ХОРИЯ СТАНКУ

Литературно-критические статьи, монография о Чезаре Петреску, одном из выдающихся румынских прозаиков периода между двумя мировыми войнами, путевые заметки, несколько театральных пьес — все это было не только моими первыми литературными шагами, но и поисками наиболее подходящих для меня жанров и форм выражения. Как мне представляется, я это нашел в своем первом романе «Эсклиопиос» (1965), после чего я окончательно посвятил себя художественной прозе. Следующие мои два романа — один повествующий о событиях конца XVIII века в Дунайских княжествах, то есть об эпохе Фанариотов, второй — об Александре Македонском, создали у литературных критиков впечатление, что я так и останусь автором исторических романов.

Заодно критики — думаю, вполне справедливо — отметили, что для прозаика Хории Станку писать о прошлом означает говорить о современности. Писателю обычно весьма трудно объяснить или проанализировать свои собственные произведения. Профессиональный критик, да и критик, живущий в каждом читателе, отбирает из книги именно то, что близко его собственным вкусам и его собственной личности. В целом моя проза была охарактеризована как весьма колоритная, насыщенная действием и в то же время проникнутая концепцией взаимозависимости и взаимосвязи между событиями, человеческими делами, судьбами людей и идеалами. Основываясь на этих оценках, я могу без излишней скромности считать, что критики и читатели хотя бы отчасти уловили то, чем я хотел с ними поделиться. Когда я писал новеллу «После полуночи», представленную сейчас советским читателям, я не ставил себе специальной цели совершить скачок из истории в наши дни. На этот раз взяться за перо меня побудило желание рассказать о своем собственном опыте, об определенном участке современной жизни, аналогию которой можно найти и в моих исторических романах. Благодаря своей специальности медика я непосредственно соприкасаюсь с жизненно важными для людей проблемами и с такими ситуациями, когда человеческая душа раскрывает свои тайны, свою силу или слабость, и, возможно, это часто дает мне материал для моей работы. Вероятно, этим же объясняется то, что так много врачей ощутили необходимость писать и не столько о своей профессии или о себе лично, как о человеке вообще и для людей, о том человеке и для тех людей, которых наше общество — социалистическое сегодня и коммунистическое завтра — уверенно и целеустремленно ставит в самый центр вселенной.


Июль 1972 г.

Бухарест

ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ

Как правило, после двенадцати ночи в больнице наступает странное, насыщенное покоем, затишье. Телефон «скорой помощи» молчит, машины «неотложки» будто совсем исчезли. Иногда такое затишье длится час, иногда — лишь считанные минуты, но, независимо от его реальной продолжительности, время тянется очень медленно, и само это однообразие в чем-то содействует отдыху. Все двенадцать этажей спят, дежурная сестра принимается за бесконечное вязание, негр-лифтер клюет носом на своей табуретке перед лифтом с ручным управлением. Шум города доходит глухо и словно издалека, проникая сквозь открытое окно вместе с монотонным журчанием мелкого, пропитанного копотью, дождя. Пытаться заснуть бесполезно — с минуты на минуту затрещит телефон, в кабинет ворвется нежданный посетитель или уличная темень будет расколота фарами и гудками автомобиля, мчащегося к тебе на бешеной скорости.

— Этой ночью как будто спокойнее, чем всегда.

— Не обольщайтесь. Здесь, у нас, покой всегда обманчив. Продлился бы хоть до часу.

Дежурная права: существует такой критический час, когда дневная усталость сливается с утомлением, накопившимся после обеда и вечером, с непреодолимой сонливостью, с тяжестью всего пережитого за прошедшие часы.

— Попробуйте немного поспать.

— Не хочется.

— Правда?

— Сущая правда.

Обрадовавшись этой возможности, сестра принимается рассказывать о случайностях, которыми отличаются одна от другой ночи дежурства, только кажущиеся одинаковыми, и называет имена нескольких врачей, которым обычно везет. У них какое-то непонятное везение, последовательно и даже ритмически повторяющееся через определенные промежутки времени и выражающееся в спокойных, без малейших осложнений, дежурствах.

— А это так важно?

— Не знаю, но я уверена, что везение существует. Одни удачливы, а другие, вроде вас…

Она умолкает, подумав, что расстроила меня. Как бы то ни было, конечно, предпочтительнее дежурства менее перегруженные. А вот что касается везения, с этим я не согласен. По-видимому, для всего существуют логические причины — праздничные или рабочие часы и дни, погода или расположение созвездий, но говорить с ней об этом бессмысленно. Сестра будто понимает меня и поднимается со стула, с сожалением откладывая в сторону вязание. Спустя минуту она возвращается с чашкой кофе.

— Выпейте, это вас взбодрит.

Часы показывают семь минут первого.

— Сперва пойду посмотрю, что там делается.

— Кофе остынет.

— Ничего. Я больше люблю холодный.

В отделении «скорой помощи» царит та же спокойная тишина. Ночная дежурная сидит в своем узеньком закутке и тщательно отмечает использованные лекарства на больших желтых карточках. Иногда она ошибается и терпеливо принимается проверять все сначала. Мой приход ей, видно, не по душе, она предпочла бы не отрываться от дела. Но это мне только кажется, в длинные часы дежурства ей становится скучно, и она рада перекинуться с кем-нибудь словом. Впереди еще почти восемь часов, в течение которых непредвиденный и в то же время банальный случай может выбить нас из колеи.

— Здесь все в порядке, господин доктор. Никаких происшествий. Не стоило вам тревожиться. Лучше выпили бы спокойно кофе.

Она, как всегда, все знает и слышит, несмотря на то что увязла в своих административных обязанностях. Возможно, именно потому она то и дело сбивается и бесконечно что-то записывает или стирает в густом сплетении мелких и сложных граф.

— Это вы мне прислали кофе?

— Я. Кофе — моя специальность. Я очень люблю готовить кофе. Но его надо пить только горячим.

— Благодарю вас.

— У нас все в норме. Я вам уже говорила… Самые обычные случаи… вы же сами видели…

— А девчонка, которая пыталась покончить с собой?

Дежурная сразу возвращается к своим обязанностям.

— Я снова ввела ей глюкозу, уже третий флакон. Около нее дежурит Маргарита, та полненькая белокурая сестра. Думаю, что девчонка еще без сознания, но, к счастью, придет в себя. Подумать только, что выдумала, — помирать из-за такой чепухи. Все эти девицы одним миром мазаны.

— То есть?

— Самая обыкновенная потаскушка.

— А тот мужчина, ее дружок, — кто он?

— Я ему велела ждать в коридоре. Противно было смотреть, как он плакал. Он еще смеет проливать крокодиловы слезы. Так, кажется, говорят, не правда ли?

— Так. Но почему вы думаете, что он не сожалеет искренне, если сам во всем виноват?

Дежурной не верится. Она работает в «скорой помощи» уже двадцать лет и всегда только по ночам. Мир представляется ей совсем иным, чем мне и всем прочим, потому что за это время она повидала очень многое; с лихвой хватит на целую жизнь. Дружок молоденькой самоубийцы, которого я видел лишь вскользь, ничуть не похож на профессионального соблазнителя: самый заурядный паренек, довольно невзрачный, с плутоватым лицом человека, предпочитающего легкие успехи. Неинтересный. Но девушка…

— Почему вы считаете ее «обыкновенной потаскушкой»?

Мне кажется, что дежурная не понимает моего вопроса. Копившиеся из года в год, в течение долгих лет, обманутые надежды (она никогда не была замужем и осталась одинокой, хотя на ее лице еще живы следы былой красоты) постепенно озлобили ее. Повседневное общение со смертью тоже ожесточило ее, сделало равнодушной.

— Потому что это правда. Продавщица в магазине, не особенно красивая и не особенно уродливая. Спит с парнем, не питая ни малейшей надежды на то, что он когда-либо женится на ней, а при первом разочаровании или при первой беременности глотает бог знает какую гадость, чтобы покончить счеты с жизнью. Прими она этого снадобья чуть побольше, и ее бы не отходить.

— Она не беременна.

Я пожимаю плечами, засовываю руки глубоко в карманы халата и отворачиваюсь к окну. Вереницы дождевых капель стекают, змеясь, сплетаясь и вновь расплетаясь в непрерывном движении.

— Поглядели бы вы, что у нее в сумочке.

Я не отвечаю, и это ее раздражает. Когда больного привозят к нам в бессознательном состоянии, все его вещи переписываются, чтобы возвратить ему, если он выживет, или вручить семье, если…

Опись вещей, принадлежащих девчонке, лежит на столе незаконченная: непромокаемый плащ, синее платье, пара белых туфель, дешевенькое белье, сумочка, старые металлические ручные часики, на которых даже не указана марка, двадцать пять франков в бумажных купюрах, достоинством в десять и пять франков, три франка — мелочью, носовой платок, губная помада, коробочка с пудрой, початая пачка сигарет «Голуаз», фотографии…

— Что же здесь особенного?

— Может быть, хотите посмотреть на эти фотографии? Сразу признаете, что я права — грошовая потаскушка.

Старая дева явно возмущена, она глубоко уязвлена и даже не пытается скрыть это. Покончить жизнь из-за любви, имея в сумочке пачку порнографических фотографий, из тех, что предлагают по закоулкам иностранным туристам, фотографий, рядом с которыми сейчас жалко валяется металлический тюбик от проглоченных таблеток!

Я нахожу верный прием, чтобы вывести ее из равновесия:

— Лучше бы вам не включать фотографии в опись.

— Как так? Это запрещено. Устав не разрешает.

Я поворачиваюсь к ней.

— Все-таки жаль ее. Опасность еще не прошла. А вдруг вам придется передать ее вещи семье — отцу, младшей сестренке, матери? Конечно, только в том случае, если она умрет, но дело в том, что вот уже два часа, как она не приходит в сознание, — заканчиваю я, бросая многозначительный взгляд на часы.

— Я же дала ей все, что вы предписали.

— Бывают и случаи, когда… Вы и сами прекрасно знаете — самоубийцам иногда удается достичь своей цели…

Сестра смотрит на меня недоверчиво.

— Нет, не может быть! Этого не может быть! Ей ведь только двадцать лет с небольшим. Совсем ребенок…

Дежурная никогда не была замужем, она обижается, когда ей говорят «госпожа», но все-таки материнские инстинкты ей не чужды.

— Только что вы называли ее иначе.

Нас перебивает телефонный звонок.

— Вас вызывают наверх.

Я поднимаюсь один. Негр-лифтер сладко спит на своей табуретке. Я осторожно открываю металлическую дверь, стараясь не шуметь. Будить его жалко — лицо лифтера освещено безмятежной улыбкой. Несомненно, он украдкой откупорил и выпил одну из бутылок пива, спрятанных в холодильнике. После двенадцати ночи и шести часов утомительной работы холодное пиво — штука чудесная, но коварная — нагоняет сон. Вероятно, он видит во сне саванну с колышущимися травами и маленькую деревушку с круглыми хижинами, слышит рокот барабанов и топот танцоров. Я не бужу его. По утрам, после ночных дежурств, я частенько вижу, как, вооруженный ведром воды и губкой, он за несколько франков старательно моет машины врачей.

— Ну, как дела, Дезире? — иногда спрашиваю я.

— Отлично! — отвечает он, широко улыбаясь, и, напевая, продолжает свою работу.

Наверху мне сообщают, что у тяжелого больного — цирроз — началось серьезное кровотечение. Лечение несложное и, при некотором везении, довольно эффективное. В палате дежурит одна из лучших и наиболее умелых наших сестер. Мне уже приходилось с ней работать. В то время как я помогаю ей быстрее закончить процедуры, больной пытается признательно улыбнуться мне, будто силясь извиниться за причиненные хлопоты. Он держит неподвижно левую руку, в которую через иглы и нейлоновые трубки льется капля за каплей чужая кровь. Бледно-желтое, сморщенное, преждевременно состарившееся лицо красноречиво свидетельствует о частых приступах лихорадки, постепенном отравлении алкоголем, о жизни, состоящей главным образом из мелких неприятностей и невзгод, из административных надежд и бесконечных разочарований. Действительно, господин Дюран или как там его зовут — это не имеет никакого значения — был рядовым колониальным чиновником. Так, по крайней мере, записано в его истории болезни.

— В Черной Африке или во Вьетнаме? В какой стране?

— В Индокитае. Двадцать пять лет. Она была очень красивая.

Я перекидываюсь с ним несколькими, ничего не значащими, фразами, стараясь внушить ему, что его положение не столь уж тяжело, и в какой-то степени ободрить его. Хотя все происходит почти бесшумно и говорим мы шепотом, на соседних койках поднимаются любопытные лица. Волна беспокойства и тревоги захлестнула проснувшихся. Я хорошо знаю эти просторные палаты, в которых страдание распространяется и становится общим, а любое несчастье ощущается всеми, как взмах крыла черной птицы.

— Ну, спокойной ночи, месье. Я еще загляну через часик…

Улыбающееся лицо больного тут же становится умоляющим:

— Прошу вас, не уходите… Я себя чувствую страшно одиноким…

— Даже здесь?

— И здесь тоже.

Странное чувство для человека, окруженного столькими собратьями по болезням и страданиям, тем более что он маялся годы напролет в деревеньке, затерянной в джунглях, ожидая лишь двухнедельного отпуска в столицу колонии раз в году и коротая одиннадцать с половиной месяцев в повседневном общении с туземной сожительницей.

Но мне надо идти. Я хочу пожать его свободную руку и для этого должен обойти белую койку. Иссохшие пальцы больного цепляются за меня.

— Вы зайдете еще?

— Я же вам обещал.

Я вспоминаю название давно прочитанного романа: «Каждый умирает в одиночку». Но этот больной не умрет.

— Вы только не волнуйтесь, господин Дюран. Если понадобится что-то срочное, сестра мне моментально позвонит. Во всяком случае, завтра вы уже будете здоровы.

В коридоре меня поджидает другой больной — изможденный, бледный. В его призрачной руке дымится сигарета.

— Он выживет?

— Надеюсь.

— Понимаете, мы поступили сюда в один и тот же день и здесь подружились.

— Очень мило с вашей стороны.

— Хоть бы поправился. Он там оставил жену, туземку, и двух детей. Не видел их уже пятнадцать лет, а сейчас изводится — очень тоскует. Он им написал, что возвращается, хочет, чтоб они снова жили все вместе.

Больной провожает меня до конца коридора, где я оставил лифт открытым, чтобы не задерживаться.

— Это о ней он говорил, что она красивая?

— О ком же еще? Все время рассказывает нам, как купил ее за несколько серебряных монеток у ее отца, когда ей не было и пятнадцати, как она выглядит, какие у нее движения…

— А я было подумал, что он говорит о той стране, об Индокитае.

— Нет, нет, это он о своей жене. А в Индокитае — что там может быть красивого? Джунгли, леса, поросшие рисом болота, муссон… Все это мучительнее зеленого ада. Да, да, зеленого ада. Это в точности его слова.

— Женщина, наверно, постарела, подурнела.

— Вы думаете? У восточных женщин не поймешь их возраста. Я как-то знал одну…

Я покидаю его, не дослушав, и закрываю дверь лифта. Стараюсь сразу же забыть бывшего колониального чиновника с его мечтой возвратиться, после пятнадцатилетней разлуки, к чужой женщине, в чужую страну. И та и другая наверное неузнаваемо изменились. Пока же я знаю, что в его палате дежурит умелая и опытная сестра, что при первой же необходимости она меня снова вызовет, а в свободную минуту я сам поднимусь, чтобы навестить его. Если не ночью, то завтра утром уж обязательно.

Я задержался больше, чем это было необходимо, а подобные случайные задержки всегда чреваты сюрпризами. До часа ночи еще далеко. Лишь сейчас, неизвестно почему, я чувствую, как быстро улетучивается усталость. Хорошо было бы, чтоб дежурство было спокойное, в крайнем случае нарушенное каким-нибудь простым заболеванием. Или, еще лучше, если бы представился какой-нибудь интересный, необычный случай, который как следует встряхнул бы меня, разбудил, как чашка крепкого кофе.

С первых же шагов по мозаичному полу первого этажа, надежно устойчивого после дрожи лифта, я наталкиваюсь на тот сюрприз, который предчувствовал. Здоровенные полицейские, в круглых кепи, стараются укротить и затащить в приемную высокого и, наверно, очень сильного мужчину. Я не вижу его лица, слышу только, как он вопит, и эти вопли будто ритмически подчеркивают его судорожные, отчаянные попытки вырваться из чужих рук. Дезире, лифтер-африканец, проснулся и тоже пытается чем-то помочь, веселясь вовсю. Я остаюсь на месте, предоставляя полицейским справиться самим. Проходя мимо, Дезире сообщнически мне подмигивает:

— Он пьян в стельку…

Множество длинных ночных дежурств научили его ставить простейшие диагнозы. Я почти уверен, что он не ошибается. Когда-нибудь позже я его в шутку спрошу:

— Вы могли бы стать прекрасным врачом, Дезире. Кто в вашей семье был колдуном?

А он мне, как обычно, ответит:

— Никто. Но я и так всем доволен, сударь. Зимой поеду к себе домой. У меня будет шикарный костюм.

— На какие деньги, Дезире? Дорога обойдется недешево.

— Врачи хорошо мне платят за то, что я мою их машины. Я натираю их до блеска.

— Сколько же вы можете накопить за год?

Он снова рассмеется и покачает головой:

— Не скажу…

В моем кабинете — девица, лет двадцати с небольшим. Волосы у нее всклокочены, лицо забрызгано грязью. Она сидит на стуле, упрямо закрыв глаза, а руки ее, бессильно, как у мертвой, свисают вдоль измятой юбки. Такое впечатление, будто она спит.

— Ее привезли и оставили здесь. Я не хотела вас беспокоить.

Дежурная поступила правильно. К тому же было слишком много возни с пьяным буяном и не стоило оставлять девицу в коридоре. Да это было бы и опасно — она способна незаметно улизнуть, и тогда в реестре, куда уже внесли ее фамилию и час доставки, зиял бы пробел.

На улице продолжает лить дождь, черные капли хлещут по стеклам. Бульвары и улицы еще пусты, автоматические светофоры мигают редко, машины мчатся с бешеной скоростью. Ночной час дорожных происшествий, жестоких и страшных.

Здоровенный мужчина являет собой типичный случай алкогольной интоксикации, или, говоря словами Дезире, он «пьян в стельку и безобразничает». Нам никак не удастся его утихомирить: у него рост и мышцы борца и огромная сила, которую он сейчас использует против нас всех. Он уже не вопит, а только вырывается — хочет во что бы то ни стало высвободиться и отделать нас как следует. Наконец удается стащить с него пиджак и оголить ему руку. Вид шприца с успокаивающей жидкостью приводит его в неописуемую ярость. Понадобились новые усилия, но спустя несколько секунд он уже распластан на койке, привязанный к ней мягкими, широкими ремнями, не причиняющими ему никакой боли. Я подхожу к нему. Он отчаянно напрягается, пытаясь разорвать путы, весь во власти нелепой, какой-то необъяснимой для меня ненависти. Ремни натягиваются, но выдерживают.

— Совсем взбесился. Будьте осторожны!

— Он просто пьян.

— Вы так думаете?

— Через несколько минут буду знать точно. Полицейский сержант, едва скрывая нетерпение, пристально наблюдает за моими действиями.

— В таком случае мы можем оставить его здесь?

— Оставьте.

— Женщину тоже?

Сержант, человек средних лет, вероятно, отец семейства, не может скрыть презрения, сквозящего в его словах. Женщина открывает глаза и тупо смотрит на нас.

— Я оставлю обоих здесь до завтрашнего утра. Так будет лучше.

Полицейские отдают честь и уходят, громко топоча своими ботинками, подбитыми железными гвоздями.

Минут через десять после укола буян успокоился и задремал. Его можно развязать и перенести на чистую и прохладную койку. Я снова смотрю на него — теперь его лицо уже не искажено ненавистью, оно безмятежно и будто изваяно из белого греческого мрамора. Одежда, хоть и измятая, все еще хранит следы некоторой элегантности. В черном кожаном бумажнике — несколько сот франков и удостоверение личности, в котором указаны его имя, возраст и профессия. Выясняется, что молодой и яростный эллинский бог — бухгалтер и живет в буржуазном районе.

Девица с лицом, забрызганным грязью, все так же покорно сидит на стуле и ждет меня, тупо глядя перед собой.

— Что с вами?

— Я больна, очень больна.

Я торопливо осматриваю ее. Она уже сидит здесь достаточно долго и с минуты на минуту могут привести кого-нибудь еще. Я не могу сдержаться и резко спрашиваю:

— Что вы пили?

— Я? Ничего.

— И все-таки вы пили. Что именно? И сколько?

— Вот вы всегда так говорите: «Ты напилась! Ты пьяна!» Все вы свиньи! Все мужчины свиньи! Все врачи свиньи! Ты врач?

— В какой-то степени.

— Почему же ты говоришь, что я пила? Ты лжешь! Это просто значит, что и ты…

— Прекрасно. Как хочешь. Мы тебе дадим лекарство, потом ты ляжешь и поспишь.

— Посплю дома.

— Домой пойдешь завтра утром.

— Нет, сегодня!

Уже далеко за полночь. Вчерашний день кончился и наступил сегодняшний. Собственно говоря, дни должны начинаться на рассвете, вместе с восходом солнца. Девушка вновь принимается проклинать людей, землю, вселенную, всех нас.

— Это все, что ты умеешь?

— Я много чего еще умею. Хочешь послушать?

Она выпаливает, не задумываясь, новые оскорбления и ругательства, тривиальные и сальные, но по ее лицу начинают течь слезы, черные из-за туши для ресниц, грязи и кричащих румян.

— Ты упала?

— Нет, сама бросилась на землю! Я хотела…

Она запинается на полуслове и плачет навзрыд.

— Попусту тратите на нее время.

Медсестра работает в больнице более двадцати лет и привыкла к подобным ночным казусам, которые мне представляются необыкновенными.

— Дайте ей выпить какое-нибудь легкое успокоительное и уложите до утра.

Минут через десять она возвращается.

— Я не задержалась?

— Нет, все в порядке.

— Я ей помогла вымыться. Очень уж она замызгалась. И знаете, она прехорошенькая. И еще молодая…

Сестра чуть смущена. Обычно подобными процедурами занимаются санитарки.

— Наконец-то вы выпили кофе.

— Он был чудесный.

Затем следует неожиданно спокойный промежуток времени. Можно даже поспать, но сон никак не приходит. На столе в комнате дежурных я нашел несколько книг, не то забытых, не то оставленных здесь специально: детективный роман какого-то американца, еще чей-то роман, весьма модный, и, будто в насмешку, тоненькую, зачитанную книжку стихов. Просматриваю наугад несколько страничек из каждой книги. За эти короткие, считанные минуты чтения я создаю себе призрачную, иллюзорную и в то же время реальную картину противоречивого, контрастного мира. Гангстеры, садисты и частные детективы, бесстыдные лолиты[11] Набокова и бумажные мотыльки Превера сплетаются во все более стремительном хороводе, пряча и раскрывая истину, кружатся в фантасмагорическом танце, в который вступили и больные, привезенные сегодня вечером. Сказывается усталость ночи и долгих часов напряженного бдения.

Дежурная сестра никак не может разделаться с бесконечно длинными желтыми формулярами, куда записываются лекарства, выданные днем и ночью.

— Вам не хочется спать?

Я отрицательно качаю головой. Бесполезно объяснять ей, почему и как я потерял сон…

В отделении «скорой помощи» пять палат, выходящих в ярко освещенный коридор. Каждая палата на три-четыре койки. Напротив них расположены две палаты без окон и мебели, стены и полы которых покрыты мягкой синтетической обивкой. Они предназначены для буйно помешанных. Сейчас занята только одна из них. Я вглядываюсь в забранное решеткой окошко, пробитое в двери.

— Спит.

— Наконец-то. Вчера ночью еле его усмирили.

— Молодой?

— Не знаю. Если это вас интересует, могу посмотреть в истории болезни.

— Спасибо, не стоит. Какой смысл? При всех обстоятельствах его необходимо перевести в другую больницу.

— Завтра должны за ним приехать.

Больные спят неспокойно, ворочаются, тяжело и прерывисто дышат, что-то бормочут во сне. Лампочки в их изголовье погашены. Бухгалтер, приведенный в неистовство алкоголем, теперь дышит легко. Его лицо совсем прояснилось, успокоилось. Юная продавщица, пытавшаяся покончить счеты с жизнью, пришла в себя и, заикаясь, спрашивает, где она находится. Суровая медсестра ласково гладит ее по щекам, совсем забыв, что всего час тому назад назвала девчонку «потаскушкой».

— А что вы сделали с теми фотографиями?

— Порвала и выбросила.

— Значит, нарушили правила…

Обходим других больных — инфаркт миокарда, сосудистый криз и тому подобное.

Лекарства всем им были даны своевременно и оказали свое благотворное действие.

— Очень хорошо, сестра, просто прекрасно.

Она удовлетворенно улыбается, как человек, исполнивший свой долг.

— Недаром же я двадцать лет работаю.

— А там что?

В последней палате горит лампочка. Женщина лет семидесяти, в белой больничной рубашке, очках и чудовищной, черной, украшенной перьями и цветами, шляпе на голове, жадно читает бульварный роман.

— Это что еще такое?

— Видно, ей не спится.

У старухи багровый нос и лицо, испещренное синими прожилками. Я пытаюсь отодвинуть неприятный разговор и рассматриваю историю болезни, в которой пока ничего не записано.

— У вас что, даже имени нет?

— Было, но я его забыла.

— На что вы жалуетесь?

— Я здоровее вас, доктор. В моем возрасте вы уже давно будете на том свете.

Для трех часов ночи шутка представляется мне мрачной.

— Где вы живете?

— При государственной лотерее, месье, — смеется она.

Я тут же вспоминаю прилавки с полотняными навесами, за которыми продают на улице «счастливые» билеты. Бродяги — странная категория людей — они вечно странствуют, живут и умирают на тротуарах, питаясь милостынью или объедками из мусорных ящиков. Благодушная порода людей, утративших какую-либо связь с обществом и своей прежней жизнью. Они довольствуются ничем, не надеются ни на что и никого не боятся. Все-таки, с наступлением осени, и тем более холодной сырой зимы, гостиница «Государственная лотерея» становится неудобной даже для тех, кто приспособился к ее весьма убогому комфорту. Ветер пронизывает улицы, бульвары и переулки окраин, пробирается под своды мостов, мелкий дождь однообразно стучит по мостовой из свинцово-серого гранита, от речной воды тянет въедливой сыростью. Тепло и светло только на станциях метро, но к полуночи они закрываются… Сквозь старую, изношенную, рваную одежду, худые ботинки и полусгнившие войлочные боты легко проникает холод, старые ноги зябнут от сырости, снега и грязи, мусорные ящики становятся мокрыми и скользкими. Это тяжелая пора для городских бродяг, мучительные месяцы, когда те, у кого есть квартира, служба, место в жизни, торопятся больше, чем когда-либо, мчатся в свою теплую, гостеприимную квартиру, забывая бросить мелкую монетку стынущему на холоде нищему, пора простуд, болей в суставах, чахотки…

— Сейчас как раз то время, когда они начинают приползать сюда, к нам, и не напрасно — мы у них всегда обнаруживаем какую-нибудь болезнь, — шепчет мне сестра. — Но они все равно здесь не залеживаются, не выдерживают более двух-трех дней больничной обстановки, будто боятся застрять между четырьмя чистыми стенами, в теплой палате, на белой койке…

При желании это явление можно перевести на научный язык — боязнь закрытого помещения, делириум амбулатории, или как-нибудь по-иному, но я предпочитаю не делать этого, потому что не знаю, что такое бродяжничество — болезнь или же невозможность приспособиться к окружающему миру. Я предпочитаю не делать этого и потому, что старуха разглядывала нас с явной и вполне оправданной иронией. Она считала нас дурачками, которых ничего не стоит провести, готовых поверить ей и предоставлять кров и трехразовое питание так долго, как ей заблагорассудится. Но она ошибалась, а мы притворялись, что даем себя обмануть.

В ногах койки лежит небрежно спрятанная литровая бутылка, на три четверти заполненная кислым красным, самым дешевым вином.

— Это что еще такое?

— Подарок друзей.

— Здесь вино запрещено.

— Не могла же я отказать друзьям. Это было бы неприлично.

Пока мне преподают этот небольшой урок благопристойности, дежурную сестру бросает в краску — она чувствует себя виноватой в том, что допустила непозволительное и прискорбное нарушение правил.

— Чтоб я не видел больше здесь этого вина.

— Слушаюсь.

С поразительным для своих лет проворством старуха соскочила с койки и схватила бутылку. Я подумал, что она собирается вылить вино в умывальник, но она поднесла горлышко ко рту и несколькими большими глотками опорожнила всю бутылку.

— Пожалуйста — вина больше нет. Так хорошо?

— Прекрасно…

Даже строгая медсестра с трудом сдерживает улыбку. В коридоре она пытается мне объяснить:

— Старуха была в тяжелом состоянии. Только совсем недавно пошла на поправку.

— Это видно.

Мы возвращаемся к своим делам. Сестра из приемного покоя отложила в сторону вязание и теперь наводит порядок на столе. Нынешняя ночь как будто спокойнее других. По существу, она уже на исходе — к половине пятого небо начинает светлеть. Дождь перестал, и в обрывках разорванных ветром туч видны бледнеющие звезды.

Наконец последний пациент — португалец лет сорока, с резкими чертами лица, двухдневной щетиной, лихорадочным взглядом. Мы понимаем друг друга с трудом, хотя он живет здесь уже полгода. На нашем языке он знает всего несколько слов. Нет, он не очень болен, он просто неважно себя чувствует со вчерашнего дня — у него жар, он устал. Пока мы говорим, его начинает бить короткий, сухой кашель. На большом, будто шаль, платке, в желтую и синюю клетку, остаются тоненькие нити крови.

— Вам необходимо полежать здесь, у нас.

— Долго? — Он повторяет слова, будто не понимая их. А возможно, и впрямь не все понимает. — Долго? Как долго?

— Месяц-другой, пока неясно.

Он подавлен и, запинаясь, произносит длинную и невнятную фразу на родном языке, с примесью слов на языке своей новой родины: работа, семья, деньги…

— Вы обязательно поправитесь. Здесь прекрасные врачи…

После того как он выходит, дежурная считает своим долгом сказать мне:

— Иначе и быть не могло. Даже трудно себе представить, как мало он зарабатывает, что ест и где спит. А половину заработка, возможно и больше, он посылает домой. Я была там этим летом.

— В Португалии?

— В Испании. Но думаю, что большой разницы нет: солнце, зной… Наш климат не идет им на пользу. В конце концов…

Дверь открывается, и на пороге появляется дружок девушки, пытавшейся покончить счеты с жизнью.

— Я вам не помешаю?

— Сейчас нет.

Он садится на краешек стула напротив меня и закуривает с притворной развязностью. Дежурная возится тут же — моет шприцы, с грохотом швыряет металлические подносики, что-то ворчит себе под нос. В ее глазах он главный виновник всего происшедшего.

— Вы хотели поговорить со мной…

Он прав, а я начисто забыл о нем и сейчас чувствую себя неловко.

— Я хотел узнать, как все произошло.

— Да чепуха какая-то. Ей почудилось, что я ее разлюбил и избегаю встреч, но это неправда. Я по вечерам учусь, хочу приобрести специальность получше, а затем жениться на ней. Я обещал это и сдержу свое слово. А она не понимает. Сами знаете, как это бывает: мелкие ссоры, упреки, уколы, думаешь, что уже все приелось, что нужно что-то иное, даже если это не так. Пытаешься переиграть и…

Он выкурил всю сигарету и сейчас не знает, что делать с руками, неловко ерзает на месте, пытается усесться удобнее.

— Вот оно в чем дело…

— Я думаю, что именно здесь собака зарыта. А кроме того, я перекинулся шуткой с ее подружкой, она служит в том же магазине, и мы даже встретились раза два, но малышка восприняла все это трагически — плакала, угрожала. Сами знаете — обычные сцены ревности.

— А подруга красивее ее?

— Как будто да. Чуть-чуть. И из-за этого она попыталась наложить на себя руки. Посудите сами, какая глупость.

Я не мешаю ему переживать свою маленькую драму, волноваться.

— Ей сейчас лучше?

— Опасность миновала. А вы можете не беспокоиться, к вам никакие претензии предъявлены не будут.

Он совершенно успокаивается, и недавнее волнение постепенно превращается в какую-то враждебность по отношению ко всем нам. Юноша становится почти нахальным.

— В таком случае зачем вы меня сюда позвали?

— Нам необходимо узнать, как все произошло.

— И это все?

— Все.

Он встает и бросает на меня сердитый взгляд, но тут же отводит глаза. Мелкий, трусливый тип. А быть может…

— Я все-таки хотел бы ее повидать.

— Сейчас нельзя. Завтра утром — пожалуйста. Идите домой и возвращайтесь в часы посещения больных.

— Я подожду здесь.

— Если у вас нет других дел.

Когда мы остаемся одни, сестра укоризненно замечает:

— Надо было вышвырнуть его вон, со всеми его дешевыми историями… Через неделю он снова возьмется за свое.

Она права, но спустя два дня я случайно встретил его в коридоре. Он бережно ведет девушку под руку, она прижимает к груди большой букет цветов и кажется вполне счастливой. Молодой человек непринужденно кланяется мне, и я слышу, как она его спрашивает:

— Кто это?

— Врач, который…

В восьмом часу утра все поглощены административными делами. Подписываются всевозможные бумаги; больные, нуждающиеся в дальнейшем лечении, переводятся в другие отделения, остальных выписывают, и они уходят.

Девушка, которую привезли ночью, — та, с лицом, заляпанным грязью, — уложила свои взъерошенные патлы в скромную аккуратную прическу. Кто-то — думаю, что дежурная, — одолжил ей щетку и утюг, чтобы привести в порядок одежду. Сейчас ее чистое, без кричащего грима лицо портят лишь две морщинки, уже прорезавшиеся в уголках рта. Господин, который причинил нам столько хлопот, выглядит весьма корректно в своем темно-синем, спортивного покроя, костюме. Он зашел попрощаться.

— Вам не стоит повторять такие опыты…

Он ничего не отвечает.

— Обидно за вас. Вы человек интеллигентный, да и специальность у вас тихая, мирная.

— Тихая, мирная. На этой или на следующей неделе я снова запью.

— Почему так?

— Три года в Индокитае, затем несколько лет в Африке. Знаете, кем я там был? Десантником-парашютистом в…

Он называет полк, о котором когда-то писали все газеты.

— Мы были, или мы считали себя особыми существами, сверхлюдьми, как говорится. Опускаться с неба, плыть в воздухе на огромном шелковом зонтике, очутиться на земле с автоматом в руках, стрелять, убивать… Однажды я заблудился в джунглях, оказался совсем один, но я был менее одинок, чем в этом городе. Лес шелестит, колышется и говорит, завлекает тебя в ловушки, но ты чувствуешь, что ты его хозяин и бог. Затем — каменистые и пустынные горы, изрубленные трещинами, и в каждой из них скрывается враг, за которым ты должен охотиться, подбираясь к нему ползком, прячась за скалами. И жажда, жажда, какая мучает только в песчаной пустыне, под палящим солнцем, когда в раскаленном бидоне не осталось ни капли воды.

— Войны закончились.

— Возможно. Но после таких десяти лет торчать в четырех стенах, которые душат тебя, гнить среди бумаг, папок с делами, скоросшивателей, гроссбухов, делать выкладки и расчеты для каких-то жалких лавочников, выписывать квитанции, вести корреспонденцию, слушать треск пишущих машинок, такой похожий на очереди пулеметов. Возвращаться домой, ласкать жену и детей, после того как…

Он осекается, сникает, но тут же продолжает:

— День, два, сто, и так всю жизнь. Думать, что ты такой же человек, как все остальные.

— И все-таки необходимо привыкнуть.

— Попытаюсь.

В дверях он поворачивается и говорит на прощанье:

— Возможно, не только я один во всем виноват.


Мой друг Муссон пришел в больницу раньше конца моего дежурства и заходит ко мне.

— Ну, какая была ночь, легкая?

— Так себе.

— Может быть, тебе хочется немного прогуляться? Солнце уже взошло. Я подежурю вместо тебя до девяти.

Я спрашиваю его, почему он это мне предлагает.

— Подобные ночи порождают превратные представления о людях, о жизни, обо всем. Здесь совсем особый мир… — он ищет подходящее слово, — очень специфический. За этими стенами все по-иному.

У моего друга природная склонность к философствованию.

— Значит, ты мне рекомендуешь непродолжительный курс лечения действительностью?

— Не совсем так. Собственно говоря, больницы повсюду одинаковы.

— Почти одинаковы.

Улица оживлена; автобусы и станции метро выталкивают все новых и новых мужчин и женщин, спешащих на работу. Озабоченных и безмятежных, болтливых и молчаливых, элегантных и скромных. Газета, раскрытая на ходу, политические или спортивные новости, последняя сенсация, журнал, на обложке которого красуется обнаженная девица, дымящаяся сигарета, купленный по дороге цветок, яблоко, надкусанное молодыми, белыми зубами. Лужи на тротуарах, негры — подметальщики улиц, опустевшие мусорные урны, треск поднимаемых ставен, витрины, раскрывающие свой дневной блеск, знакомый продавец газет, волна пешеходов, нашествие машин, мчащихся на максимальной скорости, жизнь, шум. Наемник и проститутка, влюбленная девчонка-самоубийца, португалец и служащий, жиличка «Государственной лотереи» и все прочие остались где-то очень далеко. Жаль. Я задаюсь вопросом — достаточно ли я им помог, чтобы они вновь влились в эту толпу обыкновенных, простых людей?

Начинается новое утро. Я возвращаюсь — у меня и Муссона впереди еще целый рабочий день. Последний взгляд на змеящуюся реку, над которой поднимается марево утреннего тумана, на другом берегу дымят трубы фабрик и заводов, а над водой несутся оглушительные гудки буксиров.


Перевод с румынского А. Садецкого.

Загрузка...