Бывает так: река, лес, городская окраина привязываются к человеку и навсегда переплетаются с его судьбой. Человек постоянно и повсюду, где бы он ни оказался, будет носить, как отпечаток, присутствие этой реки, деревьев, улиц окраины.
В моей жизни, начатой сорок восемь лет тому назад, эту роль сыграли, навсегда очаровав меня, река Муреш, наряду с Дунаем одна из наиболее воспеваемых рек Румынии, леса Трансильвании и район маленького вокзала города Тыргу-Муреш. С самого детства, несомненно счастливого, как любое детство, а сейчас чуть приукрашенного памятью взрослого, и вплоть до завершения первой юности я считал себя неразрывно спаянным с этими местами. Любая происшедшая там перемена — четыре года фашистской оккупации, насильственное отторжение, огромные преобразования последней четверти века — до неузнаваемости изменила даже привычный пейзаж, и любое обновление отразилось и во мне, расходясь все более широкими кругами, будто на глади водного зеркала. А произошло, как известно, многое: освобождение, борьба плечом к плечу с Советской Армией на трансильванской земле, как раз на Муреше, где события осени 1944 года застали меня в военном обмундировании, воюющим против хортистских и гитлеровских войск. Переживания тех дней побудили меня написать первые страницы дневника, переродившегося в новеллу «Сентябрь на реках Криш», и толкнули к журналистике. Этот толчок оказался весьма весомым, так как я страстно увлекся журналистикой и занимаюсь ею вплоть до сегодняшнего дня, считая отличной и необходимой школой для писателя.
Моему поколению выпала на долю жизнь мучительно сложная и неспокойная. Внезапно оказалось, что мы уже взрослые мужчины, отягощенные обязанностями и нерешенными проблемами, на нас возложена святая миссия построения совсем нового мира, полной перестройки и преображения старого. Мы учились ускоренными темпами и редко наведывались домой. Годы энтузиазма, романтики надежд и ошибок, как в книгах Гладкова и Леонова.
Я отважно начал с сатиры, так как люблю Караджале и Гоголя, которыми восхищаюсь, в равной степени как и Чеховым. Я заплатил положенную дань детству, написав несколько книг о детях.
Затем я обратился, вполне естественно, к теме войны, неотступно преследующей меня, как тяжелая, не проходящая безнаказанно болезнь. С помощью бывших подпольщиков я воскресил давно прошедшие годы, когда коммунистов преследовали и травили. Но главным образом я прошел шаг за шагом современную историю, строящую социализм.
Я являюсь, или говорят, что являюсь, прозаиком традиционным. Это правда, но не совсем, то есть не в том смысле, что я отвергаю любое обновление нашей писательской манеры. Я избегаю мимолетной популярности и моды, неизменно убогой по содержанию и не такой уж новой в своих, зачастую странных формах. Литературные моды, как любое другое легковесное явление, не столь уж молоды, как можно подумать. Некоторым из них скоро исполнится сто лет. Я преклоняюсь перед русскими классиками еще с юности, когда познакомился с ними в городской библиотеке Тыргу-Муреша, и по сей день произведения Льва Толстого, Достоевского, Гоголя, Тургенева и Чехова мои настольные книги. С такой же пользой учился я и у великих французов — Бальзака, Стендаля и Флобера, у американцев — Твена, Стейнбека и Фолкнера и строю свою дорогу по следам моих соотечественников Славича, Ребряну, Камила Петреску.
Я опубликовал больше, чем мне бы хотелось (странное признание, не так ли?), но существует ритм, которому современный человек не в силах противиться. Если добавить, что я считаю писателя участником и главным образом глашатаем, не имеющим право на равнодушие и замыкание в башне из слоновой кости, меня можно простить за то, что я не сожалею ни об одной из почти двадцати книг, вышедших за моей подписью. При всем том, я назову в первую очередь сборники новелл «Июльские дни», «Лала», «Сентябрь на реках Криш» и «Записки учителя» и романы «Полутени», «Бал интеллигентов» и «Ключ системы фа». Не сожалею и о двух детективных романах, написанных мною. Благодаря им я стал более известен.
Я уже пережил вторую молодость, третью еще не изобрели (это было бы слишком), и тешу себя мыслью, что, по существу, лишь сейчас начинается подлинная зрелость и, следовательно, мне будут приходить ценные мысли и я смогу работать в полную силу.
Хотелось бы воскресить старую картину — свою встречу на берегу Белого Криша, недалеко от Муреша, с первыми, для меня, русскими советскими солдатами. Мы тоже были в пропотевших солдатских кителях. Я знаю, что более прочное мужское братство еще не изобретено, и я его свято храню, а ностальгия возраста возвращает к жизни мелодии той осени.
К сожалению, я не могу говорить много о нашем ремесле, как таковом. Я не смею этого делать, так как еще не настолько стар, чтобы давать советы и указания. Я думаю, что писательский труд (все-таки кое-какими признаниями я делюсь) зиждется на опыте и черпает вдохновение в жизни, становясь возможным только благодаря неустанной работе. Можно бесконечно долго обсуждать, дискутировать и импровизировать на заданную тему, но значительно труднее объяснить, высветлить, изложить так, чтобы можно было заявить: вот что такое писательский труд. Как я пишу? Как пишут другие? Не знаю.
Апрель 1973 г.
Бухарест
© Нева, 1973 г.
Я такого неба и не упомню! Осень, видать, будет долгая и сухменная. Вон, глядите, у луны круг какой. Старики говорят, — это примета верная. Может, так оно и есть, — много они чего перевидали на своем веку. Еще и к тому, говорят, эта примета, что жить станет поспокойнее. Да какой уж тут покой? Завтра утром, еще до свету, выступаем. Путь неблизкий, да и по дороге ходу нам нету. Придется дать крюку через Прунишорский лес, где нынче летом девчонку нашли… Теперь никому не спится, господин курсант, никому. Надо же, всего три дня назад я бы дорого дал, чтобы хоть немного прикорнуть, как попало, лишь бы поспать! Я тогда совсем из сил выбился, руки и ноги отнялись, башка разламывалась, а в темечко, вот в это место, словно кто гвоздь раскаленный всадил. Тут, в этих местах, гонят красный самогон, злой, как огонь. У нас его послабее делают. Ну, да кому что нравится. Красный тоже неплохой. Дайте-ка мне крышку от фляги… Утром, стало быть, идем в контратаку. Если немцы засели на кладбище, выбить их оттуда будет мудрено. Господин курсант пойдет, конечно, первым…
Про то, как я на побывку ездил, и рассказать почитай что нечего. Когда уезжал, думал, столько вам всего порасскажу — и что по дороге видал, и как дома был, и как люди живут, что делают и что с землей, с полями стало, — слова для вас в уме подбирал. И куда что подевалось?! Я ведь дома два года не был и думать про это перестал. «Чего тут думать? — говорил я себе. — Ты просто-напросто старый солдат, — и господин капитан и господа писаря о тебе забыли. Ну, кто такой Илие Кэрунту из Телеормана? Обозник в деревянных башмаках на босу ногу. Кто будет о нем думать? Хорошо хоть, что не обули в ботинки, не выдали шинель и вещмешок и не послали на передовую. Усы у тебя поседели, волосы поредели — постарел, значит, ты, Илие. Сиди себе тихо, на кухне ли, в конюшне ли, где приказали. Запряги лошадей, тащи бидоны, грузи капусту и картошку — вот и все твои заботы». Как-то утром запрягаю я своих лошадок, упарился весь, кричу на них, чертыхаюсь. Вдруг господин капитан Даскэлу идет. Не знаю уж, откуда он взялся в такую рань, когда даже воробьи и те спят.
— Кого это ты, Кэрунту, так ругаешь?
— Здравия желаю, господин капитан. Вот этого буланого, никак его не запрягу, замучился я с ним.
Капитан садится рядом, достает и открывает портсигар.
— Плюнь ты на него, — говорит, — на вот, закури!
Я прикуриваю, а он на меня смотрит, прищурившись.
— У тебя дети есть, старина?
— Четверо, господин капитан. Все большие.
— Небось уж и не помнят они, какой ты есть, — говорит. — Хватит тебе здесь болтаться, Кэрунту, — отправляйся домой. Надо, чтобы хоть кто-нибудь и за землей ухаживал.
Потом про себя рассказал. Сам он деревенский, с Сомеша. Один его брат дома остался, со стариками, другой доктором заделался. Ну, а он послабее оказался, в армию подался, стал вот капитаном.
— Наша деревня стоит на холме, — вспоминал он. — Какие там сады, какие коровы — вымя что твое ведро!.. Не чета вашим коровенкам. Но дома я тоже давно не был.
Когда он говорил, я смотрел ему прямо в лицо. Глаза у него сузились, и, наверное, он меня вообще не видел, а видел луга, дубравы, места, где он вырос и куда теперь так редко наведывается. Ну, вспомнили про Сомеш, про тамошние деревни, разговорились, рассказал и я ему о наших мужиках, о том, что всех их на войну позабирали, и какие у нас там учителя, и какой ветеринар с кошачьими глазами, и про зобастую соседку, и про своих ребят. Капитан молчит — задумался, закурил еще сигарету, потом велит мне подняться наверх в его комнату и взять там из шкафа зажигалку и бутылку. Дает мне ключи и наказывает:
— Вот этот — от шкафа.
Я все делаю, как он сказал. Слышу, он внизу с кем-то громко разговаривает:
— Ты иди, а Илие пусть останется, у меня дело к нему.
Когда я спустился, капитан был один. Вижу, чем-то он озабочен. Взял у меня бутылку, отвинтил крышку и налил мне первому.
— Пей, Илие, ты постарше. У меня, — сказывает, — пять лет назад был вестовой, Илие Забава. Я, бывало, говорю ему: ты свою фамилию, Илие, лучше и не вспоминай, слышь? У меня тут не позабавишься. Погиб зазря, на Мокринском полигоне. Всю жизнь буду жалеть, что приказал ему подержать моего коня. Кто бы мог подумать, что конь испугается и понесет, а Илие не выпустит из рук уздечки. Конь протащил его так, что они оказались недалеко от мишеней. Одна шальная пуля — и всем забавам конец. Я много месяцев терзался, очень мне его жалко было. С тех пор верхом не езжу, потому как считаю себя виновником его смерти.
Потом капитан сказал:
— Сегодня, Илие, я дам тебе увольнительную, оформлю отпускной билет на три недели. Повидаешь детей, жену, родичей. Только помни, опаздывать нельзя. Как тут все сложится — дело темное, и вернуться надо вовремя. Военно-полевой суд по головке не гладит. Да и путь у тебя неблизкий. Я дам тебе денег, возьмешь билет на скорый поезд. Скорым поезжай, понял?
У меня прямо ноги подкосились. А господин капитан на меня даже и не смотрит. Видать, он в мыслях говорил не со мной, а с тем, с другим Илией. Снова, теперь вместе, мы поднимаемся в его комнату. Он берет бумагу, ручку и пишет приказ. Потом дает мне увольнительную и немного денег.
— Возьми сухой паек на три дня. Ничего особенного, правда, у нас нет. Сухая колбаса, соленая брынза и черствый хлеб. А теперь сядь. Меня ты, может быть, больше не увидишь. Я сегодня уезжаю в полк. С офицерской школой покончено. Все, баста. У меня тоже есть приказ об отъезде. Только я еду не домой. Все очень осложнилось, Илие. Ужасно все осложнилось. Наш полковник не купит теперь поместье у Солиома, теперь оно ему, это поместье, ни к чему. Преподаватель немецкого смылся, и курсантам больше не с кем болтать по-немецки. Чудной был мозгляк! Обучал по собственной методе, по принципу — слово и жест. Будто он не преподаватель вовсе, а фокусник. А ты, Илие, смотри в оба и помалкивай. Ничему, главное, не удивляйся. Будем живы, даст бог, увидимся, неясно только когда. Но когда-нибудь же война да кончится.
И вдруг я понял, что этот сильный, красивый мужик совсем одинок. Я знал, что ни жены, ни детей у него нет, родители далеко, в деревне, братьев жизнь раскидала, а он сейчас на перепутье, и ему страшно решиться, ведь с ним рядом нет никого. Никто его не провожает, никто не ждет. Получил приказ отправляться на фронт, такой же, как те, что ушли на передовую еще весной.
— Теперь ступай, — коротко приказал он.
Я слышал, как капитан палил себе самогону, того, красного, огненного и залпом выпил.
Стало мне все проясняться только в Араде на вокзале. Лучше бы мне его не видать, этот проклятый вокзал… Меня там арестовали, и, пока разбирали что да как, поезд ушел. Переночевал я в товарном вагоне. Утром пожилой железнодорожник объяснил мне, что состав, который мне нужен, отправят не скоро, случилось что-то серьезное, и будут отправлять только санитарные поезда и эшелоны с оружием и боеприпасами. Вокзал битком набит немцами. Куда податься? Вот, думаю, бедному жениться — ночь коротка. Как быть? Пошел за советом к железнодорожникам. Они меня выслушивают и пожимают плечами. Сами ничего толком не знают, все смешалось, перепуталось, кругом ералаш. Поезда сталкиваются, застревают на станциях, сутками торчат на полустанках. Угля нет, паровозов не хватает. Встретил я двух солдат, таких же, как я, бедолаг, они тоже искали попутный поезд. Один — отощалый, обросший, только что вышел из госпиталя, другой искал свою часть, он слышал, что она где-то в районе Дева. Этот все время икал и тянул слова, будто ему лень их выговаривать. Наконец видим состав, вроде бы готовый к отправке. Выясняем, пойдет ли. Пойдет, только никто нас туда не возьмет: он везет боеприпасы и строго охраняется. Ну, будь что будет! Пробрались мы в вагон и спрятались под брезентом. Вот тебе и скорый, шутил я, вспоминая господина капитана. В Симерии остаемся вдвоем: тот, который икал, слез. Дальше еду только с бородатым. Он пробирается в Плоешти, куда перебросили его зенитную батарею. Жалуется, что его не долечили. Не знаю, что у него была за болезнь, только он все хватался за поясницу. Сам он городской, мастеровой. В армии стал оружейником. Плохи его дела. Мне-то дали отпуск, и есть куда ехать! А ему ехать некуда. Его домик разбомбили еще в апреле. Никаких вестей от родных нет, может, они уехали до бомбежки, а может, и нет…
— Сиди дома, пока можешь, — посоветовал мне бородатый. Повезло тебе с этим капитаном! Он, конечно, размяк. Это точно. Потому что сам уезжал на фронт. Ты думаешь, легко вот так уезжать, мало ли что тебя ждет. А ты уж сиди дома. Пережди. Недолго осталось. Запомни, что я тебе говорю. Немцев зажали в клещи. Они выдохлись и хотят, чтобы и нас доконали.
Я молчу. Слушаю и свой дом вспоминаю. От этих мыслей у меня будто ком к горлу подкатился, и так мне домой захотелось… Но что-то мне подсказывает, не попаду я домой, случится по дороге новая беда, и, как в сказках сказывается, ляжет она поперек моего пути. Думать об этом страшно, и меня зло берет на бородатого, как бы он беду не накликал, больно мрачно на все смотрит. Прикидываю в уме: дома я не был два года, даже позабыл, как он выглядит, позабыл свою завалинку и жизнь нашу деревенскую, отвык и от серпа и от косы. А хорошо ли, что мне дали отпуск, зря разбередили тоску по дому, не лучше ли было бы не сбивать меня с панталыку? В эту минуту я думал не о детях, нет. Привиделось мне, что я, еще сопливый мальчонка, пасу овец около болота, вдыхаю его горький дурман и что не поезд везет меня, а будто я лежу с закрытыми глазами на возу и лошади идут в обратную сторону. А бородатый все курит и курит да про немцев рассказывает. Его ранило, говорит, в позвоночник, теперь он мучается от сильных головных болей, плохо спит, и снятся ему одни самолеты да изуродованные тела.
— А может, и не повезло тебе вовсе, — слышу, говорит он, — может, напрасно тебя из колеи выбили. К армии ты привык, и если посчитать, то солдатом ты был дольше, чем крестьянином. Воинская повинность, лагерные сборы, призыв по мобилизации, — это сколько же лет получается? Сейчас ты вернешься к деревенской жизни, а потом снова… Эх, что и говорить! А той деревни, какую ты, брат, помнишь, давно уже нет. Мужиков поразбросало в разные концы, многих поубивало, женщины ожесточились и высохли от непосильных забот, детишки играют только в войну, скот весь реквизировали. Не найду и я ничего из того, что оставил дома. Со мной, говорит, хоть все ясно, как дважды два. Новый позвоночник никто мне не вставит. Послушай, — говорит, — что я тебе скажу. Не суйся в Бухарест. Там тебя схватят. Бухарест не Арад, в Бухаресте чикаться не станут. Не поверят они тебе. Примут за дезертира. Лучше не суйся туда.
Не послушался я его. Нет. И меня схватили. Не поверили, стало быть, что бумаги у меня настоящие. И посадили под арест. Меня трясло от холода и от досады, что не сделал я, как советовал мне бородатый. Нас забрали на вокзале, заперли в каком-то бараке, где пахло тухлятиной, и не давали ни есть, ни пить. Если я отсюда выберусь, думал я, только они меня и видели. Схоронюсь дома, в болотах. Стал я прикидывать, как сбежать. Под вечер погнали нас в поле рыть окопы. Дали каждому по лопате и повели под конвоем. Копали мы до утра. Я работал отчаянно, старался забыть, что я под арестом, что попал в беду. В бараке, где так воняло гнилой кожей, я сразу завалился спать и проснулся в сумерках. Мне не хотелось ни пить, ни есть, все во мне окаменело. Мне было куда лучше в деревянных башмаках, у котла с картошкой, много лучше, чем теперь, близко от дома, в грязном, битком набитом бараке, в адовой жаре. Не сумел я схитрить, не смог. Как теперь выпутаешься? Бородатый был прав. Ох, и проклинал я его правоту!
К середине ночи люди угомонились. Теперь-то я понимаю, что им было на все наплевать. А то бы они кричали, умоляли. Но тогда мне некогда было удивляться и раздумывать над этим! Нас было человек сто, а может, больше, людей, сытых по уши пустой болтовней и, казалось, смирившихся со своей судьбой. Народ самый разный — пехотинцы и артиллеристы, старые и молодые, — все устали, и никому не хотелось быть на виду. А многие из них, но всему судя прошли сквозь ад. Высохшие, почерневшие. Они курили молча, стиснув зубы, и напоминали мне капитана Даскэлу. Я особенно жалел молодых. Они молчали, онемели, знать, от страха, а нет хуже такого молчания. Кое-кто шагал взад-вперед по бараку, потом вдруг останавливался, будто мысль какая его осенила. Это было в среду вечером. Я это понял, когда услышал, как один из них шепотом сказал, что уехал из Крайовы в воскресенье ночью и три дня добирался до Бухареста. По средам в нашем селе базар, подумал я. Интересно, был ли он сегодня. Вряд ли. Если бы мои чудом прознали, что я иду домой, что вот валяюсь в бараке под охраной автоматчиков… В Бухаресте бывал я два раза. И знаю там только рынок. Один раз мы привозили туда продавать арбузы. Тогда еще был жив отец. Он воевал в первую мировую войну, в Молдове, был призван, как и я, из резерва. Второй раз я был в Бухаресте опять с отцом, — ездили покупать овец. Овец мы не купили. Отец напился, а я положил его на повозку и поехал домой. По дороге сбился с пути, и какой-то крестьянин надоумил меня, как добраться до Джурджу, но надо было ехать мимо кладбища. Я тогда был еще совсем мальчишка и, помню, умирал со страху.
«Я найду эту дорогу, пойду по ней, — думал я про себя, — только бы мне добраться до реки и разыскать мост, по которому ходят трамваи. Потом дорога ползет в гору, и по левую руку будет кладбище. Дальше я пойду все прямо и прямо. Господи, помоги мне попасть на эту дорогу!»
Окна в бараке были без решеток, но зато довольно высоко. Несколько стекол было выбито. Мы мучились от жары и духоты. Кто-то приказал принести нам воды в двух ведрах из-под мазута. Вслед за солдатами, которые несли ведра, вошел коренастый фельдфебель с коричневым пятном на правой щеке. Он посмотрел на нас, прикинул, сколько тут человек, и сказал:
— Воды не хватит. Сходи, Ласку, еще, да прихвати себе в помощь еще двоих, а Попеску пусть принесет хлеб.
Он говорил спокойно, негромко. Почему-то я ждал, что он будет на нас кричать. Мне казалось, что так положено. А раз он не кричит, значит, плохи наши дела. Настоящий фельдфебель всегда кричит и ругается. А этот был настоящий. Значит, он что-то знает, знает, что судьба наша решена, кто-то поставил на ней печать, и фельдфебелю ни к чему теперь орать на этих бедолаг. Конец мог быть только плохой. Я протянул свой котелок и получил порцию солоноватой воды с привкусом мазута. Скажу вам по чести, господин курсант, в ту минуту я ничего уж не хотел, все вдруг куда-то провалилось. У меня был старый, помятый котелок, и я пил медленно, старался не пролить ни капли. Надо было попросить, подумал я, новый у Дедиу, у нашего кладовщика. Жалко, что я этого не сделал, приходится пить из старого. У меня немножко дрожала рука. Я чувствовал, что в воздухе пахнет бедой, мне не хотелось ломать голову, чтобы понять, откуда она надвигается и чем грозит. Однажды, когда я был еще молодым парнем, я без памяти влюбился в девчонку из соседней деревни. Ее звали Салчия. Я увидел ее у болота. Она была красивая и добрая. Там, у болота, мы и встречались. Наши ребята упреждали меня, что нас подкарауливают с дубинками парни из ее деревни. Как-то ночью я чувствую, девчонку будто подменили: не говорит ни слова и вся дрожит. Только я ее отпустил, она как кинется бежать… И сразу я услышал шуршание камышей и приглушенный шепот. А ночь была темная, хоть глаз выколи. Я до смерти перепугался и пальцем от страха не мог шевельнуть. Я понимал одно — над моей головой нависла беда, а я ее не вижу и не могу от нее оборониться. И тогда я услышал, как разговаривают двое. Вернее, один окликнул другого. Я человек не слабый, да и не боязливый. И вдруг эти голоса показались мне испуганными. Я вышел из зарослей камыша на открытое место, встал на бугорок и увидал, что какие-то тени прячутся в ивняке. У меня тоже была с собой дубинка. Я закричал на них, и в ту же минуту весь мой страх как рукой сняло. Подходить ко мне те парни так и не решились. Просто пригрозили мне, обругали и ушли… А в бараке нам дали хлеба. Хлеб после воды!.. Совсем обалдели, подумал я. Ну, да теперь все одно пропадать. Пусть дают, как хотят. Дверь захлопнулась. Тот здоровяк-фельдфебель ушел, и мы остались в темном, тесном бараке. Тут я увидел прожектор. Он шарил в небе, то гаснул, то опять загорался. Мы следили за его длинным лучом, который все искал в воздухе свою цель. Рядом со мной кто-то сказал:
— Ничего с нами не сделают. Если уж они нас до сих пор не судили…
Может, и так, подумал я. Но в этом голосе было мало надежды. Нет, ничего тебе не поможет, солдат Илие Кэрунту. На твоем месте не спаслись бы даже Димитриу и Зидару, а на что уж хитрые ребята. И вспомнил я почему-то случай с баварцем. Этот баварец, сержант, прибыл из Германии, чтобы научить нас стрелять «фаустпатронами». Он был сильный, красивый и по три раза в день купался в реке. Фыркал в воде, как жеребец. Мы для него собрали все чугунные крышки от канализационных люков, чтобы он показал нам, на что способны «фаустпатроны». Вы, господин курсант, сами окрестили его баварцем. Говорили, что в их стране так называется целый край. Но во время стрельбы ему разворотило все плечо. Через два часа баварец умер. А вспомнить, с какой важностью он топтал траву и красовался своей планшеткой! Как гордо курил, даже не глядя на выстроенный за ним батальон! Когда мы пришли к его квартирной хозяйке, то увидели, что обед уже ждет его на столе, на котором лежало много срамных фотографий. Хозяйка, еще молодая женщина, спросила, не надо ли поставить обед снова на плиту, раз ее квартирант опаздывал.
— Суп совсем остыл, — сказала она нам. — Он любит, чтобы было горячо.
У меня же во рту стоял соленый привкус выпитой воды, особенно острый у нёба. А тот любил, чтобы было горячо и не убирал фотографии голых баб с глаз своей хозяйки.
— А может, нас будут судить немцы, — сказал кто-то другой.
— Тогда мы пропали.
Знаете, господин курсант, в ту минуту я был как наш деревенский мельничный мотор, когда он работал с перебоями. Мельник говорил, что он не тянет, разладился. И я был похож на такой мотор. Да и как могут работать мозги у человека, который попал в беду, там, в бараке? Мельник — мой дальний родич, троюродный брат. Я ему ставил стаканчик, и он не брал с меня за помол… А сейчас я сидел как истукан, мне даже в голову не приходило, что все это неправильно и что если нас, румын, судят немцы, значит, что-то всерьез разладилось. Не думал и о том, что я ведь не виноват и что вообще никто не имеет права меня судить; у меня в свидетелях господин капитан, он сам дал мне увольнительную, мы вместе пили красный злой самогон.
Дверь опять открылась, вошел худенький офицерик. Я в жизни не забуду, как все уставились на него. Он был белый как мел, и глаза у него ввалились. С ним вошли три автоматчика.
— Выходи строиться!
Нас построили в колонну по четыре. Офицер проверил документы и послал одних в один угол, других — в другой. Я вдруг почувствовал, что фляга оттягивает мне плечо. Я и забыл, что в ней еще есть самогон. За один глоток я отдал бы сейчас все на свете. Я протянул свои документы. Он долго смотрел на меня и потом вернул их мне.
— Ступай домой, старик. Война кончилась.
Я не понял, что он сказал. Я только видел, как он шевелит губами.
— Значит, мир, — услышал я у себя за спиной.
Я положил документы на место, в карман, и удивился, что меня никто больше ни о чем не спрашивает.
Так я узнал, что наступил мир. Только мир этот начался со стрельбы, и я еще на три дня застрял в Бухаресте. Вместе с двумя другими резервистами грузил патроны, которые отправляли теперь уже в сторону Плоешти, туда, где я оставил бородатого. Потом таскал на носилках раненых, работал в госпитале, а потом опять грузил патроны, пока на третью ночь не встретил господина капитана Даскэлу. Это произошло возле Бэнясы. Как раз ему я притащил пулеметные ленты. Я не сумею рассказать вам, что я за эти дни перечувствовал и как много понял.
Перевод с румынского И. Огородниковой.