Это был странный, почти фантастический день. Густой туман висел над Парижем. И самый воздух, казалось, был пропитан безнадежностью.
Вагнер вышел из дому после полудня и до самого вечера бродил по туманному городу. Тяжелый башмак сильно натер ему ногу, он шел прихрамывая. Но нельзя было вернуться домой без денег: еще вчера Минна сказала ему, что лавочник ничего больше не отпускает в кредит. Вагнеру были должны в редакции газеты, где он помещал заметки о музыке, и в издательстве, которое заказывало ему иногда переложения модных арий для арфы или флейты. Подобные вещицы имели сбыт. Но не везло ему в этот осенний день: в редакции не было приема; в издательстве его просили обождать до среды, а была всего только суббота.
Незаметно для себя Вагнер очутился у Большой оперы. Как его все еще тянуло сюда! Его заветной мечтой было увидать «Риенци» [141] на сцене парижского театра. Почему бы и нет? Когда там ставится всевозможная дребедень. Вагнер слыхал, что иностранцев хорошо принимают в Париже. Действительно, там преуспевали итальянцы и даже немцы. И всякие другие. И только ему, не нашедшему признания на родине, не посчастливилось и в Париже. Он мечтал о славе, но даже безбедное существование оказалось невозможным для него.
К двадцати восьми годам ничего не добиться! Жить в бедности, тратить время на писание чепухи и вот бродить по улицам в поисках каких-нибудь пяти франков! Им не понравился «Риенци». Зато нравятся бездарные «Пастушки из Лиможа»![142]
К театру всё подъезжали и подъезжали экипажи. Вот они — любимцы нового Вавилона, баловни судьбы! Впрочем, судьба тут ни при чем. Предприимчивость при слишком сговорчивой совести…
А вот и музыканты. Изящный Лист, невозмутимый Калькбреннер[143], Шопен. Как плохо он выглядит, бедняга! Но одет изысканно… Вагнер прислонился к колонне, чтобы остаться незамеченным. Его горящие глаза провожали каждого входящего в фойе.
У него был знакомый капельдинер, который устраивал его иногда в ложе. Не попросить ли у него взаймы… ну хотя бы франк? Но, взглянув на старика, Вагнер не решился высказать свою просьбу.
Капельдинер предложил послушать оперу Мейербера.
— Нет, голубчик, хватит с меня «Пророков»…[144]
Вагнер снова вышел на улицу.
Туман сгустился: за несколько шагов уже ничего нельзя было различить. Как будто это не Париж, а Лондон. Вагнер шел почти наугад. Холод пронизывал его, боль в ноге усилилась. А главное, тоска лишала его сил; ему казалось — он не дойдет до дому. Опасно оставаться вот так одному, в тумане. Хорошо еще, что есть кров над головой и жена, которая ждет его. Его ли? Или она думает лишь о деньгах, которые он должен принести? Но можно ли осуждать ее за это, бедняжку? Скорее он должен упрекать себя за раннюю женитьбу.
Минна была домовитая, хозяйственная, бережливая. В прошлом актриса, она тем не менее отличалась совершенно бюргерскими вкусами. Она вышивала и вязала салфеточки, а во время ярмарки приобретала «украшения» вроде глиняных статуэток и разрисованных тарелок — «для стены», как она объясняла. И куда бы их с Вагнером ни закидывала судьба, ни одно из этих изделий не терялось. В какой бы лачуге ни приходилось жить, Минна извлекала их из дорожной корзины, расстилала и развешивала с любовью. Ну и, конечно, портреты актеров и никому не нужные афиши тоже висели на стене. Когда же Вагнер, ненавидевший все эти предметы, особенно афиши и глиняных, покрытых глянцем котов, выговаривал Минне за ее дешевые пристрастия, она спокойно напоминала ему, что не она, а именно он настаивал на их свадьбе; она же предупреждала его, что двум беднякам не стоит связывать друг друга…
Внезапно в тумане перед ним мелькнул большой силуэт собаки. Вагнер бросился вперед. Две недели назад от них сбежал пес, которого они с Минной приютили еще в Риге. Когда им стало совсем плохо, собака продолжала получать свой паек, хотя и соответственно уменьшенный. Они очень привязались к ней. Но, что там ни говорят о собачьей преданности, этот Робер все-таки не выдержал и покинул их. Вагнера побег расстроил, точно вместе с Робером ушла последняя надежда на их благополучие.
Нельзя было сомневаться, что собака, показавшаяся впереди, в тумане, и есть беглец Робер. Та же удлиненная морда, те же свисающие уши. Вагнер окликнул ее, она пустилась бежать. Он, в свою очередь, ускорил шаги.
— Робер, погоди, Робер! — кричал он. Словно хотел объяснить, убедить, что скоро у него будет слава, деньги. «Если она услышит меня и повернет назад, значит, все будет хорошо», — загадал он. И продолжал бежать задыхаясь.
Собака исчезла во мгле. Вагнер опомнился. Он был один среди обнаженных деревьев. Всмотревшись, он сообразил, что находится недалеко от своего дома. Вот сквер, где они иногда сидели с Минной. Он поплелся к ближайшей скамейке и опустился на нее.
Однако что он сказал, этот капельдинер, до того как предложил посмотреть «Пророка»? Он хорошо знал, что делается за кулисами, и назвал фамилию какого-то Дютша. Подтвердилось то, чего Вагнер опасался: либретто, которое он представил в театр, передано другому композитору — этому самому Дютшу, чтобы тот воспользовался им для оперы.
Ну, это мы еще посмотрим! Этот молодчик не имеет никакого права на чужой сюжет! Они думают, там, в дирекции, что для композитора неважно либретто, что его можно так легко уступить. Что оно не выстрадано так же, как и сама музыка!
Сюжет будущей оперы был так же связан со всей его жизнью, как и другие замыслы. Полтора года назад, когда пришлось бежать из Митавы от кредиторов, он попал на корабль во время шторма. В тесной каюте, страдая от качки, тревожась за Минну, которая была еще в более жалком положении, чем он, Вагнер почти в бреду вспоминал легенду о Моряке-скитальце, которую прочитал у Гейне.
Был такой же туман, как теперь, пожалуй, еще более зловещий. Когда он немного рассеялся и на море стало тише, Вагнер вышел на палубу. Рассвет едва брезжил. Два пассажира и матрос тихо разговаривали.
— Мы как раз приближаемся к Норвегии, — сказал один из пассажиров. — Вот тут-то и плыл «Летучий голландец».
— Вы так говорите, как будто сами видели его, — отозвался другой пассажир.
— Спросите матросов. Они вам расскажут. «Летучий голландец» — это обман зрения. Но вместе с тем зловещая примета.
— Эге! — подтвердил матрос. — Как только он появится — тут и жди беды.
— Я читал эту балладу у Гейне, — вмешался Вагнер.
Первый пассажир пожал плечами:
— Но ведь поэты откуда-то черпают свои сведения.
— Расскажите, в чем дело, — попросил второй пассажир, — а то я все слышу: черный корабль, смертельно бледный капитан… И как можно ночью в тумане увидать лицо да еще разглядеть, какое оно: бледное или нет?
— Я сам не видел, — сказал матрос, — а старшие передавали.
— Сюжет легенды приблизительно такой же, как у Гейне, — начал первый пассажир. — За какую-то провинность капитан корабля осужден вечно скитаться по морю со своей командой.
— А она-то за что?
— Все грешны… Ну вот, капитан не смеет пристать ни к одному берегу, он даже не может броситься в воду и утонуть, ибо для него нет смерти. Но после многих лет, а может быть, и веков, приговор был смягчен. Через каждые семь лет проклятому капитану позволено остановиться у какой-нибудь бухты и сойти на берег. О, как оживляется корабль! Матросы начинают суетиться, прибираться. Капитан выходит из своей рубки помолодевший, неузнаваемо красивый. Так преображает человека надежда.
— На берегу невеста ждет, — пояснил матрос.
— Да, видите ли, все дело в том, что капитана должна полюбить женщина. Тогда кончатся его скитания. Правда, он потеряет право на бессмертие, но оно ему и так осточертело… Однако встреченная им женщина должна быть олицетворением преданности и верности.
— Ишь, чего захотел! — сказал матрос.
— Но поскольку идеальную подругу найти трудно, то легенда не имеет конца, как и скитания злополучного капитана. Он возвращается на свой корабль, унылые матросы бредут за ним. И снова начинается буря.
— Какой чудесный сюжет для оперы! — воскликнул Вагнер.
Рассказчик с неудовольствием посмотрел на него:
— Вы говорите так потому, что, вероятно, не имеете никакого отношения к музыке. Подобный сюжет не может вдохновить музыканта. Не представляю себе, как Россини приступил бы к этому, разве лишь под угрозой пытки. Постановщик еще показал бы на сцене черный корабль, возникающий из тумана. Но в музыке, а особенно в опере, выразить идею вечного, заметьте: вечного, скитания по морю, одну навязчивую думу, неизбежное разочарование и повторяющиеся мучения — разве это возможно? Музыка — искусство живое, текучее, и всякое однообразие для нее убийственно.
Вагнер ничего не ответил. Но долго после того разговора мерещился ему «Летучий голландец», обвисшие паруса и бледный как смерть капитан с его безжизненными матросами… Ему слышался вдалеке не то крик о помощи, не то фанфарный призыв на фоне струнных.
В сущности, это рассказ о нем самом. Разве он не скитался все время: то по Германии, то по городам западной России? Разве он не мечтал о верной гавани, о признании? Разве не надеялся на чудо, которое столкнет его с людьми, способными понять его мысли? «Поверьте мне, поверьте в меня, — внушал он издателям, директорам оперных театров, самим музыкантам. — У меня столько замыслов, столько планов! Поверьте, и произойдет чудо. А вы, о, вы станете благодарить меня!»
Отчего так скверно повернулась его жизнь? Должны же быть какие-то причины. Косность вкусов, невежество. Это и Бетховена терзало…
Плохое утешение! А если поразмыслить и отнестись достаточно строго к самому себе, то не придется ли признать, что он все еще стоит на перепутье? Что-то бродит в нем, ищет выхода, что-то накапливается, близится к взрыву. Но взрыва еще не было.
«Риенци»… Это не первая опера. И она не хуже и не лучше многих опер других композиторов, которые он видел на сцене. Вполне может быть поставлена. И будет иметь успех. Увертюра бесспорно хороша, не будем скромничать. И не только увертюра — есть очень красивые, эффектные места.
Но можно ли это назвать новым словом в музыке, которое он жаждет произнести?
Нет!
Он был одновременно и строг к себе, и самонадеян, и упорен, и нетерпелив. В его характере многое привлекало, но многое отталкивало. Злопамятный в одних случаях, он бывал великодушен в других. Эгоистичный и замкнутый, он жаждал общений, мечтал о дружбе, но дружить не умел. Со временем эти противоречия должны были сгладиться или развиться…
Бывали у него мучительные, но и благодатные часы, когда он не щадил себя. Тщательно разобрав свои поступки и, особенно, все написанное им, он произносил приговор над всем прошедшим. Но дух его как бы очищался во время этой внутренней исповеди. Разбитый, измученный, он находил в себе силы искать новые пути и находить их, не думая о возможном новом разочаровании.
Так и теперь, отвернувшись от прежних достижений и несправедливо развенчав «Риенци», он почувствовал себя близким к обновлению. В сущности, весь день он провел в каком-то отупении, не размышлял, а только стонал внутренне, как человек, сосредоточившийся на зубной боли. Некоторое время он сидел без дум, потом увидел, что туман несколько рассеялся и неожиданно довольно близко обозначались контуры здания с круглым куполом. Библиотека! Здесь он писал заметки для газеты, исправлял свои нотные записи.
Смутны ли очертания в тумане? Нет, они, пожалуй, отчетливы, только по-своему. Зыбь тумана теперь представлялась ему звучащей, как дрожание струн в начале Девятой симфонии. И на фоне этого смутного, неизбежно однообразного аккомпанемента выделялся не то крик, не то призыв — резкая мелодия с фанфарной квинтой в конце. Он слыхал ее явственно, и даже приподнялся, чтобы еще лучше расслышать.
Что это было: зов голоса, звук трубы, клич всего оркестра? Звучание, только что уловленное им, как бы разорвало завесу мрака. То был музыкальный образ Летучего Голландца, идея самой легенды. Вся тоска страдальца, весь ужас его скитаний, мысль о бесконечности и, несмотря на это, живучая надежда слились в этом образе, в этом мотиве. Он был необычайно рельефным, хоть и звучал романтически на фоне струнных. Он мог реять в пустоте и без всякого фона, мог появляться много раз, по-всякому, при разных обстоятельствах. Этот мотив скитальца, главный мотив, лейтмотив, станет определяющим. Вся опера вырастет из этого зерна.
«И как раз то, что вы, мой спутник по плаванию, находили невозможным для оперы, поможет мне сказать новое слово!»
Девушка, которую найдет Голландец во время своих странствований, слыхала о нем, предчувствует его приход. Дочь рыбака, она сидит за прялкой, окруженная подругами. Жужжание прялки словно шум моря, а в песне девушки — напев Голландца, его вечный мотив.
— Нет, как хотите, а этого еще не бывало!..
Вагнер быстро зашагал к дому. Пусть жалкий кропатель нот и другие, ему подобные, состряпают свои изделия на сюжет «Летучего голландца». Они будут только смешны со своими «правильными» ариями и вставным балетом. Лейтмотива им не изобрести!
Незачем оставаться во Франции; он вернется на родину и достигнет цели. Там — желанная гавань. Наверх, матросы! Свистать всех наверх! Поднимите паруса. Или нет: выбросьте за борт эту траурную рухлядь! Замените ее новыми парусами, красными, как кровь! Они у вас есть, я знаю, ведь вас не покинула надежда! Подтянитесь, поднимите головы навстречу заре. И пойте гимн, который я еще напишу для вас. С него я и начну свою оперу.
Во весь голос распевая мотив «Летучего голландца», он почти бежал. Редкие прохожие шарахались в сторону. Человек небольшого роста, неуклюжий, хромающий, шел, жестикулируя, и громко пел. На что не насмотришься в Париже, особенно поздним вечером, да еще в безлюдном месте…
— Все будет хорошо, Минна!
Она еще не ложилась. Понуро сидела у стола и дожидалась его, кутаясь в платок. Ее лицо с аккуратно вылепленными чертами на миг посветлело и тут же омрачилось.
— Я вижу, ты ничего не принес!
— Не беда. Я нашел нечто большее.
— Большее?
— Тему. Главную мысль оперы.
Минна отвернулась.
— Это будет совсем новая музыка.
— И ты уже начал писать ее?
— Да. Можно сказать — начал.
Минне всегда казалось странным, как это можно сочинять, не записывая и даже обходясь без инструмента.
— И ты думаешь: здесь возьмут?
— Конечно, нет. Но мы уедем.
— Куда?
— Домой. В Германию.
— Зачем же мы уехали оттуда?
Он не ответил. Напевая, он стал искать нотную бумагу.
— Пей чай, — сказала Минна. — Сколько раз подогревала.
— Да-да. Спасибо.
— И ты опять будешь капельмейстером где-нибудь в провинции?
— Это лучше, чем быть переписчиком на чужбине. Главное — я буду сочинять.
Минна встала.
— Знаешь, мне кажется, я становлюсь для тебя обузой. Я всегда говорила…
— Чепуха! — Он взял из ее рук чашку. — Когда-нибудь ты будешь знатной дамой.
— Может быть, — сказала она вкрадчиво, — не стоит задаваться несбыточными мечтами, а попробовать быть как все…
— Ты, значит, не веришь, что я мог бы добиться высшего?
— Ты, конечно, способный, но что делать, если тебе так не везет! Бывает, что люди слишком много требуют от жизни.
— Я как раз такой.
— Да… Грустно.
— Знаешь, кого я встретил сегодня? — сказал Вагнер спустя некоторое время. — Нашего Робера.
— Как, здесь? И что же?
— Ничего. Бежал за ним, обещал, что скоро добьюсь цели и стану его хорошо кормить. Но он не поверил — убежал.
— Что же нам все-таки делать? — спросила Минна. — Мы столько задолжали.
— В среду я получу гонорар. Теперь уже не страшно.
— Тебе никогда не бывает страшно.
— Не скажи… Все-таки я думаю, что Робер был ко мне привязан. Может быть, он и вернется… в лучшую пору.
Вагнер подошел к окну и стал глядеть на улицу. Он многое предвидел, и даже одиночество. Эта женщина уже оставила его однажды. Она плохо переносит нужду. Возможно, что она скоро опять покинет его и вернется, когда ему станет легче.
Он предвидел и свой успех. Но он не мог представить себе размеры этого успеха — той славы и даже триумфа, который ожидал его. Будущее рисовалось довольно туманно, и пока только очертания «Летучего голландца» выделялись во мгле, маня в неизвестную даль.
Моя жена говорит мне: «Пиши мемуары, это тебя прославит. Тем более, что ты был близок к такому человеку, как Вагнер». Я отвечаю ей: «Душенька, славы, отпущенной мне, я уже хлебнул вдоволь. И она была заслуженной: природа дала мне достаточно хороший голос, чтобы петь в операх Вагнера. Что же касается мемуаров, то мне их не написать вовек: этого дара природа мне не дала. Если ты помнишь, даже мои письма к тебе были нескладны. Ты приписывала это моей безумной любви к тебе, из-за которой я будто бы не мог толково изъясниться. А это происходило потому, что я просто не умел писать. И не умею». Этого я, конечно, не сказал жене, то есть не стал упоминать про письма. Это я говорю вам.
Но рассказать о Рихарде Вагнере, каким он был в Дрездене, рассказать без хитростей, без этакого философствования я, пожалуй, мог бы. И, поскольку вы просите меня об этом, я попробую. Если вам что-нибудь покажется непонятным, перебивайте меня без всякой церемонии и переспрашивайте сколько угодно.
Двадцать лет прошло с тех пор, как я стал петь в дрезденской опере. Театр у нас был хороший, певцы порядочные. Достаточно назвать Вильгельмину Шрёдер-Девриен, первую бетховенскую Леонору[146]. Говорят, такой Леоноры на оперной сцене еще не видали и не слыхали!
Это была гениальная артистка. В доказательство расскажу вам такой эпизод (я немного отвлекусь, но, право же, эпизод любопытный). Слушайте. В опере «Отелло» нашему Россини, не знаю для чего, вздумалось поручить роль мавра женщине. И кого же он выбирает для этой роли? Марию Малибран, худенькую, хрупкую красавицу. А роль Дездемоны исполняет Шрёдер-Девриен — женщина могучего телосложения и огромного роста. Представьте себе, что из этого могло получиться! Зрители заранее смеялись и острили: «Как дойдет до последнего действия, то Дездемона задушит своего Отелло». Но в театре публика стала забывать о странном несоответствии (надо сказать, что и Малибран была прекрасна в своей роли), а в конце многие уже не смеялись, а плакали. Вот как настоящий артист побеждает препятствия!
И в операх Вагнера Вильгельмина была великолепна. Но я забегаю вперед.
Итак, в начале сорок второго года мы узнаём, что у нас пойдет новая опера и что ее молодой автор скоро прибудет к нам из Парижа. Его жизнь была какая-то странная. В детстве он будто бы не подавал никаких надежд, я хочу сказать — в области музыки. Великий Вебер, прослушав пьесу двенадцатилетнего Рихарда, сказал: «Будет кем угодно: поэтом, актером, министром, разбойником, но только не музыкантом». Это не анекдот: сам Вагнер впоследствии — и не без удовольствия — рассказал мне об этом.
Молодость у него была бурная, трудная, на редкость неудачливая. Он скитался по разным маленьким городам, управлял маленькими оркестрами. Правда, он говорил, что это принесло ему пользу. Кредиторы преследовали его по пятам, так что ему пришлось бежать из Германии. Очутившись в Париже, он вообразил, что тут-то и завоюет счастье. Увы! Ему фатально не повезло. Если хотите узнать, как ему жилось в Париже, прочитайте его рассказ «Кончина музыканта». Это было помещено в парижской газете. Там удивительно живо описывается, как бедный музыкант умер в столице от нужды.
К тому же он имел глупость жениться чуть ли не двадцати лет. Одна голова не бедна, но вечно беспокоиться о другом человеке — жизни не будешь рад. Но у Вагнера всегда так бывало, что в самую трудную минуту, когда положение безвыходно, вдруг, совсем как в его операх, происходит крутой поворот и наступает избавление. Так было и в Париже. Внезапно он получает известие из Дрездена, что его опера «Риенци», которую он послал уже давно, принята к постановке. Он уже истомился от ожидания, потерял надежду, и вот его вызывают для репетиций. Мало того, приглашают на должность капельмейстера. Он приехал, сразу, как говорится, врезался в гущу нашей театральной жизни и закружил всех по-своему.
Ему было тогда двадцать девять лет. В наружности как будто ничего особенного: небольшого роста, худой, жилистый, очень подвижный. Только стальные глаза и выдающийся подбородок придавали лицу энергичное выражение. Но стоило ему заговорить, особенно на свою любимую тему, или стать за пульт, и мы видели в нем какое-то сверхъестественное существо, уверяю вас! Он, знаете ли, фанатически верил в свое призвание, так верил, что хоть на костер. Такие чувства очень заразительны, а мы были люди искусства: впечатлительные, с горячим воображением.
Кстати, верите ли вы в колдунов? Я верю, сам их видел. И я бывал иногда таким колдуном — редко, но бывал.
Он пригласил нас к себе домой. Там было все чисто, уютно. Аккуратная, степенная жена угостила нас вкусным обедом. Признаться, мы опешили. Мы думали почему-то, что у Вагнера должна быть совсем другая подруга. Такая, знаете ли, из богемы. Но госпожа Минна встретила нас очень любезно. Она была довольна своим новым положением, а впоследствии, когда Вагнера назначили придворным капельмейстером, она подписывалась на визитных карточках: «Придворная капельмейстерша».
Мир ее памяти! Год назад она умерла от болезни сердца. Они с Вагнером давно разошлись. У него теперь, как вы знаете, другая жена, достойная спутница гения. Я, правда, ее не люблю, но это уж другое дело.
А о госпоже Минне он заботился до последнего дня, и нужды она не знала.
Теперь позвольте мне вернуться к главному.
С прибытием Вагнера наша жизнь круто изменилась. Мы с нетерпением ожидали репетиций и, право, немного походили на безумных, когда, забыв о времени, о голоде, проводили на этих репетициях по пять-шесть часов, ловя каждое слово капельмейстера, каждый жест и подчиняясь магическому влиянию его музыки.
Взрослые люди те же дети: они любят сказки. А Вагнер умел их мастерски придумывать. Из множества мифов, которые он изучал, создавалось что-то новое — и похожее на них и в то же время свое. Я тех мифов не читал — пробовал, но не осилил, — но мне кажется, что вагнеровские гораздо интереснее. Что говорить: он был человек образованный и очень умный.
Какие чудеса открывались перед нами! Волшебный грот Венеры прямо под ногами, у подножия горы. Заклятый корабль вечно несется по морю. Рыцарь прибывает издалека в серебряном челне, запряженном белым лебедем. Ведь надо же придумать такое! Подземные карлики день и ночь куют сокровища… Какие резкие повороты, неожиданные поступки, какие сильные характеры! И я должен был изображать их: играть роль Риенци, Тангейзера, Лоэнгрина…
С большой самонадеянностью, свойственной мне в те годы, я брался за все. Наш хормейстер Вильгельм Флейшер, опытный музыкант, сказал мне сейчас же после приезда Вагнера, когда мы еще не знали его силы:
— Послушай, Иожеф, я опасаюсь за тебя. Ты очень талантлив, голос у тебя редкой красоты, но, с другой стороны, ведь ты фанфарон, самовлюбленный петух — щеголяешь на сцене обтянутыми ляжками и верхним си-бемолем и строишь глазки посетительницам. А Вагнер таких терпеть не может. Смотри! Я только надеюсь на твое чутье и музыкальность.
Я не обижался на Флейшера: он по-своему любил меня и желал мне добра. К тому же он был прав: я не успел получить хорошего образования, а успех уже немного испортил меня. Но, сознавая это, я все же ответил:
— Какой бы я ни был, у меня есть опыт, а этот выскочка в первый раз ставит свою оперу. Еще вопрос: соглашусь ли я петь? Что он будет делать тогда?
И когда Вагнер в первый раз стал объяснять мне, кто такой Риенци — моя будущая роль, — я слушал рассеянно. Затем спросил про Риенци:
— А какой на нем будет костюм?
Флейшер сделал страшные глаза. Но Вагнер спокойно ответил:
— Костюм будет великолепный: настоящие медные доспехи. На сцене все будет блестеть и греметь.
Потом он сказал с улыбкой, обращаясь к Флейшеру:
— Вопрос о костюме немаловажный.
Я был покорен.
Вот так и начались репетиции «Риенци». И чем дальше, тем лучше. Вагнер был доволен мной и говорил, что я вошел в роль, угадал характер римского трибуна. К тому же благодаря хорошей музыкальной памяти я очень быстро выучил трудную партию. Впоследствии, когда мы уже были друзьями, Вагнер говорил мне:
— Может быть, это и к лучшему, что ты не успел приобрести «ученость». Ты восприимчив к прекрасному, и тебя не приходится переучивать. Повинуйся чутью — больше от тебя ничего не требуется.
Он любил меня, несмотря на мои недостатки.
Он всегда жаждал иметь друзей, но быть другом Вагнера, ох, какая это трудная задача! Мы боготворили его как художника и боялись как человека. При его чертовской требовательности и деспотизме невозможно было ни угодить ему, ни мириться с его капризами. Он хвалил меня за восприимчивость, но столкновения — увы! — бывали. Не раз я прерывал репетицию, срывал с головы шлем или другой убор и бросал его на землю. Не раз Вагонер прогонял меня со сцены, запретив показываться ему на глаза. Мне кажется, один только Лист при его несравненном характере мог оставаться другом Вагнера долгие годы, да и то в последнее время между ними пробежала черная кошка.
— Кто хочет быть моим другом, — сказал мне однажды Вагнер, — тот должен многим жертвовать…
При всем том, вы знаете, он был такой веселый. Даже трудно себе представить. Он мог хохотать как безумный, стоять на голове, ходить на руках по комнате, придумывать уморительные фокусы…
Мне не в чем его упрекнуть. Когда его звезда начала разгораться, а моя закатываться, он не забыл старого товарища и вызвал меня из Дрездена в Мюнхен, чтобы именно я пел Тристана. Я не понравился этому мальчишке, королю Баварскому, и Рихард ничего не мог поделать. Но его поступок говорит о многом.
Все же его нетерпимость ужасала нас. У него была пренесносная манера навязывать всем свои вкусы. Признаться, я до сих пор не понимаю, почему надо любить только одно течение в искусстве. Есть вещи хорошие и плохие, увлекательные и скучные. Первые нам нравятся, вторые — нет. Я думаю, так смотрят на искусство не только простые люди, вроде меня, но и весьма многие любители и знатоки. Но Вагнер — нет! — он определял искусство иначе. Он не любил, например, Россини и бранил нас за то, что нам нравится «Севильский цирюльник» или «Вильгельм Телль». Как музыканты, мы любили певучую, красивую музыку, что же в этом дурного? Неужели под небесами не хватит места для всех великих художников? Так ли их много?
Но если Вагнер не сумел внушить нам отвращение к музыке Россини, то любовь к его собственной музыке он внушил нам крепко и надолго. Мы были опьянены новыми впечатлениями; нас увлекла широта его намерений, глубина мыслей.
Говорят, во Франции художников заставляют изучать философию. Бог мой, что было бы со мной, если бы вдруг такая напасть объявилась и у нас! Я это говорю к тому, что всегда был слаб в философии и из книги «Святое семейство»[147] которой зачитывался Вагнер (и меня заставил читать), я понял лишь то, что автор порядочный безбожник. Но суть вагнеровской реформы, которую он через несколько лет изложил в своей книге, а в Дрездене объяснил артистам, показалась мне не такой уж трудной, может быть, потому, что он каждую свою мысль подтверждал музыкой.
Он говорил: «Опера — соединение нескольких искусств; слово в ней так же значительно, как и музыка; игра актера так же важна, как и голос певца; и чрезвычайно велико значение оркестра. Он — как хор в античной трагедии». И если в итальянских операх оркестр часто лишь поддерживает, сопровождает и украшает пение, то у Вагнера он все: в нем и скрытые мысли, и чувства, и описания, — одним словом, все, чего нельзя ни сказать, ни спеть.
Оперу он называл музыкальной драмой.
И еще он говорил: «В музыкальной драме не может быть ничего случайного, проходящего: все служит одной цели, каждый характер обрисован яркими чертами, присущими только этому характеру». Впоследствии он развил свою систему лейтмотивов — коротких музыкальных характеристик. О них кое-кто говорил, что они запутывают действие. Мне же всегда казалось, что эта система очень стройна и логична.
Вы это знаете, конечно, не хуже меня, но я говорю об этом лишь для того, чтобы доказать, как часто очень трудные понятия бывают доступны простым умам. Вернее, я воспринимал не умом, а сердцем. Бывало, очень простую вещь никак не могу взять в толк, а вот другую, сложную, но если она выражена в музыке, чувствую как-то сразу. Вот почему я, порядочный невежда, смог сделаться со временем вагнеровским певцом. Многие этому удивлялись, а Вагнер — тот понимал.
Я, кажется, говорил вам, что любой миф он приближал к нашему времени. Как это объяснить? Вот, например, смотришь пьесу из современной жизни: мужчины во фраках, дамы в модных платьях и язык привычный, а на тебя веет чем-то старым-старым, давно отжившим. А у Вагнера, в какую бы старину он ни забирался, даже к язычникам, к дикарям, всегда узнаёшь что-то родное, знакомое… Ведь есть среди нас и моряки-скитальцы, проклятые души, есть и Тангейзеры, которые места себе не находят: всё мечутся — и в жизни и в искусстве. И верят, искренне верят то в римского папу, то в Венерин грот. Что говорить, многие из нас в трудную минуту смотрят вдаль и ждут Лоэнгрина, — другое дело, что он не появляется!
Кстати, Вагнер толковал нам, что Лоэнгрин — это художник, которого не поняла толпа. В таком случае, это современный художник.
Или возьмите вы Зигфрида — героя народной сказки! Бог ты мой! Разве это не идеал нашей немецкой молодежи, которая стосковалась по доблестным, хорошим делам? Я говорю не о тех молодчиках наших дней, которые шалеют от воинственного пыла и в пивных кричат «Хох!» в честь кайзера. Я говорю о достойных патриотах, о лучших людях. Особенно тогда, накануне революции, как их ждали! И вот Зигфрид — смельчак, сковавший меч, разбивший свою наковальню, добрый, веселый, не знающий страха. Хейза! [148] Ничем Вагнер так не угодил нам в те годы, как созданием этого образа.
Вы, конечно, слыхали о Михаиле Бакунине, о русском революционере, который участвовал в нашем дрезденском восстании в сорок девятом году? Многие уверяют, что он — прототип вагнеровского Зигфрида[149]. Ведь они были друзьями — Вагнер и Бакунин. А по-моему, насчет прототипа это сильно преувеличено. Конечно, какая-то первобытная сила, здоровье, смелость — все это было в Бакунине. Я сам слышал, как Вагнер сказал о нем: «Прямой потомок Зигфрида!» Но он сказал это шутливо, мое ухо улавливает оттенки. Образ Зигфрида слишком могуч; приятель Вагнера только слегка напоминал героя народной легенды. Но для воображения художника достаточно искры, чтобы разжечь ее в пожар.
Вы думаете, в нашем театре не было противников реформы Вагнера? Были. Кто? Да хотя бы его родная племянница Иоганна, артистка нашего театра. С задором, свойственным ее возрасту, она заявляла, что главное в опере — это пение, а оркестр должен знать свое место. Пусть безголосые певцы спасаются в шуме оркестра, она же стремится быть услышанной, и ей совсем не нужна та громада звуков, которую Вагнер обрушивает на наши головы. Влияние Шрёдер-Девриен несколько сдерживало задор нашей молоденькой примадонны. Я же сам иногда поддавался внушениям Иоганны Вагнер: ее свежее личико, ангельский голос и властный характер некоторое время держали меня в плену. Вагнер щадил меня тогда, и это помогло мне избавиться от наваждения.
Ох, как давно это было!
Однако даже враги нашего композитора прислушивались к нему.
Оркестр, оркестр Вагнера! Ослепительный, громадный и при этом совсем не тяжелый, иногда даже прозрачный. Оркестр Вагнера с его морем, лесом, грозой, радугами, с его чертовскими превращениями… Если я назвал его колдуном, то главным образом из-за оркестра. Я мог бы привести много примеров этого чародейства. Да вы их знаете. Вспомните хотя бы вступление к «Лоэнгрину» с этим тающим звуком удвоенных скрипок. Приведу вам другой пример, менее известный, он относится ко мне самому.
Мы репетировали пятое действие «Риенци». Я, римский трибун, в последний раз выхожу к толпе, пытаясь ее успокоить. Она недовольна мной, разъярена, но молчит. На каждое мое обращение отвечает оркестр: он ревет и гремит, он вскипает, как вал. И я начинаю испытывать ужас перед, этим скрытым возмущением народа. Мои колени дрожат, я слышу свою погибель. Лишь большим усилием воли мне удалось вернуть себе твердость.
Вот что такое оркестр Вагнера!
Итак, наши дела шли прекрасно. Вагнер был назначен придворным капельмейстером; его энергия нас изумляла. Он поставил «Летучего голландца» и «Тангейзера», закончил «Лоэнгрина». Играли мы под его управлением и Девятую симфонию. Недалек был тот день, когда Дрезден стал бы одним из музыкальнейших городов страны.
И вдруг разразилась буря.
Госпожа Минна растерялась. Она не могла понять, как можно жертвовать прочным положением, покоем, семьей ради «сомнительной авантюры» — так называла она революцию. Сперва ее гнев обрушился на друзей Вагнера — Реккеля и Бакунина, особенно на первого, который был вожаком дрезденского восстания. «Если бы не эти дружки, я оставалась бы счастливой женщиной!» А что сталось с ней, когда она узнала про нашу Вильгельмину! Ведь Шрёдер-Девриен участвовала в восстании, и потом ей пришлось бежать из Дрездена. И, если бы у вас было время, я сообщил бы вам много об этой удивительной женщине, но цель моего рассказа — Вагнер, а я не все рассказал вам о нем.
Итак, госпожа Минна сначала обвиняла его друзей, потом его самого. Раньше, в период благополучия, она говорила: «Я знала, всегда знала, что он добьется своего». Теперь запев остался, песенка изменилась: «Я всегда знала, что он неудачник и ничего не добьется».
Но она сама не подозревала, какая опасность угрожает Вагнеру.
А для нас его участие в восстании, по крайней мере для меня, не было неожиданностью. Дрезденские события только толкнули его к действию. Он столько насмотрелся на всевозможных дельцов и торгашей, так часта терзала его нужда, так долго видел он, что в мире наживы задыхается и гибнет его любимое искусство, что он возненавидел тот строй, который поддерживает только богатых и сытых.
На своем образном языке он произносил фразы, вроде следующих:
«Бедный Лоэнгрин! Как ни высоко расположен твой Грааль, а к нему уже потянулись жадные лапы. Торгаши прицениваются и к лебедю и челну».
И все-таки многие из нас не верили, что Вагнер серьезно относится к революции.
Август Реккель предостерегал его:
— В голове у тебя порядочная каша. С таким путаным мировоззрением нельзя вмешиваться в революцию!
— В нее «вмешиваются» люди и без всякого мировоззрения, — отвечал на это Вагнер. — Решаются, потому что вода подошла к горлу!
— То люди из народа.
— А я, по-твоему, кто? Капиталист? Банкир?
Ничто так не сердило Вагнера, как это противопоставление его народу.
— Все-таки народ — это те, кто кормит нас, — возражал Август. — Крестьяне, рабочие, ремесленники. Им терять нечего. И когда становится очень уж плохо…
— А мне, значит, хорошо!
— По-моему, не так уж скверно.
— Да я не о себе говорю, а об искусстве!
— Значит, ты лишь ради искусства хочешь участвовать в революции? Оригинальный повод!
— Зато сильный.
— Но достаточно ли прочный?
— Будь спокоен.
— Что ж, приветствую тебя, музыкант!
— А ты не музыкант?
— Нет! — горячо отзывался Реккель. — Теперь нет. Для меня счастье народа дороже музыки. А для тебя музыка дороже.
— Пусть так! Но ведь одно с другим связано.
— Слава богу, что ты это понял!..
Но, что бы ни говорил Реккель и что бы ни думали другие, когда настало время, они могли убедиться в безумной отваге Рихарда. Я видел его на баррикадах. К войскам обращался он с воззванием бросить оружие и стать на сторону восставших… Вы видели башню на окраине Дрездена? Там в дни восстания стоял Вагнер, наблюдая ход боев. И оттуда сообщал о них повстанцам, которые в нужную минуту должны были броситься на помощь товарищам. Двое суток стоял он там наверху и не сошел даже тогда, когда его обнаружили внизу. Друзья стащили его силой.
Помню, как на заре двенадцатого мая[150] я возвращался домой после свадьбы приятеля. Город уже пробуждался. Прохожие показались на улице. Из переулка на площадь шагнул полицейский. Неспроста его вынесло в столь ранний час. И, представьте, на этой самой площади я вижу Вагнера. Он стоит у большого столба, где висят театральные афиши, и наклеивает листовки с самым беспечным видом.
Ноги у меня приросли к земле. Столб был большой и круглый. Полицейский еще не мог видеть Вагнера, но лишь одна-две минуты отделяли нас от этого.
— Ты с ума сошел! — прошипел я, проходя мимо. — Он сейчас приблизится!
— Еще одну! — весело сказал Вагнер и пришлепнул воззвание. — Разве я не имею права рассматривать афишу? Как музыкант, я интересуюсь театральными объявлениями.
— Прекрати сию минуту, пока не поздно!
— Последнюю! — ответил он. Да еще закинул голову, чтобы полюбоваться своей работой.
Я отошел в тревоге.
Через минуту он присоединился ко мне.
— Можешь не оглядываться, — сказал он. — Этот тип внимательно изучает прокламацию. Пусть просвещается. А я чист!
И он показал мне пустые руки.
— Хейза! — произнес он вполголоса, но с большим торжеством.
И знаете, мне показалось тогда, что именно это сознание смертельной опасности, это расклеивание воззваний перед носом у полиции, этот безумный риск и доставлял ему особенную радость. Мальчишество! Реккель был прав.
Но в дальнейшем, как выяснилось, Вагнер умел здорово соблюдать конспирацию.
Теперь о нем говорят много дурного: обласкан королем, принимает его благодеяния, пишет в газетах какую-то ерунду. Скажу вам: это меня не пугает. Короля я знаю: взбалмошный, а может быть, даже безумный. Его милость может только повредить. Статейки Вагнера я не читал, не так у меня голова устроена, чтобы в них разобраться, но я думаю, что он не верит в свои газетные писания. Он верит только в музыку.
Знаете ли вы сказку о заколдованном силаче? Он был заключен в магический круг и только здесь мог развернуть свою силу. Но вне этого круга становился слаб, как ребенок; я думаю, таков и Вагнер.
Открою вам один секрет, я это недавно понял. Я не смею сравнивать себя с таким гигантом, как Вагнер, но, мне кажется, мы с ним на одних дрожжах замешаны, только он гораздо щедрее и пышнее. Он заколдован искусством. В этом магическом кругу он и мыслитель, и гений, и все, что хотите, а вне этой черты беспомощен и слаб. Как только принимается словесно рассуждать о судьбах мира, об устройстве общества, он становится дилетантом, и довольно жалким. Это бывает, уверяю вас!
Но вы говорите, что и в самой музыке он свернул не на ту дорожку? Раньше, мол, в «Кольце Нибелунга» главным героем был свободолюбивый Зигфрид, а потом стал разочарованный, во всем сомневающийся Вотан? [151] Пусть даже так: Вотан. Но не Альберих[152], не король нибелунгов, не враг человечества — вот что важно: бог, а не подземный гад!
А Зигфрида он не предал. Зигфрид остался таким же благородным, как был. Только его смерть была напрасна — не принесла победы людям. Кончилось не так, как было задумано. Вагнер стал пессимистом. Этого я не отрицаю. Хотя, с другой стороны, советую вам послушать его новую оперу о нюрнбергских мастерах пения…
Когда я слышу дурное о Вагнере, мне вспоминается одно его письмо. Во время своего изгнания он писал в тюрьму друзьям — Реккелю и Бакунину. Письмо не дошло по адресу, но, к счастью, не попало и в руки тюремщику. Оно вернулось обратно. Вагнер показал мне его, когда я был у него в Мюнхене.
К сожалению, моя память в последние годы сильно ослабела. Зрительной я никогда не отличался, только слуховой. Поэтому я не могу прочитать вам это письмо наизусть. Но, уверяю вас, дурной человек неспособен написать те горячие, братские слова, которые я прочитал. Они меня глубока тронули.
Но есть и более сильные доказательства. Если слов я не помню больше, то моя музыкальная память осталась при мне. И я обращаюсь к музыке. Я пою своим уже потерянным голосом партии Риенци, Тангейзера, Тристана, пою «Ковку меча», либо, закрыв глаза, воспроизвожу мысленно целые страницы партитур Вагнера. И я продолжаю верить в моего друга.
Простите, если я нескладно выразил свои чувства. Если бы я мог не говорить с вами, а только петь и играть, вы скорее поверили бы мне. Но я утешаю себя тем, что эти сильнейшие доказательства существуют. Я надеюсь на потомков: они во многом разберутся и отбросят всю шелуху. А музыка останется.
Молодой человек и юная женщина — Ганс Бюлов и Козима — отпустили лодочника. Они остановились у палаццо дожей, но решили не осматривать его. Было уже поздно; они засиделись у Вагнера: пришли к нему, чтобы передать привет от Листа, и просидели несколько часов. Бюлов предупредил, что если попадешь к Вагнеру, то не скоро уйдешь. Так и произошло. Вагнер был в ударе, много играл и пел. Козима несколько раз вскакивала с восклицанием: «Ах, уже пора!» — и снова садилась.
— Надо сказать, наше итальянское путешествие проходит довольно удачно, — сказал Ганс Бюлов.
Козима поморщилась. Какой дотошный! Она ведь знает, что они в Италии. Не проще ли было сказать: «Наше путешествие проходит довольно удачно», или даже: «Путешествие проходит удачно…» Но Ганс любит точность, пунктуальность. Через два дня после их свадьбы он сказал отцу Козимы:
— Жена просит передать вам привет. Она скоро придет.
Отец широко открыл глаза:
— Какая жена?
— Моя, — серьезно ответил Ганс.
— И ты полагаешь, я незнаком с ней?
Лист смеялся до слез, рассказывая об этом Козиме.
— Я уж подумал, что он успел жениться на другой!
… Венецианский вечер плывет над лагуной. Так, кажется, пишется в книгах? Ганс поднял глаза к небу и вздохнул.
Сейчас скажет: «Как много звезд! И это всё — миры!»
Нет, он молчит. Слава богу.
— Посидим здесь, — сказала Козима. — Вечер на редкость теплый.
— Как много звезд… — начал Бюлов.
— … и это всё миры.
— Что ты сказала?
— Ничего… Не находишь ли ты, что Вагнер слишком самонадеян?
— Такие слова неприменимы к Вагнеру.
— Почему?
— Потому что к нему нельзя подходить с обычной меркой.
— Все-таки он влюблен в себя. И все время позирует. Когда я шесть лет назад увидала его впервые, он показался мне прежде всего актером, комедиантом. Я была девчонкой тогда, но поняла.
— Тебе было шестнадцать лет, — мечтательно сказал Ганс.
«Быстро сосчитал», — подумала Козима.
— А ему сорок. Он ведь на два года моложе твоего отца. А теперь ему сорок шесть.
— У тебя хорошие способности к арифметике! — раздраженно отозвалась Козима. — Но скажу тебе, что он мне и тогда не понравился.
— А твой отец говорит, что ты тогда же влюбилась в Вагнера.
— Мой отец часто говорит несообразности. И он удивительно любопытен к чужим делам и чувствам. И всегда попадает пальцем в небо.
— Если бы я не знал тебя, Козима, меня очень огорчил бы такой отзыв о твоем отце…
— …«и о моем учителе», — подсказала Козима. — А ты думаешь, что знаешь меня?
— Полагаю, что знаю.
Козима промолчала.
«Чудное небо, — думала она, — и всюду счастье. Всюду. Когда же оно придет ко мне?»
— Эти отрывки из новой оперы Вагнера, — начал Бюлов, — удивительны. Любовь и смерть. Любовь рядом со смертью.
— Этого я не понимаю, — холодно сказала Козима.
— И как он умел преобразить легенду!
— Ты ее знаешь? — торопливо спросила Козима.
— Кого?
— Легенду, разумеется.
— А я думал — женщину.
— Значит, была женщина?
— Ты же встречала ее в Цюрихе.
— Ах, эта жена купца? Красивая.
— Очень.
— Но какая-то… без костей.
Бюлов пожал плечами.
— Расскажи мне сначала про легенду, — вновь начала Козима.
— Да ведь ты ее знаешь.
— Нет, я знаю только сценарий Вагнера. А ты сам сказал, что это не одно и то же. И Вагнер так говорит.
— Видишь ли, существуют несколько средневековых легенд о Тристане и Изольде. Но они скорее забавные.
— Забавные?
— Ну да. О том, как остроумная королева обманывает своего старого мужа.
— Вот как!
— Существуют так называемые кочующие сюжеты. Наиболее распространенные из них, обнаруженные дальнейшими изысканиями…
«Есть люди, — думала Козима, — которые даже о прекрасном говорят так, что отбивают всякую охоту слушать».
Она была несправедлива. Ученики Бюлова всегда слушали его с интересом, а музыканты оркестра ценили его искусство говорить коротко и убедительно. Она была чудовищно несправедлива и сознавала это.
— В одной из легенд рассказывается, — продолжал Ганс, — как при дворе короля Марка жил юноша, по имени Тристан. Но король был бездетен, и, хотя очень любил Тристана, он задумал…
— Ну хорошо, я поняла. Тем более, что и в опере Вагнера то же самое. Теперь расскажи о жене купца.
— О Матильде?
— А разве есть другая жена купца?
— Да нет… Ты так перескакиваешь с одной темы на другую.
— Угу!
— Что ты этим хочешь сказать?
— Что я перескакиваю с одной темы на другую.
Бюлов снова пожал плечами.
— Это было еще в Цюрихе, куда Вагнер бежал после дрезденских событий.
— А это правда, что ему угрожала смертная казнь?
— Как будто ты этого не знаешь!
— Ну, продолжай.
— Вагнер переехал в Швейцарию и там познакомился с Отто Везендонком.
— Это и был старый муж остроумной королевы?
— Отто не стар. Ты же его знаешь. Любезнейший человек и большой ценитель музыки.
— И она, кажется, совсем не остроумна…
— Отто был восхищен Вагнером и предложил ему поселиться рядом с его виллой.
— Действительно, забавно!
— Что же тут забавного?
— Ничего. Продолжай.
— Матильда была очень молода, чуть старше тебя, и восторженна. Вагнер, конечно, неинтересен внешне: тщедушный, неуклюжий.
— Я же его видела!
— Ну да, ты его видела. Значит, можешь судить. Но его внутренний богатый мир, гениальность, остроумие, его музыка — все это не могло не произвести впечатления на молодую женщину.
— Знаешь, мне стало как-то скучно слушать. Обыкновенный пошлый роман.
— В том-то и дело, что не совсем обыкновенный. Совсем не обыкновенный. И даже трогательный.
— Да?
— У нее был муж, у Вагнера жена.
— Эта вульгарная Минна? Я помню: ужасно крикливая. Кстати, куда она девалась?
— Они разошлись. Бедняжка сильно хворает.
— Значит, он почти свободен?
— Я вижу, тебе ее не жалко.
— Ни капельки… В чем же заключалась необыкновенность того романа?
— В том, что они с самого начала отказались друг от друга, хотя и продолжали друг друга любить.
— Откуда ты все это знаешь?
— Я не могу этого знать. Но я этому верю, — сказал Ганс с чувством.
«Все-таки он благородный человек, — подумала Козима. — И у него сейчас такое хорошее лицо, когда он говорит обо всем этом».
— Если хочешь знать, меня это не восхищает, — сказала она. — Отказываться всякий умеет.
— Ты думаешь?
— Особенно, если грозят разные неприятности. А вот завоевать, удержать!.. Мне нравятся те, кто не отказываются.
— Но если это связано с несчастием других?
— Не знаю, — сказала Козима.
— Вот и в легенде тоже отречение. Король Марк любил Тристана. А эта обязывало…
«Любовь, любовь, — думала Козима, — сто пудов любви… И как не надоест! А я вот хотела бы посмотреть на художника, который хорошо описал бы нелюбовь! Показал бы, как люди не любят и как им холодно от этой нелюбви».
А вслух она сказала:
— Мне совсем не нравится этот ноющий, печальный Тристан. Другое дело — Зигфрид. Свободный, смелый, полный жизни!
— Свободный? Что ты, девочка? Свободных людей не бывает. И богов также.
«Да, он умен, — продолжала думать Козима. — И талантлив. И я просто не знаю, что мне нужно».
В сущности, никто не выдавал ее насильно. Отец спросил, нравится ли ей Ганс Бюлов. Так как она привыкла к Гансу, ученику ее отца, то ответила:
— Да, он очень мил.
— Что бы ты сказала, — спросил тогда Лист, — если бы этот мальчик…
Козима покраснела, как вообще краснеют девушки в таких случаях, и, в свою очередь, спросила:
— А зачем тебе так хочется сбыть меня с рук?
— Мне этого совсем не хочется. Но я желаю тебе счастья. И я хочу, чтобы еще при моей жизни…
— Но ведь ты еще молодой. И будешь жить долго.
Потом она сказала с притворной печалью:
— Да! Я ведь некрасива. Не то что Бландина.
— Ты отлично знаешь, что твоя «некрасивость» не мешает тебе нравиться многим людям. Поклонники Бландины не раз предпочитали тебя. Так что…
И она согласилась, неизвестно почему. И была, в сущности, довольна. И только через два месяца на свадьбе Бландины, уловив в лице сестры какое-то восторженно-растерянное выражение — совершенно такое же, как у Эмиля Оливье, жениха Бландины, — подумала:
«Так вот как оно бывает! Впрочем, мы с ней такие разные!»
А у Ганса был такой же солидно-благодушный вид, как и всегда. И Козима представляла себе его приблизительный разговор с Листом, который мог состояться за два месяца до того.
— Ты что-то грустен, мой мальчик. Я замечаю это в последнее время. Может быть, Козима тебя обижает?
— О, что вы!
— Она ведь умеет обижать, не правда ли?
Ганс молчит.
— Скажи по совести: как ты к ней относишься?
Ганс краснеет:
— Ведь вы знаете…
— По правде говоря, нет. Но если ты предложишь ей руку, я думаю, она не будет против.
— Вы были всегда так добры ко мне…
— Видишь ли, она незаурядный человек, но мятущийся, трудный. И мне кажется, что ты со своим спокойствием и уравновешенностью как раз к ней подходишь.
Ганс опускает глаза и повторяет:
— Вы были всегда так добры ко мне.
Какая двойственная фраза! Что она означает? «Вы были всегда так добры ко мне и теперь даруете мне счастье, благодарю». Или: «Вы, право, „слишком балуете меня, будьте же добры и впредь: не накидывайте мне петлю на шею!“»
Но отец истолковывает слова Бюлова лишь в одном смысле. И все решено.
И вот уже два года прошло.
— Тебе холодно? — спросил Бюлов.
— Нет. Или… да.
— Тогда вернемся в гостиницу.
— Нет, все-таки Вагнер ужасен. Пользоваться чужим гостеприимством и вообще чужими услугами…
— Ты сегодня говоришь не то, что думаешь.
— Говорят, он мелочный, злой, завистливый. И страшно неблагодарный.
— Это говорит твоя мачеха, княгиня Витгенштейн.
— Сама знаю, как ее зовут. Незачем называть еще и титул.
— Она просто завидует Вагнеру. Ей кажется, что его слава затмевает славу Листа. И ей ли судить о таких людях?
— Пожалуй, мне действительно холодно.
— Так вернемся… И что можем мы, маленькие люди, знать о гениях?
— Почему ты говоришь: «мы»? Ты считаешь себя маленьким человеком?
— Все, знаешь ли, относительно.
— Не смей называть себя так! Ты выдающийся музыкант! Я не хочу быть женой маленького человека!
— Я — исполнитель. По сравнению с такими величинами, как Лист или Вагнер…
— Как же ты посмел жениться на мне?
— Козима, что с тобой сегодня?
— Я знаю, — запальчиво продолжала она, — ты скажешь: «Ну, а ты сама? Ты даже по сравнению со мной, „маленьким человеком“, ничтожество! Никаких талантов! И даже красоты нет. Обыкновенная дурнушка, навязанная мне твоим отцом. Бландину небось не предложил мне!»
— Козима!..
— А разве она не нравилась тебе раньше?
— Ты знаешь, что она была равнодушна ко мне.
— А ты к ней?
— Право, с тобой невозможно разговаривать!
Козима заплакала, но скоро взяла себя в руки.
— Я что-то нервничаю сегодня.
— Тебе холодно.
— Мне всегда холодно.
— Мне жаль, что я тебя расстроил.
— Вовсе нет. Видишь ли, Вагнер порядочный выдумщик. И эту Матильду он придумал. Никого не было, кроме этой глупой Минны.
— Нет, Матильду он не придумал.
Козима встала:
— В самом деле, пора вернуться. Я проголодалась. А ты?
— Нет, — ответил он грустно.
Но поднялся, укутал плечи Козимы спадающей мантильей и последовал за ней, прислушиваясь к песне гондольера, доносящейся издалека.
В то время как Козима думала о художнике, который сумеет описать нелюбовь, Вагнер доигрывал последние аккорды «Тристана». После ухода молодых гостей он с нетерпением взялся за партитуру.
Перед ним расстилалась широкая спокойная лагуна, уже потемневшая. Только фонарики гондол блестели и двигались в разные стороны. Огонек свечи колебался, ноты на столе были слабо освещены. Но Вагнера это не останавливало. Он писал бы и в темноте.
Вдохновение приближалось, и он уже забывал и не помнил, что было недавно, как прошел этот день. Он провел его где-то в Бретани, в угрюмом замке, где верный оруженосец, еще не старый человек, приютил младенца. Сироту назвали Тристаном[153] потому что он был рожден в печали: его мать умерла, едва дав жизнь сыну, а отец не вынес разлуки с любимой, убил себя. Так две сестры — Любовь и Смерть, обе рядом, — стояли у колыбели Тристана, запомнили его и удалились, чтобы через двадцать лет явиться к нему снова.
Ласковый венецианский день был хорош, но Вагнер не замечал синевы неба. Северная буря была ему роднее, чем свет Венеции, и добрый воспитатель Тристана ближе, чем любой друг. И, когда появился этот приятный Ганс Бюлов с его ершистой злюкой-женой, Вагнер принял их приветливо, но говорил не с ними, а со своими образами. Так безумный свободно обращается к своей галлюцинации в присутствии посторонних. Но безумные очень хитры: никто не догадывается о присутствии невидимого собеседника. Бюлов и носатая дочка Листа были уверены, что хозяин в восторге от их общества, а он в это время обучал Тристана философии, читал ему стихи, а потом садился за рояль и играл, когда становилось невмоготу и слова изменяли ему.
За время разговора с посторонними людьми прошло не три часа, а целых двадцать лет, в течение которых юный Тристан успел обучиться всем наукам, приличным его возрасту и происхождению, и даже попасть в Корнуэльс во дворец к королю Марку, брату его матери, счастливой и несчастной Бланшефор. Король Марк был бездетным, а Тристан обладал способностью привлекать к себе сердца добрых людей.
— А злых?.. — внезапно спросила Козима.
Вагнер провел рукой по лбу, как бы очнувшись.
— Злым он внушал ненависть… Но придворные завистники понимали одно: раз король так привязан к своему племяннику, то сделает его своим единственным наследником. И этому надо помешать.
— Почему вы решили перенести действие из средневековья в языческие времена? — Это спросил Бюлов.
— В древности люди были сильнее, крепче духом. И более цельными.
…В Бретани море дышало свежестью, а в Корнуэльсе Вагнеру было душно из-за ненависти придворных. Для того чтобы лишить Тристана наследства, они решили найти для короля жену. У короля будут дети, а родной сын всегда ближе приемного. Вот и не достанется молодчику богатство.
Тристан знал об этих намерениях. Из гордости, из презрения к завистникам, из пренебрежения к этому будущему наследству он и сам стал уговаривать короля вступить в брак.
— Сын мой, — сказал король Марк, — мои годы прошли. И разве нужна мне другая любовь, кроме привязанности к тебе? И где та женщина, которую я мог бы любить, как тебя?
— В Исландии, — отвечал Тристан, — живет Изольда Белокурая, волшебница и дочь короля. Я берусь добыть ее тебе в жены.
— Ну, если так, — мог бы ответить король, — я готов согласиться, чтобы угодить тебе.
Тристан со своей дружиной отправился в Исландию. Он бывал в этой стране, воевал и на поединке убил витязя Морольда, с которым дочь короля была помолвлена. И, как полагается, после битвы он послал Изольде голову ее жениха.
В этом поединке Тристан был смертельно ранен, и только Изольда, искусная во врачевании, могла вернуть ему жизнь. Ее мать знала таинственные свойства трав и научила Изольду распознавать их. Был у нее и любовный напиток… на тот случай, если придет время выдать дочь замуж.
— Стало быть, Изольда и этот Морольд уже выпили любовный напиток? — Это спросила Козима.
— Нет.
— Почему?
— Потому что… — Вагнер запнулся, — Изольда разузнала об этом и велела своей служанке спрятать зелье.
— Понимаю, — сказала Козима.
Что же оставалось делать обреченному на смерть Тристану?
Одинокий, нищенски одетый, приплыл он в рыбачьей лодке к дочери короля и назвался вымышленным именем «Тантрис».
— Ему так дорога была жизнь? — спросила Козима.
— Тогда… да.
— Не находите ли вы, что это немного некрасиво?
— Такой поступок был вполне в духе времени, — пояснил Бюлов. — Это ведь не наши современные гуманисты.
Вагнер молчал. Бюлов сказал Козиме:
— Вот видишь: ты его сбила.
— Нет, — сказал Вагнер, — я помню.
Еще бы не помнить, как Тристан впервые увидел Изольду! Но кровь текла из его ран, и он лишился сознания. Изольда обмыла раны неизвестного юноши, умастила их целебным бальзамом, перевязала их и любовалась его бледным лицом, которое покоилось на ее руках. Но по зарубке на мече викинга она узнала своего врага. И так как она поклялась отомстить убийце, то занесла руку с мечом…
— Она выронит меч, — сказала Козима.
— Тебе уже, оказывается, все известно…
— Но, милый Ганс, это только начало. Если Тристан погибнет в первом действии, о чем же пойдет речь дальше?
— Это даже не начало, — сказал Вагнер. — В опере этого не будет. Все начинается с прибытия в Корнуэльс. Родители Белокурой Изольды считали для себя большой честью сватовство короля Марка. И корабль с невестой отплыл от берегов Исландии.
— Как же мы узнаём о прошлом?
— Из признаний Изольды.
— Да, — сказала Козима, — зачем ей мстить за жениха, которого она не любила.
Вагнер впервые внимательно посмотрел на Козиму.
— А какова роль любовного напитка? — спросил Бюлов. — Я что-то не помню.
— Не знаю, — ответил Вагнер. — Мне он совершенно не нужен. Какое зелье, какая посторонняя сила может сравниться с силой взгляда? Зачем любовный напиток тому, кто уже опьянен любовью. Пусть прибегают к нему те, кто не знают любви и недостойны ее…
Он чаще обращался к Бюлову, чем к Козиме, и, видимо, дорожил его мнением. Иногда он как бы забывал о них обоих, но когда приходил в себя, то поднимал глаза прежде всего на Ганса, как бы спрашивая: «Так ли?» Несомненно, он играл для Ганса, а Козима была для него лишь случайной гостьей. Осененная «двойной благодатью» (отец — гений, муж — большой талант), она не имела самостоятельного значения.
— Ну и что же? — подсказала Козима. — Не сдержала клятвы, — а дальше?
— Изольда скрыла свою любовь. Тристан почтительно удалился, как только силы вернулись к нему. А затем начинается опера.
Сидя у фортепиано, Вагнер говорил:
— Теперь я полюбил ночь. В ней великое утешение. Недаром Новалис[154] посвятил ей свои гимны. Все, что при свете дня гнетет нас своей суетностью и ложью, исчезает в благодетельном мраке ночи. И я зову ее, как друга…
Он играл вступление. Козима прислонилась к оконной раме, скрыв лицо за занавеской. Бюлов, сжав ладонями лоб, также напряженно слушал.
Когда музыка смолкла, Вагнер спросил слабым от волнения голосом:
— Не правда ли, ночь и смерть прекрасные сестры?
— Нет! — вскричала Козима. — Я даже не хочу слышать об этом. Смерть — это разрушение, уродство! А музыка полна жизни. Это гимн любви, а не смерти!
— Эта музыка волнует, но не пугает, — сказал Бюлов.
— Смерть не должна пугать, — возразил Вагнер. — Она избавительница!
— Какая бессмыслица! — Козима приложила платок к глазам и порывисто отняла его. — Я понимаю борьбу, пусть долгую, неистовую, но сдаваться самому… Я, по крайней мере, постараюсь прожить до ста лет!
Она прожила немногим меньше — девяносто три года.
Во второй раз Вагнер обратил внимание на Козиму, потому что в эту минуту она была поразительно похожа на Листа. И в зеленых, листовских, глазах горел тот же знакомый огонь.
Больше Вагнер не играл для гостей, но, не желая расставаться с Тристаном, прочитал им стихотворный сценариум первого действия. Козиме не понравились стихи. После музыки они казались незначительными, хотя вообще были удачны.
— Я хочу познакомить публику с сюжетом оперы, — сказал Вагнер, — а в музыке стихи растворяются.
«И очень хорошо», — подумала Козима.
Они ушли, а Вагнер не сразу вернулся к своей работе: он сидел за столом, вспоминая и размышляя.
Надо писать так, как бог на душу положит. Никаких предвзятых теорий, никаких правил, вы развить то, что чувствуешь, вот и всё.
Легко сказать. Любой неопытный юнец выражает свои чувства наудачу; Вагнер и сам был некогда таким юнцом. И что же? Высказываясь в жару, в лихорадке, которые он ошибочно называл вдохновением, он был бесконечно далек от истинного чувства. Как мучили его эти первые непонятные поражения!
Теперь он знает, в чем дело. Он не выражал свои чувства тогда, в юности, он просто описывал их. А описания — это гибель для искусства. Сказать: «Я вас люблю» — вовсе не значит выразить любовь. А в искусстве убедить еще труднее.
Здесь нужны годы работы, учения, вся жизнь без остатка, вся воля без малейшего отвлечения. Чтобы заслужить право на вдохновение, надо изучить все правила, овладеть всеми теориями и потом отбросить их. Работаешь трудно, мучительно… как вол, — да, это верное сравнение, чувствуешь, что вот-вот грохнешься на землю, и вдруг в один благословенный миг отделяешься от земли — скользишь, летишь и начинаешь сочинять так, «как бог на душу положит».
Только не оставляйте меня, милые призраки. Я хочу быть на корабле, где Изольда проклинает море и рассвет, а верная служанка Брангена боязливо смотрит на свою госпожу, не понимая ее гнева.
— Госпожа так бледна… Но скоро все кончится. Вот уже виден берег.
— О чем поет этот матрос, Брангена? Вели ему замолчать.
— Он поет о тоске и о родине. Но его песня светлеет. Уже виден берег.
— Ах, зачем ты говоришь мне об этом!
— Госпожа, ведь это большая честь — сделаться королевой Корнуэльса!
— Я потеряла свое царство, Брангена. Я даже не обрела его.
А ветер свистит.
— О чем он поет, этот матрос? Вели ему замолчать. И позови ко мне Тристана. Этот трус не показывается мне на глаза.
— Он не трус, госпожа. Он храбро сражался.
— Ах, что ты знаешь! Зови его, Брангена, и налей нам вина. Того, что я приготовила этой ночью.
— О!
— Не медли. Берег уже близок…
— Госпожа так бледна…
— Перестань! Скоро я буду еще бледнее. И скажи матросу, чтобы он замолчал.
Но песня матроса звучит громче, оттого что близится берег.
Тристан:
— Ты звала меня, госпожа?
— Да. Ты у меня в долгу. Ты это знаешь?
— Да.
— Я еще не получила выкупа за голову Морольда. И за свою хитрость и коварство ты не понес наказания.
— О, я глубоко наказан.
— Я простила бы то, что ты обманом спас свою жизнь. Но то, что ты пришел сватать меня за другого, притащил меня, как добычу, на этот остров…
— Не как добычу, госпожа. Исландский король дал согласие.
— А я?.. Ты молчишь. Хорошо, забудем вражду. Выпей из этого кубка за будущую королеву.
— Я повинуюсь.
— А, ты повинуешься? А если я скажу, что в этом кубке отрава?
— Тогда я повинуюсь вдвойне.
— Смотри, я не лгу! Я никогда не лгала, Тристан!
— За будущую королеву Корнуэльса!..
— Мне половину! Мне!
И она выхватывает кубок из рук Тристана и жадно пьет. И он не мешает ей в этот миг их высокого счастья.
Но — о, горе! — они остаются жить.
Потому что жалостливая Брангена заменила напиток смерти любовным напитком, который исландская королева предназначила для жениха и невесты. Брангена совершила двойное вероломство. Но к чему твой напиток, девушка? Что может быть сильнее взгляда? Зачем любовный напиток тому, кто уже опьянен любовью? Ты хотела поджечь пожар?
— Нет, госпожа, я хотела спасти вас!
А на берегу уже толпятся люди, встречающие корабль. И матрос громко поет хвалу земле.
Когда пришлось бежать после революции из Дрездена и поселиться в Швейцарии, Вагнер не сразу понял, что произошло и как он станет жить дальше. Скрываясь некоторое время у Листа в Веймаре, он еще строил планы дальнейших работ, но, очутившись в Цюрихе одиноким политическим изгнанником, понял всю безнадежность своего положения.
Революция подавлена. Стало быть, все мечты художника неосуществим мы. Какая цель, какой смысл в творчестве? Снова продавать его, опять развлекать магнатов? Да они и сами будут преследовать его.
И сразу же подъем, который держался несколько месяцев, состояние экзальтации, которое поддерживало Вагнера в Дрездене, а потом в Веймаре у Листа, сменились отчаянием.
Продолжать борьбу? Но возможна ли она? Сколько лет человечество пыталось переделать мир, а многого ли достигло? Все то же неравенство, несправедливость, торжество злых сил, море крови. Не обречен ли человек с самого рождения? Не обречено ли все человечество?
Пять лет после «Лоэнгрина» он не сочинял музыки. Зато старался уяснить себе самому свои взгляды на искусство и писал теоретические труды. «Опера и драма» была среди них самой последовательной и ясно изложенной книгой.
В Цюрихе жизнь проходила печально. После блестящих лет в Дрездене он попал в сонный город, где не было никакой надежды увидеть практические результаты своей работы. Наступила какая-то новая эпоха, сумеречная, печальная, бездейственная. Но может ли он жить такой жизнью? Нет, ни в коем случае! Как же помочь себе?
Природа? Да, она прекрасна. Но даже природа не может утешить тебя, если ты не свободен. Руссо и Лист, каждый в свое время, восхищались альпийскими пейзажами, но в их власти было в любой день их покинуть. Должно быть, прекрасный вид расстилался перед Прометеем, прикованным к скале. Надо полагать, этот вид достаточно ему опротивел.
Вагнера мучила тоска по людям. Тоска эта, похожая на острый физический голод, заставляла его быть терпимым. Он был готов даже окружить себя дураками, только не оставаться одному со своими мыслями. С детства он испытывал жгучее желание непременно делиться с кем-нибудь всем, что его волновало: здесь, в Цюрихе, он даже плакал иногда оттого, что не с кем поговорить.
Но его терпимости ненадолго хватало. Совсем не дураки, а, напротив, умные, образованные люди, вроде поэта Георга Гервега, встречались ему в Цюрихе, но даже Гервег не мог понять его всецело, тем более что был равнодушен к музыке и только притворялся, что любит ее.
Минна была рядом. Она не переставала сетовать по поводу утерянного блестящего положения. Бакунина и Реккеля она уже не бранила при Вагнере — он категорически запретил ей это, — но знакомым, описывая райское дрезденское житье, все время жаловалась на дурную компанию, погубившую ее мужа.
Ее характер испортился, она сделалась раздражительной, мнительной. Женщины казались ей опасными, даже Эмма Гервег, известная своей преданностью мужу.
Вагнер пробовал урезонить Минну:
— И тебе не стыдно? Ведь ты же знаешь, что Эмма не выносит меня.
— Ничего не значит. Женщины часто не выносят тех, кого втайне боготворят.
— Ты делаешь успехи в психологии. Но у тебя расстроено воображение, поверь мне!
Спорить с ней было трудно: в последнее время у нее развилась болезнь сердца и тяжелые объяснения разрешались непритворными припадками Минны. Разговоры об искусстве раздражали ее. На все увещания Вагнера она отвечала одно и то же:
— Мне не следовало выходить за тебя.
А их серебряная свадьба уже близилась.
Странно, что на первых порах Минна подружилась с Матильдой Везендонк — полной ее противоположностью. Матильда была женой богатого купца, или, как принято говорить, негоцианта. Их дом был полная чаша. А сама Матильда — совсем молодая, с ее тонким, чистым лицом мадонны — была лучшим украшением этой семьи.
Но юная женщина, хрупкая и молчаливая, была скорее печальна, чем весела. Она выросла в достатке, близкие ее баловали, муж ни в чем не отказывал. Но с самого детства что-то угнетало ее — она не могла радоваться от души.
В этом доме Вагнер бывал часто, оттого что у хозяев был хороший рояль и они любили музыку. Матильда говорила мало, но умела слушать — редкий дар в женщине. Вагнер помнил, как, бывало, Шрёдер-Девриен — умница и гениальная певица — слова не давала ему выговорить и слушала только себя. Подобные собеседники были неприятны Вагнеру. А Матильда, она не просто слушала, она вся превращалась в слух. Ее подвижное лицо отражало все, о чем говорил собеседник; глаза, и без того большие, широко открывались. О таком слушателе можно было только мечтать.
Когда Вагнер начинал играть, Матильда усаживалась где-нибудь в углу. И какой безотрадной казалась ей вся ее спокойная, благополучная жизнь, как хотелось быть Сентой, Елизаветой, Эльзой[155], — пусть даже погибнуть, как эти женщины! Мир сказки, легенды, откуда он возник? Ведь бывают и в жизни чудеса. Иначе, как узнал о них художник?
Пять лет продолжалось дружеское общение с добросердечными людьми: Отто Везендонком и его женой. Вагнер привык считать себя в их доме своим человеком. День, проведенный без Матильды, казался ему потерянным. Только благодаря ей он уже сравнительно легко переносил изгнание.
Странно, ему всегда нравились женщины с сильным, энергичным характером, и он не думал, что это изнеженное, кроткое существо, как бы не имеющее своей воли, так подчинит его себе — вплоть до того, что ради Матильды он откажется от многих своих привычек. Вся его озлобленность смягчалась в ее присутствии. Он долго не подозревал, каких усилий стоило Матильде уговорить мужа принимать Вагнера по-прежнему. Более того, она просила облегчить жизнь Рихарда — ему так тяжело живется в его квартире: какие-то певцы, флейтисты постоянно упражняются за стеной, он не может из-за этого сочинять. Как бы избавить его от беспокойства?
Ей пришла в голову мысль: предложить Вагнеру убежище — небольшой домик, выстроенный вблизи их виллы. Там он мог спокойно работать.
— Я ничего от тебя не скрываю, — говорила Матильда мужу, — этот человек много значит для меня. Но нашему очагу не угрожает опасность. Я никогда не оставлю тебя и никогда не огорчу. Ты это знаешь, не правда ли?
— Знаю.
— Ну вот, благодарю тебя. Пусть он переносит изгнание не терзаясь.
В конце концов Отто согласился и сдержал слово. Вагнер переехал в «убежище», не сомневаясь в расположении хозяев.
И, так как не могло быть речи о том, чтобы им с Матильдой быть вместе, Вагнер подчинился этому. Все же она была здесь, близко, и он мог играть ей.
Матильда писала стихи. Они казались ему прекрасными, оттого что выражали его мысли. В подражание Новалису, она воспевала духов ночи, несущих людям утешение. И слово «Ночь» всюду писала с большой буквы. Вагнер сочинял музыку на эти слова. И в одной из песен Матильды — их было пять — впервые зазвучал напев «Тристана».
В «убежище» легко работалось. «Золото Рейна» и «Валькирия» были уже закончены. В уединении, в тишине он начал «Зигфрида»[156].
Но если Отто в заботах о жене проявил благородную деликатность, то этого нельзя было сказать о Минне. Она повела себя недостойно: оскорбила чету Везендонков и Вагнера, «излила душу». Все это обошлось ей очень дорого: их пути с Вагнером отныне навсегда разошлись.
Теперь уже нельзя было оставаться в «убежище». Вагнер переехал в Венецию. Опять бездомный! Снова проклятый! «Голландец» несется по волнам. И теперь уже он совершенно один, без друзей, лишенный всего, что было ему дорого, истерзанный разлукой.
Он писал Матильде отчаянные письма. Она отвечала: «Мы не имеем права жаловаться на одиночество: у меня есть семья, которой я нужна, у вас есть творчество, которое нужно всему миру».
Он пробовал продолжать «Кольцо Нибелунга». Но тут он оставил Зигфрида и пошел по дороге Тристана.
Прежде всего он смертельно устал. За четыре года — три больших оперы и много статей, и много мрачных дум, тяжелых огорчений. В одной из книг по философии, которую еще в Цюрихе дал ему Гервег, говорилось, что смерть прекрасна, как сон. Покой, отречение от всех желаний доставляет высшее блаженство. Ни о чем не думать, ничего не знать, ничего не хотеть и не чувствовать. Эта мысль вначале показалась Вагнеру заманчивой. Она могла бы утешить и Тристана и других, кто слишком сильно страдает. Но сам Вагнер не был создан для бездействия. И «ничего не чувствовать» он также не мог. Он принялся за работу с намерением описать эту жажду покоя, воспеть отречение от жизни. Но получилось совсем не так, как он задумал.
Уже было совсем поздно, когда Вагнер сложил последние листы партитуры и вновь задумался — теперь уже над тем, как примет его оперу молодежь.
Нет, Тристан не был слабой натурой, как думала эта остроумная девочка, дочь Листа. Со злой иронией она сказала, что Тристану надо решиться на что-нибудь одно: либо умереть, либо остаться жить и быть счастливым. А то он в продолжение целой оперы стремится исчезнуть и продолжает жаловаться! Очень жаль бедную Изольду, вовлеченную в эту игру со смертью.
— Мне больно видеть, как слабые люди порабощают сильных, — сказала Козима, — а ведь это бывает, и нередко!
— А что бы ты сделала на ее месте? — полушутя спросил Бюлов.
— Я не дала бы ему умереть! — решительно сказала Козима.
— Если бы это от тебя зависело!
— Неужели от нас так мало зависит?
Вагнер снова внимательно посмотрел на Козиму. Когда он шесть лет назад видел Козиму у Листа, она показалась ему такой же застенчивой, как и ее старшая сестра, хорошенькая Бландина. Теперь она окончательно избавилась от своей застенчивости, спорила смело и резко.
Но она была неправа. Тристан обладал сильным характером: но ведь у сильных людей заблуждения держатся упорнее, чем у слабых. Слабый легко даст себя уговорить, легко откажется от своих убеждений и назовет их ошибками, еще не успев осознать это. А Тристан не сворачивает с пути.
Он зовет смерть не потому, что в нем мало жизненных сил, а потому, что у него их избыток. Он слишком много требует от жизни. А раз она не может принести ему полного счастья — такого, в котором сочетаются любовь и долг, он отрекается от счастья и от самой жизни. И, принимая то неизбежное, на что он сам решился, Тристан не обнаруживает смятения, не колеблется. В чем же слабость?
Через много лет, вспоминая Венецию пятидесятых годов и свою «Тристанову дорогу», Вагнер приходил к мысли, что в его опере много противоречий. Язычник, способный послать женщине отрубленную голову ее жениха, вряд ли мог быть таким развитым, душевно тонким, как герой «Тристана и Изольды». Да и этот призыв к небытию, эта пессимистическая философия девятнадцатого века — мог ли средневековый воин проникнуться ею? В ту пору, когда опера создавалась, эти мысли не тревожили Вагнера. В романе, например, это бросилось бы в глаза. Но то, что невозможно в книге, оказалось оправданным в опере. В музыке возможны любые чудеса. При изысканном, изощренном языке оперы, который и для середины девятнадцатого века был слишком новым и смелым, Тристан оставался первобытно цельной натурой, а его эпоха — до конца выдержанной.
И отчаяние Вагнера отступило. Его дух мужал от одной сцены к другой, и, когда опера пришла к концу, он почувствовал себя здоровым и крепким, словно вся кровь молодого Тристана перелилась в его жилы. Раз творчество не покинуло его, он мог удвоить, удесятерить свои требования к жизни. Ибо это были прежде всего требования к себе самому.
Симфоническая опера, опера-симфония — так он назвал бы ее. Мотивы печали, восторга, ожидания счастья, утраты — сколько бы их ни перечислять, на человеческом языке нет определений для всех оттенков чувств, которыми располагает музыка. Вступление к опере и сцена смерти Изольды гигантской аркой обрамляли величественное здание. И, хоть на фортепиано нельзя было передать все изменения оркестра — может быть, и Листу это не удалось бы, — но молодые гости, которым Вагнер играл отрывки из оперы, были потрясены. Что бы ни говорили Козима и Бюлов, видно было, что музыка их покорила, да и сама идея оперы не оставила их равнодушными. И это хорошо, что они пришли. Бюлов — знаток, его мнение ценно. А жена Ганса как бы олицетворяет ту пылкую, непосредственную молодежь, для которой, собственно, и написан «Тристан».
Бюлов восхищался откровениями мастера, а Козима узнавала повесть о любви, недоступной ей. Да, это бывает, и вот как об этом рассказано.
Она была молода и несчастлива — вот что она сознавала. Но, если когда-нибудь голос жизни позовет ее, будет ли она достойна этого зова?
Позднее в гостинице она стояла у окна, всматриваясь в темную даль.
— Тебе не спится, — сказал Бюлов.
— Тебе — также.
— Да, это чертовски трудная опера. Невероятная инструментовка. И эта непрерывная изменчивая мелодия.
— Ты уже воображаешь себя за дирижерским пультом, — сказала Козима.
— Да, — ответил он просто. — По всей вероятности, я и буду дирижировать на премьере, если она состоится.
— Я часто спрашиваю себя, — вновь начала Козима, — для чего существует искусство?
— Как это?
— Ну да, зачем? Для чего?
— Не «для чего», а «почему»! Это насущная потребность человечества.
«Сказал и успокоился», — подумала Козима.
— Странный вопрос в устах женщины, которая выросла в артистической семье, — с некоторым опозданием заметил Бюлов.
— У отпрысков таких семейств чаще всего возникают сомнения.
— Искусство помогает нам лучше разобраться в жизни… так же как и наука, только иным, своим способом.
Ответ Бюлова немного противоречил его прежним словам, и это указывало, что он совсем не «успокоился», а хотел помочь Козиме в ее сомнениях.
Изгнанник без родины, без надежды увидеть на сцене свои оперы, разочаровавшийся в людях, полунищий скиталец — таким был Вагнер в начале шестидесятых годов. Единственным просветом оказалась поездка в Россию. Симфонии Бетховена и девять симфонических отрывков из вагнеровских спер были встречены по достоинству. Гастроли в России избавили его от нужды. Но ненадолго. Кредиторы вновь стали преследовать Вагнера, и ему пришлось, как всегда, скрываться.
В день своего пятидесятилетия он с отчаянием обнаружил, что до сих пор остается «неопределенным человеком», без дома, без положения. Таков он в глазах света. «Тристан» и все «Кольцо Нибелунга», написанные во время изгнания, ровно ничего не значили для общества. Мало ли что иной чудак пишет в своем уединении? Каково бы ни было значение этих опер, как бы ни ожидать появления мецената, который «поймет» его музыку, в настоящем он пожилой человек, который ничего не имеет. Скоро ему придется прибегнуть к помощи ростовщиков, а затем, может быть, и пустить себе пулю в лоб, потому что при этом унизительном, чудовищном положении он не сможет написать ни одной ноты. Для чего и жить тогда?
И как ужасна его судьба, что даже преданные ему друзья не могут облегчить ее без риска навлечь на себя гонения. И Лист и Бюлов пошли бы на этот риск, да ему-то этим не поможешь. Он все еще политический изгнанник, хотя уже тринадцать лет прошло. Но еще больше мешает новизна и необычность его музыки. И врагов у него больше, чем друзей. Даже в Россию, где его так хорошо принимали, не удалось приехать во второй раз: тамошние власти знали, кто он, и запретили приглашать его.
И вдруг стремительный поворот в судьбе. Появился долго ожидаемый меценат, и не просто меценат, а сам король Людвиг Баварский. Ребенком он слушал в Веймаре «Лоэнгрина» и тогда же поклялся: как только станет королем, разыщет этого композитора и возвеличит его. И вот разыскал. Вагнер — в Мюнхене, столице Баварии. Король Людвиг осыпал его милостями. Принят к постановке «Тристан». Нужда кончилась, можно не думать о будущем.
В Мюнхене жили друзья. Ганс Бюлов был главным дирижером оперы. Все резко изменилось, как в сказке.
Нет, не так уж внезапно, «милостью божьей», все это произошло. Скорее — «милостью Листа». Потому что Лист поставил «Лоэнгрина» в Веймаре. Потому что Лист пропагандировал его музыку везде, всюду. «Без Листа ты пропал бы, — говорил себе Вагнер. — Без Листа с его великодушным сердцем и энергией, без его доброй воли ты не выбрался бы на дорогу. Он дал приют тебе, изгнаннику, он утешал и поддерживал тебя, когда ты отчаялся, он позаботился о том, чтобы твоя музыка звучала, когда ты должен был скрываться. И от нужды он не раз спасал тебя. Ты забываешь иногда об этом, но ты не смеешь забывать».
В шестьдесят пятом году был наконец-то поставлен «Тристан». Критики ничего не поняли, половина публики — также. Но другая половина, по крайней мере, слушала со вниманием. Среди этой половины нашлись люди, которые с этого дня сделались вернейшими почитателями Вагнера. Не так уж плохо.
Оркестр был большой и слаженный. Дирижировал Ганс Бюлов. Тристана пел великолепный певец Шнорр. Пожалуй, Тихачек был бы староват для этой роли.
И все же каким непрочным оказалось мюнхенское благополучие! Правда, Людвиг Баварский не оставил Вагнера. Но пришлось бежать и из Мюнхена. Снова бежать! И еще несколько лет страдать от чужой ненависти.
В Мюнхене у Вагнера появились враги. Значение баварского короля было совсем невелико. Сам Людвиг, еще юноша по летам, то слишком легковерный, то не в меру подозрительный, не сумел поставить себя в должные отношения с придворными и министрами. Когорта мюнхенских музыкантов ни с того ни с сего ревностно занялась политикой, обратив свою деятельность против Вагнера. В его реформе они усмотрели опасность для общества. В конце концов король Людвиг, растерявшийся и павший духом из-за этой обдуманной, умело организованной травли, предложил Вагнеру на время покинуть город. Он даже плакал, сообщая об этом Вагнеру, и клялся, что никогда не бросит его в беде.
Весь мюнхенский период вспоминался как дурной сон. Да и сам Людвиг… Конечно, неблагодарность плохое свойство, а все же есть что-то унизительное в этом покровительстве «высокой» особы. Вагнер тяготился привязанностью короля. Чем сильнее такой покровитель любит тебя, тем это неприятнее, тяжелее. Потому что он дает тебе деньги, а без этого не нужен тебе. Ах, это ужасно! Писать письма, уверять в преданности! Пусть даже ты и уважаешь его, все-таки сознание зависимости помешает тебе разглядеть достоинства покровителя. Нет, тут что-то нехорошо: он имеет права на тебя, он тебя купил!
И кто сказал, что только в любви денежные отношения унизительны? Не менее унизительны они и в дружбе, если они односторонни. Разве дружба покупается? Вечно думать о том, что ты обязан другому, что должен отвечать взаимностью, что неблагодарность — это грех. А вот иногда хочется быть неблагодарным, просто подмывает! Я хочу свободы. Опомнись, разве она бывает на свете? Разве ты был свободен, когда умирал с голоду?
Вагнеру приходилось и раньше пользоваться чужой денежной помощью. Но друзья ничего не требовали в обмен за это. А когда он не поладил с ними, то отказался от их денег. Но внимание этого экзальтированного короля, его голубые глаза, полные вечной меланхолии и невысказанного упрека, его клятвы в вечной дружбе и требования таких же клятв от «друга», который старше более чем на тридцать лет! Эта необходимость поддерживать всегда «возвышенное» настроение… И как трудно вести себя с королем так, будто видишь в нем знатока музыки и красоты. А он совсем не знаток и любит музыку как-то взахлеб, глухо…
Будь он бедным мальчиком, каким-нибудь начинающим музыкантом, еще можно было бы с ним поладить. Гулять с ним иногда в свободное время, а иной раз и прогонять его: «Знаешь, дружок, нет времени, приходи-ка завтра или на той неделе. Ну, нечего хныкать: потерпишь несколько дней!» А как это скажешь королю?
— О, Рихард, — говорит он, — этот мотив лебедя говорит нам о темной печали.
— Нет, ваше величество, скорее о светлой.
— Ну да, я хотел сказать — о светлой. Но все-таки здесь есть какая-то демоническая нотка…
…То есть — никакой, но приходится молчать, почтительно склонив голову.
— Вы не должны сердиться на меня, Рихард. Я так боюсь, что вы рассердитесь.
— О, ваше величество, как вы можете думать!
— Не говорите так. И называйте меня Людвигом.
— Я буду называть вас так, если вы хотите.
Король сияет. В общем, он славный мальчуган, но…
— Вы очень упрямы, Рихард. Почему вы непременно хотите поставить все «Кольцо» [157] сразу? Почему бы не поставить пока только пролог? Или одну «Валькирию»? Я мог бы это устроить.
— Ваше величество, вы же знаете, каков мой замысел. «Кольцо Нибелунга» — это четыре оперы, но единое целое.
— Иногда нужно пойти и на уступки. У вас столько недоброжелателей.
И король добивается постановки «Валькирии». Но Вагнер не участвует в этом; он даже не является на премьеру.
— Вы огорчили меня, Рихард. По-моему, вы просто жестоки.
— Но я ведь предупреждал ваше величество, что…
— Ты упорно не хочешь называть меня Людвигом!
— Но я предупреждал, что этого нельзя делать. «Валькирия» только часть «Кольца».
— Ну хорошо. Я все-таки счастлив, что она шла. И успех был…
— Вряд ли, Людвиг.
— А! Это мило, что ты меня так назвал. Ты все-таки добрый.
Но иногда проявляется и самодурство.
— Я, кажется, король! И мне странно, что вы противитесь моей воле!
— Я только хотел объяснить вашему величеству…
— Прошу не перебивать меня! Мое решение свято. И никому его не переменить!
— Я вынужден молчать, ваше величество.
— Ах, не говори так: это разрывает мне сердце!
Козима, которую Вагнер часто видал в Мюнхене, совсем не считала положение затруднительным.
— Король забавен, — говорила она, — он обожает вас, это естественно. Но за счастье дружить с вами он должен платить — и подороже.
— Однако, милая Козима…
— Не будем притворяться, Рихард. Вы верите в свою гениальность, ваше творчество нужно не только для всех нас, но и для будущих поколений. С какой же стати вы должны прозябать в бедности? В неизвестности? Король хочет избавить вас от этого, тем лучше. Это большая честь для него, а не для вас. Я не знала, что у вас такая хилая совесть.
— Но в качестве «купленного» я обязан приспособляться.
— Ничего подобного. Мне кажется, вы можете делать все, что вам вздумается. Король все примет. Можете капризничать, ходить на голове.
— Я не акробат, — обиделся Вагнер, — и как раз боюсь, что он заставит меня ходить на голове.
— Не бойтесь — не заставит.
— Иногда я действительно боюсь короля, — сказал Вагнер. — Мне кажется, что он… что у него в голове не все в порядке.
— Возможно. Мне тоже так кажется.
— Но ведь это опасно. Сегодня он любит своих друзей, а завтра их возненавидит…
— Возможно. Но это бывает и с самыми разумными людьми.
— С такими, как Людвиг, не знаешь, как держать себя.
— Пустяки. Будьте самим собой и принимайте поклонение — вот и всё. Я только посоветую вам никогда не забывать в его присутствии, что вы его подданный. Ему очень приятно его звание. Он хочет быть для вас не просто другом, а «царственным» другом. Я это заметила. Впрочем, это всё пустяки. Страшен не король, а его подданные.
— Ну, их-то я не боюсь! — надменно сказал Вагнер.
— Напрасно. Но и с ними можно бороться.
— Впрочем, — говорил Вагнер, — король еще очень молод и играет в романтизм. Со временем он вникнет в дела и сделается таким же, как и все посредственные короли. Пусть играет.
После представления «Тристана», возвращаясь домой с Бюловым и Козимой, Вагнер заметил на улице стройную женщину в черном. Она садилась в карету. Ее спутник помог ей взобраться на ступеньку. Вагнер узнал его: это был Отто Везендонк.
Значит, она приехала. Некогда он писал ей: «Тристан принадлежит только тебе». Они уже давно не переписывались. Какова она? Как странно, что это прошло. Было сильнее всего и прошло.
Козима спросила:
— Что это вас так внезапно опечалило? Ведь все прошло хорошо? — Она имела в виду оперу.
— Да, конечно.
Шесть лет назад ему не было никакого дела до Козимы. Он только жалел Листа, что у него такая строптивая дочь. Ну, и Ганса тоже жалел: ему, видно, достается. Но Козима терпеливо дожидалась своего часа.
И дождалась.
Когда Вагнер уехал из Мюнхена, Козима вскоре последовала за ним, взяв с собой маленьких дочерей. По мнению друзей, она выбрала самое неподходящее время. На Бюлова, столь преданного Вагнеру, посыпался град насмешек. Его и прежде преследовали за пропаганду «музыки будущего». Отъезд Козимы развязал руки газетчикам. Злорадство, злоба, жестокость проявили себя в полной силе. Друзья отвернулись от Вагнера и Козимы, обвиняли их в эгоизме и бездушии. Многие порвали с ними навсегда. Другие прямо требовали изменить жизнь, вернуться к прежнему.
Но что было совсем неожиданно — это отношение Листа.
— Я не могу больше называть тебя своей дочерью! — объявил он. — Так и знай. И он мне больше не друг!
— Неужели ты придаешь такое значение толкам? — спросила Козима. — Ты сам говорил, что в молодые годы пренебрегал мнением света.
— «В молодые годы»! Один из вас, как мне известно, уже не молод.
— Тем больше чести для него, что он не сгибается под тяжестью предрассудков.
— Он сгибается под тяжестью чужой воли, — сказал Лист.
Козима усадила отца и сама уселась напротив:
— Поговорим хоть раз откровенно, хочешь?
— Что за торжественное предисловие! Терпеть не могу.
— Да, Бландина говорила всегда: «Папулечка, пусенька» — и ласкалась, как котенок. А я неласковая, ты знаешь.
— О да, слишком хорошо знаю.
— Поговорим откровенно. Ты ведь все-таки виноват передо мной.
— Вот как? Значит, Ганс был плохим мужем?
— Самый хороший муж плох, если к нему не лежит сердце. Но оставим это. Ты желал мне добра, ты всегда был добрый. И особенно ко мне, потому что не любил меня.
— Что-о?
— Видишь ли, ты не обижайся: бывают мачехи, которые преувеличенно ласковы к своим падчерицам или пасынкам именно потому, что те не родные дети. Так иногда и родители заменяют недостаточную любовь к своим родным детям преувеличенными заботами. И это хорошо, честно.
— И ты осмеливаешься…
— Я помню, что к Бландине ты был строже, чем ко мне, но сколько любви было в этой строгости! Оттого она и вела себя правильнее, чем я.
— Не смей говорить о Бландине!
— Я знаю, ты втайне жалеешь, что именно я осталась в живых!
— О, как ты похожа на свою мать!
— Да. Только красоты не унаследовала. А в остальном похожа. Вот почему ты не любишь меня. Ты ведь и ее не любил, — прибавила она как бы вскользь, не замечая протестующего движения Листа… — Но оставим это. Ты обвиняешь меня в том, что я выбрала Рихарда…
— Не может молодая женщина «выбрать» старика. Тебе нет тридцати, а ему…
— Он не старик еще. И разве ты не знаешь подобных примеров?
— Не в этом дело. Ты покидаешь прекрасного человека, лишаешь его дочерей…
— Значит, я должна была их покинуть?
— … оставляешь его на съедение этой мюнхенской своре.
— Свору не умилостивишь уступками. Они все равно затравили бы нас всех.
— Но ты хоть подумала о Гансе?
— Я думаю о нем. Но ведь он больше всего страдает не оттого, что потерял меня, а от неприятностей по службе. Это поправимо. Такой дирижер всегда найдет место в другом городе.
— Непостижимо!..
— И если бы он хотя бы любил меня!
— Он всегда хорошо к тебе относился.
— И я к нему. Что ж из этого?
Она выпрямилась, полная решимости.
— Хорошее отношение! — презрительно воскликнула она. — И вы этим довольствуетесь? А я нет. Целых тринадцать лет — почти половину своей жизни, нет, всю жизнь — я ломала себя, мучилась, увядала. Нет, твое поколение не мирилось с подобной участью. Вспомни мадам Санд и себя самого. Как вы кричали, как воспевали свободу чувства!
— В молодости человек бывает односторонен, Козима.
— Ты не был таким.
— Но, когда приходит зрелость, становишься мудрее и начинаешь понимать, что в юности слишком превозносишь то, что непрочно, недолговечно.
— И это говоришь ты?
— Да, девочка. Начнешь ли с этого или придешь потом, все сводится к одному: самое сильное чувство проходит и не возвращается.
— Как по-твоему: тринадцать лет — это большой срок?
— Поверь, дитя, есть чувства более глубокие и достойные, чем то, которое называется любовью.
— Ах, кто же на них посягает!
— Я требую, чтобы ты уехала куда-нибудь на год или два, пока улягутся крики.
— Пусть кричат. Мне все равно.
— Год или два, неужели это так много?
— Год или два! — Козима презрительно засмеялась. — В прибавление к тринадцати годам? Чтобы уж было круглым счетом пятнадцать? Ну, вот что я тебе скажу: вы боретесь за свое творчество, за ваши реформы, и боретесь отчаянно. Я не обладаю никакими талантами. Но за свое счастье буду бороться так же отчаянно, запомни. Я доказала, что мое чувство и прочно и долговечно.
— Я не стану объясняться с Вагнером, — сказал Лист, вставая.
— И не надо.
— Хотя Каролина полагает…
Мнение княгини меня не интересует. Я могла бы спросить: почему она в свое время не вернулась к своему князю?
Листа всегда уязвляли непочтительные отзывы о княгине. И он сказал то, в чем долго потом раскаивался:
— Ты хотела полной откровенности, Козима. Тогда я спрошу тебя: уверена ли ты, что Вагнер отвечает на твое чувство полностью? Да… конечно, ты уверена в этом.
Глаза у Козимы стали совсем прозрачными. Она встала и подошла поближе к отцу.
— Не бойся, я приму бой, — сказала она. — Нет, я не уверена, что Вагнер любит меня так же, как я его. Мне вообще не суждено внушать такую любовь — я уже знаю. Но со временем он будет ценить меня. В этом можешь не сомневаться. Лучшей жены ему не найти. Я буду неусыпно блюсти его интересы, охранять его покой, поддерживать бодрость. Я знаю, что ему нужно. Сделаю все, чтобы его слава укрепилась. Ну, и потом ты ведь знаешь: я не глупа… и никогда не оскорблю его вкуса.
Ее рука легла на плечо Листа.
— И к музыке я привыкла, — продолжала она почти ласково, с легкой иронией. — Столько ее приходилось слушать! Разбираюсь в ней неплохо. И дирижирование мне хорошо известно. Я сумею управлять этим оркестром, как он ни сложен… Но если другие женщины управляют вами, чтобы удовлетворить свои мелочные прихоти, и в угоду этому ломают вас, то я посвящу себя служению. Творчество Вагнера, его слава, его бессмертие — вот чему я служу. Как ты думаешь: стоит ли обвинять женщину, поставившую перед собой такую цель?
Она сняла руку с его плеча, поправила волосы. Он впервые заметил, какие у нее красивые руки.
— У меня ведь нет собственных талантов. Придется пестовать чужой. Чем же плоха эта миссия? Когда-нибудь ты признаешь мою правоту.
Но он признал ее не скоро.
А теперь в Трибшене, в домике, который Козима велела убрать по своему вкусу, совсем не бюргерскому, тихо, удобно для работы. Может быть, впервые в жизни Вагнер наслаждается покоем. Это не разнеживающий покой, а тот, который необходим для вдохновения. Козима — его секретарь, его первый критик. Ей он читает свои либретто, играет все написанное. Мягкой, женственной ее не назовешь, ее остроумие жалящее… Но по уму, по развитию, по широте взглядов она выше всех женщин, которых он знал. Когда он говорит ей это, она хмурится:
— Разве любовь нуждается в оправдании?
— Нет, конечно. Но ты вообще недовольна, когда я тебя хвалю.
— Да. Если бы люди любили друг друга только за их достоинства, холодно было бы жить на свете.
Она могла бы спросить: «А за что ты выбрал Минну?» Но щадила его. Бедняга, ведь придется сказать: «За красоту». Лучше не подвергать его такой неловкости.
— И когда я подумаю, что такая блестящая женщина, как ты, принесла себя в жертву…
— Когда женщина чего-нибудь добивается, самое удобное делать вид, что приносишь себя в жертву.
— Разве ты «делала вид»?
— Нет, так поступала моя мать. Я же… Мне просто не хватало воздуху, и я разбила окно.
— Ты развеяла мрак моей жизни…
— Слишком торжественно, Вагнер. — Она называла его так, когда не соглашалась с ним. — Ты его сам развеял.
Речь шла о «Нюрнбергских мейстерзингерах»[158] — самой жизнерадостной опере Вагнера, написанной в тяжелое время.
Козима называла ее «Песней о мастерстве».
В шестнадцатом веке в городе Нюрнберге жил башмачник Ганс Сакс[159] Его имя увековечено как имя великого поэта и мудрого наставника молодежи. В его образе воплощен неумирающий дух народа, закаленный в трудных испытаниях.
Стих Ганса Сакса, который он сочинял во время работы, аккомпанируя себе стуком молотка о колодку, был полон воодушевления и в ту пору, когда мастеру исполнилось пятьдесят лет. Впрочем, кто сказал, что это возраст дряхлости и упадка? В искусстве многие как раз в эти годы достигают вершины мастерства.
Жители Нюрнберга, собственными руками добывающие свой хлеб: чеканщики, портные, бочары, ювелиры и прочие, — издавна объединились в один обширный цех — мастеров пения. У них был подробный, точный, освященный традициями устав, который строго соблюдался. Раз в год, накануне Иванова дня, на окраине города, на большой лужайке, мастера собирались для состязания. Избранный метчик ударами мелка обнаруживал ошибки певца, и, если их число превышало установленную метку, бедняга мог быть изгнан из цеха мастеров. А победитель, лучший певец, получал из рук красивейшей девушки награду — шелковый венок.
Певцы Нюрнберга славились своим искусством. Но с некоторых пор Ганс Сакс стал замечать в своих товарищах огорчительные перемены: все чаще обращались они к табулатуре[160], не считались с природными дарованиями певца. Это был сам по себе дурной признак, признак упадка. Все реже слышался на состязаниях справедливый суд. Увлечение правилами дошло до того, что не оставалось места для вдохновения. Размеры, тоны, подголоски — все было заранее предусмотрено, всякое свободное изъявление чувства уже считалось грехом.
Гансу Саксу все это досаждало. Становясь рабами ими же установленных законов, нюрнбергские мастера пения приняли в свой цех вздорного и напыщенного Бекмессера только потому, что он хорошо знал табулатуру. Этот писарь в течение жизни не сложил ни одной песни, не изобрел ни одного мотива, и все же его выбрали главным метчиком и судьей над певцами.
(«Как странно! Кто-то другой, а не сам творец произносит высший суд над произведением искусства! Можно признать критические статьи Шумана, этого великого композитора, но, скажите на милость, почему так вездесущи и всесильны люди, которые только и судят других? Покажите мне их оперы, симфонии, романсы. Их нет, или они плохи! Кое-кто уверяет, что критику необязательно быть творцом, главное — чутье, знания. Пусть так. Но ведь есть среди них и такие, которые убеждены, что не теория служит музыкантам, а музыканты — теории. Подобные писаки недостойны произносить свой суд!»)
Все это Вагнер относил к венскому музыкальному критику Эдуарду Ганслику, от которого много натерпелся. В запальчивости он не желал признавать никаких действительных заслуг Ганслика.
(«Было бы очень соблазнительно назвать этого нюрнбергского писаря-метчика не Бекмессер, а Ганс Лих! Но директор театра не согласится: слишком близкое созвучие, а венского оракула Ганслика все боятся. Черт с ним, пускай писарь зовется иначе, все равно его сразу узнают!»)
Бекмессера не любили и сами мейстерзингеры. Но они терпели его тиранию: она защищала их от новых, свежих веяний, которых они страшились.
Накануне Иванова дня стало известно, что Бекмессер, который до старости не успел жениться, сватается к юной Еве Погнер, дочери ювелира. Достаточно было взглянуть на Еву, чтобы понять безрассудство этого намерения. Все юноши города вздыхали по Еве, но писарь не боялся соперников. И, когда кормилица Евы с возмущением крикнула метчику: «Эй вы, Брекекекс![161] Уж не надеетесь ли вы заманить нашу красавицу к себе в болото?» — он ответил, что если это намек на его будущую свадьбу, то упомянутая девица вполне достойна такой чести.
Сватовство писаря испугало девушку. Она обратилась за советом к почтенному Гансу Саксу, старинному другу ее отца.
Ганс Сакс был вдовец. Его жена и дети умерли от горячки более пятнадцати лет назад. С тех пор он привязался к малютке Еве, и дом ювелира Погнера стал как бы его родным домом.
В городе поговаривали, что башмачнику следовало бы жениться во второй раз, и намекали на выросшую Еву. Старик Погнер был не прочь от такого зятя. Что думал сам Ганс по этому поводу, оставалось для всех тайной.
Ева просила помочь ей. «Брекекекс» противнее смерти. Уж одно то, что ее, молоденькую девочку, он всегда называл «Погнершей», могло внушить отвращение.
Ганс Сакс еще обдумывал, что посоветовать девушке, когда в Нюрнберге появился молодой человек знатного рода, по имени Вальтер Штольцинг. Что привело его туда? По его словам, любовь к пению. Возможно. Но была и другая причина: встреча и знакомство с Евой Погнер. Кажется, он уже успел объяснить ей свои чувства и получить ответ.
Но всякий, кто пожелает посвататься к дочери или сестре мейстерзингера, обязан и сам вступить в цех. Вот почему молодой Вальтер захотел участвовать в состязании. Он стал расспрашивать об условиях — они ошеломили его. Сколько тонов нужно было знать! Тон «щегленка», «теленка», «блестящей дратвы», «усопшей росомахи» — где их упомнить! У него были свои тоны: весны, любви, юности… Он решил все-таки участвовать в состязании и петь так, как бог на душу положит.
Но он не знал метчика Бекмессера. А тот, разъяренный появлением нового таланта, может быть, соперника, принялся стучать своим мелком по доске где надо и где не надо. Доска уже кончилась, а Вальтер все пел. Сначала вдохновенно и горячо, а затем, разозленный придирками «мужичья», вызывающе, задорно. Мастера отвергли искусство рыцаря — все, кроме одного, Ганса Сакса.
Узнав о любви Евы к юному рыцарю, он опечалился, но ненадолго. Если в его сердце иногда возгоралась надежда, то тут же гасла. Благоразумный наставник и поэт хорошо знал легенду о Тристане и Изольде, и участь короля Марка не прельщала его… Теперь он решил во что бы то ни стало помочь приезжему рыцарю.
Песня Вальтера долго звучала у него в ушах. Давно прошедшее встало перед башмачником. Он вспомнил, как впервые появился среди мастеров со своей песней. Он был таким же смелым, таким же сорвиголовой, как Вальтер. Только надменности в нем не было, как в этом графском сыне.
Покачав головой, он снова принялся за работу. Не изобрести ли новый, «осенний» тон? И назвать его: «Напев тщетных мечтаний». Да, собственная молодость не повторяется, но ты узнаёшь ее в других.
Настала ночь. Так как Вальтер не попал в цех мастеров и не мог поэтому получить руку Евы, он уговорил ее бежать с ним. Влюбленные стояли под липой и никак не могли уйти из города; невзирая на позднюю пору, на улице все время толклись люди: ученики Сакса расходились по домам, ночной сторож ходил взад и вперед, громко трубя в свой нелепый рог.
Ева успела на всякий случай переодеться в платье своей кормилицы. Сама кормилица, Магдалена, напялив на себя одежду тоненькой Евы, стояла наверху у окна. Это чтобы отвести глаза Бекмессеру, который предупреждал, что явится к полуночи и споет серенаду будущей невесте. Вот он идет, чучело, разряженный, с лютней в руках.
Ганс Сакс все это видел: и влюбленных, притаившихся под липой, и переодетую кормилицу, и Бекмессера с его лютней. Забавная мысль пришла ему в голову. Он уселся у окна своего дома и, вооружившись сапожным молотком, принялся за работу. Громко ударяя по колодке, он затянул песню. И стук молотка ритмично подчеркивал ударения на слогах.
(«Да, это большое наслаждение — сплетать воедино разные голоса, разные положения. Вальтер успокаивает испуганную Евхен, кормилица смеется над метчиком — дуралей Бекмессер и впрямь смешон со своей серенадой. Ганс Сакс добродушно весел — недурной получится квинтет. Погодите, то ли еще будет!»)
Бекмессер возмутился, услыхав пение Сакса. Но тот спокойно объяснил ему, что иначе нельзя: срочный заказ, а он привык за работой петь. И, наконец, если одним можно распевать серенады, то и другие могут позволить себе невинную песенку.
Бекмессер растерялся: нельзя петь серенаду при таком заглушающем аккомпанементе. Но нельзя и уйти: «Погнерша» стоит у окна и — он уверен в этом! — ждет его признаний. Он решил остаться.
Но так как удары молотка и голос башмачника раздавались все громче, Бекмессеру пришлось не петь, а кричать. От досады и ярости он охрип. Заткнув уши и засунув лютню под мышку, он выкрикивал свои любовные куплеты. Не раз, прервав пение, он просил Сакса «не орать столь убийственно». Он угрожал, замахиваясь лютней, и снова принимался петь, стараясь придать голосу нежность, потому что мнимая Евхен все еще стояла у окна. Но — увы! — серенада никак не могла быть услышана при дьявольском стуке башмачника, которому приспичило работать ночью да еще во всю глотку распевать!
Долго продолжался поединок. Весело и звонко раздавалась песня Сакса, ослиным ревом оглашал Бекмессер ночную улицу. Он не умел изобретать мелодии, а заученные тоны забыл. Невольно подражая напевам Сакса, но не в силах правильно уловить их, Бекмессер искажал их нещадно. Он уже не думал о нежном пении, о сладкоголосии и только старался перекричать Сакса. Но, несмотря на то что Ганс не кричал, а только пел, рев Бекмессера терялся. К тому же Ганс успел сообщить незадачливому «Брекекексу», что удары молотка по колодке приносят пользу и искусству: стуком он отмечает ошибки певца.
Легко быть метчиком самому, но каково петь, зная, что отмечают твои собственные промахи! Бекмессер вздрагивал от каждого стука — это не улучшало пения. Принимаясь за второй башмак, Ганс объявил, что к утру, вероятно, кончит работу. К утру! Он был свеж и бодр, а Бекмессер уже выбился из сил.
«Прекрасную Еву
Я всей душой зову», —
надрывался он, делая неправильные ударения. Сакс подчинял его своим размерам. Третий куплет они пропели также одновременно: Сакс — торжествуя, Бекмессер — неистовствуя.
(«Стоп! Такой прием уже встречался. У Листа в „Фауст-симфонии“.
У Мефистофеля нет своей темы, а есть искажение тем Маргариты и Фауста. Но это трагическое искажение, а здесь комическое. Композиторы, подумайте об этом — особенно те, кто отрицает комическое в музыке.
Но то ли еще будет!»)
Между тем стук, рев и пение давно уже разбудили жителей ближайших улиц. Открывались окна, в них показывались головы, послышались оклики, соседи стали спускаться вниз. Не прошло и нескольких минут, как улица заполнилась людьми. Слесари, пекари, мясники, столяры, банщики, портные — все кричали, не слушая друг друга, все сплелось в один клубок. Неизвестно, что послужило поводом к дальнейшему: замешались ли тут чары какой-нибудь колдуньи, или виноват был поклонник Евиной кормилицы, звонко стукнувший Бекмессера его же собственной лютней по голове, но только всеми овладел дух беспричинного и беспредметного задора. Каждый дубасил соседа, отовсюду раздавалось: «Негодяй!», «Пивная бочка!», «Олух!» Крики женщин, призывающие мужей и братьев, терялись в шуме. И началась всеобщая уличная потасовка, какую еще никогда не приходилось наблюдать в Нюрнберге, — необычная прежде всего тем, что в ней принимали участие жители всех возрастов: от школяров, покинувших свои постели, до самых уважаемых и почтенных старцев. Только вода, льющаяся сверху из верхних этажей прямо на головы дерущихся, несколько охладила их пыл. Видимо, женщины все-таки оказались благоразумнее: приготовили кувшины и ушаты с водой.
Ева успела убежать к себе в дом. Ночной сторож дул изо всей силы в свой устрашающий рог, призывая драчунов угомониться. Он пропел свое увещание в фа-мажоре, а рог завыл на полтона выше. Это несоответствие, дошедшее до музыкального слуха горожан, окончательно отрезвило их.
Улица опустела.
(«Вот так побоище! Двадцать самостоятельных голосовых групп полифонически сплетаются и растут. Такого контрапункта не было еще ни в одной опере. Двадцать голосов! Кто посмеет сказать, что композитор немолод и утомлен? Что он не тот, кем был в юности? Что его всю жизнь преследовали неудачи?
Грандиозная потасовка! Давно так не радовалось сердце.
… Вы не ожидали, не правда ли, что он способен так оглушительно смеяться, что он так хорошо знает жизнь простого народа, что он может быть совсем не таким, как в „Тристане“ или в „Лоэнгрине“?
Тот же, кем был в юности? О нет, теперь он гораздо сильнее!
Ну что, избитый метчик? Как ты чувствуешь себя после твоего неудачного мальчишника? Право же, если венский Ганс Лих не подаст на меня в суд или не вызовет на дуэль, он лопнет от злости!»)
— Ты кажешься сейчас таким молодым, — вкрадчиво говорит Козима. — Отчего ты уступаешь Еву этому Вальтеру?
— Я повинуюсь зову жизни.
— А песню? Ты и ее уступаешь?
— Художник ничего не уступает — он дарит.
Как ни увесисты были побои, полученные накануне Бекмессером, как он ни злился на Ганса Сакса, испортившего его любовную серенаду, но на другое же утро писарь явился к башмачнику за советом. Жених должен выступить на состязании — этого не избежать. А Сакс может помочь.
«Ведь мы одного возраста, — думал завистливый Бекмессер, — и оба не спали прошедшую ночь. А он полон сил, да еще смеется вдобавок».
Кончилось тем, что хозяин сам подарил Бекмессеру листок со стихами. То были стихи Вальтера, вернее, его черновик. Так и быть, приятель, возьмите. Только, чур, не перепутайте!
(«Отдать писарю чужой стих? Не вероломство ли это по отношению к молодому другу? Ничуть. Но это рискованно? Нисколько.
Бесслухий музыкант песни не сложит да и стихи переврет. Когда-то, четверть века назад, некий глупый Дютш получил от директора парижского театра сценарий „Летучего голландца“ — чужой сценарий. Ну и что же? Вышло из этого что-нибудь? Ровно ничего. И не стоило огорчаться тогда. Талант может оступиться, бывают у него и неудачи. Но тупице не помогут ни чужие стихи, ни чужая музыка!»)
Это и подтвердилось на состязании певцов.
Среди разноцветных флагов и жезлов, разубранных цветами и лентами, среди празднично разодетых горожан, в сиянии майского дня, Бекмессер был ни жив ни мертв. Ему надлежало выступить первому. То и дело вынимал он из кармана листок со стихами и что-то шептал. Наконец, по знаку Ганса Сакса, он поднялся на возвышение. В глазах у него запестрело. Он покачнулся.
— Плохой знак! — крикнул кто-то из подмастерьев.
— Ква! Ква! — надрывались, подпрыгивая, школьники. — Брекекекс сейчас запоет! Пожалуйте в лужу!
— Силенциум![162] — провозгласил председатель.
Все замолчали.
Бекмессер взял несколько аккордов на лютне. Однако голос не повиновался ему, звучал странно и фальшиво. К своему несчастью, он плохо помнил слова. Боясь отступить от стихов, он до такой степени исказил их, что среди собравшихся началось движение и шум. Против воли Бекмессера произносимые им слова имели какой-то чудовищно-карикатурный смысл, вызывающий дружный хохот. Певец поминутно заглядывал в свой листок, вытирал платком лоб. А предстояло спеть еще целых три куплета. «О, где сосна?» — ревел он. А надо было спеть: «О, грезы сна!» Вместо фразы «Там образ девы мне предстал» Бекмессер в отчаянии сообщил: «Там я, раздевшись, ей предстал». Третий куплет не привелось спеть — хохот и свист заставили беднягу сойти с возвышения и сопровождали его, пока он убегал в бешенстве. Тогда Ганс Сакс объяснил всю историю со стихами и, взяв за руку Вальтера, сказал:
— Вот кто покажет нам искусство пения!
И все кончилось благополучно — торжеством Вальтера. То был его первый шаг к зрелости, но шаг уверенный и твердый. Он получил венок из рук девушки, и отец Евы благословил обоих. А потом громкий хор, как водится, славил мастера Сакса.
А его-то более всего радовал новый «народный» тон в пении Вальтера, тон, который юноша недавно усвоил и который принесет ему успех в будущем.
— Знаешь, это совсем не похоже на тебя, — сказала Козима, — этот самоотверженный «тон» воспитателя. В жизни ты, по-моему, мало заботишься, чтобы оставить после себя школу.
— Разве все, что мы создаем, должно быть непременно похоже на нас? — спросил Вагнер.
— Но ведь Ганс Сакс — это ты!
— Не совсем. И не во всем. Я только хочу походить на него.
— Тебе это отлично удалось! — сказала Козима. — Тем более, что ты остался и самим собой.
Как ни трудно было пробраться в Байрейт на открытие вагнеровского театра, музыкант Вилли Рауш все-таки проник туда. Рядовой скрипач мюнхенского оркестра, он, конечно, не получил приглашения и явился в Байрейт на свой страх и риск. У него не было в этом городе ни одной знакомой семьи, где он мог бы остановиться, а гостиницы, как он знал, — переполнены. Приехав утром, Вилли до трех часов пополудни слонялся по улицам, пока наконец содержательница убогого пансиона, жившая на окраине, не сжалилась над ним и не втиснула его в комнату, где уже находилось трое жильцов.
Хозяйка предупредила, что будет кормить своих постояльцев только обедом; о завтраке и ужине им придется позаботиться самим. В городе и так мало провизии: понаехала уйма народу, в ресторане нельзя достать свободный столик, вообще в течение ближайших нескольких дней город превратится в сумасшедший дом. Слыханное ли дело: король велел построить для этого человека не то дворец, не то церковь. Все едут сюда молиться.
Вилли смеялся: здравый смысл народа! Хозяйка уловила главное: характер мистерии, присущий вагнеровскому театру.
Однако впереди четыре дня. «Кольцо Нибелунга» состоит из четырех опер. И Вагнер пожелал, чтобы они шли четыре вечера подряд.
Какая удивительная, поистине сказочная судьба! Был нищим скитальцем, никем не признанным, одиноким, и это длилось двадцать, тридцать лет. И вдруг — уже к старости — такая фантастическая перемена! Построен специальный театр для его опер. И со всех концов Европы съехались самые выдающиеся музыканты и критики. И не только они — писатели, ученые и просто множество туристов. В чьей биографии случалось подобное?
Рауш устал после поисков квартиры. После обеда, незатейливого и невкусного, он прилег на кровать отдохнуть до вечернего спектакля.
Соседи ушли. Тем лучше. Спать не хотелось. Вилли достал либретто «Кольца», чтобы пробежать глазами «Золото Рейна» — пролог, который будет исполняться сегодня вечером.
Он и раньше слыхал, что Вагнер сам пишет либретто для своих опер. Этот композитор не признает чужих услуг. Он не только музыкант, но и поэт и драматург, и при этом исключительно одаренный. Он знает законы сцены, превосходно владеет литературной и народной немецкой речью. В этом можно убедиться, читая либретто «Кольца». Превосходное поэтическое произведение! Еще не зная музыки, можно восхититься стройным мифом, заново созданным и изложенным в драматической форме.
Все происходит вблизи Рейна. Высоко в небе, на Валгалле, обитают боги. По радуге спускаются они на землю, по радуге поднимаются вверх. Одноглазый, угрюмый Вотан царствует над богами и над людьми, над титанами и подземными духами. Но его власть не беспредельна: сам Вотан подчинен силе рока и не знает своего будущего. Его знает лишь богиня земли Эрда и ее дочери — вещие пряхи-норны.
Не всегда боги жили на Валгалле. Прежде они обитали на земле, среди смертных.
На земле живут люди — беспокойное племя, доставляющее Вотану много хлопот. Их век короток, но стремления беспредельны. По силе духа они порой не уступают и великанам, но превосходят их глубиной чувств.
А в земных недрах и расщелинах скал снуют карлики. Их называют нибелунгами, потому что они дети тумана[163]. Густая мгла стелется от дыма из бесчисленных маленьких кузниц. Привыкшие жить во тьме, карлики бледны и старообразны. У них злые, морщинистые личики. Больше всего они боятся солнца: достаточно упасть на кого-нибудь из них солнечному лучу, и карлик превращается в камень или сгусток тумана.
День и ночь стучат молотки. Нибелунги куют золотые сокровища. День и ночь щелкает бич безобразного Альбериха, их повелителя.
Но золото приходит к концу, а оно одно, по убеждению Альбериха, дает власть над миром. Где же добыть новый клад? Только на дне Рейна, где прекрасные русалки стерегут золото. «Вега ля вага, вега ля вейа!» — так поют беспечные дочери Рейна; они не знают, в чем сила клада, — их забавляет лишь блеск золота и его переливы в воде.
И вот тень безобразного короля нибелунгов возникает над водой. Альберих знает, как добыть золото Рейна: надо дать клятву никого не любить, отречься от дружбы, от привязанностей, от сострадания. Этой мысли нет в старинной легенде, она принадлежит Вагнеру.
Любовь к золоту — единственная страсть Нибелунга. Глубоко современная мысль!
И тьма окутывает Рейн, а бедные русалки оплакивают похищенный клад.
Таково содержание первого действия.
А между тем в Валгалле, где обитают боги, также неспокойно: Валгаллу воздвигли великаны и они требуют уплаты. И тут-то выясняется, что и сами боги зависимы. Их неувядаемая юность и красота в руках богини Фрейи; она одна умеет выращивать золотые яблоки, сохраняющие молодость, свежесть. Великаны знают об этом, и они требуют Фрейю.
Как поступить повелителю Валгаллы — Вотану? Когда-то он напился из источника мудрости, ему известно многое, что происходит на земле и под землей. Клад Нибелунга, похищенный у дочерей Рейна, — вот что можно обещать великанам, как выкуп за Фрейю. Клад Нибелунга! И титаны соглашаются! Юность, красота, вечная весна — все это их не прельщает. Золота! Полный мешок! Нет — целую гору золота требуют они, чтобы покрыла богиню с головой, чтобы заслонила ее. Золота как можно больше! Да, это здорово подмечено!
Альберих велел своим карликам сковать ему шлем-невидимку и кольцо, дающее власть над миром. Великаны, жаждущие золота, и Вотан спускаются в царство Нибелунга. С ними Логе, хитрый бог огня. Он обманом отнимает кольцо у Альбериха, отнимает и клад, и повелитель нибелунгов не может противиться силе. Но он может проклясть тех, кому достанется кольцо. И он произносит проклятие. Кольцо приносит вражду, гибель!
Да, жажда богатства неистребима. Растет гора золота; она уже почти заслонила Фрейю. А великанам все мало: они требуют в придачу и шлем и кольцо. Вотан колеблется. Он добыл кольцо у Нибелунга, а теперь расстаться с добычей? Отдать кольцо, дающее власть над миром? И он отдает его, потому что так велит мудрая Эрда, поднявшаяся из недр земли, — богиня, которой известно будущее.
А проклятие кольца уже начинает сбываться: великаны бьются из-за клада; их двое, один убивает другого. Оставшийся в живых великан Фафнер превратится в огромного дракона и станет сторожить клад. Огненным дыханием, зловещим шипением он будет отгонять смельчаков, охотников до золота. Что скажет теперь лишенный богатства Вотан? Когда-то он отдал свой глаз, чтобы напиться из источника мудрости. Помогла ли ему его мудрость?
Да, помогла. Ибо, как ни страшен дракон, а у Вотана есть меч, который со временем поразит дракона. Пламя, извергаемое чудовищем, страшно для тех, кто способен бояться. Но что сделает Фафнер, что почувствует он, когда, вооруженный волшебным мечом, явится герой, не знающий страха?
И снова протянулась радуга между небом и землей; по ней шествуют в Валгаллу боги. А внизу, среди плеска волн, слышится жалоба: дочери Рейна горюют о потерянном кладе. И поздний путник, прислушиваясь к рокоту волн, ускоряет шаг, испуганный печальным напевом…
Ну что ж, послушаем, каково это в опере.
Высокий зал, огромный — на две тысячи мест, расположенных амфитеатром. Лож нет, оркестра не видно. Оказывается, он расположен ниже сцены, скрытый, но очень хорошо слышный. Акустика в зале отличная.
Занавеса тоже не видно. Один туман на сцене. Когда он рассеивается, мы видим дочерей Рейна. Они поют, а волны переливаются и блестят.
Но все чудеса в оркестре. Обыкновенное трезвучие — на нем все держится. Сначала оно доносится тихо, а потом какое нарастание! Какие изменения нагоняющих друг друга звуков! Словно волны, набегают они, окрашиваются золотом, бледнеют, опять зажигаются, поют, звенят! И даже с закрытыми глазами видишь Рейн, и русалок, и эту невероятную смену красок и бликов. Водяное, подводное, струящееся, волнообразное, зеленое, синее, золотое — ах, черт возьми! — вот это называется сразу схватить, взять в плен!
Вилли Рауш, очарованный с первых же тактов, то закрывал глаза, чтобы полнее насладиться звучанием, то широко раскрывал их, прикованный зрелищем, ибо, надо признать, что и оно было великолепно. Но оркестр преобладал над всем.
Нельзя сказать, чтобы очарование ни разу не нарушалось. В музыке были длинноты. Порой Рауш как бы приходил в себя. Только что в упоении внимал музыке и вдруг замечал, что он в театре, на сцене — декорации, актеры в костюмах. И вся фальшь театральной условности, весь обман бутафорского блеска открывался перед ним.
Спора нет, все эти шлемы, шкура дракона, чешуя русалочьих хвостов — все это было первосортное, самое дорогое. И превращения совершались быстро. Но Вилли не раз видел актеров, которые среди убогих декораций, в жалких костюмах заставляли верить в чудо… Нет, положительно в этом прологе Вагнера есть какие-то расхолаживающие места…
Но вновь звучала колдовская музыка, и мюнхенский скрипач, как и все в зале, забывал о том, что сидит в театре. Даже не глядя на сцену, он мог догадаться, как по воздушной радуге поднимаются в Валгаллу боги (фигурации десяти партий струнных и шести арф), как великаны уводят Фрейю (уныло-безжизненные гармонии сумеречности и растерянности), как Нибелунг превращается в змею (хриплые, ползучие звуки медных). Все действия и помыслы этих богов, карликов и великанов выражал оркестр в характерных сплетающихся мотивах. Достаточно небольшого, хотя бы только гармонического изменения мотива, и весь его характер меняется. Мотивы русалок, радуги, бога огня. Безотрадный и мрачный мотив отречения от любви. Мотив проклятия. Великолепный, полный отваги мотив меча. Надо думать, они еще появятся в опере в разных изменениях и значениях. И новые мотивы родятся в новых сцеплениях. Все доступно чародею-звукописцу, чародею-психологу.
Через два с половиной часа (опера шла без перерывов) Вилли Рауш вместе со всеми вышел из театра. Было еще светло. Пейзаж Байрейта с его холмами и синеющим вдали лесом показался Вилли каким-то нереальным, неестественным, до такой степени впечатлительный зритель успел привыкнуть к Валгалле и к царству Нибелунга.
Он направился к большому ресторану, расположенному неподалеку и, должно быть, сооруженному наскоро для многочисленных гостей. Здесь можно было увидеть «весь свет». Музыканты толпились группами и громко спорили. Еще при выходе из театра Вилли заметил Листа в его длинной черной сутане. Умное, подвижное лицо Листа, все еще густые, хотя и седые волосы и полные жизни глаза как-то не соответствовали его сану. Но, какую бы одежду ни выбрал этот удивительный человек, он не терял своего величия.
Мнения об опере расходились. Кто утверждал, что Вагнер не оперный композитор, а только симфонист; кто, напротив, заявлял, что отныне и начинается искусство оперы. Один из критиков выразил мнение, что при громадной технике и изобретательности в гармонии мелодический дар у Вагнера слабый. И тут же нашелся противник, который начал демонстративно напевать мелодии из «Золота Рейна». Слово «лейтмотив» не сходило с уст. Какой-то офицер недоумевал, зачем так много этих лейтмотивов, раз их невозможно упомнить; другой восхищался дочерями Рейна: прехорошенькие, особенно одна, в центре…
Желчный старик, стуча тростью, утверждал, что все «Кольцо» — сплошная дребедень: для детей непонятно, для взрослых примитивно и совсем не смешно. Его собеседник, смуглый господин средних лет, темноглазый, похожий на итальянца, успокаивал старика, напоминая, что «Золото Рейна» только пролог — рано судить обо всем «Кольце». Но старик стучал тростью и яростно повторял:
— Кому это нужно? Кому?.
Смуглый господин успел освободиться от разгневанного посетителя, который накинулся на другую жертву. Заметив улыбку Рауша, «итальянец» также улыбнулся. Они пошли рядом.
Русская группа держалась отдельно. Неподалеку выделялась красивая голова Чайковского. Он внимательно слушал своего попутчика, который, судя по жестам и мимике, выражал свой восторг.
— Это русский музыкант Клиндворт, — сказал «итальянец» Раушу. — Вот он ходит с Чайковским. Его заслуги немаловажны: он переложил для фортепиано все «Кольцо Нибелунга» — все четыре оперы. Огромный труд! Уверен, что Вагнер и не знает об этом. Не дошла очередь. Всеми «приношениями» распоряжается госпожа Козима.
А Вагнера до начала действия было хорошо видно. Он сидел в креслах, справа от Вилли. В бархатном плаще, отороченном мехом, он восседал, застывший как мумия. Госпожа Вагнер была рядом, роскошно одетая, с видом королевы. Конечно, это была только маска. Ведь ясно, что для них это первое представление в Байрейте — мечта многих лет жизни. Как же они могут быть так спокойны, так царственно холодны? Или от славы леденеют сердца? Или Вагнер на склоне лет понял всю тщету успеха и теперь горазда менее счастлив и взволнован, чем в те трудные дни, когда создавал это «Кольцо Нибелунга»?
Второй вечер. Вторая опера «Кольца» — «Валькирия».
Вилли Рауш успел прочитать только половину либретто — о Зигмунде, сыне Вотана, рожденном от смертной.
Этот человек был отважен и горд, как Риенци, не знал покоя, как Летучий Голландец, был обречен на гибель, как Тристан. Благородный, жаждущий справедливости, он задыхался в кругу родичей с их распрями, войнами, жестокостью, вероломством. Он не молился богу Собственности, и за это его возненавидела охранительница Собственности, жена Вотана, богиня Фрика.
Но Вотан тайно от Фрики заботился о сыне. Он предназначил для него непобедимый меч, скованный из золота нибелунгов.
Конечно, он мог бы вручить Зигмунду этот меч где-нибудь на дороге, переодевшись странником. Но в северных жестоких сказаниях все гораздо сложнее. Неузнанный Вотан приходит в чужую хижину, где растет могучий ясень, в присутствии гостей извлекает из ножен блистающий меч, вонзает его в ствол ясеня и со словами: «Лишь тот, кто мечом овладеет, носить его достоин» — удаляется. И, конечно, никто из сильнейших викингов не может вытащить меч.
Опера началась во мраке, среди бушевания грозы. Что-то напоминающее «Лесного царя» Шуберта слышалось в этой музыке погони и настраивало на тревожный лад. Шум и рев все усиливались, слышался собачий лай, и через минуту запыхавшийся, загнанный, обессилевший человек ворвался в незнакомую хижину и упал на землю. И так безжалостна была Фрика, что она направила беглеца по ложному следу: хижина, в которой он искал приюта и защиты, принадлежала его злейшему врагу Хундингу. Само это имя могло внушить отвращение, хотя его обладатель и родился от воинственных предков. Хундинг — это значит сын Пса.
Женщина с бледным строгим лицом и звенящим именем «Зиглинда» поднесла к губам странника освежающее питье. И отныне все последующие чудеса: неожиданный блеск меча среди темной ночи, подвиг ослабевшего от ран Зигмунда (он извлек меч из ствола ясеня), избавление Зиглинды от ненавистного мужа, Хундинга, внезапная любовь Зигмунда к этой женщине и их побег — все казалось Вилли Раушу правдоподобным, жизненным, возможным. Снова очутился он в плену у вагнеровских чудес. Должно быть, властный мотив меча, который гремел, разрастаясь и покрывая все звуки оркестра, держал его в таком оцепенении. Любопытно, как тот злой старик, который негодовал в антракте, — неужели мотив меча не подействовал на него?
— Но что толку в найденном мече, если он будет выбит из рук?
Это сказал смуглый господин, который подошел к Вилли еще в первом антракте и теперь снова очутился рядом с ним.
— Можете звать меня «синьор Личчио». Я немец, родом из Баварии, но моя мать была итальянка…
— Так вот я говорю: что толку в обретенном мече, если он не пригодится Зигмунду?
— Как? Разве он не будет биться с Хундингом?
— Меч Зигмунда расколется на куски. Но и сын Пса получит достойное возмездие — его убьет молния бога.
— Странно, что Вотан обрекает на гибель своего сына, — сказал Вилли.
— Этого требует Фрика. Она охранительница устоев, а Зигмунд — бунтарь.
— И ее влияние так сильно?
— Да, друг мой. Ведь это от древних греков пошло. Вотан — немецкий Зевс, а Фрика — немецкая неумолимая Гера. Помните, как она ненавидела Геракла, как наслала на него двух змей, когда он еще лежал в колыбели?
— Значит, Зигмунд — Геракл?
— Отчасти. Но в основном — это сам Вагнер. Наш композитор умеет сплетать мифы с современностью.
Синьор Личчио кивнул кому-то в толпе и продолжал:
— Судьба у них, во всяком случае, сходная: скитания, ненависть со стороны тех, кто имеет свой дом, у кого богатство и прочное положение. Такие люди ненавидят мечтателей и поэтов.
— Но Вагнер был беден в молодости! А теперь…
— К сожалению, мы не можем проследить за дальнейшей судьбой Зигмунда: он как раз в молодости и гибнет.
— Вы заинтересовали меня аналогией с древними богами, — сказал Вилли. — Если так, то Брунгильда — это Афина?
— Брунгильда — это создание Вагнера.
— Как? Разве ее нет в «Песне о Нибелунгах»?
— Там она совсем другая. Валькирии — воительницы, они не знают жалости. А Брунгильда у Вагнера женственная, добрая. Она восстает даже против воли отца и бога, чтобы даровать Зигмунду победу в предстоящей битве. И заметьте: она поступает так, тронутая чужой человеческой любовью. Зигмунд отвергает Валгаллу и вечное блаженство, оттого что Зиглинде, его любимой, нет туда доступа… И Брунгильда пытается спасти обоих.
— Ну, а дальше?
— Дальше все происходит, как в легенде: уступив Фрике и этим поправ справедливость, Вотан вынужден попрать и отцовскую любовь — он осуждает любимую дочь. Ее постигнет кара: долгий сон, подобный смерти.
Но страшен не сон, а пробуждение. Прочитайте, что написано в программе — она умело составлена.
— «Пробудившись, она будет уже не Валькирией, не божественной девой, а жалкой смертной, которой суждено со временем состариться и потерять красоту. И исчезнуть во прахе, прожив свой короткий век».
Кто-то, замедлив шаги, поклонился синьору Личчио. Он кивнул, но прошел мимо.
— Знаете что? — сказал он. — Здесь слишком тесно. Выйдем на этот балкон. Оттуда и вид неплохой.
Вечер уже наступил. Свет байрейтского театра освещал дорогу к выходу. Но в городе было темно.
— Да, такова участь бедной Валькирии… Читайте дальше. «Не будет она носиться среди туч и молний вместе с боевыми сестрами, никогда не сядет на своего коня, не наденет звонкие доспехи. Не будет воодушевлять воинов в битве и перекликаться с грозой». Но и это не самое страшное в ее судьбе. Дело в том, что первый, кто пробудит Брунгильду от заколдованного сна, «будь то бог или смертный, титан или горбатый нибелунг, король или раб, герой или жалкий трус, станет навсегда ее мужем и господином».
— Ну и злой же он, ваш Вотан!
— Как и все боги. Однако он склонился на мольбу любимой дочери — окружить ее ложе огненной стеной.
Пусть пламя жжет и пожирает трусов.
Зато отважный вырвется вперед!
— Какой огромный труд! — сказал Вилли. — Как долго он писал свое «Кольцо»?
— Двадцать шесть лет.
— Я вижу, вы знаток Вагнера.
— Все это можно найти в брошюре, которая продается у входа, — сказал синьор Личчио с неожиданной холодностью. — А Вагнера я действительно знаю… Но воздадим должное госпоже Маттерна[164]. Это единственная певица, которая может справиться с ролью Брунгильды. Остальные хотя и недурные певцы, но скоро, вероятно, покинут сцену.
— Почему вы так думаете?
— о, надо быть по крайней мере титаном, чтобы перекричать вагнеровский оркестр. А у здешних артистов отцы и матери смертные.
Хой-о-то-хо!
Девять дочерей Вотана, вестниц победы, громкими возгласами перекликаются в вышине. Они летят среди туч и молний. Хой-о-то-хо! Росвейса Белоконная мчится с севера, Кримгерда Яростная — с запада, а с востока на черном коне летит Вальтраута — опора павших. Брунгильда-Воительница в кольчуге раньше всех примчалась в Валгаллу. Каждая держит в седле убитого воина…
Полет валькирий! Полет валькирий! Нет, никогда человеческое воображение не представляло себе ничего более неудержимого, стихийного, мощного, фантастического! Как Вагнер добился этого? Знатоки отметят боевой клич валькирий, их раскатистый смех, бурное дыхание, ржание лошадей и многое другое. А сидящие в зале байрейтского театра слышат звон и блеск, поддаются стихии звуков, которая опьяняет и увлекает ввысь. Люди вскакивают с мест и слушают стоя.
Что же должен чувствовать композитор, создавшей это?
В зале недостаточно светло — нельзя разглядеть лицо Вагнера. Но, смотрите, он тоже встал с места. Госпожа Козима дотронулась до его плеча…
— Заклинание огня! — шепнул сосед Вилли после сцены Брунгильды с Вотаном.
Несомненно, Вилли и сам догадался бы, что началось заклинание огня, ибо Вотан уже ударил копьем по скале. И в своем пылающем одеянии показался бог Логе, волшебник, некогда отнявший клад у нибелунгов. Но нельзя было сердиться на взволнованного соседа, которому не терпелось высказать свое впечатление, хотя бы назвав событие. Вилли и сам был взволнован. И, хотя зрелище растущего пламени было грандиозно, он, как и в прологе «Кольца», закрыл глаза, подчиняясь усыпляющему ритму.
… И вот уже нет никого между Валькирией, засыпающей на своем высоком ложе, и остальным миром…
Оркестр гудит и пылает. Сначала мелкие язычки пламени, — вспыхивают и вьются звуки (как в «Тангейзере» у Венерина грота). Потом — сплошная огненная стена, — весь оркестр. Голос Вотана раздается все тише, он за стеной. И вдруг сверкающая мелодия словно прорезывает пламя. Это мелодия пробуждения — тема Зигфрида, который еще придет.
Почти весь следующий день мюнхенский музыкант провел вне дома. Он уже начал осваиваться в Байрейте, завел некоторые знакомства, даже разыскал ресторанчик, где можно было сравнительно легко пообедать. Он проводил туда бледную от истощения англичанку, которая третий день питалась одним черным кофе.
Город понравился Вилли своей живописностью, правильной планировкой, красивыми зданиями и парками. Правда, это был слишком уж современный город: ничего средневекового, старинного, готического, как, например, в Нюрнберге. В парке, окружающем новый замок, среди нескольких бронзовых статуй Вилли увидал памятник Жан-Поль Рихтеру — писателю, который лет пятьдесят назад кружил головы молодежи. Шуман был от него без ума. А нынешние молодые им не интересуются. Если бы не надпись, Вилли так и не узнал бы, чей это памятник.
Ему стало грустно. Да, герои забываются, а если и остаются в памяти, то меняется представление о них. В сороковых годах Зигфрид был любимым героем юного поколения, а теперь, через тридцать пять лет, молодежь чуть ли не смеется над ним. Да и молодежь не та. Брат Вилли Рауша, офицер, не одобряет вагнеровского Зигфрида (он слыхал о нем краем уха).
— Доброта, доверчивость, буйная веселость. Ну, знаете ли, этот образ порядком устарел. Разве это воин? Солдат должен быть жесток. А этот меч, служащий для защиты слабых, это, извините, выдумка штатских. Война — естественное состояние человека. Пора это понять! И потом, что это за мысль — освободить мир от власти золота? Не проще ли его прикарманить? Кто же он, этот нынешний Зигфрид, коммунар? В Париже[165] их порядком проучили. Дайте мне этого Зигфрида — я научу его воевать!..
Рауш стыдился брата, мать и сестра боялись его. Щенок! Правда, таких молодчиков как будто еще немного, но в последнее время их становится все больше…
Синьор Личчио говорит:
— В детстве Вагнер прочитал сказку про мальчика, которого прозвали «неуязвимый», «роговой». Мальчик вырастает, сражается с великанами и чудовищами, но никак не может узнать страх. И он просит научить его страху.
— Это и был Зигфрид?
— Да. Через много лет Вагнер вернулся к нему. Но он не довольствуется мифами, а хочет найти всему современное объяснение. Вот он и спрашивает себя: отчего же Зигфрид не знает страха?
— Разве смелость не природное свойство?
— Допустим. Но она может и изменить. Как бы то ни было, Вагнер находит две причины неустрашимости Зигфрида. Первая — он великодушен и добр. Таким людям не изменяет храбрость. А во-вторых, он не знает корысти. Ему неведома жажда золота!
— Такое толкование благородно, — заметил Вилли.
— О, в музыке Вагнер всегда благороден! — сказал Личчио.
Вот уже второй раз он отзывался о Вагнере так странно.
Прошла половина байрейтских торжеств. В третьей опере «Кольца» мы впервые встречаем Зигфрида — героя, не знающего страха. Опера так и называется: «Зигфрид».
Печальное начало жизни. Отец Зигмунд погиб в неравном бою еще до рождения сына. Мать Зиглинда ненадолго пережила своего избранника. Маленького Зигфрида приютил нибелунг Миме, брат Альбериха, потерявшего клад. Он спрятал осколки Зигмундова меча.
Не из любви, не из жалости нибелунг приютил сироту. Он жаждет отнять у дракона шлем-невидимку и кольцо, а без Зигфрида ему не обойтись. Он знает, кем станет Зигфрид, когда вырастет.
Но Зигфрид не верит, что безобразный карлик его отец. Выведав тайну своего рождения, он весело покидает жилище нибелунга, взяв с собой осколки отцовского меча.
Вот он идет, беспечный и юный, радостный и прекрасный. На его плечах звериная шкура, в руках обломки меча, за спиной пастушеский рожок.
Поют птицы, несмолкаемо шелестит лес. Деревья склоняют свои ветви перед полубогом, а он и не догадывается о своем величии.
А карлик Миме ползет вслед. Кто из композиторов утверждал, что музыка не может обрисовать безобразное? Прислушайтесь к голосу Миме, похожему на змеиное шипение, к скачкам и пассажам фагота, имитирующего прыжки и ползание нибелунга. Музыка все может! Но что бы она ни изображала, она остается музыкой.
Из обломков меча Вотана сковать новый непобедимый меч! Это сумеет лишь тот, кто не знает страха.
Полюбуйтесь на «Ковку меча»![166] Хейза! Вся кузница сотрясается от ударов молота о наковальню, огонь гудит, золотые искры рассыпаются. Они поют, поет весь огонь… Молот бьет в такт. И все это сопровождает ликующую песню Зигфрида.
А теперь попробовать силу меча. И Зигфрид с грохотом разбивает наковальню.
Отпрянувший, притаившийся в тени дуба Миме едва приходит в себя.
— Вот ужо натерпишься страху, юнец, когда увидишь самого дракона!
— Неужели я наконец узнаю страх? Тогда веди меня к чудовищу!
Дракон Фафнер злобно рычит, его пасть изрыгает пламя. Прежде он был полубогом; жажда золота превратила его в дикого зверя. Но в нем нет величия льва или тигра; как цепная собака, он сторожит клад.
Золото не прельщает Зигфрида, и страх не приходит. Чудовище кажется ему забавным; оно бросается навстречу. Отличный предлог, чтобы еще раз испробовать силу отцовского меча!
Кровь издыхающего дракона брызнула на руку. Зигфрид подносит ее к губам, и с этой минуты он понимает язык зверей и птиц. Полноте, этот сын природы и прежде понимал их. Но сказка есть сказка; не будем лишать ее поэтических давних примет.
Зигфрид идет дальше, следуя зову птички. Он еще не вслушался в шелест леса, но говор птички внятен: «Там, вдали, за высокой огненной стеной…» И она летит, указывая дорогу.
Солнце в зените, можно отдохнуть, достать рожок и поиграть. Птичка умолкла. Кольцо он надевает на руку — оно красиво, а Зигфрид чувствителен к красоте. Шлем-невидимка пригодится в будущих битвах.
Что-то грустно становится среди лесного покоя. С кем разделить радость победы? Зигфрид всегда одинок в этой глуши. Медведь был единственным товарищем его детских игр. И только во сне являлся иногда странный, милый облик, похожий на его собственный. Кто бы это был?
«Там, вдали, за огненной стеной…» — снова поет птичка.
«Я иду за тобой, предвестница».
«… Спит неведомая дева».
Вот уже гудит и близится пламя. Все напевы победоносно сплетаются и гремят; и среди них — еще неведомый и возвышенно прекрасный мотив пробуждения Брунгильды.
Он поражал колоссальными размерами, но ни его внешний вид, ни самый зал, в сорок восемь метров высотой, не могли понравиться; они скорее подавляли, чем восхищали.
Дом Вагнера, где жил он сам, доставил бы большую славу зодчему, У входа внушительная фреска изображала Вотана с его странническим посохом. Вилли прочитал надпись: «Покой моей мечты».
— Вот и пойми, что это значит! — сказал синьор Личчио, попутчик Вилли во время прогулки. — «Покой моей мечты»! Как всегда, напыщенно и туманно. Каждый шаг ходулен, каждое слово загадочно!
— Вы не любите Вагнера, — отважился заметить Вилли.
— Когда-то я очень любил его, потом ненавидел. Теперь всей душой рад, что музыка его спасла…
— Спасла? От чего?
— От собственной его натуры. От тех слепых сил, которые жили в нем и которые, помимо музыки, обнаруживались иногда свирепо и пагубно. Но у него был свой ангел-хранитель — муза Эрато…[167] Я не стану рассказывать вам о моих отношениях с Вагнером, — продолжал синьор Личчио, — да это и неинтересно. Скажу лишь, что самая сильная его черта, помимо музыкального гения, — это необычайная, сверхъестественная воля. Посмотрите, как он подчинил себе баварского короля. Да что короля! Люди многих стран, целое «вагнеровское общество», собрали деньги — огромное состояние, чтобы построить ему этот театр. Он подчиняет себе людей, гипнотизирует их…
— Однако он долго жил в бедности, никому не известный…
— И только он умел все это выдержать. Умел быть одиноким, непризнанным! Верил в свою звезду. А если бы чуда не произошло, он продолжал бы верить до самой смерти, что его время впереди. Но человек он… не скажу злой, но нетерпимый, злопамятный, неблагодарный. Лишения и горести усугубили эти дурные свойства. И часто я думал с ужасом: что, если бы его воля была направлена не на искусство, а на что-нибудь другое? Воля к власти у него огромная, а люди для него ничего не значат.
— Этому трудно поверить, — сказал Вилли.
— Но музыка всегда его спасала. Это искусство не знает зла. Оно человечно по своей сути. Оно выражает ту область нашего духовного мира, которая прекрасна и возвышенна. В музыке находит прибежище все лучшее, что есть в человеке: героика, любовь, благородство. И музыкальный гений Вагнера направил его по доброму пути. Таково мое убеждение, хотя я и не навязываю его другим.
Оба шли по парку. Вилли молчал. Лицо его попутчика приняло сухое, жесткое выражение, углы губ опустились. Видно было, что воспоминания разбередили его давнюю боль.
— Не мешало бы выпить кофе перед спектаклем, — сказал он. — Я вижу, вам холодно.
Они вошли в ресторан.
— Все мы тут заболеем — если не от сумбурного образа жизни, то от чудовищного напряжения… Сегодня вы увидите гибель Валгаллы, ну и, разумеется, подвластных ей миров. Пожар будет изрядный.
— Я хотел спросить, — снова заговорил Вилли, — отчего здесь нет эпизода, столь знакомого нам по легенде: тайны дубового листка?
— Верно. Зигфрид не искупался в крови дракона, и дубовый листок не упал к нему на спину. У Вагнера иначе, тоньше. Физически неуязвимым делает его не кровь дракона, а Брунгильда — силой ее чар. И, вероятно, тайно, когда он спит. Не пристало герою знать про такие вещи. Только вот спину возлюбленного Брунгильда не заколдует, потому что она знает: он встретит противника лицом к лицу. Только трусы поворачивают спину!
— Но ведь может произойти предательство!
— Брунгильда не предвидит этого. Мудрость валькирии изменила ей.
Не Хаген владеет страной гибихунгов, а сын его матери, смертной женщины, молодой король Гунтер. Он во всем подчиняется злому сводному брату, так же как и сестра Гутруна.
Король Гунтер отважен, его сестра прекрасна. Но они в родстве с Хагеном, сыном Нибелунга, и оттого обречены. Им нельзя радоваться; их ждут одни несчастья. Они не знают об этом, надеются на лучшее. И появление Зигфрида в их мрачной, туманной стране оживляет их надежды.
Гунтер давно слыхал молву о спящей валькирии и об ее чудесном пробуждении. И вот под его кровом очутился тот самый герой, единственный, кто мог невредимым проникнуть сквозь пламя. Но проклятие нибелунгов должно сбыться. Хаген наполняет рог крепким напитком забвения, а юная Гутруна подносит его гостю.
И пока Зигфрид осушает рог, заглядевшись на прекрасную девушку, чары затуманивают его мозг. Словно никогда не было ни огненной стены, ни Брунгильды, ни их любви… Забвение наступило; оно влечет за собой вероломство. Отныне участь Зигфрида решена.
Бесконечные блуждающие диссонансы, на фоне которых резко и странно выделяются отдельные мотивы: геройский, но слишком помпезный мотив Гунтера; угрожающий, словно подземный, мотив Хагена. Но гармонические блуждания в оркестре становятся еще красноречивее: они подготовляют к неизбежному, и сумрачный колорит больше не рассеивается.
— Если ты выбрал сестру мою, о храбрый гость, я потребую и от тебя услуги: прими мой образ и пройди через огненную стену.
И как беспечно Зигфрид соглашается на это!
— Отныне ты мой названый брат, а что касается славы, то ее хватит на двоих…
Бурный вечер, полный зловещих примет. Закат угрюм, тучи несутся по небу. Одна из туч принимает очертания могучей женщины. Это сестра Брунгильды — Вальтраута, опора павших.
Как часто среди большого напряжения замечаешь ненужные подробности, мелочи! Зритель, сидящий впереди, записывает что-то в книжечку. В зале не совсем темно — отсвет идет от сцены. Видно, как зритель — должно быть, журналист — записывает: «Приезжает Вальтраута». Забавно! В чем же она приезжает? В экипаже или в кабриолете? Вот как иногда описываются сказки!
Но внимание снова поглощено оперой.
— Дурные вести! — сообщает сестра Брунгильды. — Только одно может спасти Валгаллу. Брось в пучину кольцо, пожертвуй им, сестра, и мы все спасемся.
Но Брунгильда теперь ничего не знает о будущем, ей ведома только любовь. Она не отдаст кольца… Теперь журналист записывает: «Вальтраута уезжает».
Какой ненастный вечер! Какая долгая тоска! Разгорается пламя, звенят доспехи. Но это не Зигфрид вернулся, кто-то чужой и страшный проник сквозь огонь. Мудрость валькирии могла бы подсказать несчастной, что Зигфрид принял чужой облик. Но смертная женщина, какой стала теперь Брунгильда, не допустит мысли о предательстве возлюбленного.
Чужой сказал: «Теперь ты моя. Я прошел через пламя. Я увезу тебя в свою страну», — и снял с ее руки кольцо.
Теперь Брунгильде предстояли тяжкие муки. Отчаяние и страх перед загадкой. Унижение. Позорное прибытие в страну гибихунгов и встреча с Зигфридом, который не узнал ее. Он клялся на копье, что никогда не видал эту женщину, никогда не говорил с ней! Зигфрид, ради которого она сама была готова отказаться от бессмертия!
Брунгильда видела Гутруну рядом с Зигфридом на их свадьбе. Ее свадьбу с Гунтером справляли в тот же день. Она была смертной женщиной и не могла вынести своих страданий.
При мысли о Гутруне ярость ослепила ее, и она внушила Гунтеру свирепую вражду к его другу, открыла ему и Хагену тайну неуязвимости героя. И через день на охоте Зигфрид был предательски убит ударом копья в спину. Его друг — лесная птичка предостерегала его. Но что знает об осторожности тот, кому неведом страх?
Луна висела в небе, как багровый щит, и лес содрогался от ветра, когда умирающего Зигфрида принесли в замок. Гутруна уже с утра бродила в тоске, угнетаемая предчувствиями, а теперь она с воплем бросилась на тело. Но перед кончиной память вернулась к Зигфриду, и он узнал Брунгильду. Ее имя, а не имя Гутруны повторял он в свой смертный час.
В шествии Зигфрида сплетались многие напевы. Восемь? Девять? Двенадцать? Вилли не уловил сразу. Но картины и образы всей жизни Зигфрида и даже те, что предшествовали его рождению, сопровождали его во время шествия, провожали в последний путь. Тени его родителей — Зигмунда и Зиглинды; Вотан с его ослепительным мечом; Брунгильда, полная величия; поющая птичка-предсказательница… Мотивы любви, счастья, судьбы, мотив смерти с его беспощадным ритмом чередовались, сталкивались, сливались, то утихая, то разрастаясь. Поистине сам Вагнер не создавал еще подобной музыки!
…Может быть, этим и следовало закончить? Разве не ясно, что после этого шествия, после гибели Зигфрида, осиротел мир и лишились могущества боги? Пусть потрясенные зрители сами в тишине додумают развязку.
Но опера продолжалась. В борьбе за обладание кольцом Хаген убил брата. Рейн затопил жилище Гунтера. В огне рушилась Валгалла. Но в прежнем величии, в сиянии обретенной мудрости предстала перед нами Брунгильда.
Она велела сложить большой костер и, когда он разгорелся, сама бросилась в огонь. В нем сгорело тело героя, здесь и ее смертная оболочка найдет конец.
А дочери Рейна, охраняющие бесполезный клад, пели вдалеке свою колыбельную песню. «Вейа! Вага! Вага ля вейа!»[168] — слышалось в ночной тишине.
После четырех вечеров гости Байрейта были настолько утомлены, что даже не обменивались мнениями, пока находились в театре. Вагнер был окружен густой толпой, и его нельзя было разглядеть.
Мюнхенский музыкант возвращался к себе один. Ему не хотелось, как после «Золота Рейна», говорить с другими посетителями, даже с синьором Личчио. Несомненно, появится масса рецензий, статей, разборов. Жаль, что нельзя поговорить с самим Вагнером.
Расспросить бы его, отчего так изменился его прекрасный замысел. Тяжело поверить, что Зигфрид гибнет зря. К чему же эти силы, молодость, отвага? Не знал страха — кому же еще освободить человечество? А вместо этого гибнет земля, гибнет Валгалла — и это цель борьбы? И двадцать шесть лет труда потрачены на то, чтобы доказать, что все обречено, что воля бессильна и над всем властен слепой рок?
Или он хотел доказать, что человек никогда не освободится от власти золота, что скрытая в сердцах слепая, жадная сила сама должна привести мир к гибели? Неужели он не знает, какая борьба идет на земле?
Любопытно, что он ответил бы. Но нет, он никогда не скажет ничего полнее и вразумительнее, чем сказал в своей музыке.
И разве не ясно, откуда он взял своего Вотана? Только не из древней легенды. Скорее, это его современник и ровесник, запутавшийся в противоречиях жизни. Нет, он не собирался произносить суд над человечеством. Он хотел рассказать о себе и о своем поколении. Разве он не имеет на это права?
И разве художник должен всегда оправдываться и объяснять свои создания? Их можно отвергнуть, если они не внушили любви. И какие бы верные истины он ни пытался внушить, они не будут услышаны, раз не дошли до сердца.
Но если музыка покорила нас, что прибавят его объяснения? И, если даже они будут неудовлетворительны, ослабит ли это любовь к нему? Нет. Мне скажут: «Не так должен был погибнуть Зигфрид, он был создан для другого». Но разве, проникшись этой мыслью, я с меньшим восторгом буду слушать его «Траурное шествие»? Передавали, будто Чайковский сказал: «Возможно, что „Кольцо Нибелунга“ останется в Байрейте, как в музее». Что ж, в музей приходят люди, иначе незачем его открывать. А где люди, там и жизнь.
Когда гости ушли, а их собралось сегодня много, Вагнер зашел к себе в кабинет, где уже был приготовлен халат на меховой подкладке. О сне не могло быть речи. Козима придвинула кресло к окну и принесла еще плед. Она любила сама прислуживать Вагнеру. Особенно в последнее время, когда усилилась его болезнь, она не допускала к нему даже доверенного слугу.
Ему всегда было холодно: он носил стеганые жилеты, теплые пальто весной и даже здесь, в Венеции. Тем не менее Вагнер попросил открыть окно. Козима не без тревоги повиновалась.
Уже наступила ночь. Беззвездное небо сливалось с темным озером. Но воздух был свежий, запах деревьев доносился из палисадника.
— Гостей было много, — сказала Козима, — и министр приехал…
— И зачем они тебе понадобились?
— Через три месяца твое рождение. Сегодня была как бы генеральная репетиция.
Она сказала это шутя, но, надо признаться, забота о внешнем блеске усилилась в ней, с тех пор как они поселились в Байрейте. Она следила за тем, чтобы к обеду приглашались титулованные гости, чтобы сервировка была изысканна, а слуги — внушительно безмолвны. И, когда Вагнер входил в столовую и видел украшенный, блистающий и гнущийся под яствами стол с великолепными винами и пышными цветами, он насмешливо говорил себе: «Под стать вагнеровской инструментовке». Когда он сказал это однажды Козиме, она, столь чуткая к юмору, оскорбилась. Юмору не было места теперь, когда их так возвеличили, когда они у всех на виду. Теперь надо забывать о собственном удовольствии и выполнять свое назначение, как бы это ни было трудно.
— Даниэлла[169], вероятно, получит приглашение во дворец, — сказала Козима.
Ее дочь была замужем за прусским аристократом. Приезд Даниэллы с мужем в Венецию и послужил поводом для «генеральной репетиции». «Бывает, что премьера и не состоится», — подумал Вагнер.
Он взглянул на Козиму:
— Ты, вероятно, очень устала. Не мешает и отдохнуть.
— А ты? Ты позвонишь мне, если… если будет нужно?
Из суеверного страха она не решается сказать: «Если тебе станет плохо».
— Да. Позвоню.
Колокольчик был проведен в ее спальню.
Козима поцеловала его в голову, приложила его руку к своим губам — по привычке всех этих лет — и вышла, тихо притворив за собой дверь.
Вагнер закрыл глаза. Впечатления прошедшего вечера, к сожалению, еще не оставляли его. «Весь Байрейт» присутствовал на обеде. Официальные лица. Один, еще не старый, но морщинистый, произнес целую речь, во время которой гости стояли с бокалами в руках и, наверное, думали: «Когда же он кончит?»
— …Представитель истинно германского духа!.. Величие Германии!.. — выкрикивал гость, очевидно забыв, что он не на площади во время парада, а в обыкновенном семейном доме, да еще в Италии. — Величие избранной расы!.. — Наконец он умолк, и все повернули головы к Вагнеру, который должен был ответить на приветствие.
— Должно быть, я больше никогда не увижу ни Дрездена, ни Шварцвальда, ни Рейна… — неожиданно начал он.
Шум голосов и испуганные глаза Козимы заставили его очнуться. С большим усилием он сделал вид, что продолжает свою речь и что странное начало было преднамеренным.
— … но я сохраню память о народе, который…
— Браво, браво!
— … о народе, который воплощает силу духа и единения…
Ну и так далее.
Когда-то он мечтал о народном театре, который вмещал бы всех, кто любит искусство. Туда ходили бы и крестьяне и ремесленники. Они учились бы, и никто не брал бы с них денег… И он искренне верил, что это возможно.
Кого учит байрейтский театр, кто посещает его? Всё те же магнаты и дельцы. Вагнер и теперь ненавидит их. «Если бы вместо кольца Нибелунга представить себе биржевой портфель, то получился бы не менее страшный образ призрачного владыки мира», — так он писал недавно. Кто же этот владыка мира? Вотан? О, нет, Вотан слишком благороден, несмотря на свои ошибки и слабости. Он философствует и, бездействуя, клянет мир. Никто ему не мешает. Владыка мира — Фафнер, дракон. Он все еще сторожит золото. И, проведав об этом, к нему стекаются и нибелунги, и люди, и боги.
И вот они стоят перед тобой:
И карлики и великаны рядом.
Твой черный рог, смертельный кубок твой
Наполнен кровью, как соленым ядом!
И в конце концов все перебьют друг друга.
… Он сильно закашлялся, а когда отдышался, то заметил, что небо прояснилось, на нем выступили звезды. И потеплело — можно было не закрывать окна.
В последнее время его посещали странные мысли, особенно с тех пор, как участились сердечные приступы; он стал иначе относиться к людям и к своей славе.
Да и что такое слава? Лист говорил: «Важно, чтобы твою музыку исполняли и любили. А будут ли газетчики описывать твое пребывание в королевском замке да туалеты твоей жены, не имеет значения. Газета теряется на другой же день после ее выхода. И все эти глупые описания тотчас же забываются».
Он различал теперь чуть слышное дрожание струнных, как в начале Девятой симфонии, и на этом зыбком фоне резкую, пронзительную фанфару — мотив «Летучего голландца».
Впервые это было сорок пять лет назад. Матрос на пароходе сказал: «Как только он появится, так и жди беды».
Неразумный Голландец! Он стремился к пристани и не понимал, что единственная родная стихия, которая никогда не изменит, — это море. Музыкант также стремился к разным пристаням, тешил себя всевозможными иллюзиями — и обманывался. Его единственной, неизменной стихией была только музыка.
Музыка — его жизнь. Гигантская автобиография. Берлиоз изобразил себя в «Фантастической симфонии»; он назвал ее: «Эпизод из жизни артиста». Но знал ли он, что можно принять много обликов? Быть римским консулом Риенци, отринутым толпой, и вечным Моряком-Скитальцем[170] и миннезингером Тангейзером с его раздвоенной душой, и мейстерзингером Гансом Саксом — цельным и бодрым даже на склоне лет. Лист однажды в шутку назвал его «мейстерзингер Рихард». Хотел бы он заслужить это звание!
Был Лоэнгрином, был Тристаном вот здесь, в Венеции, был Зигфридом и Вотаном, Вотаном — до конца дней. Был даже нибелунгом ненадолго; ведь мы все немножко нибелунги — одни больше, другие меньше.
Прожил десятки жизней. И все они слились в одну, как мотивы Зигфрида слились в его траурном шествии.
Не позвонить ли Козиме? Нет, пусть спит, бедняжка. Когда немного пройдет озноб и затихнет шум в ушах, можно будет снова думать. Мозг работает четко, слух напряжен до предела. Вот и рассеивается слуховой туман.
Да, так о чем же?.. Нибелунги. Да… Он не принадлежит к тем художникам, у кого совершенно чиста совесть. В искусстве он был чист и не шел ни на какие уступки. Но в жизни не раз сворачивал с дороги, поддавался заблуждениям и дурным чувствам. Но теперь уже ничего нельзя исправить. И, если бы даже осталось время, он употребил бы его не на объяснения в печати, а на новое сочинение — не на оперу, хотя бы на увертюру.
Да, исправить ничего нельзя. Что сделано, то сделано. Пусть судят люди…
Интересно, кто будет на его похоронах? Конечно, «весь Байрейт». Свой Байрейт есть и в Венеции. И тот, кто сегодня произносил речь за столом, будет в первых рядах колонны. Оттеснив других, он и ему подобные окружат гроб, и этот почтенный житель Байрейта — теперь уже во всю глотку — снова произнесет речь. Лающим голосом этот… кстати, как его имя? Гинце, Гейнце?.. Ну, назовем его Хундингом, раз у него такой голос. Он станет призывать всех к расправе над кем-то. Хорошо, что лежащий в гробу ничего этого не услышит — он мог бы принять на свой счет…
Но ведь, когда хоронили Зигфрида, было иначе. Конечно, все узколобые гибихунги высыпали его провожать. Но он даже не знал как следует этих гибихунгов, они были чужды ему. Плохой композитор сделал бы так: описал бы это шествие гибихунгов, бряцающих доспехами, и вопящую Гутруну, которая прежде воображала себя женой, а теперь вдовой. Да, так написал бы плохой композитор: марш гибихунгов с преобладанием меди и рыдания женщины, которую все признают вдовой героя…
Но не такова была суть вещей, совсем не такова, ибо при этих последних проводах за гробом шли дорогие и любимые тени. Впереди всех, опережая гибихунгов, реяли Зигмунд, Зиглинда и валькирия, простирающая руки к солнцу, плыли деревья дикого леса и прекрасные дочери Рейна. И мотивы всей жизни Зигфрида, самые лучшие, самых значительных дней, росли и сплетались в этом шествии. Мотивы счастья, судьбы и смерти; мотив меча, торжествующий над всеми, — облик героя лучезарен.
Но ты прожил короткую жизнь, Зигфрид. А музыкант, создавший тебя, жил долго. И если уж вспоминать любимые тени, то есть кому следовать за его гробом. Моряк-Скиталец примчится на своем корабле и пристанет к венецианскому домику, чтобы отдать последний долг своему двойнику. Тангейзер покинет Венерин грот ради последнего свидания с другом. Лоэнгрин, поклявшийся никогда не покидать Грааля, на этот раз нарушит клятву и вновь запряжет своего лебедя. И Тристан покинет ложе смерти, не говоря уже о Гансе Саксе — весельчаке, верном товарище по цеху. Только Бекмессера не надо, он теперь живет в Байрейте; он гибихунг…
Вотан, угрюмый, одноглазый старик, ты будешь шествовать впереди, опираясь на свой посох. А добрый меч, сверкающий Нотунг [171], будет лежать в гробу; но только музыкант не собирается взять его с собой в могилу. Валькирии спустятся с небес среди грома и блеска молний и возьмут его с собой прежде, чем гроб опустят в землю.
Хой-о-то-хо! Когда-нибудь этот меч, предназначенный только для защиты, сослужит добрую службу.
Не восемь, не десять, не двенадцать, а целых пятьдесят мотивов, самых лучших, самых выразительных, рожденных вдохновением, проверенных опытом, будут звучать в этом шествии, ширясь и сплетаясь в могучем контрапункте. Этот марш будет греметь, заглушая все будничные звуки, и жалок будет перед ним «весь Байрейт», вся его пышная церемония.
Вагнер уже не сидел в своем кресле, а стоял, выпрямившись во весь рост, прислушиваясь к воображаемому маршу, к этому последнему, ненаписанному творению. О, Лист был прав: самое лучшее — то, что только задумано, но еще не создано.
А когда шествие придет к концу, светлые дочери Рейна ласково примут душу музыканта и опустят ее на дно. Это далеко от Венеции, но для мечты расстояния бессильны…
«Вега! Вага! Вага ля вейа» — тихой песней дочерей Рейна окончится его земной путь. Божественный Рейн будет катить свои волны, солнце и луна будут золотить и серебрить его поверхность, а колыбельные песни русалок ласкать слух путников…
«Вейа! Вага! Вага ля вейа»… Вдохновение и в прежние годы доставалось дорогой ценой. Вагнер стоял у окна, дрожа в ознобе; плащ и плед лежали на полу. Издалека доносилось пение русалок, все слабее; так и должно быть. Не все концовки обязательно торжественны и громки. Диминуэндо, пиано — это тоже хороший конец. И только долгий звон колокольчика, прозвеневший на весь дом, не имел никакого отношения к музыке прощального шествия. Он раздался после того, как музыка смолкла.