В 1949 году я учился в последнем классе гимназии и тогда же совершил непростительную ошибку: прочитав в каком-то ученическом журнале о том, что проводится конкурс поэзии, я решил принять в нем участие. Спустя два месяца, когда я уже позабыл об этом конкурсе, к моему великому удивлению, на мою голову свалился лавровый венок: первая премия за присланное стихотворение… Могу чистосердечно признаться, что после этого успеха я согрешил не более четырех-пяти раз, написав стихи столь же — впрочем, на мой взгляд — слабые, как и первые. Таким образом, сочтя свою поэтическую карьеру благополучно завершенной, я переключился на репортаж и публицистику, от которых не излечился и по сей день, хотя привлекает меня жанр рассказа и роман.
Рассказ «Восемнадцать дней», который советские читатели прочтут в этом сборнике, я опубликовал несколько лет назад. Долгое время я не осмеливался его перечесть, иногда даже боялся о нем думать. Тудор, герой рассказа, существовал в действительности и был моим хорошим другом. Годы подряд я радовался и переживал за него. И сейчас я помню день его триумфа, когда он вернулся из санатория: он победил болезнь и был уверен, что победил и смерть. Тогда-то я начал писать свой рассказ.
Затем наступила тяжелая зима — с гололедом и снежными сугробами. Однажды мой друг сошел с троллейбуса и стал переходить площадь, которую пересекал сотни раз. До тротуара оставались считанные шаги, но он поскользнулся и упал. Шутя, он потом говорил мне, что увидел красивую девушку и повернул голову ей вслед. Перелом и недели неподвижного лежания в больнице нарушили жизнедеятельность ослабленного организма, и наступил конец. Но мне и сегодня еще не верится, что Тудора нет больше в живых.
Июль 1972 г.
Бухарест
Последний раз я встретил его на свадьбе друга моего детства, Додо Северина, знаменитого в то время футболиста (целое поколение болельщиков до сих пор еще помнит его). Когда Тудор появился в сопровождении бабушки Додо, веселье было в разгаре, и только жених, всегда умеренный и предусмотрительный, был полностью трезв. Веселье сразу же оборвалось. Кто-то выключил радио, танцующие пары застыли на месте посреди комнаты, невеста нечаянно разбила бутылку вина, я кинулся открывать окно. Мне кажется, мы все мгновенно протрезвели. Но, застигнутые врасплох, как бы пойманные с поличным, вели мы себя несуразно, и языки у нас заплетались.
За два дня до этого я лично послал Тудору телеграмму, в которой сообщал, что свадьбу отложили на осень, так что пусть он спокойно сидит себе в санатории и слушается врачей. Как и откуда он узнал?! Додо Северин шепотом клялся мне, что Тудора известил не он, и умолял меня не сердиться, я стал просить прощения у невесты, а невеста у какой-то двоюродной сестры, которая тихо жаловалась, что не переносит больных.
Тудор выглядел так, как я знаю его много лет, — чуть похудевший, сутуловатый, с запавшими живыми глазами, внимательными, точно у дозорного. Впервые он надел черный, хорошо сшитый костюм, придававший ему вид элегантного молодого интеллектуала, несколько не от мира сего. Наше шушуканье охмелевших людей оскорбляло его, и, возможно, у него промелькнула мысль, что надо повернуться, уйти и заняться другими делами. Но и на этот раз, как обычно в трудных обстоятельствах, победило свойственное ему чувство всепрощения.
Обняв молодоженов, Тудор выпил, чокнувшись с каждым из присутствующих. Потом попросил меня помочь принести из коридора его вещи — два больших и тяжелых чемодана. Просто непонятно, как он их сюда доволок. Подарки на все вкусы и склонности для молодоженов и их родственников.
Я предположил, что сразу после раздачи подарков он пустится танцевать и не перестанет до самого утра. Думая, как предотвратить беду, я прикидывал, как бы побыстрей и незаметней испортить приемник. Нет, это ничего не даст, даже если и удастся: Тудор уговорит жениха пойти среди ночи к соседям и занять приемник у них. Я не мог попросить его спокойно посидеть на стуле и глазеть, как мы пляшем, или пригласить в соседнюю комнату, чтобы поболтать там со стариками Додо Северина. Нет, это было бы для него смертельным оскорблением, и он мне его не простит до гроба. Когда же я увидел, что он направляется к невесте и приглашает ее на танец, то понял, что уже поздно волноваться.
Чтобы поднять настроение, гости безо всякой охоты пригубили вино и довольно безучастно пошли танцевать. Но вскоре на их лицах появилась озабоченность.
— Что это вы как на поминках? — насмешливо спросил Тудор. — То смеетесь, то плачете. Давайте-ка выпьем еще по стакану. И да простит бог покойника. А мы еще потанцуем с красивой девушкой.
— Как ты доехал? — спросил я, хотя, точнее, хотел узнать, как он удрал из санатория. Я был уверен, что он смылся без разрешения врачей. — Посидим немного… — пригласил я его в соседнюю комнату. — Ты приехал скорым?
— Завтра расскажу.
Мнение врачей, результаты анализов, рентгенов и т. д. сходились на том, что Тудор должен был умереть еще года два тому назад. И он знал это, прекрасно знал. К доводам врачей он относился с большим почтением. Теоретически он с ними полностью соглашался. Но, с другой стороны, он продолжал оставаться в живых и даже позволил себе наметить какие-то планы на будущее. Для врачей и для нас, его друзей, знающих о его болезни, Тудор был безнадежно больным, и это нас угнетало. Но по его виду нельзя было сказать, что он болен. Он казался лишь несколько утомленным, как будто слишком долго занимался. Возможно, именно потому в последнее время он чувствовал себя лучше среди незнакомых, чем среди озабоченных, назойливых друзей.
Под утро я предложил проводить его на вокзал.
— А что мне делать на вокзале?
— Я думал, что ты отпросился на одну ночь.
— Перед кем мне отчитываться?
Он провел в Бухаресте пять дней, посетил нескольких светил медицинского мира, которые, хотя и были полны желания помочь ему, сделать ничего не могли, и извинился перед ними за беспокойство.
Накануне отъезда из Бухареста он попросил меня сходить с ним к друзьям, которых не видал много лет. Те понятия не имели о болезни Тудора, и он потребовал, чтобы я не смел и заикнуться о ней. Я подчинился, и мы весело провели время до полуночи.
С Тудором я познакомился студеной зимней ночью сорок пятого года в Фэгэраше. Мы ютились, человек десять, в каком-то подобии общежития для активистов — двух комнатах, в которых днем размещалась бухгалтерия, а ночью находили пристанище мы. Мы спали на столах и укрывались газетами и географическими картами, наклеенными на холсты. Бог его знает, кто и где нашел их, но мерзли мы отчаянно. Если удавалось — а это случалось чрезвычайно редко — сорвать доску-другую с какого-нибудь забора и притащить ее в общежитие тайком, чтобы не вызывать зависти и драк, мы чувствовали себя на седьмом небе. Собравшись вокруг печки и передавая друг другу быстро пустевшую бутылку старой цуйки, мы рассказывали веселые истории о хорошеньких девушках, которые в наших рассказах были куда красивее, чем в действительности.
Тудор ворвался в общежитие как-то поздней ночью, распевая во все горло и размахивая руками, точно дирижер, управляющий большим хором. Его появление, чересчур шумное для полуночи, заставило кое-кого с трудом повернуться на своих столах и потребовать тишины, потому что люди устали до изнеможения. Тудор подошел ко мне и заботливо подправил карту Европы, которой я укрывался.
— «Замерзли, отче? — Так промерз, что нету мочи!»[12] Давай лучше споем!
С тех пор он таким и остался в моей памяти: бесшабашно веселым, в залатанном костюме, распевающий и дирижирующий воображаемым фантастическим ансамблем. Через полчаса, когда наше пение всем осточертело, Тудор снял пиджак и в течение нескольких минут с интересом рассматривал его, как величайшее сокровище.
— У тебя не найдется иголки с ниткой? — спросил он меня.
— Нет…
— Жаль, я хотел пришить пуговицу, чтобы не продувало.
У окна он увидел тонкую проволочку, сорвал ее и прикрепил пуговицу.
— Ну, теперь я с ней справился, в следующие двадцать лет она уже не оторвется.
— Тебе что, не спится? — крикнул кто-то.
— Если обязательно хочешь знать правду, могу сообщить, что я не спал уже три ночи. Боюсь, если усну, то уже не проснусь. Ладно. Кто завтра утром разбудит меня, получит пачку сигарет.
В ту ночь, может быть, еще и потому, что испортил мне сон, Тудор показался мне чересчур шумным и крикливым для молодого революционера, не спавшего несколько ночей. Опыт подсказывал мне, что нужно проявлять большую осторожность: однажды уже пожаловал к нам в спальню какой-то тип, тоже среди ночи, тоже без пальто и без пуговиц на пиджаке. Он знал две-три революционные песни, изрекал лозунги и прописные истины, но знал и когда лучше всего вставать, чтобы беспрепятственно нас обкрадывать.
Не знаю, удалось ли Тудору в ту ночь сомкнуть глаза. К половине пятого он соскочил со стола, быстро натянул брюки и громовым, как казарменная труба, голосом объявил подъем. Заспанные, помятые, с ноющими костями, мы все один за другим вылезали из-под газет и карт. Заглянув в тетрадь, исписанную мелким аккуратным почерком, Тудор провел короткий пятиминутный инструктаж, из которого я понял только, что к семи часам нам необходимо уже находиться в какой-то деревне, расположенной в сорока километрах от Фэгэраша, где до зареза нужны агитаторы-коммунисты. Сорок километров на подводе или в открытом грузовике, когда от мороза слипаются ноздри и на щеках замерзают слезы.
На улице, отчаянно вцепившись из-за ветра в телеграфный столб, нас ждала застенчивая девчонка, укутанная, как для экспедиции на Северный полюс. Тудор увидел ее, остановился, воздел руки к небу и что-то пробормотал, видимо не очень для нее лестное. Что именно, я из-за ветра не расслышал. Потом он подошел к ней, обнял за плечи и стал горячо уговаривать, тщетно стараясь убедить в чем-то очень важном. Через несколько минут он взвалил на спину до отказа набитый рюкзак, взял девушку за руку и, как бестолкового ребенка, потянул за собой, подав нам рукой знак, что все в порядке. Километра три, пока мы не вышли из города, никто не проронил ни слова. Поняв наконец, что ее присутствие нас стесняет, девчушка решила добиться нашего расположения довольно оригинальным способом. Она на ходу расстегнула рюкзак, который тащил Тудор, и предложила нам перекусить жареными цыплятами, свиной колбасой и пирожками с творогом. Изрядно проголодавшиеся, мы набросились на рюкзак и остервенело принялись тянуть его каждый к себе. Упрямый, глухой к нашим просьбам, Тудор упрямо шагал вперед. В конце концов мы сорвали с него рюкзак, и только тогда он остановился, расхохотался и послал нас к черту.
— Ты меня не представишь? — спросила девчонка.
— Моя приятельница. Александра Манолиу — агитатор в меховой шубке и золотых сережках.
— Это шуба тети Виорики.
— А сережки?
— Я получила их в подарок ко дню рождения.
— Ну и носи их на здоровье, — пожелал ей Тудор, и, не знаю почему, мне показалось, что он тут же позабыл о девушке. — Может быть, нам повезет и нас догонит какой-нибудь грузовик! — добавил он, ускорив шаг.
Пришлось идти форсированным маршем еще километров восемь. К этому принудил нас Тудор с совершенно явным намерением заставить девушку повернуть обратно. Позже, когда мы остановились на перекрестке возле истерзанного вьюгой распятия, ему же первому стало жаль ее, и, желая замолить грехи, он пообещал Санде, что впредь они всегда будут вместе, а в один прекрасный день, когда у них появится куча денег, он купит ей сережки, тоже золотые, но куда красивее тех, что на ней сейчас. (На второй день, когда мы вернулись в Фэгэраш, Санда продала свои сережки, чтобы купить ему пальто и зимнюю шапку.)
— «Замерзли, отче? — Так промерз, что нету мочи!»
Две недели изо дня в день я был вместе с ним. За две недели мы побывали в одиннадцати деревнях, прошли пешком километров двести. Тудор прославился как агитатор, и везде его ждали с нетерпением и надеждой. Он носился повсюду, голодный и замерзший, организовывал и проводил собрания, писал отчеты и пытался перехитрить сон, дремля на заседаниях. Иногда он смотрел на меня в упор с расстояния двух шагов и говорил мне, что не видит меня, что вообще уже ничего не видит. Я клал ему на глаза мокрый носовой платок и умолял его, как в жизни никогда никого не умолял, послушаться совета и немного отдохнуть. Через две минуты он сбрасывал платок и вновь впрягался в работу. Ему обещали оклад инструктора, но в конце концов этот оклад получил какой-то пробивной болтун. Санда продала и шубу, чтобы купить ему костюм и пару ботинок.
В конце февраля, как раз когда он надеялся выкроить несколько дней для отдыха, ему пришлось поехать одному в горную деревню, куда до тех пор не удавалось проникнуть ни одному агитатору-коммунисту. Тогда впервые я увидел его чуть озабоченным и не особенно рвущимся в поездку. Он даже признался мне, что боится, как бы его там не поколотили до полусмерти. (Много позже я узнал, что он получил из той деревни несколько угрожающих писем.) Я опять стал уговаривать его, как никогда никого не уговаривал, послушаться меня и, пропади оно все пропадом, отказаться от поручения.
— Как-нибудь справлюсь!
— Как справились и другие, до тебя, не казав туда носа.
— Должен же в конце-концов кто-то побывать там…
— Ну, тогда до скорой встречи! — пожелал я ему.
Три дня о Тудоре не было никаких вестей. Надеясь обратить на это внимание, я попросил навести о нем справки, узнать, что с ним стряслось, но меня заверяли, что нечего паниковать, Тудор выкарабкается даже из ада. На четвертый день к вечеру я и еще человек двадцать пошли к нему в больницу. Дежурный врач предложил нам набраться терпения, подождать несколько дней, пока Тудор не очнется, не выйдет из коматозного состояния. Если вообще очнется.
Месяц спустя он написал мне:
«Кто-то забил тревогу: человек при смерти. И все сбежались, как на пожар! С тех пор как я здесь, вокруг меня такая заботливая суета, что я себя чувствую оскорбленным. Да и медсестра у меня не приведи господь. Она как будто решила меня доконать. Двигаться нельзя, говорить нельзя, слишком громко смеяться нельзя, грустить тоже нельзя, все нельзя, нельзя… Когда собираюсь заснуть, она мне сто раз повторяет, что лежать я должен только на спине, вытянув ноги и руки, а дышать должен только через нос; когда же я просыпаюсь совершенно одеревеневший и хочу размять кости, она бросается ко мне, хватает за руки и не отпускает. Вот я и лежу, как прикованный, гляжу в потолок и все молюсь, чтобы он раскололся и я бы увидел кусочек неба.
Газеты читать нельзя.
Музыку слушать нельзя.
Задавать вопросы нельзя.
Больше всего меня выводит из себя запрет, наложенный на вопросы: не спрашивать — чтобы не узнавать, не узнавать — чтобы не волноваться, — малейшее волнение может меня угробить! А я все-таки спрашиваю — спрашиваю сестру, кто меня подобрал и где и как я здесь очутился. В той деревне, куда я боялся ехать, я пробыл два дня и, кажется, не зря там побывал, и никто ничего против меня не имел. Ушел я оттуда целый и невредимый, в отличном настроении. Я знаю точно, что до шоссе надо было пройти одиннадцать километров. А вот сколько я прошел и что со мною случилось — этого я уже не помню. А мне и узнать не разрешают. Напиши мне записку на имя Василе Кынди, моего соседа по палате, тоже страдальца.
Однажды, не могу тебе сказать точно, в какой именно день и даже в какое время — утром или вечером (эти типы хотят во что бы то ни стало отстранить меня от понятия времени) — Санде удалось пробраться ко мне. Она вошла с ревом — мне кажется, что я узнал ее скорее по плачу, чем по лицу, — что-то мне сказала, что именно — я не понял, и рухнула у моей койки. После ее ухода врач счел нужным меня заверить, что у меня хорошенькая сестра. Если бы я ему сказал, что Санда моя приятельница, что и я, как любой другой человек вправе… что когда-нибудь мы поженимся, он бы расхохотался».
«Вчера после обеда сестра довела до моего сведения, что мне дозволено повернуться на бок, на правый, только на правый. И не дольше, чем на пять — десять минут. И я повернулся как раз в ту секунду, когда Василе Кындя начинал бриться в совершенно невозможной позе, лежа на спине и глядя в потолок, словно в зеркало. Для него это был великий день: сестра Джеорджетта сообщила ему, что он теперь наконец-то вне опасности.
Вчера вечером, приблизительно в половине десятого, Василе пожаловался мне, что у него стреляет в правом виске. Он поднял к виску ладонь, закрыл глаза и умер. Все знали, что он умрет, только один он не знал. Уже пять дней, как врачи пообещали койку Василе другому больному, который мается на носилках в тесной палате. Я задаюсь вопросом: не пообещали ли они кому-нибудь и мою койку? Коек здесь очень не хватает.
Сегодня я решил отсюда уйти, и чем быстрее, тем лучше. А как именно, это вопрос, который касается только меня. Если хочешь мне помочь, попытайся убедить Санду, что я не сумасшедший и не идиот. Мне просто не терпится сбежать наконец отсюда навсегда и заняться своими делами, как все прочие. Почему вы не пересылаете мне письма, которые приходят в мой адрес? У меня есть сведения, что пришло пятьдесят четыре письма. Я знаю, вы идете по стопам сестры Джеорджетты: нельзя поворачиваться на левый бок, нельзя вставать, нельзя петь. Сегодня в полдень, после укола, я назло всем запел. Пришел доктор Мовиляну и положил мне на рот ладонь, тяжелую, жесткую, пахнувшую йодом. Мне редко доводилось видеть, чтобы человек был так возмущен. Он метал громы и молнии, махал кулаками и чуть не избил сестру Джеорджетту.
— Это меня надо избить, — сказал я ему.
— Не шевелитесь!
— Избить до полусмерти!
— Не поднимайтесь!
— Растерзать меня на куски!
— Господин доктор, — стала просить Джеорджетта, — переведите меня в другую палату.
На глазах у доктора Мовиляну я сполз с койки. Он, конечно, пришел в ужас, я же медленно, медленно, еле передвигая свинцовые ноги, добрался до окна. Сестра Джеорджетта шла за мной, чуть наклонившись вперед и широко расставив руки, словно готовясь подхватить меня. На дворе на зазеленевшие деревья падал мелкий дождик.
— Господин доктор, принести ему костыли?
— Быстро! — приказал доктор.
— Пожалуйста, не надо.
— Кончайте, черт побери, бравировать!
— Чем ходить на костылях…
— Несознательный вы человек!
— Господин доктор, мне очень жаль, что я вас огорчил.
Доктор Мовиляну выхаживает меня с первого дня, как я попал в больницу, он, днем и ночью, прилагает все усилия, чтобы вернуть меня к жизни. Взамен он требует только одного — чтобы я смирно лежал и слушался.
Сейчас он смотрит на меня усталыми глазами, слегка покачивая головой: мол, все окончательно пошло насмарку. Конечно, он не ожидал, что я так ужасно подведу его.
Сестра Джеорджетта принесла мне на счастье пару новеньких костылей. Я взял эти легкие, аккуратненькие, отполированные костыли и изо всех сил швырнул их о стену. Доктор с сожалением взглянул на них, потом наклонился, поднял их, сунул под мышку и ушел с ними. Я стал кричать ему вслед: пусть вернется, пусть отругает меня, пусть поколотит. Хотел побежать за ним, но в коридоре рухнул на пол. Тогда я понял: до утреннего обхода я не увижу его. Но до утра — целая вечность, а у меня болит правый висок, как у Василе, и я задыхаюсь».
Каждый день я встречал сестру Джеорджетту и каждый день ждал: вот хоть сегодня она сообщит что-нибудь хорошее. Когда она сказала мне, что никакой надежды больше нет, я ударил ее два раза по лицу. Сам не свой, я помчался в больницу: железные ворота были заперты. Я перелез через забор; меня схватили два фельдшера и потащили в приемный покой. Мне пришлось упрашивать их в течение получаса, обещать билеты на кинокомедию со Станом и Браном, и лишь после этого они мне выдали больничный халат и костыль. Я проник в здание под видом больного, и теперь уж никто ко мне не придирался. Прихрамывая, время от времени даже останавливаясь, якобы чтобы перевести дух, я заковылял к шестой палате, уверенный, что найду там Тудора в хорошем настроении. Сколько бы ни доказывала мне сестра Джеорджетта и другие, я не мог представить себе его прикованным к больничной койке, обессиленным, побежденным, уступившим смерти.
Палата номер пять: две койки, два старика с повязками на головах. Можно подумать, что это ярые враги и что они бодались, как бараны, сшибаясь лбами… Теперь, сожалея о своем безрассудстве, притихшие и жалкие, они лежали и смотрели влажными глазами в потолок.
— Заходите к нам.
— Извините.
— Заходите, заходите.
— Извините.
— Вам что тут надо? — обратился ко мне другой старичок в белом халате, появившийся на пороге. Резким жестом он вырвал у меня костыль, намереваясь огреть меня ниже спины.
— Сбросьте халат, — приказал он мне, — и моментально убирайтесь отсюда.
— Я хочу повидать Тудора.
— Это невозможно.
— Я пришел от имени молодежной организации, — заявил я и с важным видом вынул удостоверение, которое ни в коей мере не давало мне права посещать больницы и интересоваться судьбой больных. — Могу я узнать, с кем имею честь?
— Доктор Мовиляну, — представился человек, не подавая руки. — Очень сожалею, да, да, очень и очень сожалею, но я должен поставить вас в известность, что в последние дни положение вашего друга весьма ухудшилось и я боюсь…
— А может быть, он не боится.
— Да, да, конечно… конечно…
— В своей жизни он никого и ничего не боялся.
— Да, конечно… У меня нет никаких оснований не верить вам.
— Вы забываете одну элементарную вещь, — сказал я ему ироническим тоном, — вы забываете, что речь идет не просто о больном, а о молодом человеке, закаленном обстоятельствами… о борце. Сотни и тысячи юношей интересуются его жизнью, пишут ему, ждут его.
— Заключение специалистов весьма недвусмысленно, — уточнил доктор Мовиляну, раздраженный этим разговором. — Сообщите своим товарищам, что в данный момент любое хирургическое вмешательство было бы излишним, абсолютно излишним. Я знаю все, что вы там обсуждаете. И я должен согласиться, что у вас довольно точные сведения — я действительно отказался напрасно мучить его.
— Напрасно?
— Да, вы не ослышались, напрасно! — крикнул доктор Мовиляну, чтобы я наконец понял. — Я не могу оперировать человека, который практически… практически… до свиданья, сударь!
Сразу же после ухода доктора Мовиляну в коридоре появилось несколько больных — высоких, долговязых. Лица у всех были как незрелые лимоны. Они шли ко мне, тяжело шагая, кашляя, хромая, держась за стены. Я испугался, но напрасно: они просто попросили у меня сигарет.
Вернувшись домой, я написал доктору Мовиляну письмо, как бы от имени группы молодежи из какого-то села. В письме «мы» категорически требовали немедленно оперировать Тудора. В ближайшие дни я организовал еще около двадцати таких же писем. Написали доктору Мовиляну почти все друзья Тудора. Одна только Санда не захотела написать.
«Вот уже две недели, как я вовсю развлекаюсь твоими идиотскими объяснениями: «Санда вынуждена была срочно поехать в Бухарест… Санда простудилась и опасается воспаления легких… Санда вывихнула ногу…» Ах, бедная девочка, сколько бед свалилось на ее голову! Считаю, что пора тебе помочь. Наивный и вечно озабоченный, каким я тебя знаю, ты способен окончательно себя скомпрометировать в моих глазах. Если я потерял ее, то хоть ты будь рядом со мной, симпатичный, сентиментальный плут (наконец-то мне разрешили принимать посетителей). Я жду тебя в четверг ровно в три. Я был бы тебе очень признателен, если бы ты согласился рассказать мне поподробнее, как ты раздобыл фотографию. Я много думал об этом и полагаю, что произошло все примерно так: позавчера, в день ее рождения, ты отправился поздравить ее. Там веселье было в разгаре, все чокаются, поют. Один лишь ты стоишь в стороне, и никто ни о чем тебя не спрашивает, даже не интересуется, почему ты такой расстроенный. Дураки понятия не имеют, что ты нацелился на семейный альбом и в подходящую минуту, с твоей всем известной ловкостью, — цап! Ладно, дружище, допускаю, что тебе пришлось действовать чертовски быстро, но все равно, не к чему было тащить фотографию ее сестрицы и посылать ее мне с нежной надписью, сделанной тобой. Напрасно, напрасно, почерк Санды трудно подделать, другие тоже пытались, но увы! (Но я все же рад, что тебя не поймал с поличным Додо Северин.) Умоляю тебя, не тревожься за меня: если я столько раз умирал ради других, могу же хоть раз умереть и ради нее.
Два раза, воспользовавшись невниманием сестрицы Джеорджетты, я пытался удрать отсюда. Два раза меня ловили в тот самый момент, когда я уже выходил из больницы. Двое волокли меня за руки, двое — за ноги (носилки были заняты), и снова притащили сюда, и даже хотели привязать к койке.
Сегодня утром, после осмотра доктора Мовиляну (не знаю почему, но мне показалось, что он осматривал меня только по долгу службы), я еще решительнее отправился в дальний путь. Мне понадобился час с лишним, чтобы добраться до двора. Все смотрели на меня (представляешь, какими глазами!), но никто не сказал мне ни слова. Я повернул голову, чтобы проститься с гнусным зданием больницы, и мне чуть не стало худо: у всех окон толпились больные, врачи и сестры и молча, с завистью смотрели на меня. Кто-то помахал рукой на прощание. Мне оставалось пройти до ворот еще шагов десять. Из будки вышел привратник с фуражкой на голове и собрался было уважительно отдать мне честь, а я попросил у него стакан воды.
Назад в палату меня отнесли на носилках. Сестра Джеорджетта сказала мне, что теперь, после столь долгого путешествия, я уже вне всякой опасности. Все запреты сняты: я могу разговаривать, петь, плясать. Доктор Мовиляну спросил, не хочу ли я побриться, чтобы стать красивым парнем. Нет, доктор, ни в коем случае. Разве я не говорил вам, что мне уже давно хочется отпустить бороду, как у патриарха?! Когда я был ребенком, я то и дело отхватывал ножницами клок волос из дедушкиной бороды. Разумеется, когда дедушка спал».
За день до отъезда в Бухарест, где у меня были срочные дела, я навестил доктора Мовиляну дома и попросил его откровенно сказать, каково состояние Тудора и какие у него шансы на жизнь. Мне даже в голову не пришло, что за последние несколько дней с подобными вопросами надоедали доктору все друзья Тудора. Несколько минут он с мрачным видом, не глядя на меня, лишь пожимал плечами, — дескать, откуда ему знать? И вообще, кто это может знать? Он упорно смотрел только на двери, и я бы не удивился, если бы он меня выставил вон. Почувствовав, насколько мое присутствие для него обременительно, я попрощался и собрался уходить.
— Сколько вам лет? — спросил он.
— Восемнадцать, без трех месяцев.
— Какого же ответа вы ждете? Что ваш друг проживет еще сто лет? Я полагаю, что это единственный ответ, который удовлетворил бы вас. Сто лет!
— Я знаю, — сказал я, — знаю, что ему уже совсем немного осталось.
— Несколько дней, — уточнил доктор Мовиляну. — Если у вас есть ко мне какие-либо претензии, я готов вас внимательно выслушать. — Он предложил мне наконец присесть. — Если вам нечего сказать, то тогда я кое-что скажу: больше тридцати лет я ежедневно встречаюсь со смертью. Открываю дверь палаты и вижу смерть, гримасничающую у изголовья больного. Тот, кто изображает ее уродливой дряхлой старухой, тот глубоко ошибается. Она сильная, сударь мой, и обаятельная. И все бегает, и рыщет, и находит. Как молодая, ненасытная баба. Относительно вашего друга у нее очень серьезные намерения.
— Вы считаете, что хирургическое вмешательство было бы бесполезным?
— Я дважды приглашал к нему самых крупных специалистов. Имеются протоколы, с которыми вы можете ознакомиться. Я согласен показать их вам, потому что боюсь вашего возраста. Восемнадцать лет — это возраст, которому свойственно обвинять. Вы ничего не знаете, не умеете, у вас нет ни капли души!
— Умоляю вас, умоляю…
— Сударь мой, за тридцать лет работы врачом у меня на операционном столе не умер ни один больной. Я не хочу, чтобы ваш друг был первым. Это будет свыше моих сил. Намного свыше моих сил.
«Я заметил доктору Мовиляну, что так дальше не пойдет: то я живой, то покойник. Я уже столько раз был в агонии, что меня все считают чокнутым, надо мной смеются все больные и спрашивают, как оно там, ты сам понимаешь, где именно. Я слушаю и терплю, а когда терпение лопается, ругаюсь, как извозчик, и плююсь. Сестра Джеорджетта все требует, чтобы доктор перевел ее в другую палату.
— Сестра, сколько дней мне осталось жить?
— Сколько вам хочется.
— Можно мне побриться?
— Да, конечно, я сейчас принесу вам бритву.
— Доктор, сколько дней мне осталось жить?
— Восемнадцать.
— Вы шутник, доктор. Почему именно восемнадцать?
— Пусть будет столько, сколько вам захочется.
— Сто тысяч дней.
— Восемнадцать.
— Нет, просто потрясающе, доктор, с каким хладнокровием вы говорите мне: вам осталось жить восемнадцать дней. Как будто говорите: вам осталось восемнадцать дней до женитьбы, приготовьте свадебный костюм. Да, с женитьбой мне не повезло… моя бывшая… ну, вы знаете ее… выходит замуж за знаменитого футболиста. Надеюсь, она пригласит меня на свадьбу.
Я считаю, что у доктора Мовиляну все основания сердиться на меня. Сегодня я крикнул ему в присутствии сестры Джеорджетты, что он трус. Я убежден, абсолютно убежден, что из всех врачей нашей страны он один мог бы спасти меня. О, если бы у него хватило мужества положить меня на операционный стол и безжалостно разрезать! Я грубо оскорбляю его, умоляю со слезами на глазах, приказываю… А он и не смотрит на меня. Он смотрит куда-то поверх меня, в изголовье, и я спрашиваю себя: что он там увидел?!»
По случаю свадьбы Додо Северина Тудор провел тогда в Бухаресте пять дней. Он рассказывал мне со всеми подробностями о друзьях и знакомых из Фэгэраша, но только о докторе Мовиляну он упомянул вскользь, и то по моему настоянию. Мы выпили по стакану вина за здоровье всех, и я попросил его передать им от меня привет и что я надеюсь вскоре увидеть их.
— Ты знаешь, что накануне отъезда в Бухарест я нанес визит доктору Мовиляну? Кажется, я немного вывел его из себя. Конечно, потом я очень сожалел. Удивительно, что он ничего тебе об этом не сказал.
— Должно быть, забыл.
— А может быть, он просто не придал этому значения.
— Да, забот у него полон рот!
И Тудор тотчас же перевел разговор на другие темы:
— Знаешь, я все серьезнее подумываю, а не поступить ли мне на медицинский факультет.
Много позже я узнал от сестры Джеорджетты, что доктор Мовиляну свалился в сердечном приступе через несколько часов после того, как оперировал Тудора.
Перевод с румынского Ф. Миренер.