Глава вторая. В витебской гимназии

Экзамены в первый класс Витебской классической гимназии я сдал хорошо и был принят в закрытый пансион (конвикт)[9]. Он помещался в трехэтажном здании рядом с гимназиею. В нем содержалось до сорока воспитанников. В верхнем этаже были спальни, а в среднем — две «занятные» комнаты для старших и младших учеников, где мы готовили уроки и проводили весь день, кроме часов игр во дворе, площадь которого была очень велика; в нижнем этаже помещалась столовая и квартира надзирателя.

Мать моя очень скоро уехала домой, и я остался один в среде, крайне чуждой и тягостной для меня. Сверстники мои были в большинстве дерзкие сорванцы. Грубые и нередко жестокие шутки их возмущали меня до глубины души. На меня они сразу набросились. Внешний вид мой, праздничный костюм с короткими штанами, соломенная шляпа с ленточками (в первые дни до получения казенного форменного платья), моя застенчивость и деликатность подстрекали шалунов к нападению на меня. Шляпу мою они назвали «брилем» и меня стали звать «брилютером». Мое мягкое произношение некоторых звуков (например, что — чьто) они стали передразнивать.

Умный и бойкий, но дерзкий мальчик Иодко подходил ко мне и спрашивал: «Умеешь играть на скрипке?» — «Нет». «Я тебя научу. Согни палец». Я сгибаю палец, он схватывает его и сильно прижимает верхний сустав к нижнему, боль получается невыносимая, стон вырывается из моей груди. «Вот видишь, ты и заиграл на скрипке», смеется мой мучитель, а я понять не могу, как можно решиться причинять такие мучения своему ближнему, и товарищи мои начинают казаться мне существами с другой планеты. «Знаешь ты, где живет доктор Ай?» спрашивает меня другой сорванец. «Нет». Он схватывает у меня клок волос на затылке и дергает снизу вверх изо всей силы. «Ай!» кричу я. «Ну, вот теперь ты узнал, где живет доктор Ай». Мой сосед в спальне, умный, живой Ромуальд Пржевальский, раздеваясь, ударил меня по лицу грязными потными носками, что было непереносимо отвратительно. Иногда я начинал плакать, но слезы вызывали такой град насмешек — «баба», «плакса», что я скоро отучился плакать, как и все почти мальчики.

В первые же дни товарищи стали объяснять мне сущность половых отношений. Я усомнился в правильности их сведений. Когда кто‑то из них заявил мне, что и я таким же способом появился на свет, я возмутился и вызвал оскорбителя на дуэль, что еще более насмешило мальчуганов. С видом глубокого убеждения я стал уверять их, что дети «не всегда зарождаются таким способом», как они говорят: иногда это происходит от поцелуев. Кажется, моя уверенность подействовала на некоторых более скромных мальчиков.

В течение первых двух–трех лет, в 1881—1883 гг., попадались еще среди учеников третьего и четвертого классов великовозрастные верзилы, высокого роста почти уже сложившиеся мужчины. Потом они как‑то повывелись, и среда стала более однородною. Из учеников старших классов в конвикте обращал на себя внимание Лев Иосифович Петра- жицкий, будущий профессор Петербургского университета. Когда я поступил в первый класс, он был уже в VTEI классе. Бледный, худощавый юноша, он был всегда серьезен и внушал к себе уважение; иногда, случайно проходя и увидев какую‑нибудь особенно возмутительную шалость, он спокойным тоном делал замечание, несколько сдерживавшее сорванцов.

В 1881 г. в двух отделениях первого класса гимназии было приблизительно девяносто учеников. Я был во втором отделении. Из первого отделения я с самого начала познакомился с Николаем (Васильевичем) Тесленко, впоследствии известным присяжным поверенным и политическим деятелем, и с Заблоцким, будущим врачом. Как люди состоятельные, они жили не в конвикте, а у своих родных. Начиная с V. класса, я учился с ними вместе, так как в V классе число учеников было уже невелико и класс был один. Режим классических гимназий, особенно в Западном крае, был такой свирепый, что из девяноста мальчиков, поступивших в первый класс в 1881 г., через восемь лет, то есть весною 1889 г. окончило курс без всяких задержек по пути только двое: Тесленко и Заблоцкий. Остальные или оставались хотя бы один раз на второй год в каком‑либо классе, или были удалены, или сами покинули гимназию.

Учение в гимназии в общем было малоинтересное. Нас душили латынью, неинтересной потому, что все внимание было сосредоточено на грамматике, а не на культуре и литературе античного мира. В первом классе было восемь уроков латинского языка в неделю. Преподаватель русского языка, кажется, Антонович, вел уроки занимательно и содержательно, но он вскоре уехал из Витебска.

Превосходны были уроки немецкого языка у Александра Ивановича Бадендика. Он был ученый, любящий языкознание вообще. От него мы получали ценные сведения не только о немецком, но и о русском языке. Говорил он по–русски безукоризненно правильно, был человеком справедливым до щепетильности, мужественно отстаивал свое мнение в педагогическом совете и пользовался всеобщим уважением даже среди гимназистов–сорванцов. Кажется, он был голландского происхождения. Бадендик был человек холостой лет сорока. Вместе с учительницею немецкого языка женской гимназии Мариею Васильевной Шабер он нанимал домик, окруженный садом. В этом саду Бадендик сам работал, прищеплял фруктовые деревья и т. п. Мария Васильевна была добродушная полная немка, веселая и живая, тоже лет сорока. П–орусски она говорила нередко с комическими ошибками, например, «прислуга у меня хорошая: и чистая, и плотная» вместо чистоплотная. Она была вдова, у нее была взрослая дочь, которая вскоре вышла замуж.

Мать моя каким‑то образом была издавна знакома с Мариею Васильевною. Отдавая меня в гимназию, она пошла к ней вместе со мною. М. В. Шабер и Бадендик любили детей; они предложили мне приходить к ним из конвикта в отпуск по субботам и воскресеньям. Общение с этими добрыми, культурными людьми было для меня отдыхом от конвикта. Когда я уходил от них в воскресенье вечером, они мне давали кучу сластей на целую неделю.

Вообще я делился этими подарками со своими товарищами, но однажды, получив между прочим засахаренные яблоки, я засунул их под подушку и ел понемногу один. Товарищи это подсмотрели и утащили мое сокровище. Придя вечером в спальню и не найдя пакетика с яблоками, я был так возмущен, что решился в первый и, конечно, в последний раз в жизни пожаловаться надзирателю: в доболыпевицкой России жалоба начальству, донос, «ябедничество», как известно, считалось делом презренным: чувство товарищеской солидарности было очень развито.

Надзиратель пришел со мною вместе в спальню. Мои соседи по кровати, конечно, стали заявлять, что они знать ничего не знают, ведать не ведают. «Может быть он сам куда- нибудь засунул свои яблоки, да и забыл», сказал Иодко. Они подняли мою подушку, потом тюфак, — под ним оказался пакет с яблоками. Надзиратель повернулся и ушел, а я подавленный смущением и униженный насмешками товарищей, готов был провалиться сквозь землю.

Надзиратель наш был горький пьяница. Напивался он, вероятно, по ночам: днем незаметно было, чтобы он находился в ненормальном состоянии. Настал, однако, день, когда у него началась белая горячка. Он лежал с пеною на губах. Воспитанники толпились у открытой двери его комнаты. Он был увезен в больницу и по выздоровлении не вернулся к нам. На его место был назначен Яков Иванович Лешко, старик лет шестидесяти или более, вдовец. Для роли воспитателя он годился еще менее, чем предыдущий. Он любил скабрезные анекдоты. Обходя спальни вечером, когда мы уже раздевались, он любил присесть на край кровати воспитанника и, ведя шутливый разговор, просунуть руку под одеяло и потрепать мальчика ладонью пониже спины. Лицо у него было довольно приятное, но несколько напоминающее старый гриб; если бы несколько усилить степень разложения, увеличить его кадык, мешки под глазами, то он стал бы похож на Федора Павловича Карамазова.

Шалили мы при нем очень дерзко. Например, перед сном, когда уже мы были раздеты, у нас начиналась война подушками. Мы делились на две партии. Во главе одной предводителем был Мурзич. Это был мальчик, смелый до дерзости, сильный, ловкий, умный и волевой. Он пользовался большим влиянием в классе и был коноводом. Во главе другой партии становился тоже какой‑либо сильный и ловкий мальчик, например Сохачевский. Он был родом из Креславки, как и я, учился не особенно хорошо и славился, как великолепный плавец в саженки. Красивое зрелище было, когда он выплывал на середину широкой Двины, выбрасывая то правую, то левую руку, быстро подвигаясь вперед после каждого четкого удара ладонью о воду и выскакивая из воды так, что вся грудь была видна.

Битва подушками была очень оживленною. По условному знаку начинался бой. Стоя на своих кроватях в нижнем белье, мы начинали тузить друг друга подушками по голове, туловищу, ногам. Сраженные падали на кровать или проходы между кроватями, ловкий противник устраивал засаду и нападал сзади. Криков было мало, но топот ног и шум падений был такой, что звуки доносились до нижнего этажа. Поэтому на площадке лестницы стоял сторожевой и, наклонившись, смотрел на площадку первого этажа. Как только внизу появлялся Яков Иванович, иногда в нижнем белье, в калошах на босу ногу и начинал подниматься наверх, шагая через две, три ступени, сторожевой вбегал с криком «Лешко!»; мигом тушились огни, все прятались под одеяла и казалось спали мертвым сном, когда надзиратель входил в комнату. «Свиньи вы, тютьки вы!», начинал кричать Лешко, изрекая свое любимое ругательство; он подходил то к одной, то к другой постели, называя мальчиков по имени, но в ответ получал только сонное мычанье. Так ему и приходилось удаляться ни с чем.

Были шалости и более вредные. Мальчик Ярковский заболел какою‑то легкою болезнью и несколько дней находился в особой комнате, в лазарете. Решено было подшутить над ним, напугать его ночью. У нас была складная шахматная доска. Согнув ее пополам и быстро двигая вверх и вниз пластинки ее, можно было получить странный, ни на что не похожий треск. Один из мальчиков в лунную ночь, укутавшись в простыню, подошел к стеклянной двери лазарета и затрещал доскою. Ярковский вскочил на постели и закричал «Иезус–Мария». Раздался еще громче треск, Ярковский отчаянным голосом закричал еще громче и упал на постель. Зажгли свечу, стали его успокаивать, он едва не потерял сознание от страха.

Курение было запрещено, но почти все курили. Я еще в семилетнем возрасте как‑то взял дома окурок, зажег его и, втянув в себя дым, бросил папиросу, найдя, что курение вещь неприятная. Отец мой был страстным курильщиком, но считал это недостатком и очень не одобрял курение подростков. Однажды, когда мне было лет девять, он взял с меня честное слово, что до 16 лет я не буду курить. Слово это я сдержал; мало того, к шестнадцатилетнему возрасту во мне уже твердо укоренилось отвращение к курению и убеждение, что курение есть немаловажный порок.

Осенью 1882 г. моя мать со всеми детьми переехала из Дагды в Витебск. На окраине города она наняла маленький деревянный домик в три окна на улицу. Сестра Леля поступила в женскую гимназию ведомства Импер. Марии, а сестра Витя была принята в институт в Москве. Праздники я проводил теперь уже дома в семье. К сожалению, отношения мои к товарищам в конвикте испортились. У нас был обычай в случае ссоры заявлять: «Я с тобою не разговариваю». После этого все сношения между поссорившимися прекращались, они переставали замечать друг друга и такой разрыв мог продолжаться несколько дней, недель и более.

Не знаю почему, вследствие ли различия интересов, характера и т. п., у меня такие ссоры стали учащаться и кончилось дело тем, что у меня прекратились отношения со всеми мальчиками в нашей «занятной» комнате. Среди своих товарищей я жил в полном одиночестве, которое тяжело угнетало меня своею крайней ненормальностью. Живые предприимчивые мальчуганы, конечно, не оставляли меня в полном покое. Некоторые из них изощрялись в причинении мне мелких неприятностей; например, зная, что я брезглив, какой- либо мальчишка обмазывал край моего стола своими соплями. Молча, выносил я все такие обиды, никому не жалуясь, даже матери своей я не рассказывал о том, что происходило со мною в конвикте.

Также и гимназические дела мои ухудшились. Учился я в общем хорошо. Но латынь во втором классе так опротивела мне, что я получил за одну четверть двойку и с трудом после этого выправился настолько, чтобы не остаться на второй год в классе. Как скучно было у нас преподавание латыни, можно судить по следующему факту. Кажется, уже в третьем классе к нам в конвикт был принят Вильгельм Ланге (Василий Федорович Ланге, впоследствии ставший врачом). Он был мальчик тихий, хорошо воспитанный, скромный. Сидел он на парте в первом ряду. Однажды на уроке учителя латинского языка Кульчицкого в то время, как весь класс изнывал от скуки, слушая вялый перевод с латыни, производимый каким‑то плохим учеником, Ланге вдруг бросил в Кульчицкого вставочку, находившуюся у него в руках и попал в руку учителя. Возможно, что бедный ребенок был доведен пустотою урока до состояния, близкого к потере сознания. Поступок его до такой степени не соответствовал его характеру и примерному до сих пор поведению, что педагогический совет замял это дело и подвергнул Ланге ничтожному взысканию.

Пребывая в полном одиночестве, не принимаемый в игры своих товарищей, я наполнял свободное время чтением. Большое удовольствие доставляло мне чтение путешествий наших выдающихся писателей. С увлечением читал я, например, «Письма русского путешественника» Карамзина, «Фрегат Паллада» Гончарова, «Корабль Ретвизан» Григоровича.

Глубокое утешение во всех своих бедах я находил в церкви. Свою детскую религиозность я сохранял в полной мере. Вечером перед сном я становился на колени и молился, что исполняли немногие из моих товарищей. Все православные гимназисты обязаны были являться в праздники в гимназическую церковь имени св. Сергия Радонежского на всенощную и на литургию. Церковь была типично православная, светлая, радостная, с благостными ликами Спасителя, Богоматери и Святых. Мы стояли чинно, рядами; паркет блестел, хорошо натертый. Гимназический хор пел красиво, исполняя песнопения и обиходным напевом и разучивая иногда произведения современных композиторов. «Я внимательно следил за службою и хорошо знал порядок богослужения.

Тягостное одиночество мое длилось два года, во втором и третьем классе. Удивляюсь тому, как я вынес это без тяжелого душевного расстройства. Наконец, старшие воспитанники обратили внимание на это ненормальное положение и стали убеждать моих товарщей прекратить ссору. Кажется, особенно повлиял на моих товарищей ученик шестого класса Шультецкий, который славился у нас, как выдающийся шахматист. Примирение состоялось, и с тех пор отношения мои с товарищами были вполне хороши.

На летние каникулы мы всею семьею ездили в имение «Горы» брата моей матери, Александра Антоновича Пржи- ленцкого. Мы нанимали в Витебске еврейскую «балаголу», большую телегу с парусиновым верхом на случай дождя и ехали в ней сто верст по шоссе до города Невеля: в то время еще не было железной дороги между этими городами.

Большое удовольствие доставляли на этом пути беседы с евреем извозчиком. Эти простые, необразованные люди проявляли напряженную умственную жизнь и наличие духовных интересов. Такой извозчик задавал нам иной раз замысловатую арифметическую задачу; когда я для решения ее составлял алгебраическое уравнение, он останавливал меня: «Нет, панич, ис алгеброю ви это легко решите; а вот ви спро- буйте без алгебры». Или иной извозчик рассказывал о Талмуде и встречающихся в нем тонких различениях. Например, он ставил вопрос — ответствен ли человек, бросивший без всякого дурного умысла камень вверх, если этот камень, падая вниз, упадет кому‑либо на голову и убьет его. Ответ был таков: если камень брошен вертикально, то ответственности за последствия нет, так как сила бросившего не участвует в ударе, нанесенном при падении, но если камень был брошен хотя бы немного наклонно, то доля ответственности падает на бросившего камень (его сила обуславливает горизонтальную слагаемую движения камня даже и при падении его вниз).

В Невеле нас встречали арендаторы из Семенова и Яна- ревки; они везли нас на двух телегах тридцать верст по проселочным дорогам до Гор.

Дядюшка наш, «дядя Саша», был болен тяжелою редко встречающеюся болезнью: у него был колтун, ногами он почти не владел, едва передвигаясь на костылях. Когда ему надо было взглянуть на работы на поле, он садился в ручную тележку и мы, племянники, вместе с его сыном Валерианом, моим сверстником, возили его. Дядюшка и его жена, Анна Даниловна, так любили своего Валю, что не решались расстаться с ним и посылать его на зиму в город учиться. Он получал домашнее образование у своего отца, был мальчиком умным и одаренным, но, живя всегда в деревне и общаясь главным образом с крестьянами, стал по кругу своих интересов и деятельности полукрестьянином.

Любовь моя к природе получала полное удовлетворение во время поездок в Горы. Шоссе от Витебска до Невеля идет мимо живописных озер. Верстах в тридцати от Невеля оно на протяжении четверти версты представляет собою узкий перешеек между двумя громадными озерами. Усадьба в имении «Горы» находится на вершине высокой горы. С крыльца дома открывался чудный вид на море лесов, а пройдя через маленькую березвоую рощицу сбоку дома, можно было любоваться другим обширным видом на луга, поля и леса с белою церковью, сверкающей на солнце верстах в тридцати на горизонте. Стоя на крыльце и восхищаясь картиною темного леса, я воскликнул: «Какая красота!». На это тетя Анета заметила: «Ну, что же ты нашел тут красивого; пойди в сад позади дома, там яблони, вишни, вот это красиво». Тетушка моя не читала Чернышевского и Писарева; у нее от природы было утилитарное понятие красоты.

В полутора верстах от Гор находилось тоже на высокой горе имение Воробьево. В нем жили двоюродная тетушка наша и многочисленные дети ее, наши троюродные братья и сестры Белинские. В имении этом была ветхая деревянная православная церковь и при ней кладбище. В Воробьеве нас особенно привлекали «пустоши»: это были дубовые леса с далеко отстоящими друг от друга деревьями, между которыми расстилался ковер чудных высоких трав. Не то лес, не то луга, это был красивый естественный парк.

Верстах в трех за Воробьевым находилось наше именьице Семеново. Оно было тоже красивое, но жить в нем летом мы не могли: деревянный барский дом сгнил и потолок в нем провалился. Далее, в пяти верстах находилось большое имение Петроково, принадлежащее Василию Леонтьевичу Тес- ленко. Там жили мои товарищи по гимназии Николай, Андрей и Александр и сестра их Елизавета, подруга моих сестер. В Петрокове, кроме сверстников, нас привлекали еще озеро с островом посреди него и чудный громадный сосновый бор. Еще дальше верстах в трех от Петрокова было большое село Сокольники с красивою белою каменною церковью на горе.

Из Невельского уезда мы ездили иногда за сорок верст в город Великие Луки Псковской губ., где жила с своим мужем сестра моей матери Юлия Антоновна Оскерко. У них был небольшой, но хорошо обставленный дом в прекрасном саду, в котором работал сам наш дядя, энергичный старик с ярко выраженным холерическим темпераментом. У него была лечебная книга на русском языке конца ХУ1П или начала XIX века. Вечером, садясь за ужин, мы с ним почитывали эту книгу, стремясь найти руководство как следует питаться, чтобы быть здоровым и долговечным. Там мы нашли, например, указание, что хлебный мякиш содействует развитию меланхолического темперамента, а корка развивает холерический темперамент.

В блиставших чистотою комнатах дома тети Юлии, любившей педантический порядок настолько, что каждый стул должен был стоять на определенном месте в определенном положении, у трельяжа с цветами и плющом, окружавшими распятие, стояла полка с книгами. Среди них я нашел польскую книгу доктора Трипилина «Путешествие в воздушном шаре».{10} Заглавие ее заинтересовало меня, и я прочитал ее, обращаясь к тетушке за разъяснением тех немногих слов, которые оказались неизвестными мне. В общем я довольно хорошо понимал польскую речь, так как часто слышал ее в Дагде в семье Кибортов, и в Невельском уезде среди родных матери. После книги доктора Триплина польская литература стала мне вполне доступна, и я знал уже польский язык лучше своей матери, которая начинала забывать его.

Точно так же овладел я почти самостоятельно французским языком, найдя в нашем книжном шкафу несколько томиков Поль де Кока, легкий язык которого и занимательность игривых рассказов были очень удобны для первоначального чтения. Основы немецкого языка были даны нам превосходно на уроках Бадендика. Поэтому, будучи пятиклассником и проводя лето на кондиции в имении Новая Мысль, принадлежавшем немецкой семье Кори, родственников Марии Карловны Писаревой, я взял историю франкопрусской войны, прочитал ее и немецкая литература также стала мне доступна.

Пребывание летом в Горах очень обогащало нашу детскую жизнь, давая много новых впечатлений. Мы знакомились с сельским хозяйством, вступали в общение с крестьянами и мелкою окрестьянившеюся польскою шляхтою, которая нередко отличалась от белорусов крестьян только вероисповеданием, именно была католическою, а крестьяне- белорусы были в большинстве православные. С крестьянскими детьми мы ходили в лес за грибами и ягодами, на сенокос, на толоку (помощь соседям при удобрении полей навозом).

Пользуясь досугом, я много читал и размышлял. Уже в первое лето, проведенное мною в Горах, я стал заниматься своим самовоспитанием, начав с мелочей. Подражая взрослым, я начал гулять с палкою в руках, но через несколько дней мне пришло в голову, что палка в руках человека, не имеющего никакого физического недостатка, бессмысленна, и я далеко забросил ее в поле. Сидя за столом или за чтением книги, я всегда старался держаться совершенно прямо, не поддаваясь никакой физической распущенности или расслабленности. Всякое чувство вялости, нерасположения к работе, обусловленное атмосферическими влияниями или мелкими недомоганиями, я энергично преодолевал в себе и сохранил эти привычки до настоящего дня.

Перейдя в IV класс, я обратил внимание на свое чтение. До того я читал без разбора все, что попадало мне в руки. В читаемой мною беллетристике было немало произведений третьестепенных, например, исторические романы в «Ниве», была и совершенная труха, например, романы Понсон–дю- Терайля. Однажды, читая какой‑то итальянский переводный роман и дойдя до описания того, как некая знатная девица, встретив в лесу бандита, тотчас же увлеклась им и тут же отдалась ему, я нашел, что такие произведения вредно влияют на половую сферу и решил совершенно не читать беллетристики. С этих пор в течение двух лет я читал только научные книги. Лишь при переходе в шестой класс я понял, что художественная литература есть высокое проявление человеческого творчества и стал читать ее, но уже с больтттттм разбором, сосредоточиваясь преимущественно на классических произведениях русской и иностранной поэзии.

В IV классе я и мои товарищи очень повзрослели. Особенно с Пржевальским у меня были серьезные беседы часто на темы, значительно превышавшие сферу нашей компетенции. Так, мы любили толковать с ним о Западной Европе и политической жизни в ней. Чаще всего предметом беседы были нападки на Австро–Венгрию. Пржевальский, очень одаренный мальчик, не интересовавшийся нашею скучною казенною учебою, остался на второй год в каком‑то из классов.

Однажды, когда я был в пятом классе, а Пржевальский в четвертом, к нашей беседе прислушивался мой одноклассник, немец Э., сын фермера, не отличавшийся умственным развитием и ничего не читавший. Он вмешался в беседу и высказал мнение, явно нелепое. Пржевальский, со свойственною ему живостью набросился на него с опровержениями. Э., не долго думая, заявил ему: «Послушай, как ты можешь спорить со мною; я знаю больше тебя: я уже в пятом классе, а ты всего только в четвертом».

Меня увлекало героическое в истории. Весною, когда для подготовки к экзаменам нам давали отпуск, я жил дома на Сенной площади. От нас близко было любимое место моих прогулок, Духовской ров: глубокий овраг, с ручьем и тропинкою на дне, живописно покрытый зарослями кустарников. На краю этого оврага среди полей я готовился к экзаменам. Когда мне попадалось такое историческое событие, как, например, речь митрополита Филиппа к Иоанну Грозному, обличающая его злодеяния, я заучивал ее наизусть и произносил громко, воображая себя на месте Филиппа.

Когда мы были в пятом и шестом классе, в нашей гимназии появились хорошие учителя — латинского языка Мар- ниц и греческого Фрей. Особенно нравился нам Фрей, читавший с нами Гомера и других классиков, отмечая красоты их произведений и увлекаясь сообщением сведений об античной культуре. С этих пор классические языки стали для меня привлекательными предметами и я занимался ими хорошо.

Как многие дети, я рано стал пытаться писать стихи и рассказы. Стихи мне не удавались, и я сам это понимал, но рассказы свои и замыслы романов я ценил высоко. Будучи в третьем или четвертом классе, я начал писать роман, местом действия которого был почему‑то Бирск, совершенно неизвестный мне городок Уфимской губернии. Как‑то уже в пятом классе я написал шутливое стихотворение о наших учителях, надзирателе, директоре.

В это время прежний наш добрый священник перестал служить в гимназии; место его занял строгий, суровый Тер- пиловский. Он был высокого роста, стройный, красивый, с выразительным внушительным лицом. Одевался он хорошо, очевидно заботился о своей наружности. Особенно на дам он производил большое впечатление. От всех других православных священников, которых я встречал до тех пор, он отличался явственно выраженным фанатизмом; к полякам- католикам он относился резко отрицательно. В моем стихотворении были отмечены многие из этих черт его; помню из него только слова «руки белы, как атлас».

Унаследованная от отца любовь к охоте и связанная с нею страсть блуждать по лесам и полям стала все более пробуждаться во мне. Моей матери было приятно это напоминание об отце. Двустволка его висела на стене и все охотничьи принадлежности находились в сохранности. Огнестрельного оружия моя мать боялась; не только порох, но и дробь внушала ей страх, которого нельзя было рассеять никакими объяснениями того, что дробь без пороха вполне безопасна.

Тем не менее, она с радостью, правда соединенною с беспокойством, дала мне ружье отца, когда я захотел научиться стрелять в цель. С кем‑то из знакомых я пошел в Духов- ской ров и там стал упражняться в стрельбе. С этих пор главным моим развлечением были прогулки с ружьем за спиною по живописным окрестностям Витебска вверх и вниз по Двине, по Риго–Орловской железной дороге и т. п. Иногда это были очень далекие прогулки верст по двадцати и более, например, в Островно, известное стычками русской армии с французскою во время нашествия Наполеона в 1812 году.

Дома наша жизнь становилась все более интересною для меня. Старшая сестра моя Элеонора, — мы звали ее Лелею, — прошла уже курс гимназии. Она была красива, умна, недурно играла на рояле. Я гордился ею. С величайшим удовольствием слушал я исполнение ею таких произведений, как, например, «Патетическая соната» Бетховена.

Круг наших знакомых стал увеличиваться и был довольно разнообразен. Несколько офицеров бывало у нас. Из всех молодых людей, посещавших нас, сестра моя отдавала предпочтение поручику 3. С ним она предпринимала иногда прогулки верхом. Казалось, что скоро они будут помолвлены. Возможно, однако, что 3. медлил с формальным предложением, боясь недостатка средств для семейной жизни. Сестра моя стала отдаляться от 3.

В доме у нас появилось новое лицо, помещик Минской губернии поляк П. Он был человек светский, со средствами, не первой молодости, но зато тем более умелый в обращении с дамами. Через несколько месяцев он стал женихом моей сестры. Свадьба состоялась 18 сентября 1887 г. Через три дня молодые дложны были уехать в имение мужа сестры. За час до отъезда Леля пошла в свою комнату уложить последние вещи. Из комнаты ее послышался выстрел. Все бросились туда. Сестра была тяжело ранена: она выстрелила из револьвера себе в сердце. Через два часа она умерла.

Когда я узнал, что все кончено, я в отчаянии побежал в Духовской ров и, плача, блуждал там несколько часов. Не могу описать горя нашей кроткой матери, второй раз перенесшей страшный, ни с чем не сравнимый удар самоубийства близкого, горячо любимого члена семьи. Неудивительно, что после тяжелых испытаний в характере мамы появилась следующая черта: она боялась много смеяться, надевать светлое платье, так как, по ее мнению, за этим всегда следовало какое‑нибудь несчастье.

В это время и мое поведение стало для матери источником тяжелых беспокойств. Начиная с пятого класса, я стал переживать душевный кризис, через который прошло большинство русских юношей в XIX веке. Несправедливости нашего политического строя стали привлекать к себе мое внимание.

Их было особенно много у нас в Белоруссии, где поляки и евреи подвергались различным стеснениям. Некоторые мелочи были так грубы, что не могли остаться незамеченными и не вызвать возмущения, которое подготовляло почву для дальнейшей критики всего строя. Так, например, на вывесках магазинов евреи были обязаны писать полностью не только свою фамилию, но также имя отчество, чтобы каждый покупатель легко мог заметить, что владелец магазина еврей. При этом имя отчество необходимо было писать с теми бытовыми сокращениями и искажениями, которые часто придавали комический характер великим библейским именам; так, на вывеске писалось «Сруль Мойшович» вместо «Израиль Моисеевич». Литвины–католики, учащиеся в гимназии, обязаны были пользоваться молитвенниками, напечатанными не латиницею, а русским алфавитом (кириллицею). У одного моего товарища надзиратель вытащил из кармана пальто молитвенник; он оказался напечатанным латиницею; мальчик был наказан за это. Стеснения языка к тому же в столь интимной области, как религиозная жизнь, производили впечатление вопиющей несправедливости.

Грубые выходки антисемитов также тяжело поражали меня. В молодости я отличался крейнею деликатностью: оценивая человека, я никогда не произносил резких слов осуждения и даже мысленно не решался формулировать их. Поэтому безжалостные насмешки над евреями некоторых наших учителей–антисемитов были мне глубоко неприятны.

Кажется, в четвертом классе ученик Ратнер, учившийся недурно, но говоривший очень плохо и со смешным акцентом, опоздал немного на первый урок и, отворив дверь в класс, с виноватым видом остановился у двери. Шел урок преподавателя русского языка Покровского, бывшего также инспектором гимназии. «Почему ты опоздал?» — строго спросил Покровский. «Я обстригался» — ответил Ратнер своим грудным голосом, характерно протягивая «а». «Как?»

— спросил Покровский при дружном хохоте класса. «Я об- стригнулся». Хохот еще более усилился. «Что?» — «Я об- стригивался» — пролепетал Ратнер и больше уже не отвечал на вопросы учителя. «Садись!» — Покровский раскрыл журнал и с удовольствием поставил в графе Ратнера жирную единицу.

Неудивительно, что евреи были носителями революционных идей и критики нашего общественного порядка. Ратнер подтолкнул и меня на этот путь. Когда мы были в V классе, он как‑то позвал меня погулять в саду перед гимназиею. «Лосску», обратился он ко мне, как всегда с чрезвычайною серьезностью. «Как ты думаешь, природа есть храм или мастерская?» На это я, подумав, ответил: «Когда я в лесу рублю дерево, она — мастерская, а когда я стою на высокой горе и любуюсь красивым видом, она — храм». Моему собеседнику этот ответ был не по душе, и он стал пространно толковать о том, что каждый человек обязан работать, не покладая рук, для улучшения жизни и усовершенствования общественного порядка.

Вскоре в таких беседах стала принимать участие небольшая группа гимназистов нашего класса. Мы начали читать «запрещенные» книги, то есть книги, изъятые из общественных библиотек. Это были сочинения Писарева, Добролюбова, Михайловского. Действительно нелегальной, подпольной литературы в моих руках не было. У нас был какой‑то рукописный каталог книг для самообразования. Руководясь им, мы старались доставать все, что в нем было указано. Между прочим, я прочитал книгу Вундта «Душа человека и животных» в одном из первых изданий ее; она тоже была в числе книг, изъятых из библиотек; вероятно, она была признана книгою, склоняющею к материалистическому миропониманию.

С идеями социализма я познакомился отчасти из бесед с товарищами, отчасти по намекам на них, вылавливаемым из книг. Они произвели на меня большое впечатление и увлекли меня. Мне казалось истиной очевидной, как дважды два четыре, что, например, устранение класса торговцев, как сложной системы посредников между производителями и потребителями, приведет к чрезвычайной экономии сил и облегчению жизни. Через 35 лет, в 1920—1922 гг., я своими глазами увидел, к чему может привести устранение класса торговцев: количество посредников между производителем и потребителем возрасло неимоверно, и эти посредники были чиновниками на службе у деспотического социалистического государства. Все недостатки бюрократизма внедрились в систему снабжения в размерах, невиданных при прежнем порядке: формализм, волокита, невнимание к интересам покупателя и забота лишь о том, чтобы не сделать шаг, за который придется отвечать перед государством, и т. п.

Свободное, открытое обсуждение проблем социализма легко показало бы даже и пятнадцатилетнему мальчику, каким я был в 1885 г., что замена неудовлетворительной социальной системы другою может повести за собою вместе с устранением недостатков первой новые недостатки, еще худшие, чем прежние. Во всяком случае свободное обсуждение социальных вопросов в печати и в обществе открыло бы глаза юношеству, по крайней мере, на ту истину, что 'революционный социализм есть нелепость, что социалистический строй, если он и возможен, предполагает множество психологических, экономических, технических и т. п. предпосылок, которые могут быть осуществлены только постепенно, путем эволюции, а не посредством грубого революционного насилия.

В России в то время, особенно в провинциальном городе Западного края, простой интерес гимназиста к таким проблемам уже мог компрометировать его. Неудивительно, что молодые люди, начинавшие задумываться над вопросами социальной справедливости, сразу попадали в положение заговорщиков, образующих тайные кружки, и были обречены на то, чтобы подпасть односторонним влияниям и получать тенденциозное освещение явлений общественной жизни.

Замечательно, что на путь крайних течений нередко вступали дети священников, дети полицейских и других чиновников из семей консервативных и притом проникнутых высоким сознанием долга. В таких случаях цель у отцов и детей была одна и та же: добро в общественной жизни. Но одни считали возможным осуществлять его в рамках существующего порядка путем добросовестного исполнения своих обязанностей, а другие считали необходимым для этого изменить коренным образом весь общественный строй.

Во всяком случае, я встречался в ранней молодости в социальном движении только с этим аспектом добра, подмеченным Тургеневым, а не с аспектом сатанинского извращения, описанным в «Бесах» Достоевского. Только однажды кто‑то из товарищей задал мне несколько неясный вопрос, думаю ли я, что копаться в проблемах личной нравственности (таких людей он назвал «нравственными свиньями») и заботиться о ней полезно, или я полагаю, что личная нравственность не имеет значения в сравнении с общественными проблемами. Я решительно стал протестовать против пренебрежения личной нравственностью и товарищ мой замолк. Думаю, что это был единственный случай, когда я столкнулся с умонастроением, ведущим на путь Петра Верховенского или Нечаева.

Надобно, однако, заметить, что сторона несомненного зла в моем душевном состоянии была. Внимание мое было слишком односторонее сосредоточено на рассказах о несправедливостях администрации, о злоупотреблениях ее, о жестоких усмирениях крестьянских волнений и т. п. Передавая эти рассказы, я приходил в состояние крайнего волнения, у меня делались сердцебиения, приливы крови к голове, бессонница. Из такого настроения возникает у молодежи доверие даже и к клеветнической демагогии революционных изданий.

Беседуя со своими единомышленниками, я пришел к убеждению, что нам нужно выйти из узкого круга товарищей и нести свои взгляды в народ. Скоро представился для этого случай, показавшийся мне особенно удобным. У одного из товарищей брат был полицейским офицером. В семье его некоторое время жил бывший волостной писарь, молодой человек, временно потерявший службу, но рассчитывавший вскоре опять стать волостным писарем. Я счел его ценным объектом пропаганды и стал вести с ним беседы о несовершенствах нашего политического порядка, о социализме и т. п.

Это было весною 1887 г. В это же время произошла глубокая перемена в моей религиозной жизни. Во время Великого поста все православные гимназисты обязаны были исповедоваться у гимназического священника, о. Терпиловско- го (о нем было сказано уже несколько слов). Во время ис- пвоеди он мне задал вопрос: «Романы читаешь?» — «Да, читаю», ответил я. «Нехорошо», — сказал священник и наложил на меня эпитимию: класть по сто поклонов во время вечернеД молитвы в течение всего остального времени поста.

Я рассказывал уже раньше, что в течение двух лет я не читал никаких романов и повестей, считая вредным влияние их на нравственную жизнь. Только в шестом классе я понял свою ошибку и начал читать опять художественные произведения, но со строгим выбором. Таким образом, мое поведение в этом отношении заслуживало не эпитимии, а одобрения. Я вполне понимал это, но, конечно, подчинился своему наставнику и, несмотря на насмешки товарищей, становясь на молитву, усердно отбивал поклоны.

Однако, после поклонов я начал размышлять о Церкви, о религии, мне приходили в голову всевозможные слышанные мною рассказы о злоупотреблениях в монастырях, о корыстности духовенства и т. п. Не прошло и месяца, как я уже отверг не только Церковь и религию, но даже и бытие Бога. Не было вблизи меня в это время авторитетного и знающего человека, который научил бы меня отличать идеальную сущность христианства от земных искажений его и показал бы, что даже и в XIX в. православная Церковь хранила в себе великие духовные богатства. Вместе с грязною водою я вылил из ванны и ребенка, подобно сотням тысяч русских и западноевропейских интеллигентов.

К сожалению, это состояние длилось у меня очень долго, гораздо дольше, чем, например, у Вл. Соловьева: атеистом я был восемь лет, а возвращение мое к Церкви совершилось только через тридцать с чем‑то лет после сложного философского процесса.

Перейдя в VII класс весною 1887 г., я отправился в июне в Горы провести там каникулы. Братья и сестры проводили лето где‑то в другом месте, а мать оставалась в Витебске. Весь любимый мною живописный путь от Витебска до Гор, более ста тридцати верст, я сделал пешком с ружьем за плечами. Не раз потом я прошел эту дорогу таким способом взад и вперед. Ходок я был хороший, первые двадцать пять верст я шел без остановки в течение пяти часов. Ночевал я на кожаном диване на почтовой станции, кажется, Рудня и на следующий день к вечеру был уже в Горах.

Этим летом я особенно упорно занимался воспитанием своей воли. В течение всей своей жизни я проявлял большую настойчивость в борьбе со своими наклонностями, в само- преодолении и воспитании в себе новых качеств. В отношении же к другим людям и даже животным я проявлял полную неспособность воздействовать на их волю и желание как‑либо насиловать ее или оказать давление. Когда я садился верхом на лошадь, она тотчас понимала, что имеет дело со всадником, неспособным приказывать и начинала своевольничать; например, однажды лошадь подвезла меня к дереву и стала стирать меня с себя, прижимаясь к дереву. Летом, будучи на уроке в имении «Новая мысль», я отправился на охоту с умною собакою, она два раза подняла выводок тетеревов, но я оба раза дал промах, тогда она презрительно посмотрела на меня, перестала слушаться и стала самостоятельно охотиться.

В Горах мне захотелось испытать свою смелость и пойти для этого ночью одному на кладбище. Мы с двоюродным братом Валею спали на сеновале. Дождавшись, когда товарищ мой уснул, я оделся и отправился за полторы версты в Воробьево. Была лунная ночь. Кладбище было не огорожено, а отделено от поля глубокою канавою и песчаным валом. Я перескочил через канаву, перешел через вал и стал среди могил. Вдруг в ночной тишине я услышал глухие удары как бы из‑под земли. Мне в голову пришла ужасная мысль, что это заживо погребенный проснулся от летаргического сна и стучит в своей могиле. Я не знал, куда мне броситься, чтобы помочь несчастному, стал прислушиваться внимательнее, чтобы точнее определить место, откуда исходят звуки, и тут только заметил, что это — сильные и учащенные удары моего сердца.

Совершая большие прогулки на красивые озера или другие живоипсные места, я иногда подсаживался в телегу к проезжему крестьянину или ночевал в корчме. Пользуясь всяким удобным случаем, я вступал в беседу с крестьянами, особенно интересуясь вопросом о сельской общине и отношении крестьян к ней. Все они всегда жаловались на неудобства общинного землевладения, на невозможность улучшать хозяйство и вкладывать деньги и труд в свой участок земли, который путем передела может в скором времени перейти в другие руки. Все они без исключения хотели индивидуальной частной собственности на землю. Мнимой склонности русского крестьянина к социализму или коммунизму я не нашел ни малейшего следа.

В конце лета я отправился на несколько дней в имение Петроково погостить у своего товарища Николая Васильевича Тесленко. До него через каких‑то знакомых дошел слух, что гимназическое начальство в Витебске проведало об увлечении социальными проблемами небольшого нашего кружка и некоторых из наших товарищей уже привлекли к допросу. Я тотчас решил отправиться, не заходя в Горы, в Витебск.

Вышел я вечером и, пройдя всю ночь, добрался до Не- вельско–Витебского шоссе. На шоссе я пользовался всяким случаем, чтобы подсесть к обратному ямщику или попутчику крестьянину. На середине пути дошел до меня слух о страшном пожаре, происшедшем в Витебске ночью в день моего выхода: он уничтожил до трехсот большею частью деревянных домиков как раз в той части города, где жили мы.

В одиннадцать часов ночи я с волнением подходил на Сенной площади к нашему дому, боясь, что найду на его месте лишь пепелище. Оказалось, что дом наш уцелел, хотя стоящие против него дома выгорели. Матери своей я объяснил свой приход дошедшими до меня слухами о пожаре. Повидавшись с товарищами, я узнал, кто подвергся допросу и какие вопросы предлагались допрашиваемым.

Дня через два я отправился тем же пешим порядком назад в Горы и Петроково, чтобы условиться и посоветоваться с Тесленко о том, как держать себя на допросе. Благополучного окончания дела нельзя было ожидать, судя по следующему примеру. Года за два до этого времени наше начальство открыло, что в гимназии образовался «Кружок пяти друзей». Это был не политический кружок, кажется, чисто литературный, но одно то, что он имел характер маленького организованного общества, притом негласного, навлекло кары на его членов. Некоторые из них, например, Таунлей принуждены были перевестись в другие учебные заведения.

Как только начались занятия, мои товарищи и я подверглись допросам гимназического начальства; не помню принимали ли участие в них чиновники какого‑либо другого ведомства. Директор Фелицын вел себя хорошо, но инспектор Покровский особенно старался отличиться и искоренить крамолу.

Я тщательно обдумывал заранее все возможные вопросы, поэтому ни разу не растерялся на допросах и не дал ни одного ответа, могущего скомпрометировать кого‑либо из товарищей. Кончилось все это дело тем, что два гимназиста, еврей Иосиф Абрамович Лиознер и я, были исключены из гимназии «за пропаганду социализма и атеизма»; нас удалили «с волчьим билетом», то есть без права поступления в другое учебное заведение и без права быть допущенным к какой бы то ни было педагогической службе.

Обдумывая теперь все это дело, я нахожу, что оно закончилось для нас сравнительно благоприятно: мы с Лиознером не подверглись административной высылке и никакого надзора полиции за собою не замечали. Правда, и проступок мой был ничтожен: он сводился к тому, что я читал сочинения Писарева, Добролюбова, Михайловского, Вундта и беседовал о социализме и атеизме со своими товарищами и с бывшим волостным писарем. Из воспоминаний Короленко (в его «Истории моего современника») видно, что за несколько лет до моего изгнания из гимназии, в конце царствования Александра II многие молодые люди попадали в тюрьму и подвергались административной высылке даже и за меньшие проступки, а иногда и просто за «подозрительную наружность».

Провинциальное общество было чрезвычайно запугано и неопытно в вопросах политической жизни. И я сам, и моя мать, и мои родственники воображали, что я совершил тяжелое государственное преступление. В особенности угнетала меня мысль, что я уже не могу продолжать свое учение, а между тем жажда получить высшее образование в университете была у меня чрезвычайно велика. Обдумывая с Лиоз- нером свое положение, мы пришли к мысли, что нам надо со своими аттестатами об окончании шести классов гимназии поехать за границу, в Швейцарию, и попытаться там поступить в университет.

Как ни скудны были средства нашей семьи, мать моя сочувствовала этому плану и решила, что будет в состоянии высылать мне ежемесячно двадцать рублей. Такую же сумму мог получать и Лиознер от своей семьи. Кроме того, мы с Лиознером задумали научиться какому‑нибудь ремеслу. Мы стали брать у одного ремесленника уроки делания чемоданов, обитых белою парусиною, которые были распространены в то время. Через месяц у каждого из нас было по чемодану, собственноручно сделанному; они и послужили нам во время заграничной поездки.

Чтобы выехать из России, необходимо было получить из канцелярии губернатора заграничный паспорт. Считая себя государственными преступниками, мы были уверены, что паспорта нам не дадут, и боялись даже подать об этом прошение, чтобы не обратить на себя внимание. Евреи часто эмигрировали из России без паспорта, пользуясь на границе услугами контрабандистов, которые за маленькое вознаграждение переводили их в Германию или в Австро–Венгрию. У Лиознера были знакомые, которые дали ему указания, как это сделать, и мы решили поехать без заграничных паспортов, взяв только свои внутренние русские паспорта.

В середине декабря 1887 г., часов в восемь вечера, когда было уже совсем темно, я отправился на вокзал в сопровождении матери и очень дружной с нею двоюродной сестры ее, Эмилии Викентьевны Горунович, жены артиллерийского офицера. Мы старались держаться малоосвещенных углов вокзала, на каждом шагу ожидая вмешательства полиции и ареста. Все обошлось благополучно и мы с Лиознером, после двух бессонных ночей, проведенных в пути, остановились в Варшаве, чтобы выспаться, и выехать на следующий день утром с расчетом быть до наступления темноты вблизи станции Граница.

Подъезжая к границе, мы вышли из поезда на предпоследней русской станции: иначе при выходе из поезда на станции Граница железнодорожные жандармы могли потребовать у нас паспорта и допросить нас о цели приезда. По указанному еще в Витебске адресу мы отправились в еврейскую корчму и нашли еврея, который мог устроить наш переход через границу. Чтобы подготовить это дело, надо было провести в корчме целые сутки.

Мы переночевали в маленькой комнатке, заполненной двумя кроватями, на которых чуть не до потолка громоздились перины и подушки, — «бебехи», как насмешливо называют в Белоруссии эти принадлежности еврейского быта. На следующий день вечером мы наняли лошадь и были перевезены в другую корчму в нескольких саженях от станции Граница. Вероятно, опытные контрабандисты и специалисты по переводу через границу сообразили, что мы не принадлежим к категории опасных преступников, за перевод которых за границу грозят тяжкие наказания, и потому решили, подкупив жандарма, переправить нас просто в поезде ночью, когда начальство спит, и по вагонам ходит только жандармский низший чин.

После полуночи нас провели на вокзал к моменту прихода поезда и посадили в пустое купе III класса. С бьющимся сердцем ждали мы, что будет с нами. Мы опасались, что попали в руки мошенников, которые высосали у нас все деньги и оставили на произвол судьбы, так что нам предстоял бы арест и наказание за попытку выехать без заграничного паспорта.

Прозвенел первый звонок, потом второй; между тем в купе никто не являлся, а у нас не было с собой даже и внутренних паспортов: их взял еврей, посадивший нас в купе. Внезапно отворилась дверь и к нам вошел жандарм с паспортами в руке. «Плосский?» спросил он, читая мой паспорт. «Я — Лосский», дрожащим голосом ответил я. Он возвратил нам наши паспорта и вышел, не вступая ни в какие дальнейшие разговоры.

Через полминуты раздался третий звонок и поезд тронулся. Когда мы переехали через пограничный ручеек, неописуемая радость охватила нас: мы были на свободе. Печально, что многие русские в то время испытывали это чувство освобождения, покидая Россию.

Загрузка...