Писателю очень трудно говорить о себе, хотя он это постоянно делает в каждой своей книге, и герои его произведений непрерывно «разоблачают» его перед читателями. Эта трудность тем более велика для меня, так как я глубоко взволнован первой встречей с взыскательным советским читателем.
Моя жизнь, как любого другого писателя, представляет интерес лишь постольку, поскольку она находит свое частичное отражение в литературном произведении. Но, даже рассматриваемые под таким углом зрения, мои книги являются одновременно «кусочками» жизни вообще, как, в частности, новелла, включенная в настоящий сборник. Я люблю писать о молодежи. Это не обусловлено возрастом, так как можно оставаться молодым до конца своих дней или быть старым с самой юности; я пытаюсь оставаться молодым не только в литературе, хотя мне уже за тридцать. Мой дебют состоялся поздно даже для прозаика, но это отнюдь не обескуражило меня, так как я продолжительное время к нему готовился. Он нашел свое конкретное выражение в 1968 году, в сборнике новелл «Окруженный глазами», включающем и рассказ «Жизнь по карточкам». В том же году я навсегда распростился с жанром короткого рассказа и выбрал роман. Менее чем за два года (1969 и 1970) вышли мои романы «Усталые боги», «По ту сторону» и «Параллельные линии» и скоро, надеюсь, выйдут романы «День забвения» и «Ожидание».
Я сказал, что выбрал роман, но в данном случае выбор зависел не только от моего желания. Со стороны может показаться, что в литературе существует полная свобода выбора, в действительности же выбор определенной формы выражения, в моем случае — романа, обусловлен психической структурой автора, всей его человеческой сущностью. Я мечтал, что буду писать пьесы и киносценарии, и даже пытался делать это, но быстро отказался от своей мечты. Возможно, на это повлияли те прекрасные кинофильмы, что я видел, но, скорее всего, наш великий драматург И.-Л. Караджале. Кажется, что не имеет большого значения, какая форма выбрана. Кто предпочитает флейту, кто — трубу, главное ведь полученная мелодия, если это подлинная мелодия, а не просто шум. Но это не так — выбор жанра является решающим фактором для писателя, — конечно, после таланта.
Я остановил свой выбор на романе, потому что роман представляется мне наиболее свободным от всяких канонов и в то же время он обладает бо́льшими, чем другие жанры, возможностями широкого охвата и отражения действительности. Я не откажусь от романа и потому, что он правдивее каких-либо других литературных жанров. Мне кажется, что в романе, как ни в каком ином жанре, отступление от действительности, компромисс, подражание и подмена правды украшательством сразу же бросается в глаза и ведет к полному провалу. Роман можно создать, только основываясь на правде, потому что, как говорил один великий писатель, он подобен зеркалу, которое несут вдоль дороги.
В создании моих книг огромную помощь оказала мне журналистика. Я занимаюсь ею пятнадцать лет и уже привык к навязчивой мысли о том, что вечно нахожусь в долгу перед читателем — своим современником. Я постоянно желаю лишь одного — расквитаться с этим долгом и в то же время оставаться непрерывно в долгу, рассказывая людям их и, следовательно, мою правду. Возможно, я заблуждаюсь, но для меня как писателя наибольшей ошибкой была бы компрометация благородных идей книгой, лишенной художественной ценности. Не исключено, что я не прав в оценке того или иного события, в описании тех или иных людей, и потому прошу прощения у героев моих книг и у своих читателей. Но я знаю, что никто и ни в чем не простит меня и всех остальных писателей, если мы отойдем от нашей эпохи, столь волнующей и захватывающе интересной в своих материальных и духовных преобразованиях.
Несомненно, что в этих нескольких строках я сумел сообщить о себе лишь самые общие сведения. Но не лучше ли, чтобы читатель узнал писателя не из того, что он говорит о себе, не из статей, не из теоретических рассуждений, а из его произведений? Я думаю, что так было бы естественно. Потому я надеюсь на новую встречу с советским читателем. А до тех пор я с волнением жду его оценки тех нескольких страниц моей жизни, что включены в этот сборник.
Октябрь 1972 г.
Яссы
Не сохранилось ничего. Полы были гнилые, парты — хромые и поцарапанные, учителя — старые. Нам достались только престарелые учителя. У молодых были дела посерьезнее, чем обучать нас грамоте. Остался один лишь Аттила и классный журнал. В какой-то степени сохранился один лишь классный журнал, так как Аттила тоже умер.
Он сидит прямо, кусая свои бескровные губы, пристально рассматривая высохшие ладони, как будто именно на них написан ответ на заданный им вопрос, и снова спрашивает нас:
— Какой это был день? Вы не помните?
Никто не помнит или не дает себе труда вспомнить тот день, который разметал нас во все стороны. И не все ли равно, случилось ли это в понедельник или в субботу? Была весна. Это уж точно, ведь занятия во всех школах заканчиваются именно весной.
Актовый зал. Знамена, учителя, потеющие в своих черных костюмах, взопревший примарь[13], претор[14] — сморщенный, усохший полковник, которому пришлось на старости лет вновь облачиться в военный мундир, портреты маршала[15] и короля в массивных рамах, кое-кто из родителей и мы. Зал был тесный, душный, и мы зевали, пока директор разглагольствовал о нравственном императиве Сократа, Канта и Ницше. Мы бы совсем уснули, если бы зал не взорвался аплодисментами.
— Тсс! Сейчас выступит Аттила…
Аттила! Он волочит правую ногу — следствие детского паралича, спасшего его от фронта. Останавливается перед нами и засовывает два пальца в вырез жилета. Его лицо — цвета мела, которым один из нас написал на доске «Прощайте», а глаза запали так глубоко, что еле видны. Это уже не Аттила.
— Настал ваш час покинуть клетку…
Директор перебивает его:
— Как так? Разве наша гимназия клетка?
Аттила не обращает на него внимания. Он отчаянно продолжает подыскивать подходящие снова:
— Клетка… Вот так… Вы подобно… птицам… жаждущим полетов… далеких полетов…
Белое как мел лицо никнет, пальцы выскальзывают из-за выреза жилета, он уходит, подтягивая за собой правую ногу, и никто не аплодирует.
Мы сидим безмолвно, будто немые, разинув рты, зажмурив или широко раскрыв глаза, застыв в той позе, в какой нас настигли последние слова. Мы знаем, что грозного Аттилы больше нет, что он умер. Умер тогда в парке, на скамейке, когда он плакал и рвал на себе волосы, непрерывно повторяя: «Все кончено», а люди проходили мимо него, равнодушные или беспомощные, испытывающие от таких сцен скуку или привыкшие к ним и к подобным же бумагам с черной, траурной каймой, как та, которой размахивал наш учитель. Мы видели, что Аттила умирает, и не могли его спасти, потому что и мы были беспомощны или, быть может, привыкли к таким картинам. Мы знали, что на бумаге, которую он комкает, написано имя его единственного сына, но нас волновала только смерть самого Аттилы.
Он умер у нас на глазах, мы смотрели на это с ужасом, а на второй день в актовый зал, вместо лютого Аттилы, вошел наш добрый учитель истории, который сравнил нас с молодыми птицами, жаждущими далеких полетов. Аттила запомнил бы этот день. У него была фантастическая память. Он мог бы в точности повторить слова, сказанные им на нашем выпускном вечере, и не путал бы наших имей.
— А вы, Аксенте, тоже не помните?
— Я Албу, а Аксенте…
— Ах да!
И он снова кусает бескровные губы и рассматривает высохшие ладони, как будто там написаны наши имена.
— Никто уже не вспоминает. Хоть вы бы меня встретили как тогда!..
— Тсс! Идет Аттила…
Учитель смеется. Аттила на мгновение воскрес и смеется над бедным преподавателем истории. Заодно смеемся и мы. Но не так, как тогда. Мы смеемся сдержанно, устало, расчетливо. Мы взрослые люди, у нас есть друзья и враги, и мы не можем себе разрешить смеяться, как тогда.
Остался один лишь классный журнал.
— Албу Ион.
— Здесь.
Он с трудом поднимается, скрипя деревом, металлом, кожей. Это скрипят ноги Иона Албу, закончившего гимназию в 1944 году.
Албу Ион пьян. Он удивленно таращится на нас. Впрочем, и мы уставились на него с таким же удивлением. Затем он выплевывает сигарету, прилипшую к уголку губ, и разражается хохотом. Он смеется и плачет, громко сморкается, вытирает глаза тыльной стороной ладони и кричит:
— Чего глазеете на меня? Мама купила мне отца, и я кутил с ним. Что, не имею права? У каждого должен быть отец, и вот мама позаботилась и купила мне. Вы же знаете, что у меня не стало отца…
Он вплотную придвигает к нам свое заляпанное грязью лицо, но тут же отворачивается, сплевывает и продолжает:
— Что вы можете знать! Вот теперь и у меня есть отец. Брюхо как у людей, лысина как у людей, штиблеты со скрипом, а умывшись, поливает себя одеколоном. Что ему остается делать? Работает бедняга ассенизатором, и одеколон ему просто необходим. Чего вы смеетесь, черти?
— Никто не смеется, Албу.
— Каждое утро я встречаюсь с ним, и мама мне его показывает: «Папа», — говорит она. «Па-па», — повторяю я. Трудно было, пока не привык. Ничего не попишешь, забыл уже это слово. Я слыхал их разговор, когда она его покупала. «Тиль, — папу зовут Тиль, — а что он скажет?» То есть, что скажу я. «Да брось ты думать о нем, птичка, и иди сюда, ближе!» Вздохи, чмоканье, шорох одежды. Понимаете?
Меня парализует мысль о том, что моя мама могла бы поступить таким же образом. Я живо представляю себе в нашем доме чужого человека, которого, по настоянию мамы, я обязан был бы называть папой. Мне кажется, что я куда-то проваливаюсь, и я обессиленно опускаюсь в сочную траву, покрывающую берег реки.
Албу всхлипывает, а мы сидим в траве и смотрим на текущую воду. Загораются первые звезды, и мы слышим, как Албу вздыхает. Я почти забыл о нем.
— Я напился как свинья. Самому противно.
— Да помолчи ты, Ионикэ.
— Это он меня напоил. Каждый день приносит домой ракию и заставляет пить. Весь наш дом провонял ракией. И сегодня я выпил. Ребята, скажите, как мне вернуть маму?
Что мы можем ему сказать? Возможно, что и нас ждет та же участь. Но у меня есть фотография отца. Я ее размножу, напечатаю сто экземпляров и выставлю повсюду. Покрою все стены фотографиями отца. Его глаза не дадут ей покоя, прогонят всех чужих.
— А может быть, твой отец не погиб, Ионикэ. Бывали же случаи, когда…
— Нет. Фотографию привезли оттуда. Она в пятнах крови.
О чем может думать человек, когда знает, что умрет через час или и того меньше? Мы этого не знаем. Мы себе только представляем, что тогда он ни о чем не может думать, но не говорим Албу, что его отец ни о чем тогда не думал.
Мы лежим в траве, подложив руки под голову, смотрим, как загораются звезды, и слушаем журчание реки и монолог Албу:
— Почему ты не бежал? Не смог, не так ли? Ты говоришь, что для этого нужно было взломать много дверей и запоров, распилить много решеток. Оттуда нет спасения? Ты хочешь меня утешить? Чуть-чуть. Ох, как мне хочется ощутить на своем лбу твои жесткие ладони. Погладь меня по лбу, по щекам…
Мысль о том, что и моя мама может поступить подобным образом, затмевает мне разум. Я уже не слушаю Албу, меня больше не интересует, почему его отец не мог пробиться сквозь двери и решетки, о чем он думал, стоя перед карательным взводом. Я вскакиваю и убегаю.
Ребята что-то кричат мне вслед, но я не слышу, что именно, не останавливаюсь.
Я бегу без оглядки, бегу все быстрее и быстрее…
— Аркашу Михай!
— Здесь.
Можете кричать, сколько вам вздумается, я все равно бегу. Бегу сломя голову, сведенный с ума теми же мыслями, из-за которых свихнулся Албу, а возможно, помешаетесь и вы. Хочу очутиться дома как можно скорее — ведь моя мама готова сделать то же самое, что и мать Албу, и я обязан, должен ее остановить. Все зависит от меня, и я никогда себе не прощу, если вдруг так случится, что…
Окна распахнуты, и лунный свет свободно льется на нас, на книжные полки, на письменный стол, за которым уже четыре года никто не работает, на большую картину в фиолетовых тонах. Зеркало, что у кровати, отражает картину, и я, рассматривая ее в зеркале, спрашиваю маму:
— Почему ты молчишь, мама?
— А что мне сказать?
— Тебе нравятся эти краски в зеркале?
— По правде говоря, они никогда мне не правились. Посредственная вещь. Но если он…
Папин портрет написала женщина. Я подозреваю, что она была для него больше чем простая знакомая. Иначе мама не ненавидела бы так сильно краски, отражающиеся сейчас в зеркале. Во всяком случае, хоть Мари и не стала великой художницей, она была талантливый человеком. Это папины глаза, в которых не знаешь, когда угасает радость и когда зарождается печаль. Это его живой рот, будто готовый спросить меня: «Как поживаешь, Михай?»
Я нашел портрет на чердаке, протер его перекисью водорода и повесил между книжными полками, напротив большого зеркала, что у кровати. Мама сказала, чтоб я его выбросил, но я оставил портрет на новом месте — пусть отражается в зеркале у кровати, чтобы я мог с ним разговаривать, как сейчас:
— Какое огромное поле и сколько здесь солдат из свинца! Меня пугают и поле и свинец.
— Да ты не бойся. Это люди…
— А ты человек? У тебя залиты свинцом и ноги и голова, и ты еще человек?
— Я убегу и вернусь к вам. Мы спрячемся втроем в горах, в скрытой ото всех пещере. Будем собирать коренья, ловить рыбу, охотиться на зверей и птиц. Только мы трое — я, мама и ты…
— Понимаю, понимаю. А как быть с честью? Твое имя вычеркнули из списка героев. Ты знаешь о том, что у нас в школе установили почетную доску героев? Как, не знаешь? Да, да, доску героев. Каждую неделю туда записывают новые имена. Целые списки героев. С фотографиями, с лавровыми листьями, вырезанными из жести, в полном соответствии с инструкцией. А твою фотографию сняли и фамилию вычеркнули, а маме объявили, что ты не пропал без вести, а дезертировал, что ты предатель, преступник и… Я ничего не понимаю. Ты — преступник? Ответь мне…
Глаза застыли, губы окоченели, как мертвые, в свете луны, а мама молчит, так как только что она спросила меня: «А что мне сказать?» И впрямь, что она может мне сказать? Я задаю ей новый вопрос:
— Ты знакома с матерью Ионикэ?
— Какого Ионикэ?
— Ионикэ Албу, моего соученика.
— А что с нею?
— Она купила ему отца. Так он сказал нам: «Она купила мне отца». Почему ты смеешься?
— Как так — купила отца?
— Очень просто. Он нам рассказал, как она его купила.
— Ты чем-то очень взволнован, родной мой. Ложись спать. Ты устал.
— Да, мама, я устал. Спокойной ночи.
Я снова остаюсь один на один с зеркалом, и глаза, отражающиеся в нем, снова оживают.
— Можно взять туда, в пещеру, еще одного человека? Ирину. Ты ее не знаешь. Она мне сказала, что в моих глазах непонятно когда угасает радость и когда зарождается печаль. А мои глаза похожи на твои. Захватим с собой и Ирину, я тебя очень прошу… А хочешь, я тебе расскажу о Бернеску, поэте? Я тебе никогда ничего не говорил о нем, но сейчас должен рассказать. Он приходит к нам, читает свои стихи, и мама слушает его с восторгом. Поэт благоухает дорогими духами и всегда носит белые рубашки с твердыми воротничками. Я терпеть не могу его благоухание, рубашки и стихи… В особенности с тех пор, как Аттила сказал…
— Что он сказал?
— Наша учительница французского языка, эта старушенция с вытравленными перекисью водорода патлами, закатила глаза и заахала, расхваливая его маме: «Ах, ах! В его стихах столько душевной чистоты, такое целомудрие!» Аттила расхохотался и уточнил: «Бернеску отсидел несколько лет в тюрьме за гомосексуализм». Когда мы уйдем в ту пещеру? Мы должны уйти как можно скорей. Мать Албу купила сыну отца. Ты слышишь? Купила отца. Весь их дом провонял сейчас ракией и одеколоном. Если отец Албу о чем-то подумал перед расстрелом, то, скорее всего, о благоухании ракии и одеколона, затопившем их дом. Ни о чем другом он не мог, конечно, думать.
— Он думал о своем сыне.
— Да, я забыл. О нем он тоже думал. Может, именно поэтому Ионикэ все время обращается к своему отцу. Даже и сейчас он разговаривает с ним. А от него и я научился разговаривать с тобой. Это стало еще легче с тех пор, как я наткнулся на твой портрет, написанный Мари. А Мари была красивее мамы? Ты не отвечаешь? Скажи мне, что значит красивая женщина? Ирина не красивая. Так говорят ребята. Она курносая, с веснушками на кончике носа, а когда смеется, видна щербинка между зубами, но мне она нравится, и я думаю, что без нее не смог бы жить. Я не видел ее несколько недель. С тех самых пор… Ты помнишь? Разве я тебе не говорил? Как-то вечером, одна… ну сам знаешь кто… отвела меня к себе домой. Мне было любопытно. Просто любопытно, и ничего больше. А когда все кончилось, она мне сказала, что сейчас во всем мире не хватает мужчин, и эта нехватка продлится долго, а когда мужчин наконец будет много, она уже состарится. Я думаю, что эта девушка — ровесница Ирины. Она попросила у меня денег, сказала, что ее брату ампутировали ноги, он в госпитале, а она должна раздобыть и накопить денег, чтобы купить ему протезы. Она рассказывала мне все это, хихикая и чертыхаясь из-за того, что рубашка то и дело соскальзывала у нее с груди. Потом она меня поцеловала, и тогда у меня к горлу подступила тошнота. Отвратительная, мерзкая тошнота, которая и сейчас поднимается во мне, как только я это вспомню. Как же я мог после всего этого встретиться с Ириной? Скажи сам. А маму я не могу спросить об этом. Не могу…
Глаза растворились в темноте, зеркало стало совсем черным. Луна исчезла из окошка, и я слышу, как мама кашляет в соседней комнате. Видно, никак не заснет. Я знаю, что простыня обжигает ее из-за невыносимой духоты, из-за того, что ты нас так долго обманываешь с этой пещерой.
— Букур Штефан!
— Нет его.
— Букур…
Учитель перестал рассматривать свои высохшие ладони. Он поднимается и окидывает нас взглядом. Глаза его ввалились, как тогда, и мы замираем под его взглядом. Слышно лишь, как скрипят ноги Албу.
— Это ты, мальчик?
— Я, господин учитель.
— Входи, входи.
Учитель больше не выходит из дома. Его квартира кажется покинутой, а дорожка в палисаднике заросла сорняками. Солнце давно не проникало в дом. Когда я поднимаю шторы, свет жадно набрасывается на все, заливая стены, забитые книгами, фотографии и сына Аттилы. Сын господина учителя, изваянный в гипсе, смирно стоит в уголке и смотрит на нас своими пустыми глазницами.
— Не пугайся, Михай. Ты же его знаешь.
— Да, я его знаю, — говорю я испуганно, будто наткнувшись на тело покойника.
— Я сделал открытие, мальчик: оказывается, я еще могу жить. А как вы живете, ребята?
— Хорошо, господин учитель.
Мне хочется расспросить его, в чем суть его открытия, но я не отваживаюсь это сделать и жду, пока он не заговорит снова.
— А о Дане есть какие-нибудь сведения?
Дан — это мой папа, и учитель называет его по имени, так как они были коллегами. Возможно, что будут ими и впредь.
— Никаких.
— Дан жив, сынок. Он не тот человек, который может пропасть без вести. Понимаешь?
— Я тоже так думаю, господин учитель.
— Как поживает мама?
— Хорошо, господин учитель.
Гипсовый бюст, что в углу, глушит наши голоса. Я смотрю на него и чувствую, как леденеет спина.
— Господин учитель, я потревожил вас для того, чтобы узнать, как это произошло со Штефаном. Со Штефаном Букуром.
— С Букуром… Я не хотел бы вспоминать об этом, мой мальчик.
— Он был моим лучшим другом.
— А ты ничего не знал?
— Нет.
— Я и вообразить себе этого не мог. Он постучал ко мне в окошко, вон в то, потом еще раз, но я узнал Букура, лишь когда услышал его голос. Он стоял, прислонившись к стене, и мне показалось, что он пьян. Я спросил: «Что с тобой, Букур? Чего ты пришел ночью?» — «За мной гонятся, господин учитель. Я вам все объясню. Простите меня… Я вас прошу, чтоб вы меня…» Он не закончил и рухнул у стены под окном. Я поднял его, внес в дом, зажег свет и увидел, что у него вся спина в крови. Я его перевязал, а когда он пришел в себя, спросил: «Что с тобой, мальчик? С кем ты подрался?» Он смотрел на меня как-то пристыженно, но без страха. Вот тогда я услышал собачий лай, лай, что приближался со всех сторон. Букур открыл окно. Я подумал, что ему нечем дышать, но он выскочил наружу. Я услышал, как он упал в траву и закричал мне: «Закройте окно! Пожалуйста! Закройте окно! Вы что, не слышите? Быстрее закройте!» Я закрыл окно и спустя несколько минут услышал, как Букура терзают собаки. На второй день нам устроили очную ставку. Невысокого роста, коренастый, он держался прямо, а когда увидел меня, даже глазом не повел. Его спросили, знает ли он меня, и он насмешливо хмыкнул: «Был когда-то моим учителем. Старая перечница. Зануда!» Ему заткнули рот ударом кулака. Тот же кулак, а быть может, другой, обрушился и на меня. Я зашатался и чуть не упал, но услышал, как он кричит: «Не трогайте его, мерзавцы! Не трогайте!» Его стали зверски избивать там же, на моих глазах. Наверно, у него открылась рана, потому что лежал он в луже крови. Я не мог себе представить, что Букур…
Гипсовый бюст в углу комнаты пылает в заходящих лучах солнца, а я злюсь на Букура из-за того, что он обманул меня, никогда ничего мне не говорил, ведь, возможно, и я бы…
— О чем ты думаешь?
— О нем, господин учитель. Как вы расцениваете его поступок?
— Не знаю. Я больше ничего не знаю.
— А моего отца вы считаете предателем? Или преступником, как его называют?
— Не знаю, Михай.
Я встаю и собираюсь уйти, чтобы не видеть больше гипсовый бюст в углу, этот пустой дом и его единственного обитателя, который ничего не знает. Он провожает меня по темному, промозглому холлу и, прощаясь, советует мне держаться в стороне, не встревать в подобные дела.
— Так лучше, мальчик. Чтобы быть счастливым, не вмешивайся в драки. Избегай их и обрети самого себя.
— До свидания, господин учитель.
— Костеску Дан!
— Здесь.
Город пахнет смертью — ведь смерть имеет свой, только ей присущий запах. Тяжелый смрад, вызывающий рвоту, заставляющий забыть все и задаться вопросом: кто ты? что ты сделал? Город пахнет смертью и пожаром, на который плеснули воду. Дома полыхали всю ночь, как факелы, и множество людей были застигнуты врасплох языками пламени и сгорели заживо между стенами, в погребах, в бомбоубежищах, на улицах. Только за этот месяц снаряды и бомбы уже третий раз кромсают город, но склад боеприпасов так и остался нетронутым. Дома горят, люди умирают, и только оружие лежит себе в безопасном убежище. Оружию везет больше, чем людям.
Сейчас подбирают покойников. Трупы сносят на нашу улицу. Их привозят на грузовиках, телегах, тачках, на чем попало и сваливают в огромную кучу. Мухи появились сразу же после дождя, и кто знает, сколько времени понадобится для опознания погибших.
Я подошел ближе и увидел там Дана Костеску. Он сидел на корточках, вытаращив глаза и содрогаясь от мучительной рвоты.
— Дан!
— Чего тебе?
— Пойдем со мной.
— Куда?
— Все равно, только не оставайся здесь.
Я привожу его в наш сад и усаживаю на тюфяке, расстеленном под ореховым деревом. Мама уснула или пытается уснуть в кровати — единственном предмете из нашей мебели, который нам удалось спасти.
— Что ты там делал, Дан?
— Я искал маму, Аркашу. Она там, среди погибших.
Он не плачет. Рвота вывернула его наизнанку, и он не в силах больше плакать. Дан смотрит на полуобгоревший ствол ореха и бормочет:
— Этого нельзя простить, нельзя забыть, ни за что нельзя, никогда и нигде, Аркашу, ни в одном из миров, если, кроме нашей земли, существуют и другие миры.
Легкое дуновение ветра срывает обугленные листья. Тяжелая тишина обволакивает нас. Дан смотрит на улицу, где опознают погибших, а я на портрет, написанный Мари и висящий сейчас на ветке ореха.
— Тебя никто не может опознать. Ты рядом со мной…
— Что ты говоришь?
— Ничего, Дан, ничего…
Больше не слышно ни слова, ни одного вздоха. Никто больше не плачет, и никто не смеется. Люди либо умерли, либо уснули — усталые, обессиленные, беспомощные, равнодушные, привыкшие ко всему. Только мама не спит. Она поворачивается в кровати и спрашивает:
— Как же нам быть, Михай?
— Будем ждать, мама.
— Чего ждать?
— Чего-нибудь. А ты спи. Все спят.
Чуть позже я слышу ее плач. Костеску спрашивает меня:
— Хочешь выпить?
— Что выпить?
— У меня есть бутылка ракии. Выпьем. Говорят, что если напьешься, то сразу тупеешь и все забываешь.
Мне его жалко, и я не могу ему отказать.
— Ладно, выпьем.
Костеску прав. Внутри все тупеет и застывает, все, кроме мыслей. Ты весь превращаешься в мысль, которую можешь лепить, как тебе хочется, и ты чувствуешь себя счастливым. Мысль не дает мне уснуть, и я слышу, как распахивается калитка, и к нам приближаются чьи-то нетвердые, спотыкающиеся шаги. Поэт… Белая рубашка, стихи, проникнутые целомудрием. Только от него не исходит запах смерти.
— Стелла! У вас все в порядке? Вы здоровы?
Мама что-то ему отвечает, но что именно, я не могу разобрать. Слышу шепот, в котором не могу ничего понять, и кусаю себе пальцы из-за того, что напился. Может быть, она именно сейчас купит мне отца. Бррр! Нет, это невозможно. Я его убью. Я кусаю себе пальцы, пока не чувствую соленый вкус крови.
Вдруг тишину ночи разрывает звук пощечины. Я приподымаюсь на локтях и смотрю, как поэт торопливо уходит. Калитка громко захлопывается, а мама спрашивает меня:
— Ты спишь?
Я молчу, хотя еле сдерживаюсь, чтобы ей не ответить. Хочется ее поцеловать, сказать, что я счастлив, но я не могу ни встать, ни поцеловать ее. От меня отвратительно разит ракией.
Дан Костеску целует мне руку. По-видимому, ему снится, что это рука его матери, и я ее не вырываю.
— Фэинару Аурел!
— Здесь.
Он высокий, атлетически сложенный, с гладким лицом смазливого атлета, с черными волосами, сонными, равнодушными глазами, ленивыми, тяжелыми руками, такими же сонными, как и глаза. Фэинару поднимается со своего места нехотя и может, усмехаясь, заявить, что главное в жизни — не высокий балл, а проходной. Кажется, он единственный из нас, который смеется, как прежде…
Улица забита потаскухами. Сестра Аурела Фэинару тоже уличная женщина. И его мать. Скорее всего, именно мать научила ее фокусу с непокорной рубашкой, которая то и дело сползает с груди. И она же подучила ее выкладывать историю о брате, лишившемся ног. У сестры Аурела такие же черные волосы, как у брата, такие же голубые глаза, бархатистая и горячая кожа.
Воспоминание о ней не должно бы вызывать у меня тошноту, и все-таки меня дико мутит, как только я вспоминаю ее непослушную грудь. Брат, «лишившийся обеих ног», торчит передо мною, здоровенный как бык, неуклюжий, ленивый.
— Я пришел, чтобы забрать ее домой. Ясно? — ухмыляется он.
Ребята молчат. Албу, Аксенте, Костеску… Никто не понимает, что нужно Аурелу. Кого он хочет забрать домой? Они удивленно уставились на верзилу, который влез в наш сад, не поздоровался и, усмехаясь, заявил мне, что пришел, чтобы увести ее домой. Домой?..
Его голова маячит над рухнувшей на той стороне улицы стеной, а за стеной возвышается липа. Пожар пощадил дерево, и оно взметнулось, как огромная рука. Рука с раскрытой ладонью на фоне голубого неба. Я удивляюсь тому, как повезло липе, и думаю про себя, что сиянье ее листьев — это сама жизнь, не знающая несчастий, смерти, огня, отчаяния. Голова Аурела склоняется, и стены скалятся в солнечном свете, точь-в-точь как его рот.
— Я пришел, чтоб забрать ее отсюда. Ее мать поручила девчонку нашим заботам, и мы должны ее опекать.
— Убирайся отсюда! Понятно?
— Тебе, видать, жизнь надоела, мозгляк!
— Нет, Аурел, нет! Не надоела, но меня мутит от одного твоего вида.
— А когда ты с моей сестрой спал, тебя не мутило?
— Тогда тоже.
Ребята оторопело молчат, ошеломленные его словами и моим ответом. Аурел злобно ухмыляется, барабаня пальцами по портрету, висящему на ветке ореха.
— Убирайся отсюда!
— Ладно, мы еще повстречаемся.
— И что из того?
— Там увидишь.
Стены, что по ту сторону улицы, остаются пустыми, и только липа вызывающе высится над ними. Аурел ушел.
— Пошли и мы, — говорит Албу. — Как бы не опоздать.
— Идите. Я вас догоню. Обо мне не беспокойтесь.
Ребята уходят, удивленные моим поведением. Ветер упирается в дерево, раскачивая папин портрет. Я подхожу к тюфяку, на котором спит Ирина, натянув простыню на голову. Вокруг нее растут маргаритки. Она лежит лицом вверх, и простыня облепила ее тело, превращая его в гипсовое изваяние, как то, что в доме учителя.
— Ирина! — испуганно кричу я.
— А, это ты…
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, Михай.
— Сюда приходил Фэинару…
Она вздрагивает, и улыбка ее гаснет. Ирина испуганно вскакивает и тут же замирает, безвольно опустив руки. Они у нее дрожат. В глазах мечется испуг.
— Почему Фэинару ищет тебя?
Она молчит. Крупные слезы текут из ее глаз, струясь по веснушчатому лицу.
— Ответь, пожалуйста! Почему он тебя ищет?
— Не знаю. Не могу…
— Ответь!
— Оставь меня. Отпусти. Я тебя умоляю…
Она вырывается, отталкивает меня, царапает, но мои руки сильнее.
— Скажи мне правду! Если не скажешь, я тебя задушу! Убью! Сейчас же скажи!
Она глотает слезы, слизывает их языком с губ и глотает.
— После бомбежки… наш дом… наш дом сгорел… а я… я осталась одна и совсем потеряла голову… Накануне забрали маму, а сейчас… сейчас сгорел и наш дом…
— Говори, говори дальше!
— Я осталась одна… Люди проходили мимо, усталые, безразличные, равнодушные. Только она подошла ко мне. Его мать… Забрала меня к ним, ведь мы соседи… Она мне сказала, что мама попросила ее об этом… Так она сказала… У них было уютно, спокойно, и она отнеслась ко мне как родная. А потом пришла Уца, его сестра. Меня била дрожь… Всю ночь напролет я простояла под дождем. Они дали мне выпить. Мы пили втроем, а потом… потом они ушли, а я уснула. Все вокруг давило меня, как свинец… И я была как из свинца…
— Говори, говори дальше!
— А когда свинец сполз, было уже слишком поздно.
— Не понимаю.
— Я не знаю, кто это был… Не знаю даже — был ли там только один. Может быть, их было несколько. Я лежала растерзанная, в чужой постели, от которой несло духами.
— Почему ты не могла встать?
— Потому что это уже была не я.
Мои руки ложатся ей на плечи, но я тут же отдергиваю их и бессильно опускаю. Слышу, как она говорит:
— Ты сможешь еще стать?..
— Что?
— Михай, ты сможешь еще стать самим собой? Сможешь?
— Не знаю. Ничего не знаю.
Я вспоминаю Штефана, ту ночь, когда собаки терзали его под окном Аттилы, вспоминаю и ребят, которые ждут меня. Ирина все еще плачет.
— Я не плачу, Михай. Ты не расстраивайся. Это не я плачу, что-то плачет во мне. Иногда в нас остается только что-то, с чем мы не можем справиться. Теперь оно плачет…
— Мне до этого нет дела…
Я поднимаюсь и ухожу. Не оглядываюсь. Ветер раскачивает папин портрет, написанный его подругой Мари. На миг чувствую на губах соль Ирининых слез и аромат ее волос. Я открываю калитку, и на меня обрушивается затхлый смрад пожарища, смерти и послеобеденного зноя. Кошка тащит в зубах крысу. Крысы страшно размножились. Они нажираются до отвала в развалинах. Торопливо прошмыгнула сгорбленная женщина в трауре. Затем проходит молодая девушка и подмигивает мне. Немецкий офицер устало плетется за ней, еле передвигая ноги. Кто-то громко плачет за уцелевшим забором.
Но я явственно слышу только, как ветер раскачивает и ударяет папин портрет: тик-так, тик-так! Будто маятник. Я приноравливаю шаги к этому стуку.
— Хицэ Ион!
Хицэ повесился этой ночью. Люди говорят, что он свихнулся, но я не верю. Хицэ не сошел с ума, скорее всего им просто безраздельно овладело отчаяние.
Сейчас он висит на ветке вишневого дерева, что за их домом.
Мы оба ели здесь кислые вишни, устроившись на той самой ветке, к которой привязана веревка. Я с удовольствием уписывал кислые вишни, а Хицэ фантазировал, как он станет знаменитым врачом и сделает своей сестре операцию горла. Его сестра немая, и Хицэ мечтал вернуть ей голос. Высокая и стройная, с угольно черными волосами, спускающимися вдоль плеч до бедер, сестра Хицэ стояла тогда под деревом, сверкая белоснежной кожей, и ловила сброшенные нами вишни. Она делала себе из них сережки, засовывала в волосы, смеялась.
Именно на этой ветке сидели мы тогда. Теперь Хицэ смотрел на меня вытаращенными глазами, высунув язык в горестной и пренебрежительной гримасе. Люди утверждают, что он свихнулся. Его родители стоят тут же, окаменевшие, как в столбняке, а сестра обнимает его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами.
Люди говорят, что он свихнулся, но люди несправедливы и равнодушны. Не будь они такими, они поднялись бы и подожгли столовую немецких офицеров, да так, чтобы те все сгорели, как крысы.
Немая работала там, на кухне. Ее погнали туда родители. Чтоб зарабатывала деньги, чтоб была при деле. Девушка подчинилась, и все пошло, как хотели родители, до того самого дня, когда на улице нашли зарезанного немца, а в саду повесившегося Хицэ. Вот потому немая обнимает сейчас его ноги, прикрывая их своими черными, длинными волосами. Только она могла бы сказать, что ее брат не был сумасшедшим.
Я отвожу глаза от лица Хицэ, от волос, укутывающих черным флагом его ноги, и сразу же натыкаюсь взглядом на Аурела. Он подходит ко мне вплотную, хватает за плечо и злобно скалится:
— Ты свое получишь, мозгляк!
Пока он ничего не может мне сделать. Ребята здесь, рядом со мной, вокруг множество народа, и верзила с тупым взглядом сейчас беспомощен.
На улице Албу говорит мне, что воззвания готовы, и этой ночью или следующей мы должны распространить их, что Тиль колотит свою птичку и что, по его, Албу, точным сведениям, через несколько недель город будет очищен от крыс.
— Мы их выкурим, пустим им красного петуха, Михай. Откроем по ним стрельбу и выгоним их. А уж потом все будет совсем по-иному.
Как так, по-иному? Будут другие люди? Другие люди влезут в шкуры прежних людей, пробитые пулями, изъеденные вшами, источенные голодом и нищетой? Воздух станет чистым, не будет больше смердеть смертью, пожарищами, крысами?
Да!
И мы не будем на каждом шагу оглядываться, чтобы убедиться, не преследует ли нас кто-нибудь? И воздушные тревоги не будут больше вселять в нас ужас?
Да, исчезнут страх, ужас, смерть, крысы, вши! Мы обретем все радости жизни. Без карточек.
А разве может так быть — без карточек?
Мы выросли и стали взрослыми при карточках. Мы к ним привыкли. Как будто они существуют с самого сотворения мира. Или нет, нет. Их принес только наш век — век карточек. Жизнь по карточкам, любовь по карточкам, время по карточкам, воздух по карточкам, ласки, мысли, смех — все выдается строго по карточкам. Талон на поцелуй, талон на улыбку, талон на объятие…
«Чтобы быть счастливым, не вмешивайся в драки. Избегай их и обрети самого себя».
Болтовня! Пустословие!
— Еще несколько недель, Михай.
— Хоть бы сбылось, Албу.
Дома мама говорит мне, что Ирина ушла. Оставила записку. Я прикрываюсь простыней и в свете фонарика читаю: «Не ищите меня!» Это все: «Не ищите меня!»
Лениво поднимается луна. Ночной аромат земли и молодой листвы борется со зловонием смерти и побеждает его. Только мамино лицо, освещенное луной, кажется мертвым. Я обнимаю ее ноги, кладу голову ей на колени и прошу:
— Расскажи мне сказку, мама.
Ее руки перебирают мои волосы, а на затылок падает холодная слеза.
Когда я почувствовал, что она уснула, я тихо прокрался сквозь щель в заборе. Луна опускается все ниже, а ребята ждут меня.
— Леспеде Георге!
— Здесь.
Крысы убежали. Их столовая сгорела. Оружие взлетело в воздух. Люди говорят, что теперь у власти человек. Но смерть еще не отвела своего запаха. Она то и дело прокрадывается, куда может, и что-то похищает. Она ходит вокруг да около, притрагивается ко мне своей колючей рукой, холодной, как змея. Если бы только не боль! Она вся сосредоточилась в глазах. Я прикрываю ее липкими веками и чувствую, как она алчно кусает мне глаза.
— Михай!
— Чего тебе, Георге?
— Это было здорово!
— Что было здорово?
— То, что мы сделали.
— Да?
Георге ползет по холодной, металлической трубе. Он ударяет меня ногами по голове, но я не ощущаю боли. Я ничего бы сейчас не почувствовал, даже если бы меня резали на куски. Я ползу за ним по обжигающей трубе. Еще метр, еще один.
— Быстрее, Георге, быстрее!
Нам следовало бы вскочить и побежать, но прожектора неумолимо обрушиваются на нас. А за ними подстерегают пулеметы. Никто нас не учил стрелять, убивать, уничтожать. Мы все делали инстинктивно. Это было необходимо. Чтобы к власти пришел человек.
Еще метр. Еще один…
И вдруг я чувствую себя жидкостью, болезненно стекающей жидкостью.
— Если бы меня кто-нибудь сейчас заставил тащить тебя на спине столько километров, я бы не смог. Сам удивляюсь, как мне это удалось. Но это было здорово! Все так и застыли, вытаращив глаза.
— Почему у меня так болят глаза?
— Пройдет. У тебя перелом нескольких ребер. Врач гарантировал, что через две-три недели…
Мама! С помертвевшим лицом, как в ту ночь, когда аромат земли боролся со зловонием смерти и луна прильнула к ее лицу.
— Кто этот человек, с которым ты пришла, мама?
— Михай!
— Не делай то, что сделала мать Албу.
— Михай, вернулся папа!
Отец! Нет, это не отец. Мой отец молод, у него ясное лицо, чистые руки, радостные глаза.
— Кто ты?
— Сынок!..
Только голос действительно папин. Только голос его не убили. Почему он говорит о таянии снегов? Не хочу, чтобы снег растаял. Под ним мертвецы, обгорелые стены, крысы. Снег белый и чистый, он должен прикрывать все.
Почему ты говоришь о смерти, вшах, голоде? Молчи! Я не в силах больше терпеть. Лучше расскажи, как ты целовал Мари, когда она писала твой портрет.
Но где портрет? Почему не принесли и его сюда, к Леспеде?
А Аттила? Он тоже пришел. И Албу.
Не пришли ли они на мои похороны? Может быть…
— Онуц Павел!
— Здесь.
— Как я рад тебя видеть, Павел! Как живут ребята? Ты с кем-нибудь встречался?
— С Албу, с Драгомиром, с Леспеде, с Мэгурэ. Потекэ погиб. Погиб и Шербу. Все остальные живы и здоровы…
Павел упоминает о погибших мимоходом, как будто говорит: «Ну, как поживаешь? Все в порядке?» Да и ты, Павел, изменился.
— Моего отца ты видел?
— Да.
Его взгляд останавливается на стакане, в котором желтое вино осталось непригубленным.
— Да, я его видел. В последний раз…
— Знаю. Ты не первый, кто говорит мне это. Уже несколько дней, как я знаю правду. Расскажи мне все, как было. Я знаю, что ты тоже был там.
— Его ранили в плечо. Рана пустячная. Как раз когда его перевязывали, началась вражеская контратака. До носилок оставалось метра три… Не больше… Осколок вонзился ему в спину и вышел в грудь. Вместо него на носилки положили другого. Он все равно уже был обречен. Мы отступали. Бежали. Когда я поравнялся с ним, он все еще кричал: «Не оставляйте меня, братцы! Не оставляйте!» Но я ничего не мог сделать.
— Не могу в это поверить. Не могу! Если бы вы… Если бы ты…
— Мы ничего не могли сделать…
Павел смотрит на меня своими бесцветными глазами, но не встречает моего взгляда. Я уставился на его пустой правый рукав, лежащий на столе.
Немного погодя я его спрашиваю:
— А ты как живешь?
— Как видишь.
Вино так и остается нетронутым. Мы встаем и пробираемся между столиками ресторана. Он переполнен. Люди охвачены какой-то бесстыдной радостью и раздражают меня. Улицы залиты огнями. Уже несколько дней, как затемнение отменено и луна оказалась излишней. Никто не обращает на нее внимания.
— Что ты думаешь дальше делать, Павел?
— Поживем — увидим.
Мимо нас проходит женщина в трауре. Свет витрины освещает ее лицо.
— Ирина!
Она смотрит на меня печально, равнодушно, устало. На секунду останавливается, делает шаг навстречу, но передумывает и спрашивает:
— Тебе что-нибудь нужно?
Я сам не знаю. В голове у меня полный сумбур. Я говорю первое, что приходит на ум:
— Как поживает твоя мама?
— Гниет.
Я протягиваю руку, чтобы погладить Ирину по лицу, но она отстраняется так же равнодушно, печально и устало. Затем поворачивается ко мне спиной и уходит, переставляя ноги медленно и неуверенно, будто только учится ходить.
— Кто это? Хорошенькая. Завидую тебе.
— Нечему завидовать. Это сестра Букура. Штефана Букура.
— Ах да. Я ее не узнал.
Ее невозможно узнать, думаю я. Я тоже ее не узнаю. Мы с большим трудом узнаем друг друга. Мы лишь учимся этому. Точно так, как Ирина сейчас учится ходить.
— Зарэ Сорин!
— Здесь.
Зарэ был отличником нашего класса. Сейчас он тащит огромный чемодан.
— Что у тебя там? Ты весь дом засунул туда?
— Книги. А что там еще может быть?
Зарэ — хилый, бесцветный. Носит очки от близорукости. Он портил себе глаза ради каждой оценки. Я не понимаю, ради чего он погубил себе зрение, тем более что жизнь лишь начинается. Его отец тащит второй чемодан, а мама сетку с пакетиками, завернутыми в газетную, уже промасленную, бумагу. Его родители в отличном настроении и одолевают сына советами.
А моя мама молчит, печальная, как всегда.
На перроне я покупаю газеты и нахожу в них новые стихи Бернеску. Теперь он отказался от непорочного целомудрия. Он пишет суровые, черные стихи об эксплуататорах и революционных знаменах. Читая их, я вспоминаю, как черви выползают после дождя, и радуюсь тому, что солнце их убивает, сжигает там, где застигнет.
— Ты записался вместе со мной на медицинский, Михай?
— Нет, Зарэ, я не записался на медицинский.
— Не будь дураком! После медицинского можно зашибать хорошие деньги.
— Нет, я не поступлю на медицинский.
Подходит поезд. Он забит до отказа — даже ступеньки и буфера облеплены народом. Люди еще не осели по своим местам. Для этого должно пройти еще немало времени.
— Пиши мне, Михай, — говорит мама.
— Обязательно.
— Как только приедешь.
Она вздыхает. Отчаяние, отречение или просто усталость. Она остается одна. И это ужасно — оставаться в одиночестве. Я знаю, что долго выдержать это невозможно. А я не скоро вернусь. Быть может, не вернусь никогда.
Кто породил между нами это отчуждение, мама? Портрет, написанный Мари? Ирина? Кто виноват?
Я целую ей руку, холодную, мертвую руку. Мама странно смотрит на меня. Поезд никак не уходит. Кто-то говорит, что он задерживается еще на десять минут. Мама молчит. Молчит и не сводит с меня глаз.
А я думаю о той тени, что встретил прошлой ночью, о девушке, которая тщетно убегает от своей тени.
— Ты тень.
— Возможно.
— Куда ты меня ведешь?
— Увидишь. Ты сказал, что сейчас я могу сделать с тобой все, что захочу. Завтра ты уедешь… И…
— И?
Она не объясняет, что будет завтра или позже. Я этого тоже не знаю. Не могу даже вспомнить, говорил ли я ей, что она может сделать со мной все, что захочет.
— Ты просто тень, — повторяю я, когда мы очутились в ее каморке.
— Возможно. Тень. Днем я тень, ночью — тень, но в эту ночь… В эту ночь я хочу быть такой, как мечтала когда-то.
Она угощает меня желтым, маслянистым, сладким вином. Снова наполняет стаканы. Спустя какое-то время говорит мне:
— Сейчас мне полагается быть печальной, сентиментальной. Завтра я лишусь тебя. Я знаю это и все-таки считаю, что жизнь прекрасна. По крайней мере, теперь…
— Так лучше…
Она поднимается и поворачивает черный выключатель на стене. Темнота укутывает нас. Ирина плывет по ней и обнимает меня.
— Люби меня.
Утром, сонная и усталая, она говорит мне:
— Можешь уйти. Я тебя больше не держу. Сейчас можешь уйти. Я снова стала тенью, как ты сказал. Ну иди, чего ты еще ждешь?
Наконец поезд трогается. Мама торопливо целует меня, еще раз напоминает о письмах. Теперь она та же мама, что и в ту ночь, когда я положил голову ей на колени и попросил рассказать сказку.
— Постарайся писать регулярно, ложись спать вовремя, не…
Зарэ облегченно вздыхает. Его родители остались на перроне, и их советы излишни. Никто их больше не слышит.
Ирина! Черная тень! Она стоит, прижавшись к стене. Я ясно различаю ее лицо.
А может быть, я ошибаюсь. Скорее всего ошибаюсь. И даже если это была она, то уже ничего нельзя сделать…
Поезд набирает скорость. Перрон остался где-то позади — с мамой, с родителями Зарэ и с той черной тенью, что прижалась к стене.
— Слушай, поступай со мной на медицинский. Там можно зашибать большие деньги…
Высохшие руки закрыли классный журнал и улеглись на него. Умер и классный журнал, а учитель сказал что-то, не знаю, что именно, но все смеются. Это не усталый, сдержанный, лающий, вымученный смех, а смех естественный, каким и должен смеяться человек.
Неужели и я смеюсь?
Перевод с румынского А. Садецкого.