясь Матушинский — весь в своем настоящем. Он желчен, его тревожат недобрые предчувствия. Но он боится не за себя, а за будущее Шопена.
Ясь молодой, худощавый, бледный, часто покашливает. У него нервное интеллигентное лицо с черными глазами, блеск которых говорит и о болезненном состоянии, и о живости ума.
— Я застал Фридерика в ту пору, когда его положение в Париже определилось. Теперь его хорошо знают в салонах. Но выступать в публичных концертах он не любит. Его угнетают большие залы, множество народу в них, чужие взгляды, то есть все то, что для Листа необходимо. Фридерик не выносит толпы и шума.
Ян употребляет слова в настоящем времени — ведь он не пережил Шопена, умер раньше на семь лет.
— Шопен предпочитает круг избранных друзей, — продолжал Матушинский. — Я имел счастье наслаждаться не только его игрой: я не раз слыхал, как он сочиняет. Ведь мы несколько лет жили вместе на одной квартире.
— Это правда, что он очень нуждался в Париже?
— Только в первое время. При мне он не знал нужды. Но если вы думаете, что он богат или что-нибудь в этом роде, то сильно ошибаетесь. Он вынужден давать уроки, вот что ужасно! Издатели его грабят, сударь! Наживаются на нем, покупая раз навсегда его сочинения. Они богатеют, а он должен убивать драгоценное время и свое и без того слабое здоровье на бесполезные уроки.
Речь Яна полна горечи и страстности. Как врач и близкий друг Шопена, он все время тревожится за него.
— Разве у него не было хороших учеников? — спрашивает Горелов.
— Позднее и они появились: русские пианистки, венгерский музыкант Карл Фильч, гениальный мальчуган, кое-кто из парижанок. Но, в основном, особенно в первые годы, что это были за ученики, вернее, ученицы! Светские бездельницы, ломаки, набитые тщеславием дилетантки, а иногда и просто бесслухие тупицы. Как он устает от этих уроков! Бывало, уедет какая-нибудь из этих дам, промучив его два часа бестолковостью и попытками сплетничать, вместо того чтобы играть, и он бросается на оттоманку совершенно обессиленный. Если я оказывался дома, то прибегал к лекарствам, чтобы привести его в себя.
— Я слыхал, что он был хорошим педагогом.
— Очень хорошим и добросовестным, и если попадался способный ученик, то результат был прекрасный. Я видел ноты этих учеников, которые Шопен испещрял своими знаками. Это обычные знаки препинания, употребляемые в грамматике: запятые, многоточия, вопросительные и восклицательные знаки; этим он уподобляет музыкальную речь разговорной.
— Разве в этом есть надобность?
— Так он находит. Поскольку и слова и музыка выражают чувства, мысли. Он требует логики. И все-таки эти уроки — проклятие, потому что отнимают его у главного! Фридерик должен сочинять — вот в чем его призвание!.. Он не жалуется. Но я знаю, как тяжел для него этот крест.
— За уроки, вероятно, хорошо платили… платят?
— Далеко не всем. Многие преподаватели музыки влачат жалкое существование. Хорошо платят в Париже тем, кто имеет имя. Шопен успел приобрести его. Помимо музыкальных и педагогических дарований, он обладает еще одним, весьма ценным. Этот сын учителя держит себя так, что многие принимают его за богатого аристократа, который только из каприза дает уроки. Он всегда остается независимым. Никто не посмеет сунуться к нему с непрошеными милостями или сожалениями. Он как-то умеет не дорожить теми, от кого зависит.
— Стало быть, в Париже он живет главным образом уроками?
— Увы, именно так. Играть в концертах и разъезжать он не может. Я уже говорил почему: из-за слабого здоровья и непобедимой антипатии к большим многолюдным собраниям. Издание его пьес приносит доход другому человеку — дельцу, который выпускает их. А жить приходится широко: иметь у себя в гостиной три рояля (один из них совершенно лишний), ездить в кабриолете, бывать в салонах, хорошо одеваться. Одним словом, по образу жизни ничем не отличаться от светского молодого бездельника, какого-нибудь сына маркиза или банкира. Не забудьте, что он выплачивает родным ту сумму, которая была на него затрачена: Фридерик два года совсем не имел заработка. Отец к тому времени потерял хорошую службу. Зато теперь дела поправились.
— Значит, Шопен живет[66] в Париже безбедно?
— Мог бы жить безбедно, если бы не его характер. Надо знать Фридерика, как я его знаю, чтобы понять: этот человек никогда ничего не скопит. Чуть заведутся у него деньги, сейчас же накупит всяких подарков, памяток и посылает родным в Польшу. И друзьям постоянно что-нибудь дарит — это доставляет ему такую радость! Ну, короче говоря, в Париже он только сводит концы с концами. Но все выглядит так, будто он живет в достатке.
— Скажите, Ян, я читал о Шопене, что он изнеженная натура. Откуда такое представление? В музыке я не нашел ничего подобного.
— «Изнеженность»! Сплетники изображают его таким, потом без стыда печатают свои измышления. Это очень правильно, сударь, — проверять музыкой все прочитанное вами.
Я же могу сказать вам, что Шопен — человек необычайно сильного духа. Я видел, слышал, как он работает. Это огромный труд. Теперь подумайте и сопоставьте: необходимость надрываться на уроках и в то же время сочинять — не между прочим, а главным образом, преимущественно. Прибавьте к этому изнуряющую болезнь, душевные огорчения, в которых никогда не было недостатка, и из них главное — непроходящую тоску по родине. Подумайте об этом, и вы убедитесь, что он не только гениальная, но и героическая личность.
Пять лет мы прожили рядом. Оба мы были заняты: я — своей медициной, он — уроками, сочинением. Но по вечерам мы сходились у фортепиано или просто для задушевного разговора. И мне казалось тогда, что наше изгнание не так горько. Друг возле — есть ли большее утешение? Потом явилась эта женщина[67] и отняла его у меня.
— Разве ваша дружба не могла продолжаться?
— Нет. Она продолжалась, но это было уже не то.
— Друзья часто бывают ревнивы.
— О нет, сударь, я вовсе не требую исключительного внимания. Когда в тридцать пятом году появилась эта девочка, панна Водзинская, я ничего не имел против, хотя и Марыня причинила ему немало горя.
— Но ведь рано или поздно, у Шопена появилась бы семья.
— Да. Но только не она!
— Вы настолько ненавидите Жорж Санд?
Ян молчит довольно долго.
— Вы думали, что он будет несчастлив из-за нее?
— Я в этом уверен.
Горелов знает, что предчувствия Яна Матушинского отчасти оправдались.
— Трудно разобраться, кто прав.
— Он неправ только в одном. Зачем полюбил ее.
— Ну, здесь, знаете ли, осуждать трудно.
— Я не осуждаю. Только вы сами увидите, к чему это приведет.
— Конечно, увижу. Но я должен сказать вам, Ян, что у нас в России очень уважают и любят эту писательницу. И так было всегда.
— Охотно верю. Я не берусь разбирать ее произведения. Я вижу в ней не писательницу, а человека.
— И человек она прекрасный!
Горелов знает, что Ян ошибается, но он не может не прислушаться к мнению этого друга Шопена, ибо это мнение многих соотечественников композитора, и в будущей книге это должно быть отражено.
— Я не буду больше спрашивать вас. Ян. Я чувствую, что вы не можете быть беспристрастны.
Наступает молчание. Горелову хочется еще узнать о Шопене. И он раздумывает, с чего бы начать. Но тут Матушинский начинает сам:
— По-моему, она просто не понимает музыку.
— Кто? Жорж Санд? Ну, что вы, Ян! И любит, и понимает.
— Кто это вам сказал? Она сама?
— Лист был ее другом и считался с ней.
— В вопросах литературы, философии, политики — допускаю. «Лист всегда сует свой нос во все горшки, в которых боги варят будущее». Это не мои слова, это — Гейне. Но что касается музыки, не думаю, чтобы Жорж Санд была авторитетом для Листа.
— Но она целый роман посвятила музыке![68]
— Она может написать их и десять! У нее друзья музыканты, и они сообщают ей необходимые сведения.
— Все-таки она музыкальна!
— А что такое музыкальность, по-вашему? Я знаю людей, которые не пропускают ни одного концерта, слушают музыку с какими-то искаженными лицами, досаждают соседям в зале своими замечаниями. Они много рассуждают о музыке, любят находить в музыкальных пьесах сюжет и все объяснять своими словами. Значит ли это, что они музыкальны? Вовсе нет.
— Погодите, Ян, вы хотите сказать, что они притворяются в любви к музыке?
— Нет, я говорю не о тех, кто притворяется. Я говорю о тех, кто любит музыку, но так, как дикарь любит блестящие побрякушки. Ему все равно: бриллиант или простое стеклышко. Так и они. Музыка действует на них, но как-то странно. Они волнуются там, где надо быть спокойным, восхищаются пустяками и остаются равнодушны к истинно прекрасному. А иногда и осуждают его. Они не просто глухие, у них какая-то болезнь слуха. Такова и наша прославленная Аврора[69].
— Думаю, что вы ошибаетесь. То есть в отношении Авроры.
— И, подобно тому, как она называет Шопена «милым, слабым ребенком», не подозревая, что этот «ребенок» во многом крепче ее самой, — его музыку она также находит «нежной» и «милой». Его прелюдии она называет «райскими песнями» (не правда ли, как определенно?). Ноктюрны — сплошь мирными, идиллическими, «чуждыми гроз». Когда я сказал ей однажды, что как раз в до-минорном ноктюрне, в середине, изображена гроза, она удивилась. Правда, еще раз прослушав ноктюрн, согласилась со мной.
— Значит, она все-таки восприимчива к музыке?
— Может быть. Не знаю.
— Вы слишком строги, однако!
Матушинский еще долго выражает свое негодование. Мысли, действительно верные, затмеваются его ненавистью к женщине, которая, как ему кажется, погубит его друга. И Горелов пытается направить разговор по другому руслу.
— Скажите, Ясь, — осторожно спрашивает он, — отчего Шопен не вернулся в Польшу после событий тридцатых годов, когда стало возможно возвратиться туда? Ведь это самая загадочная страница его биографии. Что ему помешало? Ведь он мог вернуться?
— Что мешало? Я думаю, и так ясно. Постепенно Фридерик начинал понимать, что свобода, необходимая для его творчества, сохранится в Париже, а не в Польше, где ему зажали бы рот. Да и отец был категорически против. Он знал, что ждет Фридерика.
— Неужели и его музыку стали бы преследовать?
— Безусловно. Как ни тупы российские «блюстители», но и они невольно почувствовали бы, какая взрывчатая сила живет в музыке Шопена. Бывают периоды, когда эмиграция предпочтительнее, чем жизнь на родине.
Политический деятель живет на чужбине, оттого что там и оттуда ему легче удается распространять свои идеи.
«Это сравнение с политическим деятелем не приходило мне в голову. А между тем я мог бы вспомнить Герцена, Огарева…»
— Скажу вам, что у Шопена была возможность вернуться, — говорит Ян.
— Ему предлагали?
— У него был разговор с одним польским графом, который приезжал в Париж. Он советовал Фридерику обратиться к русскому царю с просьбой о возвращении. Ведь он в детстве играл в Бельведере[70] в присутствии царя. Принимая это во внимание, а также и то, что он в самом восстании участия не принимал, ему, возможно, разрешат вернуться. А там, бог даст, не оставят и дальнейшей милостью. Граф обещал покровительство.
— И что же?
— Можете себе представить, как этот царь, который орал в Варшаве, как фельдфебель на плацу: «Бунтовщики! Вам нужны палки! Виселицы!» — как бы он даровал свою «милость» Шопену! И как Шопен «услаждал» бы его слух, сделался бы придворным музыкантом!
— Что же он ответил тому графу?
— Он сказал: «Стыдно вам предлагать мне подобные вещи. Ни о чем я просить не буду. А что касается восстания, то я всегда был на стороне моих братьев. Можете считать меня бунтовщиком!»
О музыке Шопена Матушинский отзывается скупо, со сдержанной гордостью, как иной скромный родитель о любимых и достойных детях. Но постепенно сдержанность изменяет ему, голос начинает звучать горячо:
— Я люблю все, что он написал! Каждая строка дорога мне, но, может быть, потому, что я поляк, мне дороже всего полонезы Шопена. Они наполнены силой, величием. Они вселяют в меня надежду — даже самый мрачный фисмольный полонез. Потому что Шопен даже в скорби героичен… Конечно, сударь, я не являюсь знатоком музыки, и вас, вероятно, не удовлетворят мои сбивчивые объяснения. Но я вовсе не собираюсь разбирать музыку Шопена с какой-то научной стороны. Я могу только рассказать о своих переживаниях. И разве для одних знатоков создается музыка? Если она доставляет нам радость, врачует нашу боль, если она будит в нас все человеческое и если это происходит с обыкновенными, простыми людьми, то тем больше чести для таких, как Шопен. Я медик, сударь, делаю свое скромное дело. Но никакая похвала даже знаменитого профессора не радует меня так сильно, как сознание, что удалось прогнать хоть самый незначительный недуг. Наука и искусство существуют не только для ученых и художников.
Все биографы передают одно и то же: сестру своего пансионского товарища Антося Водзинского Шопен встретил сначала в отроческие годы (она была маленькой девочкой), а затем через десять лет в Карлсбаде, куда он ездил из Парижа повидаться с родителями. Красота, ум, изящество этой подруги детства произвели на Шопена сильное впечатление. Много значило и то, что юная Марыня была соотечественницей Фридерика, а он в Париже сильно тосковал по родине.
Семья Марыси, видя взаимную любовь молодых людей, сначала поощряла сватовство Шопена, так утверждают биографы. Мать Марыси, графиня Тереза Водзинская, называла Шопена своим четвертым сыном (у нее их было трое) и только просила, чтобы помолвка пока оставалась тайной.
Весь год Шопен переписывался с Водзинскими. Марыня присоединяла к письмам матери свои небольшие ласковые приписки. На следующее лето Шопен снова приехал в Карлсбад. Но пан Водзинский, отец Марыси, одержимый сословными предрассудками, запретил дочери и думать о Шопене. Граф не допускал мысли о родстве с юношей невысокого происхождения, да еще артистом. Бедная Марыся будто бы покорилась судьбе.
Шопену отказали не сразу: письма становились все более редкими и холодными, и наконец он понял, что незачем больше обманывать себя.
Он хранил связку писем Марии, перевязанную розовой ленточкой; на пакете была надпись: «Мое горе»…
Такова легенда об этой любви.
Судя по тому, что Горелов прочитал о Марии, она представляется ему изящной, привлекательной женщиной, темноволосой, смуглой, с темными умными глазами. В руках у нее веер. Она хмурится и явно не одобряет попытку незнакомого человека завести с ней разговор о Шопене.
— Мне это, признаться, порядком надоело, — говорит она. — Я была знакома с паном Фридериком в шестилетнем возрасте, потом в шестнадцать лет. Теперь мне двадцать девять. И мое имя не перестают произносить рядом с его именем.
«И теперь, и через сто лет, — думает Горелов, — и всегда, пока будет жива музыка Шопена».
— Вам это неприятно, пани? Ведь он подарил вам бессмертие!
— Я не понимаю, чего от меня хотят. Ведь все уже известно.
— Далеко не всё.
— Что вам угодно? — спрашивает она надменно. — Выслушать мои… воспоминания или задавать мне вопросы?
— С удовольствием выслушал бы ваши воспоминания, но в данном случае, если позволите…
— Хорошо. Спрашивайте.
— Скажите, пани, это правда, что ваши родители были против вашего брака с артистом и вы подчинились их желанию?
— Мне пришлось подчиниться.
— И вы… страдали от этого?
Мария с треском складывает свой веер.
— Очень! — говорит она вызывающе.
— Гм… Насколько мне удалось изучить ваш характер, вы не из породы овечек, которых ведут на заклание.
— То есть? — Теперь веер неподвижен.
— Вы не из тех девушек, которые подчиняются родителям. Вы умны, смелы, самостоятельны. И, насколько мне известно, родные скорее исполняли ваши желания.
— Ну, вы не знали моего отца.
— Он был крут, это верно, но только не по отношению к вам. И вам одной удавалось смягчить его гнев, который вызывал беспутный ваш братец Антек.
— Не смейте так говорить о моем брате!
— Хорошо. Оставим в покое Антуана. Но вас, пани, никто не заставил бы отречься от любимого человека. Вы поступили бы по-своему.
Будь это живая женщина современница Горелова, она могла бы сказать: «Какое вам дело? Кто дал вам право лезть в чужую душу?» И в гневе отойти. Но сто пятнадцать лет, разделявшие собеседников, давали ему это право. Так что Мария не ушла. Она только воскликнула:
— Не понимаю, чего вы добиваетесь!
— Разоблачения легенды.
— И для этого вы завели со мной такой долгий разговор?
«В самом деле, — думает Горелов, — стоило ли затевать эту встречу с пани Орпишевской[71] только для того, чтобы убедиться, что она не любила Шопена и сама отказалась от него?»
Но, поскольку разговор уже начат, автор будущей повести восклицает с торжеством:
— А! Стало быть, вы знаете, о чем я говорю!
Но Марысе выгодно поддерживать ту легенду — о кроткой, любящей паненке. И она говорит:
— Откуда вы это взяли?
— Из вашей биографии, пани. Судя по тому, как вы сумели избавиться от вашего первого мужа, графа Скарбка, который не был вас достоин, характер у вас твердый и воля огромная. Добиться развода в ваше время было гораздо труднее, чем отстоять перед родителями свою любовь. Вы не из тех, кто отказывается от счастья.
Мария снова с треском складывает веер:
— Неужели и это стало известно?
— Постепенно все становится известным. Биографы — те же разведчики. Но я вас уважаю гораздо больше, чем того пасхального барашка, которого умиленно описывают уже столько десятилетий. Вы умница… А то, что вы не любили Шопена, так ведь не обязательно любить непременно гениальных людей. И вообще ничего обязательного здесь не бывает.
«Зачем она мне понадобилась? — думает он снова. — Ну да, чтобы удостовериться, что она не такая, как о ней писали. Для повести это имеет значение».
— Вы, конечно, не оставили музыку, пани?
— Нет, я играю довольно часто.
Разговор обрывается.
— Пан Фридерик был для меня, как любимый брат, — говорит Марыся, опустив глаза. — И в доказательство я могу сообщить вам, что помню и всегда буду помнить его музыку.
— Особенно фа-минорный этюд[72], не правда ли? Это превосходный ваш портрет, пани.
Она кивает. Да, это так.
— А знаете ли вы, что я и сама нарисовала портрет Шопена. Разумеется, красками.
Из деликатности Горелов не говорит, что этот широко известный портрет, нарисованный Марией, ему не нравится. Правда, по словам современников, Шопен расхваливал портрет, но чего не скажут влюбленные…
— Я знаю, пани. Вы вообще разносторонняя, талантливая натура. И, должно быть, пишете стихи. Вероятно, Юлиуш Словацкий[73] научил вас этому.
— Стихов не пишу, — говорит она сухо.
— Жаль…
В сущности, с Марысей больше не о чем говорить. Эти шляхтичи, эта паненка — та ли это среда, где Шопен мог быть счастлив? В ранней молодости он идеализировал их. Но Жорж Санд с ее демократическими взглядами помогла ему освободиться от иллюзий.
Давно уже скрылась Мария со своим веером, а фа-минорный этюд не забывается. Вот что навсегда связано с этой девушкой: фа-минорный этюд. Горелов проигрывает его, потом садится к столу и набрасывает небольшой отрывок об этом этюде:
Матушинский давал ему снотворное, но теперь не хотелось прибегать к этому. Шопену была дорога его бессонница. Мысли текли плавно, вольно. Он закрыл глаза.
Образ Марии проплывал во тьме. Тонкий стан, нежные руки. Изменчивое круглое лицо. Но ведь это только… как бы сказать?.. Только ноты, а не звуки. Как передать прелесть любимого лица?
«Вот видишь, Ясь, я тебя не послушался, и у меня начался жар. Но позволь мне еще немного помечтать, а потом я встану и приму порошок. И спущу штору. И усну. Но прежде я хочу узнать, в чем оно, это капризное очарование. Ускользающий, манящий облик… Ты думаешь, я нарушаю ритм. Нет, я просто не могу понять, что здесь, в правой руке, — триоли[74] или шесть нот по две. Можно и так и этак. Что ж, пусть ученики приучаются к сложному размеру…
Но если можно укротить поток, привести к стройному впечатлению изменчивый размер, то как разгадать эту душу, как добиться ответа на один-единственный вопрос?»
Он встал с места, но не для того, чтобы опустить штору. Он достал нотный лист и сел к столу. Напрасно говорят, что утро вечера мудренее. Утром забудется то, что казалось таким ясным в ночные часы. Разольется поток, утратится его звонкость. Вот уже что-то грустное, щемящее появилось в его пении…
…— Я знал Шопена лет восемь и очень любил его, но особенно хорошо узнал в последний год его жизни. Он только что вернулся после своего путешествия по Шотландии. Это, впрочем, было не путешествием, а гастрольной поездкой, и она окончательно сгубила его здоровье. Что делать? Этот человек не скопил богатства. Надо было работать до последнего дыхания. Он вернулся в Париж совсем больной.
Эжен Делакруа сердечен и прост, как все великие люди.
— Шопен уверял, что его не утомляют мои посещения. В те дни, когда ему становилось лучше, он даже играл. Но, конечно, он был очень слаб… И все же, как ни странно вам это покажется, я, здоровый, полный сил, хотя и много переживший, я находил опору в умирающем Шопене! Не думайте, что он бодрился в моем присутствии. Нет, он не притворялся, не уверял, что «сегодня ему гораздо лучше». Но какая-то просветленная мудрость была во всем, что он говорил тогда. Это было достойное завершение прекрасной поэмы, — прекрасной, несмотря на последние трагические страницы.
…Мы назвали его романтиком. Но верно ли это?
У Делакруа есть манера: в неторопливом разговоре иногда прерывать свою речь вопросом, обращенным не к собеседнику, а как бы к самому себе.
— У всех романтиков общие черты: любовь к народу, к сказке, тонкое чувство природы, внимание к внутреннему миру человека… Все это так. Но подумайте: что общего между музыкой Шопена и, скажем, Берлиоза; Шумана и Вагнера? Что объединяет их, кроме этих общих признаков романтизма? Они настолько различны, что порой кажутся антиподами.
А все они романтики. В искусстве как раз важны различия, а не сходство…
Но если уж так необходимо противопоставлять классиков романтикам, то Шопена я назвал бы скорее классиком. Моцарт и Бетховен ему ближе, чем Лист и Берлиоз. Не только сонаты, баллады, «Фантазия», то есть крупные вещи, в которых классическая ясность и стройность формы обязательны, но даже в маленьких пьесах Шопена, даже в его трехстрочном прелюде та же стройность и строгость. У других романтиков мы находим длинноты, у Шопена — никогда. Не поймите меня превратно: «длинноты» Шуберта и Шумана и сами по себе уместны, отбросить их нельзя. Они рождены необходимостью, это естественная, прекрасная вольность, когда чувства теснятся и изливаются непосредственно, а иногда и сумбурно, как у Берлиоза, например. В этом сумбуре есть своя логика, не отрицаю. Но у Шопена при его фантазии, может быть не менее бурной, чем у Берлиоза, преобладает строгий разум, величайшее чувство соразмерности.
Слушая его музыку, я думаю: «О, какая пластика!» По сравнению с нежной, поэтической мелодикой Шопена, с легкостью его рисунка, всякая другая музыка может показаться грубой, неуклюжей. Вы, конечно, поймете меня.
— Разумеется. Но близость Шопена к классикам подтверждается и его любовью к Баху.
— О да! Вы могли заметить это по его музыке. Шопен боготворил Баха. Он не начинал своего рабочего дня, прежде чем не сыграет хотя бы одну баховскую прелюдию и фугу. По утрам, совсем больной, он следовал этому правилу. Он играл при мне, и я жалел тех, кто не слышит этого исполнения Баха.
…В те дни мы никогда не говорили о личном, почти не говорили, — только об искусстве. Разве иногда он вспоминал Лукрецию[75]. Он еще не до конца понимал ее и думал, что я сумею объяснить ее характер.
— И вам это удалось?
— Нет. Каждый из них шел уже своей дорогой, но мне казалось, Шопен все еще любит ее. А в таких случаях нельзя ни порицать, ни оправдывать, тем более что его дорога была коротка. Я больше слушал, чем говорил.
— Но в душе-то вы порицали или оправдывали?
— Ни то, ни другое. Она не только замечательная писательница и деятельница, но и очень добрый, милый человек. В течение восьми лет она заботилась о Шопене как могла. В летние месяцы в своем имении в Ногане она старалась всячески облегчить его жизнь. И там благодаря ее заботам он написал свои лучшие творения. Чего же вы требуете? Люди любят и уважают друг друга и не могут быть счастливыми вместе. Противоположные натуры, разные характеры — тут уж ничто не поможет. Что одному дорого, другому чуждо…
— Ян Матушинский уверял, что она плохо понимала музыку.
— Бедный Ян! Он был пристрастен. Я знал его: умный, душевно-тонкий человек, талантливый врач. Но он слишком любил своего друга, и ему казалось, что остальные недостаточно ценят Шопена, не заботятся о нем.
А что касается понимания музыки, можно ли требовать его от всех? Если подходить к людям с такой строгостью, как Ян, то следует отвергнуть всех любителей и признавать только знатоков. Любить музыку — это уже много. Понимание можно развить. Любовь непосредственна. Но вот как раз по этому поводу мне приходят в голову печальные мысли.
— Какие же?
— Конечно, произведения искусства прекрасны сами по себе. Но ведь музыка — искусство звучащее. Без исполнения оно не дойдет до нас. А исполнение не всегда на высоте. С тревогой я наблюдаю за пианистами, которые играют Шопена. Даже те из них, которые слыхали его несравненную игру, ухитряются искажать его музыку. Они выработали у себя какой-то особый шопеновский стиль, в котором капризная изысканность уже становится как бы обязательной. Они «плетут кружева», «рассыпаются бисером», некстати растягивают и ускоряют темпы. А другие… бог ты мой! гремят, грохочут, полны оголтелой воинственности. Он у них уже не Шопен, а пан Шопский или Шопинский (это его выражение, я, как француз, не позволил бы себе такой вольности по отношению к другой нации).
В искажениях первого рода (кружевных и бисерных) виновата Лукреция: она изобразила его таким в своем романе. Пианисты воинственного склада… не знаю, откуда они взялись, но они ужасны. Это они прозвали Ас-дурный полонез «Тот, который с конским топотом»! Как это вам понравится? «Конский топот»! Допустим, что это образ победоносно летящей конницы. Но ведь есть же разница между образом стремительной Победы и… табуном лошадей.
— В балладе «Лесной царь» мы также слышим топот коня.
— Я знал, что вы приведете этот пример, вернее, боялся этого. Но, надеюсь, вы не станете упорствовать в этом доказательстве. Воспроизвести на фортепиано бег коня не так уж трудно; это и я сумею и вы. Но создать образ погони, ненастной ночи, полной колдовства и тревоги, — это открытие гения. И, может быть, бег коня в балладе Шуберта не был бы так выразителен, если бы в середине не раздавалось призывное пение лесных дочерей, — такое нежное, помните? Из подробностей создается цельная поэтическая картина.
Так же и в Ac-дурном полонезе Шопена. Образ величия, славы — и вдруг конский топот. Разве они, эти истолкователи, слышат одну лишь левую руку? [76] Почему они вдруг стали глухи к мелодии, к ритму? И везде так. Я прихожу в бешенство, когда мне говорят: «Слышите, как жужжит прялка у Маргариты?»[77], или «Как шумит море в „Летучем голландце“?», «А в этюде Листа „Метель“ как здорово свистит ветер?» И мне хочется крикнуть этим господам: «Неужели вы думаете, что вся задача музыки в том, чтобы „показать“ вам, как жужжит прялка, свистит ветер или скачет конь?! Неужели вы не понимаете, что звукоподражание — это только прием, средство, и далеко не единственное». Кстати, — продолжал художник, — Шопен рассказывал мне, что в Шотландии, где бы он ни играл свою «Баркаролу»[78], всюду ему говорили, что эта музыка льется, как вода. Все: и лорды, и артисты, и фермеры. «Льется, как вода». Это было комплиментом, но Шопен, сыграв «Баркаролу», старался ускользнуть от своих почитателей. Он перестал называть ее и просто объявлял в салонах: «Пьеса для фортепиано». Но слухи уже распространились, и поклонники Шопена искали его и находили, чтобы сказать свое: «Льется, как вода». В других случаях, если пьеса не имела названия, его настойчиво спрашивали, что он хотел выразить. «Какие мысли посещали его, в то время как..» Впрочем, не в одной Шотландии его преследовали. Видеть только часть и не охватить целого, подметить средство и не понять главной задачи, носиться со своим ложным впечатлением и навязывать его другим — это довольно распространенные недостатки…
— Шопену, кажется, не понравилось в Шотландии? Судя по письмам…
— Нет, он скорее любил эту страну. Он сказал даже, что, если бы ему было суждено поправиться, он поправился бы именно там. К тому же его окружали добрые, отзывчивые люди.
Но в письмах к родным он не мог уже быть так откровенен, как прежде. Ему надо было во что бы то ни стало скрыть свое состояние, чтобы не испугать их. И он старался шутить, описывая комически свои встречи и впечатления, благо его чудесный юмор не изменил ему. Поводы находились, как и везде. А сам он слабел с каждым днем. Он рвался в Париж, а в глубине души надеялся, что увидит и свою Польшу. Тогда еще надеялся…
Он не говорил со мной о родине, зато играл, пока позволяли силы. Он играл мне «Полонез-фантазию» — не весь, а по частям. Но и этого было достаточно, чтобы понять, что происходит в его душе: он навсегда прощался с Польшей, а это значило расставание с жизнью. Там есть один эпизод, он появляется дважды. Я никогда не мог слушать его без дрожи. Вот он:
Ну, скажите сами, нужна ли здесь программа, если в одном этом эпизоде так явственно слышится: «Прощай навеки, мой край родной»? И все, что стоит за этими словами?
— И если, — сказал Горелов, — принять во внимание, что этот эпизод — видоизменение другой, благородной и блестящей темы…
— …то мы лишний раз убедимся в гениальности Шопена, — подсказал художник. — Вот что пленяет меня в музыке и чему я страстно завидую: она умеет передавать движение, текучесть, изменения, часто неуловимые… «Мой гордый край, я верю в твое будущее, но я вижу тебя как в тумане сквозь прощальные слезы»… — Художник умолк, словно прислушиваясь к отзвукам полонеза.
— Что происходит с нами, когда мы впервые узнаём красоту? — говорил он далее. — Сознаем ли мы, что именно этот прием подействовал на нас, или испытываем восторг бессознательно, не разбираясь даже в наших чувствах? Я заговорил об этом потому, что вспомнил старинный эпизод: как Шопен играл в польской корчме перед крестьянами.
— А это не легенда? — спросил Горелов. — Теперь уже о многих эпизодах из биографии Шопена нельзя упоминать — разоблачения следуют одно за другим… Вот и насчет кубка, наполненного родной землей, который ему подарили друзья на прощанье… Оказывается, не было этого кубка, а я так верил в него.
— По поводу встречи в корчме, — сказал Делакруа, — не может быть сомнений: Шопен сам рассказывал об этом…
«Для повести, — думал Горелов, — это допустимо, тем более что вполне правдоподобно. И Шопен, кажется, действительно об этом писал».
Несколько дней назад Горелов записал этот случай из биографии Шопена. Он собирался закончить им свою книгу.
Во время первого концертного путешествия, еще не выезжая из пределов Польши, по дороге из Варшавы в Вену, Фридерик остановился в деревенской корчме в ожидании сменных лошадей.
Ему пришлось долго дожидаться. В комнате, где он задержался, стояло фортепиано, старое, облупившееся, весьма неказистое на вид. Корчмарь сказал, что пан Городовский, хозяин здешних мест, пожертвовал ему это сокровище.
— Теперь проезжающим будет весело. Если нанять еще цимбалиста и скрипача, составится целое трио.
Фридерик подошел к фортепиано и взял несколько аккордов К его удивлению, оказалось, что оно не расстроено. Он уселся и стал наигрывать, потом увлекся, сыграл первую вариацию «Дон-Жуана»[79]. Ему казалось, что он играет лучше, чем играл на вечере в консерватории. Закатное солнце проникло в корчму и золотило клавиатуру и пальцы…
Внезапно его поразила наступившая странная тишина, непохожая на ту, какая была вначале в пустой комнате, — насыщенная, напряженная тишина переполненного помещения, где находятся заинтересованные люди. Так было в зале Варшавской консерватории, когда он там выступал. Ему не хотелось нарушать иллюзию, и он не повернул головы, продолжая играть, но во время паузы он явственно услыхал вздох, раздавшийся за его спиной.
Он огляделся — комната была полна народу. Деревенские хлопы стояли и слушали, сняв шапки. Тут же были женщины с притихшими детьми. Никто не шевелился. А за окном стояла толпа, в полуотворенную дверь просовывались головы.
Смотритель вошел и сказал, что лошади поданы. На него зашикали, замахали руками. Много глаз устремилось на Шопена с одинаково благодарным, просящим выражением. И он продолжал играть. Эти люди не знали, кто он и откуда. Но музыка нашла отклик в этих простых сердцах.
Упоенный юношескими надеждами, Фридерик скоро забыл свой импровизированный концерт в польской корчме. Целая жизнь открывалась перед ним, мало ли будет подобных и иных встреч? Но только через двадцать лет, когда жизни осталось совсем мало, он вспомнил этот случай, похожий на сон.
— Символическая встреча, — сказал художник.
— Да. И теперь Шопена понимают все народы, весь мир.
— Ну, до этого еще далеко.
… Вот что значит переселиться мысленно в девятнадцатый век. Еще далеко!
Горелов вспомнил, что Делакруа в своих дневниках пишет о будущем, об искусстве новых поколений. Бывают путешествия и в страну Будущего.
— Воображение человека способно на многое, — сказал художник.
Как же он представляет себе будущее искусство?
Но это была уже тема для другой книги. И потому разговор прекратился.
«Кажется, материала накопилось достаточно, — думал Горелов, — и если я даже опишу все эти мои встречи…»
И он начал свою маленькую повесть — преддверие к большой книге, которая еще будет написана.