Вилламов знаменит в немецкой литературе как поэт и эллинист. Он восстановил из разных обрывков древние дифирамбы, не дошедшие до нас в целости. В Германии идет поверье, что он умер с голоду. Это неправда: он умер в бедности, в нечистоте, среди ученого и поэтического беспорядка, но не с голоду. Оставшиеся после него дети — сын, Григорий, и дочь, Елисавета, взяты были на попечение пасторами Петровской церкви.
Не знаю, по какому случаю Елисавета Ивановна Вилламова получила самое блистательное воспитание. Она была воспитательницею великой княжны Александры Павловны. Екатерина II ее жаловала, а Мария Федоровна ненавидела. Она была замужем за тайным советником Сергием Сергиевичем Ланским; овдовев, она вдалась в разные спекуляции и разорилась. Потом занималась она литературой и издавала детские книги на французском языке. Я узнал ее в старости и не мог надивиться ее уму, образованию и любезности.
Григорий Иванович Вилламов был человек необыкновенного ума и дарований. Он был определен в Иностранную коллегию и вскоре отправлен секретарем посольства в Стокгольм. Там женился он на дочери жившего издавна в Швеции русского купца Артемия Семенова Свербихина. Жена его была воспитанием и образованием шведка, а по религии — православная; он — совершенно русский человек и лютеранин.
Государыня Мария Федоровна искала себе в 1801 году секретаря. Вилламов в то время случился в Петербурге, был рекомендован государыне, понравился ей, поступил к ней на службу, остался при ее особе до ее кончины, да и после, до своей смерти, заведовал ее учреждениями.
Я не знал человека умнее, сметливее, любезнее его. Дарования он имел удивительные, особенно по секретарской должности: он писал правильно и красноречиво по-русски, по-немецки и по-французски, без приготовления, все прямо набело; потом снимали с писаний его отпуски в канцелярии. Почерк у него был прекрасный, и работал он с удивительной легкостью. Однажды приятели побились с ним об заклад: заставив его в одно и то же время писать деловую бумагу по-русски, разговаривать по-немецки и петь французский водевиль.
В бытность мою в Гатчине (в 1820/21 гг.) видал я образ его жизни. Он помещался в тесной квартире из двух комнат во флигеле дворца: одна комната завалена была бумагами, в другой он спал. Поутру едва могли его добудиться. Государыня каждые четверть часа присылала за ним то камердинера, то скорохода. Слуга его отсылал со словами: «Григорий Иванович почивает», а между тем пытался разбудить его. Наконец, часу в десятом, он вставал, умывался и одевался наскоро, посыпал голову пудрой (к императрице иначе нельзя было являться) и выпивал чашку простывшего скверного придворного кофе, закусывая длинным сухарем, забирал бумаги и уходил к государыне. Проработав у ней часу до первого, возвращался домой, бросал бумаги, надевал сюртук (осенью и зимою) и длинные сапоги и уходил бродить по саду и по лесу. Возвращался часу в третьем и садился за работу: в это время он обыкновенно отправлял пустую корреспонденцию государыни с немецкими королевами и принцессами на немецком и на французском языках. Потом отправлялся к обеду императрицы, за которым был душой беседы. После обеда играл с внуком государыни, будущим Александром II, нянчил Марию Николаевну и уходил домой; до семи часов работал, а потом, явясь в гостиной, наслаждался и наслаждал беседой. Ужинал весело и, воротившись домой, работал до трех-четырех часов утра.
Во время пребывания государыни (в 1812—15 гг.) в Гатчине и зимой он писал еще, в заключение ночных трудов, на французском языке «Гатчинскую газету», наполняя ее всякими умными вздорами и городскими сплетнями, и читал ее государыне после доклада; потом повторял чтение на вечерней беседе. Память у него была удивительная, и вообще преисполнен он был редкими дарованиями. В начале 1847 года сделался с ним паралич, и он лишился употребления языка. Знаками выразил он желание приобщиться по обряду греческой церкви, что и было исполнено. На другой день он умер и был погребен как православный болярин Григорий. Он всегда изъявлял желание перейти, перед кончиной, в русскую веру, чтоб быть погребенным подле любимой его дочери, Анны Григорьевны Гец. Все дети его — люди почтенные и достойные. Один из них был поэт и переводил на русский язык стихотворения деда. Он утонул в Дерпте, где учился.
Дружинин оставался секретарем при императорской комнате не только до кончины императрицы, но и во все царствование императора Павла, который весьма благоволил к нему. Падали вельможи, сменялись министры, начинались войны, заключались мирные трактаты, весь мир переменял несколько раз свое положение — Дружинин оставался на своем месте.
Любопытно было сказание его о последнем дне царствования Павла. Окончив дела свои по комнате царской, Дружинин весь день 11 марта 1801 г. хлопотал по делу какой-то вдовы и приехал домой поздно вечером, утомленный дневной работой. Он уже готовился раздеваться, как ему объявили, что пришел один отставной истопник, служивший при отце его и, заливаясь слезами, объявил, что непременно хочет его видеть.
— Верно, пьян? — спросил Я.А.Дружинин.
— Да, кажется, что так, но никак не отстает, а утверждает, что должен вам объявить что-то важное, — отвечал слуга.
Я.А. вышел в кухню, где сидел истопник, и с досадой спросил его:
— Что тебе надо, Васильич? Поди домой, да выспись.
— Нет, батюшка Яков Александрович, — сказал тот, рыдая, — не пьян я, а беда большая случилась. Они, судырь, его уходили.
— Кого?
— Да его, батюшку, императора Павла Петровича.
— Что ты, глупый пьяница, врешь! Еще доберешься до беды.
— Нет, батюшка, отнюдь не вру. Точно сердечного уходили.
— Перестань! — сказал Я.А., дал человеку своему полтинник и велел нанять извозчика, чтоб, отвез Васильича домой, а тот все твердил свое.
Дружинин лег спать, встал, по обыкновению, в пять часов утра, причесался, оделся и поехал в карете во дворец. Подъехав к Михайловскому замку, видит большое стечение войска, слышит шум и беготню и думает, что это какие-нибудь маневры. Внизу у крыльца видит знакомца своего, караульного офицера Семеновского полка, Николева, здоровается с ним и идет вверх. Лишь только он хочет войти в двери, два семеновских часовых ставят перед ним ружья накрест. «Не велено пускать!»
Дружинин, вообразив, что это шутка Николева, закричал ему сверху:
— Вели же пропустить меня!
— Пропустить! — сказал Николев, и Дружинин вошел в длинную анфиладу комнат.
Видит, из четвертой комнаты идет к нему навстречу камердинер государев в глубоком трауре. Тут вспомнил он слова истопника, движение на улице, строгость часовых и догадался, в чем дело.
— Что, Яков Александрович, — сказал камердинер, подошедши к нему, — конечно, вы пришли проститься с телом?
— Точно так, — отвечал Дружинин.
— Так пойдемте, — сказал камердинер, — царство ему небесное.
Дружинин поступил в канцелярию статс-секретаря Ник.Ник.Новосильцева и был употребляем при многих тогдашних преобразованиях, потом перешел в Министерство финансов, был директором канцелярии министра, а потом Мануфактурного департамента. Он был человек очень способный к делам, мастер писать и отписываться, притом до чрезвычайности добр, снисходителен и услужлив. По утрам передняя его была наполнена нищими и — заимодавцами.
Его срезала любовь к женскому полу и плоды ее. Граф Канкрин сказал мне о нем однажды: «Яков Александрович добрый и способный человек; жаль только, что у него много детей». Для поддержания и содержания всего своего исчадия, законного и беззаконного, издерживал он все свои доходы, достаточные для иного; кроме того, принужден был не отказываться от благодарности и занимал деньги где мог. Когда он умер, в той самой комнате, где родился, едва было чем его похоронить. Ко мне он всегда был очень добр, и я никогда его не забуду. Таких людей нынче немного.
Лагарп (La Harpe) родился в благородной швейцарской семье, в Ролле, в 1754 году. Он учился праву в Тюбингенском университете и несколько времени был адвокатом в Берне. В 1782 году был приглашен в Петербург и сделался воспитателем великих князей Александра и Константина Павловичей.
Окончив порученное ему дело в 1795 году, он воротился в отечество свое, осыпанный милостями Екатерины II. Потом он жил в Берне и в Париже и деятельно занимался политикой. В Швейцарии был он, в 1798 году, избран в члены Гельветической директории, за что император Павел лишил его чинов и пенсиона. В 1802 году приезжал он в С.-Петербург, чтобы поздравить своего воспитанника со вступлением на престол, и впоследствии жил близ Парижа, в Плесси-Пике, занимаясь земледелием и естественными науками. По взятии Парижа Александр посетил его, пожаловал в чин тайного советника и надел на него Андреевскую ленту. На Венском конгрессе он убедил Александра вступиться за кантоны Ваадский и Аргаусский, притесненные бернской аристократиею. Последние годы свои провел он в Ролле, пользуясь общим вниманием и уважением. Скончался Лагарп 26 марта 1838 года.
Года за два до его смерти разгласили в газетах, что какой-то книгопродавец купил у него всю корреспонденцию его с Александром и намерен обнародовать ее после его смерти. Это было неприятно императору Николаю Павловичу. Было поручено нашему посланнику в Швейцарии, Дмитрию Петровичу Северину, узнать, в чем состояла эта переписка, и, если можно, получить копии с писем Александра I. Северин поехал, под предлогом прогулки, в Ролль, посетил Лагарпа, умел заслужить его уважение и доверенность, но не говорил, зачем приехал.
Однажды Лагарп сказал ему:
Не удивительно, что Александр любил меня, но чем заслужил я внимание императора Николая, который ко мне так милостив? Скажите, сделайте милость, каким образом мог бы я возблагодарить государя или принести ему удовольствие.
— Трудненько, — сказал тонкий дипломат, — порадовать или удивить чем-либо владыку полусвета, но дайте мне срок, подумаю.
Через несколько дней говорит он Лагарпу:
— Кажется, я нашел вам средство угодить государю. Он воспитывает своего сына совершенно в духе покойного Александра; для этого отыскивает все материалы и акты царствования покойного императора. Я уверен, что ему очень приятно будет иметь копии с писем, которые, какизвестно, писал к вам Александр.
— Копии! — вскричал Лагарп. — Как смею я послать копии! Пошлю подлинные. Я сам их знаю наизусть, а после моей смерти они могут попасть в нескромные руки.
Собрав рачительно все письма, с копиями своих ответов, Лагарп присовокупил к переписке хронологический и азбучный реестр, переплел ее великолепно и вручил Северину. Государь, обрадовавшись этому подарку, благодарил Лагарпа письменно, а Северину дал орден Св. Анны 1-й степени. Письма эти, вероятно, находятся в библиотеке нынешнего государя.
Виктор Павлович Кочубей (впоследствии граф и князь, родился в 1768 году, умер 3 июля 1834 года) принадлежит к числу самых замечательных и блистательных людей России в первой половине XIX века.
Родной племянник и воспитанник знаменитого князя Безбородко, прекрасный наружностью, умный, высокообразованный, несказанно приятный в обращении, в делах трудолюбивый, сметливый и (сколько можно) справедливый, он вышел в люди очень рано: на двадцать четвертом году от рождения был тайным советником, послом в Константинополе, при императоре Павле был вице-канцлером, получил, в числе многих наград, и графское достоинство, но впоследствии был отставлен.
Александр, сблизившийся с ним еще при жизни Екатерины (свидетельством тому служит письмо к нему Александра, напечатанное в книге барона Корфа), советовался с ним при учреждении министерств и дал ему новоучрежденное тогда на самых либеральных основаниях Министерство внутренних дел. Кочубей образовал эту часть, имея директором своей канцелярии Сперанского; вице-директором был Магницкий, секретарем министра — Лубяновский. Между прочими заслугами этого министерства должно считать не последней — исправление и обогащение русского делового слога.
Между тем любовь Александра к Кочубею охладела. Нельзя было оставаться и другом Аракчеева, и другом Кочубея. Кочубей оставил Министерство внутренних дел в 1809 году. Когда надлежало в 1812 году поручить дельному человеку управление всеми внутренними делами империи, в звании председателя комитета министров, предложили Кочубея. Александр не согласился, говорят, под тем предлогом, что Кочубей человек коварный, и назначил на это место дряхлого графа Н.И.Солтьжова, своего воспитателя.
В 1819 году Кочубей вновь занял место министра внутренних дел, но это уже было не то: он не делал зла, старался делать добро, но вообще пень через колоду валил. В 1827 году Николай Павлович назначил его председателем Государственного совета. Кочубей оставил по себе хорошую память, хотя и не был тем, чем мог бы быть при другой обстановке — и сверху и снизу, а особенно сбоку: подле графа Аракчеева не мог существовать с честью и с пользой никакой министр. С ним ладил только иезуит Сперанский. Кочубей был так высок во всех отношениях, что пресмыкавшийся скаред не мог его достигнуть и ужалить; итак, взялись за исполнителей его дел, а именно за самого благородного из них — Максима Яковлевича фон Фока, и сгубили бы его непременно, если б не умер Александр. Трудно держать в руках перо при изображении этой слепоты царей, этой гнусности подлецов, этого бессилия честных людей. Бедная Россия! Бедное человечество!
Сын знаменитого адмирала Василия Яковлевича, победителя шведов при Ревеле и Выборге в 1790 году, Чичагов родился в 1762 году, воспитан был в Морском корпусе и находился при отце своем в походе против шведов.
В мирное время он служил в английском флоте, долго жил в Англии, женился на дочери моряка Проба и освоился с языком, нравами и обычаями его отечества, сделался совершенным английским аристократом и при всем том пламенно любил Россию и служил ей усердно и бескорыстно. Характером он был тверд, смел, отважен, честен и правдолюбив, но притом своенравен, горд, имел честолюбие необузданное и высокое мнение о самом себе.
Навлекши на себя чем-то немилость императора Павла, он был разжалован из контр-адмиралов в матросы и посажен в крепость, но, чувствуя себя чистым и правым, перенес эту невзгоду бесстрашно и хладнокровно. Павел приказал, в своем присутствии, сорвать с него мундир. Он повиновался беспрекословно, но, до снятия мундира, вынул из его кармана бумажник, сказав: «Мундир ваш, а деньги мои».
Александр назначил его товарищем морского министра, умного и почтенного Н.С.Мордвинова, но Чичагов не мог переносить подчиненности. Пользуясь кротостью начальника, он прибрал всю власть в свои руки и вскоре потом сам назначен был министром. Чичагов ревностно занялся преобразованием морской части, старался прекратить злоупотребления, изгонял людей неспособных и вредных, отыскивал и возвышал достойных, старался не об умножении числа кораблей, а о хорошей постройке и исправном вооружении их, старался о снабжении их всеми орудиями и учеными средствами, прилагал попечение о распространении между офицерами познаний и опытности. Разумеется, что его понимали немногие. Большинство, т.е. невежды, завистники, лентяи и мошенники, поносили и клеветали его, утверждая, что он истребит флот, когда он, вместо шестидесяти неповоротливых и гнилых кораблей, предложил ограничиться двадцатью четырьмя исправными во всех отношениях.
Он выдержал эту пытку не долее 1809 года, вышел в отставку и поехал путешествовать по Европе. На его место поступил слабый и недальновидный маркиз де Траверсе, окружил себя неспособными людьми и ворами36 и довел флот до самого жалкого состояния. Тайная летопись говорит притом, что он обязан был милостью Александра глазам хорошенькой гувернантки-француженки. Император, проезжая на запад России или за границу, всегда, будто невзначай, останавливался в поместье маркиза, Романшине, и проводил у него несколько дней в рыцарских подвигах.
Маркиз хлопотал только о построении большого числа кораблей и, спустив на воду, не заботился о них. Линейный корабль «Лейпциг», спущенный на воду в Неве, почему-то опоздал быть отправленным в Кронштадт до наступления зимы, простоял года два перед самым домом министра и сгнил совершенно. В 1821 году Александр продал испанскому королю, для обратного завоевания американских колоний, несколько линейных кораблей. Их привели в Кадикс и, когда должно было освятить их по католическому обряду, прорубили в них пол — и что же? Они оказались совершенно гнилыми. Александр подарил королю, в замен их, несколько новых фрегатов.
При сем случае упомяну о любопытном обстоятельстве. Король испанский, не имея денег на покупку кораблей, предложил Александру уступить ему за несколько линейных кораблей Калифорнию, предвидя, что она вскоре ускользнет у него из рук. Александр отказался, объявив, что не следует пользоваться стесненным положением другого монарха. Подумаешь: как обогатилась бы Россия, если б это нелепое бескорыстие не было внушено Александру личным тщеславием. А стесненным положением свояка своего, короля шведского, охотно воспользовался.
Воротимся к Чичагову. Он жил за границей, большею частью в Париже, и не без занятий: наблюдал за действиями Наполеона и извещал государя обо всем замечательном, что укрывалось от пустого и слабоумного Куракина (князя Александра Борисовича), бывшего послом в Париже. Есть даже предание, что Чичагов воспрепятствовал одному жестокому оскорблению, которое Бонапарт хотел, перед явным разрывом с Россией, нанести Александру. Дерзкий выскочка вздумал назначить в придворные дамы к императрице Марии-Луизе несколько природных принцесс Германии и в том числе наследную принцессу Веймарскую, великую княгиню Марию Павловну. Чичагов, узнав, что декрет изготовлен для помещения в «Мониторе», отправился к князю Куракину и убеждал его воспротивиться этому унижению российского императорского дома. Князь потерялся и не знал, что делать: он смертельно боялся Наполеона. Чичагов решился действовать сам. Не знаю, через кого, вероятно, через Талейрана, дал он знать Наполеону, что немедленным следствием этой дерзости будет разрыв России с Францией и заключение союза с Англией. Наполеон призадумался. Приготовления к истребительной войне с Россией еще не были кончены, и декрет не состоялся.
Чичагов опять вошел в милость и доверенность у государя, приехал в Петербург и был назначен главнокомандующим Дунайской армией, с повелением заключить во что бы то ни стало мир с турками и потом действовать против Франции, через Сербию и Боснию, на Италию. Хитрый Кутузов предупредил его, успев подписать Бухарестский мир (16 мая 1812 года) до приезда Чичагова.
План действия на юг был отменен, Чичагов двинулся с армией в западные области России.
Действия его в 1812 году известны, но не вполне и не со всех сторон. Говорят, что он упустил Наполеона из России. Да полно, так ли? Защитники его говорят, что этому виной Кутузов, обманувший Чичагова ложными известиями, чтоб лишить его славы пленения первого полководца в мире. Другие обвиняют Витгенштейна, не хотевшего перейти через Дунай на соединение с Чичаговым, которому он тогда, как старшему по службе, должен был бы подчиниться. Дело темное. Между тем все к лучшему. Если бы схватили Наполеона, мы не вошли бы в Париж.
Чичагов недолго оставался в действительной службе: он оставил армию 3 февраля 1813 года, отправился за границу и прожил там, в Англии и Франции, до кончины своей, последовавшей в Париже 10 сентября 1849 года. В Англии издал он, в свое оправдание, книгу под заглавием «Отступление Наполеона» (Retreat of Napoleon, 1817). В 1834 г. последовал указ о сокращении пятью годами пребывания русских подданных за границей. Чичагов объявил, что не намерен повиноваться этому распоряжению, нарушающему права русского дворянства. Его исключили из службы (по званию члена Государственного совета) и секвестровали все его имущество. Он остался непреклонен и жил в Париже, в улице Анжу, в уединении, не знаю чем,
Человек благородный, умный, способный — своим строптивым нравом он лишил себя счастья быть полезным отечеству; а отечество достойного сына. Впрочем, это приурочка к сказанному мной, что истинному честному и прямодушному человеку ни при каком дворе ужиться не можно.
Человек добрый, кроткий, благородный, умный, но слабый и бесхарактерный, М.Н.Муравьев (1757—1807) получил в молодости классическое образование, занимался литературой и преподавал русский язык, правила словесности и русскую историю великим князьям Александру Павловичу и Константину Павловичу. Ученики не принесли большой чести своему учителю: они не умели писать по-русски. По вступлении на престол Александра Муравьев был сделан статс-секретарем, товарищем министра просвещения (пьяного, но умного графа Завадовского) и попечителем Московского университета. Он много сделал для университета, обновил, оживил его. Он был другом и ходатаем Карамзина и вообще сделал много доброго и хорошего по этой части. Но статс-секретарство его по принятию прошений было плохое- Чиновники его делали, что хотели. Швейцар и слуги Муравьева славились классической грубостью и дерзостью. Он писал по-русски хорошо, но сочинитель, творец был слабый. Изданные по смерти его сочинения были выправлены и прославлены племянником его, Батюшковым.
Оба сына его, Никита и Александр, погибли в истории 14 декабря. Многому была виновата их мать, Катерина Федоровна, рожденная Колокольцова, женщина добрая, но недальновидная, бестолковая и тщеславная.
Граф Павел Александрович Строганов принадлежал к одной из благороднейших фамилий в России. Известно, что Строгановы происходят от знаменитого соляного промышленника Аники Строганова, участвовавшего в XVI веке в покорении Сибири. Дети его пользовались несметным достоянием своего отца и передали оное потомству, которое, поступив в дворянство, было в большой чести у двора. Сначала Строгановы получили баронское, а потом и графское достоинство; одна отрасль их оставалась в баронстве до 1826 года.
Граф Александр Сергеевич Строганов в царствование императрицы Елисаветы Петровны был камергером и обратил на себя (до какой степени, не знаю) внимание великой княгини Екатерины Алексеевны. Петр III его прогнал от двора, но при вступлении на престол Екатерины он вновь был принят и пользовался милостями государыни до ее кончины. Он был человек образованный, умный, добрый, благородный и благодетельный, но небрег своими финансами и обременил потомство долгами. В царствование Екатерины, в восьмидесятых годах, был он посланником при Версальском дворе и пользовался милостями Людовика XVI и Марии-Антуанетты. В это время принял он в гувернеры к единственному сыну своему, графу Павлу Александровичу, якобинца Ромма (Romme), который впоследствии погиб, пытаясь восстановить Робеспьеровское правление.
Молодой граф пропитан был революционными правилами, но честная, добрая душа его со временем все переработала: он был самым усердным и ревностным русским патриотом. Супруга его была София Владимировна, урожденная княжна Голицына, женщина необыкновенных качеств ума и сердца. Граф Павел Александрович, по желанию отца, вступил в статскую службу, находился, как я говорил, в числе искренних друзей наследника престола, Александра Павловича, и, по вступлении его на престол, назначен был товарищем министра внутренних дел графа В.П.Кочубея, а употребляем был в делах дипломатических.
В 1806 году был он с особым поручением в Лондоне и там узнал о постыдном мире, заключенном в Париже несчастным дипломатом Убри. В 1807 году находился он при императоре Александре Павловиче, в звании статс-секретаря, в прусской кампании. Не утерпело ретивое русское сердце: надоело графу проливать чернила там, где земляки его проливали кровь; он выпросил позволение, с небольшим отрядом, сделать поиск против неприятеля, и исполнил дело это с успехом. Государь перевел его в военную службу генерал-майором и назначил к себе генерал-адъютантом.
Граф Павел Александрович Строганов, как и отец его, был врагом Наполеона и никак не согласился бы служить по дипломатической части в мирное с ним время. Он с честью прослужил кампании 1812, 1813 и 1814 годов. При Краоне он имел несчастье лишиться своего единственного сына. Это убило его. Он впал в чахотку, в 1817 году отправился на фрегате в Италию и на пути скончался. Из дочерей его старшая вышла за флигель-адъютанта барона Сергия Григорьевича Строганова (ныне генерал-адъютант, попечитель наследника Николая Александровича), получившего при этом случае графское достоинство; вторая за князя Салтыкова; третья за князя Василия Сергеевича Голицына; еще одну увез граф Ферзен.
Упомяну об одном странном происшествии, случившемся со мной в отношении к семье Строгановых. 8 февраля 1814 года, в пятницу, на маслянице, Алексей Николаевич Оленин пригласил меня на блины. Поутру я имел какое-то дело у генерал-губернатора С.К.Вязьмитинова, и, когда выходил из его кабинета в приемную, тогдашний обер-полицмейстер И.С.Горголи сказал мне:
— Вот пожива «Сыну Отечества»! Сию минуту приехал курьер из главной квартиры с известием о знаменитой победе.
Я подошел к покрытому грязью фельдъегерю; он рассказал мне, что сражение происходило при Бриенне, месте воспитания Наполеона, и что наши и пруссаки порядочно поколотили французов.
С этой радостной вестью поспешил я к Оленину. Гостиная его была полна: там были С.С.Уваров, И.М.Муравьев-Апостол, А.И.Тургенев и все служившие при Публичной библиотеке: Крылов, Лобанов, Ермолаев, Гнедич и т.д.
При входе моем раздались восклицания:
— Вот и журналист. Он расскажет нам, что есть нового.
— Точно, — отвечал я, — вот последние известия, — и стал рассказывать, что слышал от курьера.
Вдруг замечаю: А.Н.Оленин делает мне знаки, чтоб я замолчал. Я кончил мой рассказ кое-как и принялся за блины, но, по окончании завтрака, когда разъехались гости, спросил у А.Н.Оленина, зачем он остановил меня.
Он отвечал с прискорбием:
— Носится слух, что в этом сражения в авангарде графа Воронцова убит молодой Строганов; что еще ужаснее, отцу сказали о том без всякого приготовления, и это его сразило. Вы видели в числе гостей Александра Ивановича Красовского. Этот гнусный вестовщик вхож в дом Строгановых; если б он услышал эту новость, он немедленно побежал бы туда, чтоб первому сообщить ее бедной матери.
Я сказал, что не слыхал этого от фельдъегеря, и Оленин просил мена не говорить о том, что я теперь слышал.
Через неделю прихожу к А.Н.Оленину и осведомляюсь, правда ли это.
— Нет! — отвечает А.Н. — К счастью, это был пустой слух: о молодом графе получено известие через неделю после сражения.
— И что ж?! Слух, носившийся в Петербурге восьмого февраля, осуществился двадцать третьего, через шестнадцать дней!
Шла жестокая битва под Красным37. Авангардом командовал граф Воронцов, главным корпусом граф Строганов. Вдруг летит мимо Строганова адъютант из авангарда.
— Что! — спрашивает граф, — каково там идет?
— Очень хорошо, ваше превосходительство, — отвечает адъютант, не узнавший графа, — дело идет прекрасно. Жаль одного: ядром убило молодого Строганова.
Отец обмер, но чувство долга победило страдание сердца. Он встрепенулся, поскакал и командовал до вечера, но тут силы его оставили; он сдал команду графу Воронцову, а сам удалился с поля сражения.
Каким образом знали или толковали в Петербурге о том, что последует во Франции через шестнадцать дней? Недоумеваю. Конечно, случай, но весьма замечательный.
Скажу еще о старике графе Александре Сергеевиче Строганове. В звании президента Академии художеств он отыскивал и поощрял отечественные таланты: при нем образовались Егоров, Шебуев, Варнек, Машновский-Демут и др. Любимцем его был архитектор Воронихин, из собственных его крепостных людей, учившийся в академии, а потом, на счет графа, в Италии. Воронихин построил Казанский собор, в котором все изваяния, образа и проч. были исполнены русскими. Граф Строганов не мог дождаться окончания. Наконец собор освятили 8 сентября 1811 года, а через неделю он скончался и был отпет в новом храме. При сем случае произнесено было надгробное ему слово иеромонахом Филаретом, что ныне митрополит Московский: оно возбудило общее внимание к таланту юного оратора. Напечатано оно в 1-й книжке «Вестника Европы» на 1812 год. Граф Хвостов довольно хорошо воспел новый собор и удостоился следующей эпиграммы:
Хвостов скропал стихи и, говорят, не худо!
Вот храма нового неслыханное чудо!
Не могу кончить статьи об Александре Сергеевиче Строганове, не упомянув с искреннею благодарностью к его памяти, что он был покровителем и благодетелем моего отца. Он крестил сестру Елисавету и брата Павла, и, когда батюшка лишился места, не оставлял его своими милостями.
Князь Адам Адамович Чарторыжский так известен, что о нем говорить нечего. Скажу только, что он служил в России, в первые годы царствования Александра, честно, усердно и благородно, и много трудился по Министерству просвещения. Кто станет укорять его, что он взял с Александра I слово восстановить Польшу при первой возможности? Только жаль, что он сделал это для подлых поляков, не достойных ни свободы, ни уважения.
Николай Николаевич Новосильцов
Одно из замечательнейших лиц России в первой половине XIX века, Новосильцов родился в 1762 году и получил хорошее образование под руководством и в доме родственника своего, графа Александра Сергеевича Строганова; в молодости служил в гвардии, потом в армии, отличился храбростью в шведской и польской войне и сделался известен великому князю Александру Павловичу. В 1796 году вышел в отставку и отправился в Англию, где провел почти все время царствования Павла; возвратился в Россию в 1801 году, был принят с радостью императором Александром Павловичем и сделался доверенным у него лицом; занимался разными поручениями по администрации, юстиции, по делам, относившимся к наукам и художествам; был товарищем министра юстиции, и в то же время президентом Академии наук и попечителем С.-Петербургского учебного округа; принимал самое важное и деятельное участие в благородных подвигах и преобразованиях того времени, особенно по части просвещения.
Он впоследствии называл это время счастливейшим в своей жизни. Оно было счастливейшим и для всей России: подобного тогдашнему я вспомнить и вообразить не умею. Не думайте, чтоб это суждение происходило от каких-либо счастливых или благоприятных случаев в моей тогдашней жизни. Нет! Я был тогда не на розах: лишился отца, жил без матери и семейства, не имел и порядочного сюртука, часто терпел голод в полном смысле этого слова; но, вспоминая отрадное время, наступившее по кончине Павла, не могу не чувствовать истинного услаждения. Разумеется, не все было хорошо и тогда, но было лучше, нежели когда-либо, и разве только первые годы царствования Екатерины (1762—1768) могли сравниться с этим периодом. Всего радостнее и отраднее были надежды, но, увы, они не сбылись, или сбылись не в том виде, как ожидали истинные сыны отечества.
В одном Новосильцев сделал тогда вредный для России промах: он взял к себе на службу (по рекомендации Я.А.Дружинина) из студентов Московского университета Вронченко, этого гнусного и подлого хама, способствовавшего много ко вреду России в царствование императора Николая, Помню, какой шум негодования и смеха поднялся в Петербурге в 1806 году, тогда Вронченко дали 4 Владимира; все вопили: можно ли награждать этого подлеца, дубину, развратника? А когда он впоследствии получил Александра, Андрея и наконец графское достоинство, никто не дивился.
Новосильцев и тогдашние товарищи его выказывали примерную скромность при всей власти, которой обладали. У Новосильцева был только Владимирский крест с бантом, полученный им за храбрость, оказанную в войне со шведами; у Чарторыжского только Аннинский крест 2-й степени, а они раздавали звезды и ленты.
Новосильцов употребляем был и по дипломатической части, ездил в Пруссию и в Англию для приготовления союза против Наполеона в 1804 и 1805 годах, и был одним из главнейших деятелей тогдашней благородной коалиции против преобладания Наполеонова38. Но блистательные надежды тогдашнего времени не сбылись: прусский поход 1807 года кончился несчастливо и заключен был постыдный мир в Тильзите; признано владычество и преобладание Наполеона; Европа впала в совершенное рабство. Благородные люди государственные, окружавшие Александра, известные враждой к Наполеону и приверженностью к Англии, должны были сойти со сцены: их места заняли нелепые Лобановы (князь Дмитрий Иванович), Куракины (оба) и, преимущественно, образованный болван и пустомеля Румянцев (Николай Петрович).
Новосильцов прозябал года два попечителем С.-Петербургского учебного округа, потом вышел в отставку и до 1812 года жил в Вене. Достойно замечания, что пребывание в Лондоне сделало его умным, благородным человеком, другом людей и отечества. В Вене он упал и опошлился до невозможности, и, странное дело, в его положении и звании — начал пить. В 1812 году призван он был опять на службу и употреблен по делам польским и, при образовании Польского Царства, оставался при цесаревиче Константине Павловиче и много действовал к огорчению поляков и восстановлению их против России — особенно несправедливостью и жестокостью к молодым людям, студентам и другим, которых можно б было образумить мерами кроткими и снисходительными. Куда девались прежняя скромность, прежнее увлечение благородными и либеральными идеями: когда напоминали об этом Новосильцову, он смеялся и говорил, что это были глупости и шалости молодых лет. Зато осыпан он был всеми орденами, чинами, пожалован в графы и т.п. После революции польской он служил в Петербурге и умер в 1836 году в звании председателя Государственного совета, пользуясь общим и заслуженным презрением. Занимая уже первую степень в государстве, он на годовом празднике Английского клуба плясал пьяный трепака перед многочисленным собранием. Зрелище грустное и оскорбительное для друга чести и добродетели! Подлец Старчевский, в своем «Справочном Лексиконе», поместил хвалебную о нем статью, заключив ее забавным примечанием, что отличительной чертой характера Новосильцева была неустрашимость. То есть он не страшился ни голоса совести и чести, ни суда потомства.
Князь Петр Петрович Долгорукий (родился 19 декабря 1777 года, умер 12 декабря 1806 года), первый любимец Александра, человек большого ума, высокого образования, необыкновенных способностей, был употребляем в делах дипломатических и в битвах кровавых, и везде отличался с самой блистательной стороны. Перед Аустерлицким сражением он был послан к Наполеону для переговоров и раздражил его своею твердостью и благородством. За участие в этой битве он получил золотую шпагу за храбрость и орден Георгия 4-го класса. Недолга была жизнь его: он скончался в С.-Петербурге от болезни, причиненной простудой на поездке по должности. Александр искренно его оплакивал. Но не в пору ли для себя князь умер?
Брат его, князь Михаил Петрович, также достойный человек и храбрый воин, убит в сражении со шведами при Индесальми, 17 октября 1809 года, на двадцать восьмом году от рождения. 15 октября пожалован ему был в чине генерал-майора Александровский орден.
Витовтов обратил на себя внимание государя своими филантропическими идеями, был назначен начальником некоторых богоугодных заведений, но потом сбился с толку, провел жизнь в каких-то мечтаниях и грезах и исчез в неизвестности.
Человек умный и хорошо образованный (в Сухопутном кадетском корпусе), Салтыков был в числе друзей Александра, наследника престола. По воцарении, государь предлагал ему какое-то место, но Салтыков отказался, объявив, что намерен жениться и жить в уединении. Александр пожаловал ему звание камергера. Салтыков женился, по страсти, на Елисавете Францовне Ришар, родной тетке графа Клейнмихеля, но жил с нею не очень счастливо. Дочь его вышла замуж за барона Дельвига. Впоследствии Салтыков был попечителем Казанского университета и умер сенатором в Москве в глубокой старости. Причудливостью своею и дурным нравом он заставлял забывать многие свои добрые качества и умер, никем не оплаканный.
Иван Петрович Пнин (родился в 1773 году, умер в 1805-м), побочный сын князя Н.В.Репнина, получил в детстве отличное воспитание, потом обучался в Артиллерийском и Инженерном корпусе (что ныне 2-й кадетский корпус), служил сперва в артиллерии, потом при новоучрежденном Министерстве народного просвещения, издавал «С.-Петербургский Вестник», сочинил несколько статей о воспитании и просвещении, написал драму «Велисарий». Из стихотворений его славилась в свое время «Ода на Правосудие».
Он надеялся, что князь Репнин признает его своим сыном, но, узнав по кончине его (в 1801 г.), что тот забыл о нем в своем завещании, впал в уныние и зачах. Движимый чувством оказанной ему несправедливости, он написал сочинение: «Вопль невинности, отвергаемой законом», но оно, как и другие его произведения, не напечатаны. Пнин пользовался уважением и любовью всех тогдашних русских писателей. Смерть его глубоко их огорчила.
(родился в 1769 году, умер в 1834-м) происходил из старинной, но бедной фамилии Новгородской губернии. Один из предков его был генералом в армии Миниха, действовавшей в Крыму.
Алексей Аракчеев, молодым мальчиком, пришел пешком в Петербург с рекомендательным письмом к митрополиту Гавриилу. Преосвященный, приняв его ласково, подарил ему рублевик и определил в Артиллерийский и Инженерный корпус. Образование тогда было скудное: лучше всего преподавалась математика, и Аракчеев оказал в ней большие успехи, но уже в детстве оказывал коварство, низость и подлость, доносил на товарищей и кланялся начальникам. За то ненавидели его товарищи, и самый сильный из них, великан Костенецкий, больно колотил его. Видно, в благодарность за его уроки Аракчеев потом перевел его в гвардию,
Непосредственным начальником его был корпусной офицер Андрей Андреевич Клейнмихель, женившийся на красавице Анне Францовне Ришар, которую очень жаловал генерал Мелиссино, директор корпуса. По выпуске в офицеры, Аракчеев оставлен был в корпусе для преподавания кадетам артиллерии, дослужился в 1790 году до капитанского чина и был взят генералом Мелиссино в адъютанты. В то же время преподавал он математические науки и в частных домах: между прочим, сыновьям гр. Н.И.Салтыкова. В 1792 году великий князь Павел Петрович просил Мелиссино найти ему хорошего офицера для командования батареей при его Гатчинских батальонах, и Мелиссино рекомендовал Аракчеева. Капитан вскоре заслужил внимание великого князя деятельностью по службе, точностью и строгим исполнением всех приказаний, как бы они нелепы и бестолковы ни были; особенно нравилось строгое наблюдение им воинской дисциплины.
По вступлении Павла на престол Аракчеев произведен был в полковники и в генерал-майоры, получил орден Св. Анны 1-й степени, титул барона и две тысячи душ (село Грузине) в Новгородской губернии. Замечательно, что он служил в то время не по артиллерии, а командовал Преображенским полком и был с.-петербургским комендантом. В командовании полком обязанность его была истребить в офицерах и нижних чинах дух свободы и уважение к самим себе; он оскорблял офицеров, а у солдат срывал усы с частью губы. Не знаю, излишество или недостаток усердия не понравились Павлу; только Аракчеев в 1798 году был отставлен от службы, но с чином генерал-лейтенанта. В том же году он опять вошел в милость, был назначен командиром гвардейского артиллерийского батальона и инспектором всей артиллерии, возведен в графское достоинство, получил Александровскую ленту и Мальтийский командорский крест. В 1799 году за какие-то беспорядки в артиллерийских гарнизонах и арсеналах был вновь отставлен.
Говорят, что Павел, недели за две до кончины своей, пригласил его приехать в Петербург и вновь вступить в службу. Пален, узнав о том, ускорил исполнение своего замысла, и притом запретил пускать в город кого бы то ни было. Аракчеев прибыл уже по совершении катастрофы, явился к Александру Павловичу и в слезах повалился к ногам его. Потом очень умно и хитро, будто бы с откровенностью и самоотвержением, дал знать Александру, что если б он (Аракчеев) был в то время в Петербурге, Павел сидел бы на престоле. Все это было исполнено с успехом.
Замечательно, что в первые годы царствования Александра Аракчеев стоял в тени, давая другим любимцам износиться, чтоб потом захватить государя вполне. Он особенно стал усиливаться с 1807 года, когда угасли в Александре порывы молодых мечтаний, когда он совершенно разочаровался в людях. В то время Аракчеев принес России существенную пользу преобразованием нашей артиллерии и исполнением многих важных поручений государя. Например, в финляндской войне, когда наши генералы не решались пройти по льду на Аландский остров и на шведский берег, ездил к ним Аракчеев и убедил их исполнить волю государеву.
В Аракчееве была действительно ложка меду и бочка дегтю. Он придрался к главнокомандующему, графу Буксгевдену, за недочет нескольких пудов пороха и написал ему грубое отношение. На это Буксгевден отвечал сильным письмом, в котором представил разницу между главнокомандующим армией, которому государь поручает судьбу государства, и ничтожным царедворцем, хотя бы он и назывался военным министром. Этот ответ стоил дорого Буксгевдену, но разошелся в публике, к радости большинства ее. Аракчеев не знал или не думал, чтоб это письмо было известно. Однажды, у себя за столом, говоря со мной о каком-то историке, неучтиво отзывавшемся о Румянцеве, он сказал: «Да знаете ли вы, что такое главнокомандующий?» — и повторил слова врага своего. Я не знал, куда деваться, и боялся смотреть на бывших при том. Еще достойно внимания, что Аракчеев и Балашов видели необходимость удалить Александра из армии в начале 1812 года и достигли цели, заставив Шишкова написать о том государю. Что хорошо, то хорошо.
Аракчеев не был взяточником, но был подлец и пользовался всяким случаем для охранения своего кармана. Он жил в доме 2-й артиллерийский бригады, которой он был шефом, на углу Литейного и Кирочной (деревянный дом этот существует доныне). Государь сказал ему однажды:
— Возьми этот дом себе.
— Благодарю, государь, — отвечал он, — на что он мне? Пусть остается вашим; на мой век станет.
Бескорыстно, не правда ли? Но истинной причиной этого бескорыстия было то, что дом чинили, перекрашивали, топили, освещали на счет бригады, а если б была на нем доска с надписью: «Дом графа Аракчеева», — эти расходы пали бы на хозяина.
По окончании войны Александр возымел странную и несчастную мысль: завести военные поселения для пехоты на севере, для конницы на юге России. Он полагал получать из этих округов и рекрут, с детства уже готовившихся в военную службу, и продовольствие, и обмундирование, и вооружение их в устроенных в поселениях фабриках и заводах, а остальную часть России освободить от рекрутства и податей на Военное министерство. Здесь не место излагать невозможность и неисполнимость миллионом людей производить то, что добывали дотоле с трудом и истощением пятьдесят миллионов. Скажу только об исполнении. Оно возложено было на Аракчеева, и он взялся осуществить бестолковую мечту, грезу. Несколько тысяч душ крестьян превращены были в военные поселяне. Старики названы инвалидами, дети кантонистами, взрослые рядовыми. Вся жизнь их, все занятия, все обычаи поставлены были на военную ногу.
Женили их по жребию, как кому выпадет, учили ружью, одевали, кормили, клали спать по форме. Вместо привольных, хотя и невзрачных, крестьянских изб, возникли красивенькие домики, вовсе неудобные, холодные, в которых жильцы должны были ходить, сидеть, лежать по установленной форме. Например: «На окошке №4 полагается занавесь, задергиваемая на то время, когда дети женского пола будут одеваться».
Эти учреждения возбудили общий ропот, общие проклятия. Но железная рука Аракчеева и Клейнмихеля сдерживала осчастливленных, по мнению Александра, крестьян в страхе и повиновении. В южных колониях казацкая кровь не вытерпела. Вспыхнуло восстание: оно было потушено кровью и жизнью людей, выведенных из пределов человеческого терпения генерал-майором Садовым, поступавшим притом с величайшим бесчеловечием. Аракчеев бессовестно обманывал императора, потворствуя его прихоти, уверял его в благоденствии и довольстве солдат, а вспышку приписывал влиянию людей злонамеренных и иностранных эмиссаров. До какой степени простиралось в этом его бесстыдство, он доказал отчетом, поданным им Николаю Павловичу по вступлении его на престол и обнародованным в газетах.
Я описал историю посрамления Аракчеева Шумским, смерть Настасьи и последовавшие затем события. Сообщу здесь некоторые подробности. Аракчеев взял к себе Настасью осенью 1796 года, но вскоре потом вступил в законный брак с девицею Хомутовой, благовоспитанной и нежной. Через несколько недель брака жена увидела, к какому гнусному уроду ее приковали, он не понимал благородства и нежности чувств, не любил, не уважал ее, и они вскоре разошлись. Настасья осталась его хозяйкой и тайной советницей. Между тем имел он и фаворитку из высшего класса, жену бывшего обер-секретаря Синода Варвару Петровну Пукалову, миловидную, умную и образованную женщину, которая, пользуясь своею властью над дикобразом, была посредницей между ним и просителями.
В одной из тогдашних сатир, в исчислении блаженств, сказано было: «Блажен... через Пукалову кто протекции не искал». Тиран Сибири Пестель жил в одном доме с Пукаловой и через нее действовал на друга ее сердца.
В начале связи Аракчеева с Настасьей родился у нее сын Михаил. В детстве был он хорошенький и умный мальчик. Аракчеев воображал, что из него выйдет великий человек, и старался дать ему хорошее воспитание. Он отдал его (в 1809 г.) в Петровскую школу, а именно пансионером ко мне. По этому случаю познакомился я с Аракчеевым и бывал у него. Медленное, методическое преподавание наук в немецкой школе не понравилось нежному родителю. Не принимая в уважение того, что Мишка его плохо знал первые правила арифметики, он требовал, чтоб его учили геометрии, и когда это оказалось невозможным, он взял его из училища, отдал в какой-то пансион, а потом поместил в Пажеский корпус. Отдавая в школу, он назвал его: Михаила Иванов Лукин, купеческий сын; потом дал ему фамилию Шумский. Мальчик этот был выпушен в гвардию и поступил в флигель-адъютанты, которых число тогда было очень ограниченно. Между тем он сделался совершенным негодяем и горьким пьяницей. После катастрофы, сгубившей почтенных родителей, достойный их сын переведен был в армию и там спился совершенно. Потом пошел он в монахи и умер в Соловецком монастыре.
Аракчеев похоронил Настасью подле того места, где приготовил могилу для себя, и вырезал на гробе ее следующую надпись, сочиненную им самим:
Здесь погребен двадцатисемилетний друг Анастасия. Убиенная села Грузина дворовыми людьми. Убиена за нелицемерную и христианскую ее к Графу любовь.
По смерти Настасьи Аракчеев рассмотрел ее переписку с разными особами и нашел верные свидетельства ее плутней и взяточничества. Он отправил найденные в наличности подарки к тем особам, от которых они были получены, и, как я слышал, велел перенести труп Настасьи на обыкновенное кладбище.
По увольнении от службы, Аракчеев вздумал отправиться в чужие края, где незадолго до того был принимаем с уважением как доверенный человек Александра. Времена переменились: его принимали менее нежели равнодушно. Желая напомнить о своем прежнем величии, он напечатал в Берлине перевод (французский) писем к нему императора Александра. Этот поступок усилил справедливое к нему негодование императора Николая и окончательно прекратил его поприще. Когда он въезжал во Францию, таможня отобрала у него серебряные вещи, предлагая возвратить ему при обратном выезде его из Франции или изломать их и отдать ему. Он избрал последнее, но когда таможенный служитель стал разбивать серебряный чайник, пришел в бешенство, бросился на него и схватил за ворот. Сопровождавшие его с трудом уладили дело.
Не находя отрады и развлечения за границей, воротился он в Россию и прожил до конца своей жизни в Грузине. Он все еще считался на службе, но не подавал никакого знака жизни. Все его оставили. Тварь его, Клейнмихель, сделался первым его врагом и не называл его иначе, как злодеем. Когда в 1831 году вспыхнул бунт в поселенных войсках, он испугался и приехал из Грузино в Новгород. Не знаю, какая скотина был тогда новгородским губернатором (помнится, осел Демпфер). Он приказал объявить графу, что он, присутствием своим в Новгороде, мутит народ, и велел ему ехать обратно. В это время приехал в Новгород, по повелению государя, граф А.Ф.Орлов. Узнав о поступке губернатора, он призвал его к себе, спросил, по какому праву тот выгоняет председателя Государственного совета, когда не смеет без причины выслать из города и отставного солдата, надел Александровскую ленту и поехал к падшему вельможе. Аракчеев был приведен в восхищение этим вниманием. «Ваше посещение, граф, — сказал он Орлову, — было для меня тем приятнее, что я никогда не видал вас у себя в передней... Нынешние происшествия огорчительны. Жалею только, что нет здесь Петра Андреевича (Клейнмихеля): он мог бы насладиться зрелищем плодов своих усердных трудов! Так негодяи сваливали друг на друга вину в этих подвигах!
Аракчеев, в уединении своем, принимал посещение соседних помещиц и каждую уверял, что сделает ее своей наследницей. И в этом отчуждении, в этом унижении против прежней высоты, ему умереть не хотелось. Последние слова его были: «Проклятая смерть». Он умер 13 апреля 1834 года, и известие о том пришло в Петербург накануне присяги наследника Александра Николаевича, по наступлении его совершеннолетия. Для распоряжения о погребении его и прочем послан был в Грузине Клейнмихель.
Я был в придворной церкви у обедни и при присяге цесаревича. Любопытно было видеть и слышать чистосердечные отзывы об Аракчееве людей, знавших его коротко. Всех откровеннее и умнее говорил бывший при нем долго Василий Романович Марченко, ненавидевший и презиравший его всеми силами своей души. Некоторые из бывших его клевретов обрадовались его смерти: она их уверила, что он не воротится. Борис Яковлевич Княжнин, бывший командир полка графа Аракчеева, узнав в церкви о кончине его, сказал, перекрестясь: «Царство ему небесное! Себя успокоил и всех успокоил».
Произнося такой строгий суд над Аракчеевым, мы виним не столько его, сколько Александра, который, наскучив угодливостью и царедворством людей образованных и умных, бросился в объятия этого нравственного урода. Аракчеев был тем, чем создала его природа. Должно отдать ему справедливость: он, как сказано выше, преобразовал (в 1809 г.) нашу артиллерию и прилежно работал в должности военного министра, до назначения в это звание благородного и добродетельного Барклая. Еще спасибо ему за то, что он обратил внимание Александра на Канкрина, но он сделал это не потому, чтобы постигал достоинства этого необыкновенного человека, а только в пику врагу своему, Гурьеву. Не случись под рукой Канкрина, он рекомендовал бы Андрея Ивановича Абакумова. Ничто так не характеризует подлости духа графа Аракчеева, как отметка в положении, которым прибавлялось жалованье артиллерийским офицерам: «Ротным командирам прибавки не полагается, потому что они пользуются доходами от рот». Конфирмуя это положение, государь не видал, что этим официально признают и допускают воровство.
Не знаю, каким образом сделался Балашов доверенным лицом Александра. Он был обер-полицмейстером сперва в Москве, потом в Петербурге, и назначен был министром полиции при учреждении этого министерства в 1809 году, в подражание Наполеону. Он окружил себя людьми, не великого достоинства. В числе их был Лавров, человек неглупый, в делах опытный, но грубый и суровый: он ввел сечение в число полицейских средств над людьми, изъятыми от телесного наказания. Балашов спросил его однажды, каков экзекутор в исполнительном департаменте. «Золотой человек! — отвечал Лавров. — Приведут арестанта; он разом закричит: штаны долой и ложись на скамью». Лавров был впоследствии сенатором, и не из худых.
Начальником Особенной канцелярии, что ныне III Отделение собственной канцелярии его императорского величества, был хвастун, негодяй Санглен, побочный сын какого-то Голицына, рожденный в Ревеле, носивший французское имя, и притом — православный! Нахватавшись разных поверхностных знаний, не умея порядочно писать ни на каком языке, он имел искусство ошеломить, озадачить кого угодно своей смелостью и самонадеянностью. Он взялся устроить высшую тайную полицию, набрал шпионов, завел доносы, морочил Балашова разными наветами и выдумками и некоторое время умел пускать пыль в глаза до того, что иногда ездил с докладами прямо к государю. Александр не доверял никому, даже своему министру полиции, — и Санглен служил ему соглядатаем. Вечером и ночью посылал за ним по секрету и спрашивал, что делается в министерстве. Triste sort des rois!39 Санглен, разумеется, выдавал своего начальника с головой. Но такая служба не может быть продолжительной. Александр вскоре разгадал Санглена и удалил его с кровной обидой. Балашов, узнав о проделках Санглена в Вильне (в мае 1812-го), открыл глаза царю. Александр притворился, что полюбил Санглена как друга, и особенно на одном бале преследовал его своими любезностями, приглашал танцевать, потчевал мороженым и т.п. Санглен, увидев, что наступил его последний час, просил увольнения от должности. Его определили в главную квартиру Барклая, по особым поручениям, но не употребляли. Кутузов, прибыв к армии, выгнал его. Получив в 1816 году пенсион в 4000 рублей ассигнациями, он поселился в подмосковной деревне и прожил долго. У него было много детей: сколько я знаю, они сделались негодяями.
Балашов сам, сдав управление Министерством полиции Вязмитинову, оставался в свите государя и был употребляем по дипломатической части. В 1812 году вел он последние переговоры с Наполеоном. Известен ответ его на вопрос: какой путь ведет на Москву? — «Есть и через Полтаву». По окончании войны был он несколько лет в бездействии, потом плохим генерал-губернатором орловским, тамбовским и рязанским. Умер в безвестности. Как частный человек, может быть, он имел и достоинства. Он был, например, приятелем Карамзина, но в отношении государственном он был более вреден, нежели полезен. Непростительная ссылка Сперанского была отчасти его делом.
Князь Александр Николаевич Голицын (родился 8 декабря 1773 года, умер 22 ноября 1844 года) был человек доброго сердца, одаренный большим придворным тактом и знанием, чего не должно ему говорить, но ум и рассудок его были весьма тесные. Есть предание, что камер-юнкер Дм.А.Гурьев (впоследствии министр финансов) и он были высланы императором Павлом из города за глупость.
Голицын набрался незрелых духовных идей, вероятно, в то время, когда был обер-прокурором в Синоде. Со временем они перешли в мистицизм и в учение английских методистов. И такой человек был министром просвещения и духовных дел! Его обстали невежды, фанатики и негодяи, и этот добрый, почтенный человек сделался орудием гонений, преследований, почти злодеяний. Люди ученые, умные, благородные (например, Александр Павлович Куницын) сделались жертвами козней адского союза, который окружал его. Главным противником его был Аракчеев. Князь оказывал к нему презрение и даже никогда не кланялся. Александру это, видно, нравилось по правилу: divide et impera! — разделяй и властвуй!
Князь Голицын делал много добра бедным и страждущим и щедро награждал своих подчиненных; к сожалению, очень часто негодяев. На почте принимали гривенные письма чиновники с звездой Станислава. Любопытное зрелище представляет человек слабохарактерный, управляемый обстоятельствами. С одной стороны, в Министерстве просвещения и по почтовому ведомству окружали его ханжи и плуты; с другой стороны директором Департамента духовных дел был Александр Иванович Тургенев, добрый же человек, но пустой, надутый ветреник, конечно, ничему не веривший. Он жил в верхнем этаже министерского дома и, над кабинетом гонителя наук и просвещения, сочинял либеральную конституцию и беседовал с единомышленным Николаем Тургеневым! Хороша была работа! И в то время, когда составлялись ковы против царя, участники в них, великодушные либералы, позволяли преследовать людей, подозреваемых в свободомыслии, и, скажем более, еще указывали на них, чтобы отвести от себя взоры тайной полиции. Впрочем, о придворных можно сказать то же, что Крылов говорил об иностранных воспитателях: «И лучшая змея, по мне, ни к черту не годится».
Сообщаю, для характеристики князя Голицына, истинное происшествие, которое касалось меня очень близко. В 1820 году Жуковский принес ко мне русский перевод одной сказочки Перро, переведенной с французского ученицей его, великой княгиней Александрой Федоровной, и просил, чтоб я напечатал ее в своей типографии в числе десяти экземпляров, но с тем, чтоб эта книжка не была в обыкновенной цензуре, что он говорил об этом князю Голицыну, и князь, изъявив свое согласие, обещал известить меня официально о напечатании ее без обыкновенных формальностей. Великая княгиня хотела по этой книжечке учить читать своего сына. Я напечатал книжечку. Нет извещения от Голицына. Жуковский пишет из Павловска, что великая княгиня ждет оттисков. Что тут делать? Я повез рукопись к цензору Тимковскому, и он подписал ее. Вслед за этим послал экземпляры Жуковскому. Вдруг поднялась буря. Голицын, забыв (?) об обещании, данном Жуковскому, написал к военному генерал-губернатору графу Милорадовичу, что в типографии Греча напечатана книга, не дозволенная цензурой, и просил поступить с содержателем типографии на основании законов. Граф потребовал у меня объяснения. Я представил рукопись, одобренную Тимковским за две недели перед тем, и сказал, что одобрение не выставлено на заглавном листке по ошибке управляющего типографии. Дело тем и кончилось. Хорошо было, что я не положился на словесное позволение министра: было бы мне много хлопот. Добрый Жуковский очень сожалел о неприятности, сделанной мне, и говорил, что выговаривал князю Голицыну, а тот извинился, что запрос (им подписанный) был составлен, без его ведома, в его канцелярии.
В числе любопытных литературных явлений, ознаменовавших тридцатые годы, занимает не последнее место издание и судьба Энциклопедического Лексикона.
Издателем Лексикона был Адольф Александрович Плюшар. Отец его, типографщик Александр Плюшар, сколько могу думать, еврейского происхождения, прибыл в Петербург в 1806 году, из Брауншвейга, где имел типографию в товариществе с известным Фошем (Fauche), агентом Людовика XVIII, сделавшимся жертвой Бурбонской неблагодарности. Плюшар был вызван в Петербург, для основания порядочной типографии при Министерстве иностранных дел, предпринявшем тогда небольшой журнал в осьмушку (т.е. в 8-ю долю листа), под заглавием Journal du Nord, для противодействия французским журналам Наполеона, воевавшего в то время с Россией40.
Плюшар действительно завел первую в России хорошую типографию, и не без успеха. В 1808—1810 годах перепечатывал он французские романы и т.п. Он был человек легкомысленный, хвастун, но добрый и услужливый. В 1821 году переехал я в третий этаж дома Коссиковского (что был потом Руадзе, а ныне Кононова), в котором Плюшар с своей типографией занимал второй этаж. Это совместничество не только не мешало ни одному из нас, но и подавало нам случай делать друг другу взаимные услуги.
В 1824 году, в ночь с Александрова дня, воры забрались в квартиру Плюшара, жившего летом на даче, разломали железный шкап, где хранились касса и разные драгоценности, и расхитили все, что могли. При исследовании этого дела я оказывал соседу всевозможное пособие и содействие, провожал его на следствиях, служил ему переводчиком и т.п. Признаюсь, в этом случае руководился я и любопытством в психологическом и юридическом отношении. Настоящих воров не нашли. Подозрение пало на приказчика его, эльзасского уроженца. Его посадили в тюрьму, где он выучился делать картонажи, и потом он был освобожден при коронации Николая I, в 1826 году, по милостивому манифесту.
Это обстоятельство еще больше скрепило хорошие отношения между нами. Дети Плюшара, Адольф и Евгений, воспитывались с моими сыновьями в пансионе Му-ральта. Евгений Плюшар сделался живописцем. Адольф последовал отцу, учился в Париже у Дидота и, по кончине отца, вступил в обладание его типографией и книжной при ней лавкой.
В апреле 1834 года пришел он ко мне (дотоле я не имел с ним никакого дела и только знал его как человека деятельного и смышленого), сообщил мне о намерении своем издавать Энциклопедический Лексикон по образцу Брокгаузова Conversations-Lexicon и Шницлерова Diction-naire des gens du monde и предложил мне быть главным редактором. Я похвалил его благое предприятие, но от принятия на себя редакции отказался, не имея на то, при издании «Пчелы», времени и не считая себя довольно сведущим по разным частям наук, входящих в состав такого Лексикона. Плюшар долго убеждал меня и, видя мою непреклонность, просил указать ему способного человека. Я назвал Сенковского, как человека умного, многосторонне ученого, трудолюбивого и сметливого. Плюшар пошел к Сенковскому с моею рекомендацией. Сенковский, чуя, что это предприятие пахнет ненавистными поляку русскими рублями, тотчас согласился на предложение и тут же написал программу Лексикона, умную и дельную.
Надлежало найти сотрудников. Плюшар отправился к известнейшим ученым, литераторам и артистам, но почти все они отказали в своем участии, узнав, что главным редактором его будет Сенковский. (Особенно ненавидели его немцы за насмешки над немецкой философиею и ученостью, за его недобросовестность и шарлатанство.) Плюшар, объявив о своей неудаче Сенковскому, воротился ко мне, убеждая меня не оставлять его, и утверждал, что без моего содействия Лексикон не состоится.
Не желая, чтоб упало такое важное и полезное предприятие, я согласился; но, избегая участи, подобной неудаче Сенковского, просил, чтобы Плюшар созвал сотрудников, с предоставлением им выбора главного редактора. Местом собрания назначена была просторная в моем доме зала. Собралось сто пять человек; в том числе члены пяти академий, профессоры, литераторы, артисты и пр. Многие спрашивали: кто будет главным редактором? На это отвечали: извольте выбрать. Трое (Пушкин, Зайцевский и Свиньин) объявили, что не станут участвовать в делах собрания, не зная, кто главный редактор, и удалились. Они опасались и не хотели Сенковского. Предложили меня, и я был выбран единогласно.
На меня легла тяжелая работа. Сотрудники разделились по частям: в каждой был особый редактор. Все они составили список статей; список напечатали и роздали сотрудникам. Все это нужно было готовить, сличать, согласовывать, исправлять в слоге и нередко в содержании. Работа кипела. Плюшар предложил мне за первые три тысячи подписчиков восемь тысяч рублей, а за каждую следующую тысячу — по тысяче. Я возразил, что лучше будет, если он за первые три тысячи даст шесть тысяч, а потом за тысячу будет прибавлять по две; потому что сначала ему будет платить труднее, нежели впоследствии. Он принял эту перемену с благодарностью. Сверх того обязался он платить мне особо за мои статьи, по общей цене: за лист оригинальной статьи по двести рублей и за перевод по сто. Увидев в самом начале значительное число подписчиков, я объявил, по выходе первого тома, что не стану брать ничего за собственные свои статьи. Этим приобрел я возможность заменять плохие статьи других, не обременяя издателя двойной платой, за статьи забракованные и за представленные мной.
Явился Сенковский. Ему дали за имя его в списке 6000 руб. да за каждую оригинальную статью вдвое против прочих сотрудников: 400 руб. вместо 200 руб. и за перевод 200 вместо 100 руб. (Весь счет на ассигнации; в это время ассигнационный рубль стоил 26 копеек серебром.) Его статьи действительно были очень хороши, умны и оригинальны, но никто не мог проверить, правду ли он пишет. Мы не имели ориенталиста, который мог бы проверять его. Нет сомнения, что Сенковский многое привирал, по своему обыкновению.
Помощником мне, особенно по наукам военным и математическим, поступил инспектор классов в Павловском корпусе Александр Федорович Шенин, человек очень умный и способный. Он получал по пяти тысяч руб. в год, из которых половину платил я из своих доходов, а другую — Плюшар. Шенин учился в Павловском корпусе, но, по совершенной косолапости, не мог вступить в военную службу и остался при корпусе сначала библиотекарем, потом инспектором классов. Он пятнадцать раз сряду прослушал курс всех наук, знал в точности свойства и требования корпусного воспитания и обучения. Я.И.Ростовцев потерял в нем самого усердного и полезного сотрудника.
Четыре первые тома вышли в течение 1835 года. Публика приняла издание с одобрением. Подписчиков было, по словам Плюшара, 6000, а в самом деле, вероятно, гораздо больше. Я получил за первый год 22 000 руб. Это взволновало Сенковского. В 1836 году вышли еще два тома, но позже назначенных сроков, потому что сотрудники не доставляли статей вовремя, без милосердия растягивали их (например, арифметика заняла пятьдесят страниц мелкой печати) и величали переводы оригинальными сочинениями. В августе 1836 года Сенковский, терзаемый завистью, возобновил свои покушения, заготовив в Библиотеке для чтения невыгодный отзыв о Лексиконе. Плюшар, в типографии которого печаталась Библиотека, прибежал ко мне и объявил о злом намерении Сенковского.
— Я напишу к нему, — сказал я, — и он, конечно, исключит или переменит статью.
— Нет, — возразил Плюша, — вы будете писать нежно и учтиво; дайте я напишу.
— Извольте.
Плюшар пошел в другую комнату, написал письмо и принес ко мне. Я изумился. Он говорил Сенковскому как какому-нибудь мальчишке: как-де он осмеливается писать о Лексиконе, получая даром по 6000 руб. в год. «Если вы дерзнете напечатать вашу статью, — говорил Плюшар в заключение, — я разобью станки, которые ее тиснули».
— Что вы делаете? — сказал я ему. — Не забудьте, что вы ничтожный иностранец, званием ремесленник, а он профессор, статский советник. Вы наживаете себе злейшего врага.
— Пустое, — отвечал Плюшар, — вы этих поляков не знаете: наплюй им в рожу и потом дай сто рублей, они вам руки расцелуют.
— Когда так, — отвечал я, — делайте как угодно.
— Письмо было отправлено к Сенковскову на дачу. Плюшар был прав. Оно не произвело ни малейшего явного взрыва. На другое утро является ко мне Сенковский и говорит, притворно ухмыляясь:
— Чудаки вы с Плюшаром, приняли мою шутку серьезно. У него привычка подсматривать, что печатается в Библиотеке. Вот я вздумал пошутить над ним, приказал набрать этот отзыв. Я никогда бы его не напечатал.
Эта отговорка, вынужденная трусостью перед ничтожным типографщиком и книгопродавцем, возмутила меня. В следующий четверток, день вечерних у меня собраний, я рассказал эту историю среди всех гостей, в числе которых были поклонники Сенковского. Они донесли ему о моем рассказе, и он поручил им сказать мне, что я никогда не увижу его у меня в доме.
Я отвечал им:
— Скажите ему, что я, как Иван Васильевич Грозный князю Курбскому, объявляю Сенковскому: да я твоей эфиопской рожи и видеть не хочу.
Между тем Сенковский, скрепив гнев свой на оскорбившего его Плюшара, положил в уме отомстить ему жестоко: подавал вид, что не сердится на него, приглашал его к себе на вечера, сажал за карты с звездными кавалерами, давал ему почетное место в танцах с прекрасными дамами, и когда Плюшар совершенно обольстился его любезностью, питомец иезуитов начал обрабатывать его в свою пользу, изъявлял сожаление, что Плюшар тратит так много денег на Лексикон, уверял его, что исполнит должность главного редактора за половину той суммы, которую он платит Гречу, что нужно повытурить всех этих мнимоученых, которые стоят больших денег, и заменить их людьми практическими, безвестными и бедными, которые гораздо лучше, под ведением и по указаниям Сенковского, будут работать за ничтожную плату и т.п. Плюшар слушал его, развесив уши, и наконец спросил:
— А как нам сбыть Греча? Он не согласится уступить.
— Разве вы не знаете Греча? — возразил Сенковский. — Затроньте только его самолюбие: он взбесится и все бросит.
Я ничего не знал об этом. 31 декабря 1835 года, проработав целое утро в типографии Плюшара, чтоб вышел к сроку обширный 4-й том Лексикона, пошел я с ним в мастерскую его сына, живописца. День был сумрачный и туманный. Вижу, при входе нашем, поднимается в тени какая-то фигура, которую можно было отличить только по сигаре во рту. Вижу, это Сенковский, и говорю ему:
— Здравствуй, Сенковский.
— Здравствуй, — отвечал он, — я думал было, что ты, при встрече, бить меня станешь.
— Вот еще, — отвечал я. — ты палок не стоишь.
Оба Плюшара обомлели, вообразив, что выйдет история. Ничего не бывало. Сенковский оскалил зубы и начал говорить о чем-то постороннем. Но коварный не дремал. Козни его против меня начались покушением поссорить меня с Шениным. Ему было сказано, что я отзываюсь о нем дурно, и Шенин дал мне знать, что желает сложить с себя сотрудничество. Я поехал к нему, поговорил с ним, услышал, что ему донесли, и убедил, что это ложь. Он успокоился, и я не считал за нужное доискиваться, кто нас ссорил. Месяца через два Шенин поехал, для свидания с матерью своею, на Кавказ. Мне предложили на время его отлучки в помощники одного не важного, но работящего литератора, Петра Александровича Корсакова, бывшего в то время цензором. Я согласился и продолжал работу по-прежнему. Корсаков был несравненно ниже Шенина и, желая заработать побольше денег, заставлял дочерей своих переводить длинные статьи для Лексикона. Собственные его статьи были ничтожны и нелепы; например: «Бритвенный прибор состоит из блюдечка с выемкой на краю, из кисточки, мыльца и чашки с кипящею водою». И это было написано для помещения в ученом Лексиконе! Разумеется, я такие статьи отбрасывал и тем возбуждал досаду автора. Более всего рассердился он, когда я, прочитав переведенную из Dictionnaire des gens du monde его дочерью статью «18-е Брюмера», заключавшую в себе разные революционные выходки, помарал ее и заменил следующим: «18-е Брюмера VIII года французской республики (9 ноября н. ст. 1799), день, в который Наполеон Бонапарте был назначен первым консулом (см. Наполеон)».
Между тем случилось следующее происшествие: в конце сентября 1836 года пригласили меня в III Отделение канцелярии Е.И.В. и объявили, что государь, читая в Чембаре (где он тогда лежал больной от перелома ключицы) пятый том Энциклопедического Лексикона, заметил (в статье о фамилии Бонапарте) предосудительные места, приказал разыскать, кто написал их, и подвергнуть виновного ответственности. Важнейшее из замеченных мест было следующее (стр. 293, при исчислении детей бывшего короля голландского Людовика-Наполеона): «Карл-Людовик Наполеон, родившийся в 1808 году, принц мужественный, любезный и кроткий, единственное утешение родителей по смерти старшего своего брата». На поле рукой государя было написано карандашом: негодяй!
— Кто сочинитель этой статьи? — спросил у меня начальник секретного отделения Лавров.
— Это статья переводная, — отвечал я.
— Откуда переведена? Покажите подлинник.
Я отправился домой, взял том Лексикона Encyclopedic des gens du monde и привез в канцелярию.
— Кто переводил? — спросил начальник отделения.
Я вспомнил, что перевел эту статью или заставил перевести Иван Петрович Шульгин, ректор С.-Петербургского университета, и что ректор Московского университета Болдырев недавно пострадал по делу о «Телескопе» Надеждина, и сказал:
— Право, не помню: у нас переводят и девицы. Но за содержание статей отвечаю я, главный редактор. На которую гауптвахту идти?
Он рассмеялся и сказал:
— Граф Бенкендорф просил вас только внимательнее смотреть за изданием, и более ничего.
Воротясь домой, нашел Плюшара: он обедал у меня. Я рассказал приключение в канцелярии и прибавил:
— Вся ответственность лежит на мне, и я не могу сваливать ее ни на кого.
Плюшар промолчал, но через несколько минут сказал:
— Шенин воротился.
— Ну, слава Богу, — отвечал я, — отвяжусь от этого пустого и вздорного Корсакова. Дело наше пойдет легче и скорее.
И на это Плюшар не сказал ни слова. На другой день получил я от него письмо, в котором он, жалуясь на медленный ход издания и на препятствия, которые я ставлю ему, отвергая готовые статьи, сообщал мне, что Корсаков и Шенин приказали поместить в Лексиконе забракованную мной статью «18-е Брюмера».
Это меня изумило и оскорбило. Приказали! Какое право имели сотрудники, получавшие из моего кармана половину своего жалованья, приказывать через третье лицо, чтоб я подчинился их воле и подвергся ответственности за содержание этой статьи? Зачем ни один из них не явился ко мне лично? Пойти к ним, объясняться, извиняться, оправдываться я считал для себя унизительным. Я не видел истинной цели этих проделок: я думал, что они происходят от корыстолюбия Корсакова и что Плюшар нимало в том не виноват; напротив, становится жертвой чужих прихотей. Я не догадывался, что это была интрига, замышленная Сенковским и приводимая в дело Плюшаром, чтобы, рассердив меня, заставить отказаться от редакции и дать место ляху. Долго думал я, как решить это дело, и наконец положил представить оное на суд родного брата Корсакова, князя М.А.Дундукова-Корсакова, попечителя СПб. учебного округа, председателя Цензурного Комитета, бывшего моего ученика, человека самого благородного и всегда со мной дружелюбного. Я отнесся к нему письмом, сказав, как был вызван в III Отделение, какую получил нотацию, и просил его решить спор между мной и его братом и объявить, можно ли печатать статью, им переведенную. Тогда же уведомил я об этом письме Плюшара. Я надеялся, что он станет благодарить меня за приискание легчайшего средства, чтоб образумить Корсакова; но не тут-то было. Плюшар отвечал мне дерзким письмом, в котором осуждал мой поступок, требовал моего примирения с товарищами и исполнения их воли, давая знать, что письмо мое к начальнику цензуры было доносом. Вскоре после того приехал ко мне Шенин и спросил в тревоге:
— Что все это значит?
Я спросил у него, читал ли он статью«18-е Брюмера».
— Нет!
— Вот она, посмотрите!
Шенин взглянул на отмеченные мной места и ужаснулся.
— Теперь вы видите, могли я согласиться на ее напечатание, особенно после замечания и Чембара? Вместо того, чтобы толковать с вздорным Корсаковым, я предоставил решение вопроса его брату. Кажется, я не мог выбрать судью беспристрастнее. Растолкуйте это Плюшару или, лучше, сведите нас обоих у себя, чтоб я объяснил ему все дело.
Шенин убедился моими доводами, но не мог вразумить Плюшара, который отвечал ему, что я кругом виноват и теперь хочу примириться, что он не соглашается, и т.п. Этот отзыв не огорчил меня. Работа по Лексикону утомляла меня, и если я боролся с Корсаковым, то единственно в пользу Лексикона, т.е. Плюшара. Итак, я написал к Шенину и напечатал в одном из номеров «Сев. Пчелы», что отказываюсь от всякого участия в этом издании. Многие сотрудники последовали моему примеру.
Сенковский торжествовал. Один из самых ревностных моих помощников, бывший моряк Павел Матвеевич Муравьев, был на сходбище новых сотрудников у Плюшара. Главным редактором избран был Шенин. Сенковский был душой всего дела и, конечно, тогда же принял бы на себя главную редакцию, если б не боялся огласки его козней с моей стороны. «Вот адмирал, управляющий нашим кораблем», — сказал Плюшар Муравьеву, подводя его к Сенковскому. Все клевреты заговора кричали, что я изменник и доносчик. Это мнение старался внушить Плюшар и всем знакомым через него со мной французам. Только один из них, Талес Курнан, не поверил клеветам, приехал ко мне, разузнал все дело и после того всегда меня защищал и оправдывал. Корсаков умел уверить своего брата, князя, что я поступил так по прихоти и упрямству, и тот отвечал мне через несколько дней письмом следующего содержания:
«Милостивый Государь Николай Иванович! По предложению моему читана была вчера в Цензурном Комитете статья «18-е Брюмера», назначенная для Энциклопедического Лексикона. Комитет не нашел в ней ничего предосудительного, а я с своей стороны и тех замечаний, кои находились в письме Вашем; при чтении этой статьи цензор Корсаков объявил, что она была представляема им на рассмотрение г. Министру Народного Просвещения и получила уже одобрение Его Высокопревосходительства. По этой причине я почел излишним вносить в Комитет письмо Ваше и даже доводить его до сведения г. Министра, на коего Высочайшим повелением возложено непосредственное наблюдение за изданием Энциклопедического Лексикона. С совершенным почтением имею честь быть Ваш, Милостивый Государь, покорнейший слуга князь Михаил Дундуков-Корсаков».
На это написал я следующий ответ:
«На почтеннейшее письмо Вашего Сиятельства, от 7 октября, под №2916, коим Вы благоволите уведомлять меня, что Вы не нашли в статье «18-е Брюмера» тех замечаний, которые находятся в письме моем к Вам от 30 сентября, честь имею Вам ответствовать, что мне не известно, в каком виде статья сия была представлена Вам, но что все обозначенные мной места находятся в рукописи сей статьи, бывшей у меня в руках и востребованной у меня обратно, через типографию г. Плюшара, П.А.Корсаковым, 3 сего октября. Эта рукопись, для вящего удостоверения, скреплена мной по листам, и места, возбудившие мое сомнение, подчеркнуты красными чернилами. Благоволите справиться. Впрочем, как единственной целью письма моего к Вашему Сиятельству было сложение с меня ответственности, которой я подвергался на основании подписки v данной мной в С.-Петербургском Цензурном Комитете 22 декабря 1834 года в том, что издатель ответствует наравне с цензором сочинения, а цель сия совершенно достигнута благосклонным объявлением Вашего Сиятельства, то и остается мне только выразить Вам за сие чувствительнейшее мое благодарение и повторить изъявление истинного высокопочитания и совершенной преданности, с каковыми имею честь быть и др.».
Смелый и насмешливый мой отзыв рассердил доброго князя. Он кончил дело тем, с чего надлежало бы начать: пригласил меня к себе.
— Что за странное письмо вы ко мне написали?
— Извините, князь, оно лишь служило ответом на ваше, — отвечал я, и рассказал ему, как было это дело, подкрепляя мои слова привезенными мной бумагами и письмами.
Князь увидел истину и особенно негодовал на дерзость Плюшара, что он, в письмах к Шенину, называл его, статского советника, ты. Помирившись со мной совершенно, князь просил меня прекратить в «Северной Пчеле» исчисление сотрудников, отказавшихся от участия в составлении Лексикона, и не печатать ничего об этом деле. Я обещал, но с тем, чтоб и обо мне не позволяли моим противникам печатать по делу Лексикона. Он дал мне слово.
Нелегко мне было отказаться от нескольких тысяч дохода в год, но я не унывал, чувствуя себя совершенно правым. Написав свое отречение, пошел я пройтись по Невскому проспекту. Встречается со мной подполковник князь Николай Сергеевич Голицын и завязывает разговор о литературе. Я спросил у него, читал ли он прекрасные стихи Пушкина на Барклая (в «Московском Наблюдателе», помнится, и на ответ его, что не читал, пошел с ним в книжную лавку Жебелева и прочитал их. Когда мы выходили, Жебелев просил меня остаться на минуту и спросил, сколько напечатано экземпляров моей Грамматики.
— Двенадцать тысяч, — отвечал я.
— Уступите мне десять тысяч, — сказал он, — по рублю двадцати копеек, как уступали Глазунову.
— Изволь!
— Итак, позвольте прийти к вам?
— Приходи!
На другой день явился ко мне Шенин, для принятия дел по редакции. Он начал изъявлением сожаления, что я покидаю дело Лексикона, и объявил, что до Нового года оставляет все доходы за мной. Я поблагодарил его за это предложение и отвечал, что денег за чужие труды не возьму, да и не имею в них надобности, потому что накануне продал десять тысяч экземпляров моей Грамматики за наличные деньги. Он улыбнулся недоверчиво, думая, вероятно, что это хвастовство. В это самое время показался в дверях комнаты Жебелев.
— Стой, — сказал я ему, — отвечай мне. Купил ли ты у меня вчера десять тысяч экземпляров Грамматики?
— Купил.
— Почем?
— По рублю двадцати копеек.
— Что же ты теперь пришел отказываться, что ли?
— Помилуйте, я пришел просить, чтоб вы уступили мне и остальные две тысячи. Вот и деньги! — и полез в карман.
— Не нужно, — сказал я, — ты заплатишь мне эти деньги в год, по двести рублей в месяц.
Жебелев удалился, очень довольный делом. Шенин смешался немного, но я продолжал разговор, как будто бы ничего не бывало, и еще с большей вежливостью.
— Я приехал, — сказал мне Шенин, — чтобы получить от вас книги, принадлежащие редакции.
— Какие книги?
— Например, Biographie Universelle, Историю Европы Шёлля, Лексикон естественной истории...
— Это книги мои, — отвечал я. — Получая значительный доход с Лексикона, я совестился обременять редакцию приобретением книг и покупал их на свои деньги.
— Да эти книги стоят очень дорого, например, Biographic Universeile.
— Точно, я заплатил за нее пятьсот рублей и радуюсь, что приобрел такое прекрасное издание.
— В этом случае, — продолжал Шенин, — прошу васссудить меня ими.
— Охотно, — отвечал я.
Тем разговор наш кончился. Я отпустил ему 47-, 48-, 49-, 50- и 51-й тома, в которых заключались статьи на буквы V и W. Он возвратил их мне потом, но засаленный переплет их свидетельствует, что ими пользовались в редакции прилежно. Описываю дела как были, отнюдь не сетую на Шенина и не обвиняю его: он был слабым орудием в руках Сенковского и Плюшара. Потом встретились мы с ним в начале 1838 года при открытии нового здания университета; он просил меня забыть прошедшее. О дальнейшей бедственной судьбе Шенина скажу ниже.
Князь Дундуков сдержал слово. В журналах, подлежащих ведомству Цензурного Комитета, не было пропущено ни одной статьи против меня; но «С.-петерб. Ведомости» и «Русский Инвалид» состояли под иной цензурой, и в этих журналах мои соперники излили на меня в декабре, при выходе в свет 7 тома Энциклопедического Лексикона, всю желчь свою. Я отвечал им подробно и жестоко в трех последних номерах «Северной Пчелы» 1836 года, статьей, подписанной псевдонимом. Плюшар ужасно боялся статей и постарался, чтобы, по крайней мере, иногородние читатели «Пчелы» их не видали. Он подкупил сторожей, запечатывавших нумера «Северной Пчелы» на почте41, чтоб они удержали и истребили все экземпляры последних трех нумеров «Пчелы». Подписчики думали, что эти нумера не выходили, и дело осталось в шляпе. Я узнал о том через десять месяцев в Киеве, где хотел взглянуть на них.
Забавен был в этом деле эпизод Булгарина. Во время этой революции он был в Дерпте. Когда она кончилась, я описал ему все, что случилось. Он уж давно сердился на участие мое в Лексиконе, которое отвлекало меня от «Пчелы», и, конечно, был рад этому случаю; но коварство и бессовестность, с какими напали на меня прежние так называемые друзья, сильно раздражили его. Он написал ко мне жаркое письмо, в котором выражал все свое участие, называл Плюшара Трищаром, Шенина Мошениным, Сенковского дронжковой шляхтой, и грозился ответить за меня по приезде в Петербург. Плюшар, узнав об этом письме, испугался и обратился за советом и помощью к Сенковскому.
Мудрый Аравитянин сказал ему:
— От Греча отделались мы, оскорбив его самолюбие. Булгарина усмирим, погладив его по карману.
Булгарин, воротившись в начале декабря, явился ко мне, изъявил искреннее участие в нанесенных мне обидах и объявил, что разругает и уничтожит моих супостатов. В разгаре ссоры я, конечно, не отказался бы от его пособия, но с того времени прошло два месяца. Я успокоился и забыл прошлое. Поэтому просил его оставить это дело без внимания.
— Нет! — вопил он в исступлении. — Я отделаю этих господ, как они того заслуживают. Как?! обижать моего друга Греча! Вот я их!
Сказав эти слова, он отправился к Плюшару и начал объяснение своим ломаным французским языком.
— Вы приехали от Греча, — сказал Плюшар хладнокровно, — следственно, наполнены его идеями и предубеждены против меня. Потерпите, пожалуйте. Теперь половина второго, — сказал он, вынув часы. — Пожалуйте ко мне в эту пору через двадцать четыре часа, и мы обсудим все дело холодно и беспристрастно, а теперь позавтракаем. Эй, подавайте.
Принесли бифштекс, устриц, бутылку шампанского. Булгарин принялся за работу.
— Вот мы с вами дельце сделаем, — сказал Плюшар, — и оба будем в барышах. Уступите мне ваше новое сочинение «Россию»42. Сколько у вас подписчиков?
— Четыре тысячи, — отвечал Булгарин. — А что вы мне дадите?
— Я рассчитал уже, — сказал Плюшар, — даю вам сто двадцать пять тысяч рублей.
— У Булгарина выпала вилка из рук.
— Сколько?
— Сто двадцать пять тысяч рублей чистогану. Пишите только.
— Да не ошибаетесь ли вы?
— Нет, повторяю, что уже все рассчитано. Подумайте. Поговорим после.
Такая батарея сильно поколебала фортецию его дружбы. Вечером приходит он ко мне и говорит смиренно:
— Ты прав, любезный Греч, что лучше и не раскапывать этого дела. Впрочем, так ли виноват Плюшар, как тебе кажется? Ты вспылил, вероятно, по обыкновению, и сам все испортил!
— Это меня взорвало.
— Кто просил тебя вмешиваться в это дело? Оставь меня в покое! Черт с ними, я и слышать о них не хочу.
— Вот ты и сердишься на меня, mein alter Gretsch!43
— Да и как не сердиться?! Ты якшаешься с негодяями и меня туда тащишь.
На другой день Булгарин является в назначенный час на свидание, Плюшар начинает:
По условию нашему прошли сутки, и теперь извольте спрашивать о деле Греча: я буду отвечать.
Нет, любезный Плюшар, — говорит Булгарин, —оставим это. Сам Греч не желает, чтоб возобновляли старые дрязги. Займемся «Россиею».
Плюшар представил свою смету издания и решительно сказал, что даст обещанную сумму.
Потом Булгарин где-то в компании дурно отозвался о Плюшаре; этот хотел было прервать начатое дело, но, по убеждениям Булгарина, согласился на понижение платы двенадцатью тысячами. Я сказал Булгарину откровенно свое мнение, что Плюшар не может сдержать слова и что он должен, по крайней мере, заключить с ним письменное условие, с запиской у нотариуса. Булгарин до того на меня рассердился, что даже занемог.
Я читал корректуры всех сочинений Булгарина, и «России» также, разумеется, без малейшего вознаграждения. Когда издание перешло к Плюшару, я не хотел продолжать этой работы. Булгарин обиделся и спрашивал о причине. В ответ сказал я ему, что Плюшар в состоянии сказать, будто я состою корректором при его типографии, ион действительно говорил, что платил мне за корректуру по 25 руб. с листа. Зато и вышла «Россия» с ужаснейшимипромахами, например, вместо слова type было напечатано гуре (гуре). Еще забавно, что magister castrorum (начальник лагерей) назван начальником кастротов.
Что же вышло? Плюшар разделил все сочинение на двенадцать томов и цену назначил по 25 руб. за четыре тома, со взносом денег вперед, так что все издание обходилось не в 40 р., как назначено было прежде, а в 75 р. Когда вышли первые четыре тома, Булгарин приехал к Плюшару для получения третьей доли из выговоренных 113 000 р. Плюшар предъявил ему счет, из которого оказалось, что платящих подписчиков явилась тысяча с небольшим, что вырученные их подпиской деньги почти все пошли на покупку бумаги, набор, печать, гравирование карт и проч. и что на долю Булгарина остается рублей двести. Каково! Вместо ожидаемых тридцати семи тысяч (третьей доли 113 000 руб.) только двести рублей! Я был во время этой катастрофы за границей и не видал расстройства бедного Булгарина. Подсидел ему друг и земляк Осип Иванович! И дело было устроено так, что Булгарин имел надежду приобресть еще что-нибудь продажею остальных экземпляров, и потому не мог разорвать связи с Плюшаром, принимал, потчевал его.
Лексикон продолжался, падая со дня надень. Многие истинно ученые и полезные люди прекратили свое содействие, особенно потому, что Шенин, не умея говорить ни по-французски, ни по-немецки, должен был ограничиться участием русских ученых и писателей. Под руководством Шенина вышли с начала 1837 года тома: 8-й, 9-й, 10-й и 11-й. Бедный Шенин изнемог под бременем работ. У него собраны были неразработанные материалы двух томов (12-го и 13-го), и он передал их Сенковскому. Сенковский объявил об этом в апрельской книжке «Библиотеки для чтения» 1838 года, а в следующей прибавил к тому дополнительное известие, испещренное разными неправдами и нелепостями, возвещая, что главная редакция Энциклопедического Лексикона соединена с редакцией «Библиотеки для чтения», что 12-й и 13-й тома, составленные прежней редакцией (Шенина), выйдут в конце мая, а с 14-го тома начнет свои действия новая редакция, по новой системе.
В сентябре 1838 года вышел этот вожделенный 14-й том и доказал всю лживость, бессовестность и небрежность Сенковского. Он был составлен без всякого рачения и наполнен бесчисленными недомолвками, ошибками. Сенковский составил этот том по своей методе, т.е. набрал толпу недоученных и вовсе неученых, неизвестных людей, роздал им статьи немецкого Conversations-Lexicon и велел перевести. Русские статьи (за исключением немногих, доставленных Д.И.Языковым) были написаны неизвестно кем. Я написал при помощи некоторых сотрудников (Н.А.Полевого, С.О.Бурачкова и Н.Горяни-нова) разбор этой варварской смеси и разослал при «Северной Пчеле».
Это заставило Сенковского удалиться от редакции: она перешла к Д.И.Языкову, который кой-как сколотил 15-й и 16-й тома. Между тем Плюшар промотался, обанкротился, и все издание остановилось. Когда Сенковский, по истощении сил Шенина, достиг своей цели — прибрать в свои руки главную редакцию Лексикона, он имел наглость написать ко мне письмо на французском языке с предложением взять вновь на себя редакцию, которую ему предлагают, и уверял, что никогда ее не домогался. Я не отвечал ему и поручил Булгарину сказать Сенковскому, что я с ним никакого дела иметь не хочу.
Сенковский любил деньги, но удовлетворение самолюбия, тщеславия, мстительности было для него важнее. Он находил свое удовольствие в том, что обижал и унижал Плюшара, сколько мог, ругал его как самого жалкого наборщика, бросал ему в лицо корректуры и проч., и не наедине, а именно при людях. Что же? Впоследствии Плюшар приполз к Сенковскому и с ним вместе начал издание «Весельчака», которым этот кончил свое литературное поприще. Он же научил Старчевского, купив право на издание «Сына Отечества», пустить его по дешевой цене, наполняя перепечатками из других журналов и грязными, дерзкими статьями Сенковского. Вследствие ссоры с Старчевским, 12-го февраля 1858 года, Сенковский разослал петербургским журналам объявление на французском языке с жалобой, что Старчевский, обязанный ему успехом своей газеты, не платит денег по условию. Это было за три недели до смерти Сенковского. И у нас не стыдятся превозносить этого жалкого человека, ставить его на степень высокого писателя, даже выше Жуковского!
Плюшар через несколько времени, помнится, в Николин день 6 декабря 1838 года, пришел ко мне с поздравлением и только не повалился в ноги, горько плакал и изъявлял свое раскаяние. Он убедился, что я искренно желал ему добра и что мнимые друзья разорили его и сгубили.
Я сказал уже, что Шенин примирился со мной. Он потом был очень несчастлив. В 1845 году, когда я был за границей, подпал он неудовольствию начальства... Его уволили от службы за болезнью, но с полным пенсионом. В скором времени он лишился употребления ног и ослеп. В этом бедственном положении прожил он несколько лет, перенося свое горе с удивительной твердостью. Он занимался для Плюшаровых изданий («Живописного сборника» и т.п.) переводом статей, слушая подлинник и диктуя перевод. Тихая смерть кончила жизнь страдальца. Не имею надобности прибавлять, что в бедственном его положении забыты были все наши прежние раздоры...
В числе замечательных литературных событий, о которых я должен упомянуть для обозначения моего в них участия, находится юбилей Крылова, в феврале 1838 года, которого начало и обстоятельства .выставлены были не только в русских, но и в иностранных журналах (именно в «Allg. Zeitung») в превратном виде, для меня обидном и огорчительном. Скажу об этом случае несколько правдивых слов.
Несколько зим сряду некоторые литераторы и артисты собирались по вечерам в среду у Н.В.Кукольника, для проведения времени в дружеской беседе. Хотя в числе собеседников были трое записных гуляк и пьяниц (сам хозяин, К.П.Брюллов и М.И.Глинка), но вообще собрания эти были благопристойные и тихие, при всей свободе литературного разгула. На одном из этих вечеров зашла речь о Крылове и о долговременной его литературной деятельности. Стали считать и нашли, что он трудился на Парнасе долее пятидесяти лет.
Тут я предложил отпраздновать его юбилей. Мысль эту приняли с единодушным восторгом. Составили план празднества и назначили членов учредителей комитета. Выбраны были: А.Н.Оленин, граф Мих.Ю.Виельгорский, К.П.Брюллов, Кукольник, Карлгоф и я. Я, в ту же минуту, написал программу юбилея. Ее передали бывшему тут же Владиславлеву, адъютанту графа Бенкендорфа, для испрошения высочайшего соизволения. Граф с удовольствием взялся за дело и на другой же день поднес программу государю.
Николай Павлович, любивший Крылова, обрадовался этому случаю оказать ему свою милость, пожаловал Крылову вторую степень Станислава со звездой и позволил отпраздновать юбилей по программе. Дело поступило для исполнения в ТТТ Отделение Государевой Канцелярии, которое, найдя, что оно подлежит исполнению со стороны Министерства народного просвещения, отправило его к Уварову. Что же он сделал? В досаде на то, что не он был избран председателем комитета, он исключил из числа учредителей графа Виельгорского, Брюллова, Кукольника и меня и назначил на место их Жуковского, князя Одоевского и еще кого-то из своих клевретов. Я не знал этого и, слышав только, что государь принял наше предложение с удовольствием, ждал официального о том уведомления.
Вдруг получаю письмо от Жуковского с уведомлением об имеющем быть юбилее и с препровождением пятидесяти билетов для раздачи желающим в нем участвовать. Это меня взбесило. Устранили учредителей юбилея от участия в нем и еще дразнят. Я возвратил билеты Жуковскому при письме, в котором объявил, что не только не берусь раздавать билеты, но и сам не пойду наг юбилей. В этом случае я поступил неосмотрительно: мне надлежало бы самому пойти к Жуковскому и с ним объясниться. Булгарин и Полевой (Николай Алексеевич, бывший в то время нашим сотрудником) объявили, что не пойдут и они.
Накануне юбилея (во вторник, 1 февраля) сидел я во французском театре. Вдруг прибегает Булгарин, вызывает меня в коридор и объявляет, что высшее начальство (т.е. граф Бенкендорф) желает и требует, чтобы мы были на юбилее непременно, и что он пойдет за билетами к Смирдину, у которого они продавались. Я отвечал, что никакое высшее начальство не может предписать мне, чтоб я в такой-то день обедал, за мои деньги, именно там-то, что я жестоко оскорблен и считаю подлостью идти по приказанию туда, откуда меня выгнали, но объявил, что вместо себя пошлю сына. С этими словами дал я Булгарину пятьдесят рублей, чтоб он взял билет. Между тем новые учредители, узнав о моем отказе, запретили давать нам билеты. Смирдин объявил, что все билеты разобраны. Только Полевой добыл себе билет при посредничестве князя Одоевского. На другой день облекся я в госпитальный халат и написал к Крылову самое дружеское, теплое письмо, с поздравлением и с изъявлением сожаления, что болезнь не дозволяет мне выйти со двора. Когда многочисленная отборная публика собралась на юбилее, многие, зная дружеские мои отношения к Крылову, с удивлением заметили мое отсутствие. Первый, граф А.И.Чернышев, спросил у Уварова:
— Что это значит? Я не вижу Греча, почему нет его?
— Не знаю, — отвечал Уваров с досадой.
Потом обратился к нему и Канкрин: «Что это значит, Сергей Семенович, что Греча нет на юбилее?» Уваров взбесился и пошел с жалобой к Бенкендорфу, называя неявку мою с Булгариным стачкой и бунтом. Между тем юбилей прошел благополучно, блистательно, громко, но холодно. Пели очень хорошие куплеты князя Вяземского. За несколько лет до того Вяземский, в одном послании своем, воспевал трех баснописцев, «Иванов»: Лафонтена, Хемницера и Дмитриева, а слона-то и не заметил; а теперь возгласил: «Здравствуй, дедушка Крылов».
На другой день позвали меня с Булгариным к Дубельту. Леонтий Васильевич объявил нам, что «граф Бенкендорф на нас гневается и что мы, не явившись на юбилей, не могли причинить ему большего неудовольствия».
— Извините, ваше превосходительство, — отвечал я, — могли, но не причинили.
— Как так? — спросил он с изумлением.
— Вчера, на юбилее, — продолжал я, — когда встали из-за стола, подвыпивший действительный статский советник Карлгоф подошел к сотруднику нашему, Полевому, и сказал ему: «Явился, подлец, когда приказали».Полевой, бесчиновный литератор, проглотил обиду, не сказав ни слова. А если бы Карлгоф сказал это мне, я ответил бы его превосходительству как следовало бы, и сегодня, конечно, одного из нас не было бы уже в живых. Я уклонился от присутствия на юбилее вследствие тяжкой обиды, нанесенной мне Уваровым, исключением меня из числа учредителей празднества, которое придумано и предложено было мной.
— Напишите все это, — сказал Дубельт, — чтоб мы могли отвечать Уварову.
— Я сел и тут же набело изложил все дело. Через несколько дней Дубельт, при встрече со мной, сказал:
Уваров просит оставить это дело без дальнейшего следствия.
— Охотно, — сказал я, — ведь не я начинал его.
Воейков напечатал в «Инвалиде», что мы с Булгариным не хотели участвовать в юбилее. Я отвечал в «Пчеле», что мы накануне не могли получить билета. Жуковский, не зная истинного положения дела, возразил, в «Инвалиде», что прислал ко мне билеты за несколько дней и я от них отказался. Я, вследствие обещания, данного Дубельту об оставлении этого дела без последствий, не мог отвечать.
Уваров злился на меня жестоко. При открытии нового университетского здания (25 марта 1838 г.) увидел меня Сперанский, подошел ко мне и стал дружелюбно говорить со мной, выражая свое удовольствие, что я в письмах своих из Франции, описывая пребывание мое в замке Валансее, сказал, что Талейран с удовольствием вспоминал о Сперанском, которого он видел в 1808 году в Эрфурте. Уваров, не видя, с кем говорит Сперанский, подошел было к нему, но, увидев меня, изменился в лице и хотел отойти. Я охотно и учтиво уступил ему место.
Через несколько времени после этого был я в заседании Академии наук, при объявлении о назначении Демидовской премии. Входит Уваров. «Ну, — думаю я, — опять он бросит на меня змеиный взгляд».
Ничуть не бывало. Увидев меня, подошел он и начал разговаривать со мной очень ласково. Я изумился этому и обрадовался, ибо нашему брату, журналисту, накладно быть не в ладах с министром просвещения.
На другой день загадка разрешилась. Ко мне приехал директор его канцелярии, почтенный, благородный В.Д.Комовской, и сообщил просьбу Уварова: поместить в «Пчеле» окончательный вывод из прошлогоднего отчета его о Министерстве просвещения. Я охотно исполнил его желание, и с тех пор, встречаясь со мной, он был учтив и приветлив.
С Жуковским объяснился я о деле юбилея не прежде 1843 года, когда посетил его, проезжая через Эмс. Это объяснение происходило в присутствии Гоголя. Между тем Жуковский, по случаю того же юбилея, чуть не рассорился с Уваровым. В речи своей на юбилее Жуковский упомянул с теплым участием о Пушкине, которого Уваров ненавидел за стихи его на выздоровление графа Шереметева. Уваров приказал подать к себе из цензуры, в рукописи, все статьи о юбилее и исключил из них слова Жуковского о Пушкине. Жуковский жестоко вознегодовал на это и настоял на том, чтоб речь его (не помню, где именно) была напечатана вполне.
Сохраняя в потомстве память людей честных, благородных и добродетельных, считаю обязанностью моей не оставлять в неизвестности и мерзавцев, с которыми случалось мне встречаться в жизни. Пусть увидят люди, подобные им, что низкие их наклонности и подлые дела не укроются от дневного света, что всегда найдутся люди, которые разоблачат их и выставят их чувства, помыслы и подвиги на позор и урок потомству. Если они сделают хотя одной мерзостью меньше, я награжден за труд мой.
Александр Федорович Воейков происходил от старинной и почтенной фамилии; пращур его, Воейко Войтягов сын, владетель Терговский, прибыл в 1384 году из Пруссии с полутораста человеками к князю Димитрию Иоанновичу Донскому: принял православие, получил в кормление город Дмитров и был пожалован боярином. Многие его потомки были в больших чинах и обладали богатыми поместьями. Из них особенного внимания достоин генерал-аншеф Федор Матвеевич (родился в 1703, умер в 1778-м), бывший в Семилетнюю войну генерал-губернатором занятой тогда нашими войсками Пруссии; он оставил там своим правосудием, благоразумием и кротостью неизгладимое доныне воспоминание.
Не знаем, в котором колене происходил от него наш сокол, родившийся в 1779 году. У него был брат Иван Федорович, Оба они воспитаны в Московском университетском пансионе и потом служили в гвардии. Иван оставался в военной службе до 1820 года, когда я узнал его. Александр избрал другую карьеру.
Замечу здесь, что в прежние годы москвичи держались в Петербурге тесно и усердно помогали друг другу. Знаком по Москве — значило — друг, приятель, чуть не родной, и чего бы он ни делал, во всем помогали ему добрые родичи; все ему сходило с рук, особенно в его пакостях. Александр Воейков вышел из службы при императоре Павле, поселился в Москве, начал шалить, играть, пить и спустил все свои две тысячи душ; шатался среди самого гнусного общества, ездил по разным губерниям и как-то заехал в Белев, где жил Жуковский, знакомый с ним по Москве. Воейков имел природное остроумие и дар писать стихи, знал, с грехом пополам, французский язык и более ничего. В Белеве, отрезвясь кое-как, когда не на что было жить, он занялся литературой и втерся в круг Жуковского, который имел удивительную слабость к мерзавцам, терпел их и даже помогал им. Талант Воейкова, как и душа его, разведен был желчью. Он писал не эпиграммы, а длинные пасквили, и если б не одолевала его лень, он напорол бы целые тома всяких ругательств на людей честных и почтенных. Всем известен его «Сумасшедший дом», в котором с большой замысловатостью разные лица размещены по кельям — не по вине и заслугам, а более по расположению к ним автора. Любимой формой его стихотворений были послания, разделявшиеся, как полосы полицейских будок, на белые и черные. Он в них или льстил знатным, сильным и богатым, или осыпал бранью людей, которых ненавидел; а он не любил никого в мире, всего менее тех, кто делал ему добро.
В 1812 году пошел он было в ополчение, но был ли на действительной службе и какие совершил подвиги — не знаю. Он воротился, по окончании войны, в Россию, в Белев, где готовилось ему неожиданное и незаслуженное счастье. Там жила одна почтенная дама Катерина Афанасьевна Протасова, урожденная Бунина, мать Александры Андреевны и Марьи Андреевны.
Должно знать, что отец ее, Андрей Иванович Бунин, вне брака, прижил Василия Андреевича Жуковского. Жуковский жил у сестры, как сын родной, и весьма естественно влюбился в одну из дочерей ее, Марью Андреевну. Я не знал ее лично, а слышал, что она не была такая красавица, как сестра ее, но тоже женщина умная, милая и кроткая. Жуковский, на основании закона, мог бы вступить в брак с нею; но Катерина Афанасьевна, боясь греха, не соглашалась выдать дочь за дядю, и это препятствие к исполнению его единственного желания, к достижению счастия и отрады в жизни внушило ему то глубокое уныние, то безотрадное на земле чувство, которым дышат все его стихотворения. Шиллер был счастливее его. Марья Андреевна вышла впоследствии замуж за достойного человека, дерптского профессора Мойера, составила его счастье, но сама жила недолго. Александра Андреевна сделалась предметом скотской страсти Воейкова; но смел ли он, ничтожный человек, промотавшийся дворянин, как называл его Милонов, мечтать о счастье — получить ее руку! Что же случилось?
В апреле 1814 года Воейков явился в доме Протасовых в глубоком трауре с плерезами и могильным голосом объявил, что он осиротел в мире, что брат его умер от ран, полученных им при взятии Парижа.
— У меня теперь две тысячи душ, а я — беднейший человек в мире.
Непритворная, как казалось, горесть его тронул"а весь женский мир, к которому, по мягкости сердца, принадлежал и Жуковский; но две тысячи душ произвели особо сильный эффект. Послышались произносимые в таких случаях шепотом фразы «девушку пристроить; женится переменится» и тому подобные тривиальные аксиомы нелепого бабьего лексикона. Воейков посватался, и Сашеньку за него отдали. День свадьбы (14 июля 1814 года) вырезал он на своей печатке.
Едва прошли две недели медового месяца, как явился брат Иван, в опровержение поданного Воейковым в Тульскую Гражданскую Палату прошения: справить и отказать за ним две тысячи родовых душ, по кончине брата, падшего за веру и царя. Иван Федорович был тяжело ранен в правую руку и, имея надобность в деньгах, написал приказ своему старосте рукой товарища. Староста, не смея верить чужой руке, принес письмо к Александру, и тот воспользовался этим случаем, чтоб жениться на пятнадцатилетней красавице. Что было делать? Две тысячи прекрасных душ исчезли. Осталась одна только гнусная душа — Александра Воейкова.
Вот Жуковский написал к Александру Тургеневу: «Спаси и помилуй! Найди место Воейкову, нельзя ли на вакансию профессора Андрея Кайсарова?» (убитого при Рей-хенбахе). Тургенев привел в движение свою артиллерию, и Воейков был определен ординарным профессором русской словесности в Дерптском университете. Он был совершенный невежда: на лекциях своих, на которые являлся очень редко, не преподавал ничего, а только читал стихи Жуковского и Батюшкова, приправляя свое чтение насмешками над Хвостовым, Шишковым и пр. Немцам, ненавидящим трудный русский язык, это было на руку. Так продолжалось шесть лет, во все время попечительства Клингера, который тоже не любил ни России, ни языка ее.
В 1820 году поступил попечителем Дерптского университета князь Карл Андреевич Ливен. По приезде его в Дерпт, разумеется, явились к нему на общий смотр все профессоры. Он стал принимать их одного за другим и многим из них отдавал какие-то бумаги, приговаривая: «Вот донос на вас». Когда подошел Воейков, князь побледнел и закричал:
— Вон отсюда, подлец! Господа, все эти гнусные доносы написаны этим негодяем! Убирайся, мерзавец!
С прочими профессорами князь говорил по-немецки, а это приветствие произнес на чистейшем русском языке.
Воейков опять обратился к Жуковскому и Тургеневу.
«Подлецы немцы, — писал он, — ненавидящие всех русских, и особенно патриотов и честных людей, обнесли меня у Ливена. Как благородный человек (он всегда так величал себя), я не мог снести гласного оскорбления и принужден выйти. Я писал к нему не доносы, а благонамеренные советы».
Стали искать место Воейкову. Жуковский вспомнил, что за четыре года перед тем я предлагал ему, Жуковскому, сотрудничество в «Сыне Отечества», обещая 6000 руб. в год. Тогда он отказался, имея в виду место у великой княгини, а теперь вздумал предложить мне Воейкова. Приехал ко мне, стал выхвалять дарования своего друга, его прилежание и т.п. и убеждал взять его в сотрудники, уверяя, что мне будут помогать своими трудами он, сам Жуковский, К.П.Батюшков, князь П.В.Вяземский, В.Л.Пушкин, Н.И.Тургенев, Д.П.Блудов и все друзья его. Я не знал Воейкова вовсе, но воображал, что профессор должен же быть человек знающий и грамотный, и согласился на предложение.
В то же время познакомился я и сблизился с Булгариным, который тогда был совсем не тот, что впоследствии.
Воейков переселился в Петербург и получил место чиновника особых поручений в Департаменте духовных дел, где Александр Тургенев был директором. В то время образовалось Артиллерийское училище (нынешняя Михайловская академия). Зять мой, Андрей Яковлевич Ваксмут, командовавший учебными артиллерийскими ротами, приехал ко мне от директора этого училища, генерала Александра Дмитриевича Засядко, с предложением места инспектора классов, с жалованьем в пять тысяч рублей. Я был тогда директором училищ Гвардейского корпуса, не мог принять другой должности; поблагодарив за внимание, предложил взять Воейкова. Засядко, полагаясь на мою рекомендацию, определил Воейкова, который тотчас же написал к нему льстивое послание, и за то, при открытии училища, был представлен к ордену.
Воейков сыграл при этом случае преловкую штуку. Он пришел к Засядке и с умиленным сердцем говорит:
— Во всем беда! Вы, конечно, представите меня ко второй степени Анны, а я уж представлен к ней Тургеневым за службу в его департаменте, да еще с бриллиантами. Везде неудачи!
Вот ему и дали 3-го Владимира.
Через несколько дней после того приехал я к нему и нашел у него большую компанию — мужскую и дамскую. Он вздумал, по-своему, подтрунить надо мной и сказал во всеуслышание:
— Вот товарищ и друг Николай Иванович, а не может снести, что мне дали 3-го Владимира. С тех пор он перестал носить своего 4-го.
Гости не знали, как принять это благосклонное замечание, но я надоумил их, сказав:
— Помилуйте, Александр Федорович, ну стану ли я завидовать кому бы то ни было в незаслуженном кресте?
— Все расхохотались.
— Мило, остро! — сказал Воейков. — Я сшил себе тетрадку и записываю в ней все острые слова Греча. Напечатаю и обогащусь.
— Вы меня счастливее, — возразил я, — мне с вас поживиться нечем.
Я привел этот случай для того, чтоб показать, до какой степени Воейков был презираем и принужден сносить все насмешки и оскорбления. В собственной своей гостиной он не отвечал, но потом отомщал сторицей.
Между тем Воейков стал заниматься в редакции «Сына Отечества», но ни одно из обещаний Жуковского, ни одно из моих ожиданий не исполнилось. Воейков работал тяжело, лениво. Статьи его были вялы и неинтересны. Он занялся критикой, написал обозрение прежних и тогдашних журналов, пресыщенное лестью и желчью; составил разбор «Руслана и Людмилы», но так плохо, так неосновательно, что возбудил общее неудовольствие. Для наполнения страниц он прибавлял к своим суждениям длинные выписки из разбираемых стихотворений, составлял ссылки из оглавлений и каталогов. На него полились со всех сторон антикритики, печатавшиеся, большей частью, в самом «Сыне Отечества». Он отвечал дерзко и грубо. Сохраню для потомства один спор его по значительности лица, с которым он связался.
В гостиной или передней Карамзина, куда Воейков ползал на поклоны, дали ему прекрасную эпитафию младенцу, написанную Батюшковым в Неаполе; она была напечатана в №35 «Сына Отечества» 1820 года:
О русский, милый гость из отческой земли!
Молю тебя, заметь сей памятник безвестный:
Здесь матерь и отец надежду погребли;
Здесь я покоюся, младенец их прелестный.
Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!
Моя завидна скоротечность:
Не знала жизни я, а знаю вечность!
Сообщивший это стихотворение Воейкову, вероятно, на память, написал, в возражение, в №36 следующее письмо к издателю:
Царское Село, 29 августа 1820г. В последнем нумере вашего журнала помещенаЭпитафия младенцу, которая сочинена в Неаполе моим приятелем Батюшковым, а 0 Россию привезена мной. Это последнее обстоятельство весьма неважно, но я сообщаю вам об оном потому, что в моем мнении оно дает мне лишнее право, если не сердиться и досадовать, то, по крайней мере, жаловаться, видя, что новое и, несмотря на краткость, прекрасное произведение моего друга является в первый раз русским читателям не в настоящем. и даже, — простите мне за искренность сего выражения, — в обезображенном виде. Грубые ошибки переписчика или типографщика портят всякое сочинение, но еще более стихи, в коих иногда все действие и все достоинство слога зависят от некоторого искусного расположения слов и, следственно, разрушаются при малейшей перемене. Сих рушительных перемен или ошибок в эпитафии русского младенца, судя по пространству всей надписи, очень много. Позвольте мне их заметить для вас и для читателей вашего журнала.
Первые четыре стиха напечатаны исправно; с пятого начинаются беспрерывные погрешности.
Шепни им от меня: Не сетуйте, друзья!
Такая рифма и такие стихи едва ли годны для конфектного билета; Батюшков не в состоянии написать подобных; сверх того, он знает, что нет нужды шептать того, что можно и хорошо сказать вслух. В его надгробии младенец говорит просто:
Им молви от меня: не плачьте, о друзья!
Моя завидна скоротечность:
Не знала жизни я,
А знаю вечность.
Вы видите, милостивый государь мой, что неизвестный посредник между вами и автором, преобразив сначала один, если не хороший, то обыкновенный стих, в два плоские, зато при конце, как будто в вознаграждение, сделал из двух прекрасных стихов один почти дурной:
Не знала жизни я, а знаю вечность.
Надобно ли замечать, что здесь наш поэт, постигнувший тайны своего искусства, не без намерения, посредством механизма стихов, представил отдельно две великие, но различные выгоды скоротечности умершего младенца. Первая, что он не знал жизни, то есть бедствий и заблуждений; другая еще важнейшая, что знает вечность, что без испытаний и горя снискал то благо, которое составляет одно — и цель и цену жизни. В самой гармонии сих коротких стихов, заключающих речь из гроба, есть что-то нежное, приятно-унылое, равно приличное мыслям о спокойствии смерти и о тихом счастье невинности в небесах. Но вся сия прелесть исчезает от неудачной и, вероятно, неумышленной поправки в доставленном к вам списке. Расстояние и время производят одинаковое действие, и наш живой соотечественник, потому только, что живет в отдаленности, осужден разделять участь древних писателей: его стихи, кои равняются в достоинстве с лучшими надписями греческой антологии, уже сделались жертвой беспамятных рапсодов или безграмотных переписчиков. По счастью, не будучи ни Аристархами, ни Вольфами, мы можем исправить сделанное ему зло при самом начале: вы, милостивый государь мой, конечно, не откажетесь помочь нам в этом.
Примите уверение в моем истинном почтении.
На это Воейков, в №37-м «Сына Отечества», возразил:
БЛАГОДАРНОСТЬ ЗНАМЕНИТОМУ ЛИТЕРАТОРУ, Прочитав в 36-й книжке «Сына Отечества» письмо приятеля Батюшкова и друга Батюшкова о надгробной надписи, которую сей приятель и друг нашего славного поэта вывез из Неаполя в Россию {как некогда Солон Илиаду), я чрезвычайно испугался. Опрометью бросился я к некоторым нашим поэтам, удостаивающим меня своего благорасположения, и узнал от них, что ошибка моя не так велика, как сочинитель письма к издателю «Сына Отечества» желает ее выставить, что им молви немного стихотворнее слов: шепни им; что последний стих, будучи произведен в пятистопные, может быть, выиграл, и что единственная ошибка состоит в разделении стиха:
Им молви от меня: не сетуйте, друзья!
Сия последняя могла бы почесться важной, если бы первая половина сего стиха не рифмовала со второй. Поэты, приятели мои, видя мое смущение, поспешили приискать несколько подобных рифм в сочинениях нашего Батюшкова, который, несмотря на то, что они не богаты, остается, по-прежнему, одним из первоклассных русских поэтов. Вот сии примеры: мечей, друзей, часть II, стр. 47; очей, друзей, часть II, стр. 51; друзья, края, часть II, стр. 61; друзьям, нам, там же; друзей, Цирцей, там же, стр. 79.
Я не стихотворец; сам не знаю меры содеянного проступка, а поэтам-друзьям своим не совсем доверяю. Дружба может ввесть их в заблуждение, и потому, несмотря на их доводы, не смею совершенно оправдываться; поспешность моя (с какой диктовал я и потом не сверил) исказила бессмертные стихи того поэта, о котором один наш стихотворец справедливо сказал:
А ты, в венце из роз и с прадедовской чашей
Певец веселия и бедствий жизни нашей,
Роскошный Батюшков! пленительный твой дар,
Любви, поэзии, вина и славы жар,
Овидий сладостный, любимец муз Гораций,
Анакреон и ты, вы веруете в граций:
И девы чистые беседуют с тобой
На берегах Невы, под тенью лип густой,
И роза пышная на льду при них алеет,
И обрывать ее косматый мраз не смеет,
И солнце яркое с безоблачных небес
Зимою нежиться зовет в прохладный лес.
У Тасса взял ты жезл Армиды чудотворный,
И гордый наш язык, всегда тебе покорный,
П.П.
Волшебник! под твоим пером роскошен, жив.
Затейлив, сладостен, и легок, и шутлив,
Рисуя нам любви и муку, и блаженство:
Прелестный, пламенный твой слог есть совершенство44.
Признавшись в вине моей, мне осталось поблагодарить не подписавшего своего имени сочинителя письма, который, судя по ревности, с какой защищает честь великого писателя, сам должен быть знаменитым поэтом, и, конечно, кроме незабвенной перевозки восьми стихов из Неаполя, оказал важные услуги российской поэзии: он поступил со мной довольно вежливо, и я счастлив, что он, а не другой кто пожурил меня. Я бы мог попасться в руки к одному из тех немилосердных крикунов, которые, будучи больны желчью, все предметы видят в желтом цвете, или, что еще хуже, к тем, кои, страдая чернью (сплином), то есть охотой видеть все в черном цвете и выуча наизусть Лагарпа, как сорока Якова, перебранили и переценили все русское от поэмы до эпиграммы, хотя сами ни одной запятой не обогатили отечественной словесности. От таких людей брань нестерпима. П. К — в...»
И знаете ли, кто был этот литератор, которого Воейков трактовал так cavaliereiment? — Дмитрий Николаевич Блудов, сделавшийся из вздыхателей о плачевной судьбе бедной Лизы государственным сановником и законодателем, советовавшим в манифесте о Парижском трактате (1856) подданным русским по заключении мира «обратиться к самым невинным занятиям». Как бы хорошо было, если б он сам оставался всю жизнь при своих невинных занятиях, не нес вздору в Комитете министров и в Государственном совете, не сочинял донесения о смутах 14 дек. 1825 г., а читал и пописывал стишки. Когда подумаешь, что он подарил Россию становыми приставами! Блудов человек добрый, честный и благородный, много писал, еле помнит, но сам создать или рассудить ничего не в состоянии. Канкрин, говоря однажды со мною о Блудове, сказал: «Он человек приятный и говорит красно. Только нет у него здравого смыслу: в Совете какое-нибудь предложение, он начнет бранить: это-де глупо, вредно, опасно. А как дело пойдет на голоса, он согласится: принять».
Этот литературный спор может подать нынешнему и будущим поколениям литературы понятие о том, в каком райском положении невинности и незлобия была тогдашняя наша словесность. Неправильная редакция одного стишка волновала и раздражала писателей. И все это делалось из чистой, бескорыстной любви к словесности; правда, по внушению самолюбия и пристрастия к своей партии, но без всякого расчета на какую-либо выгоду. Но именно с того времени, с 1820 года, возникла в литературе нашей новая эра века не железного, а ассигнационного, продолжающегося ныне в форме кредитных билетов. Особенно содействовали этому два новые писателя — Воейков и антагонист его, Булгарин, имевшие последователями Сенковского, Краевского, Старчевского и всю братию литературных торгашей и барышников. Об этом надеюсь написать особую статью, а теперь ворочусь к Воейкову.
Сотрудничество его в «Сыне Отечества» продолжалось с половины 1820 до начала 1822 года. Обещанного им содействия других литераторов, как я сказал выше, не было.
В конце 1820 года занемогла великая княгиня Александра Федоровна и с великим князем отправилась в Берлин. Жуковский поехал с ними, присылал иногда стихи свои, но серьезно не принимал участия в журнале. Друзья его охладели к Воейкову, который успел насолить всем, ибо голос злобы и зависти был в нем сильнее расчета, выгод и пользы. Каким образом, спросят у меня, умел он еще держаться в свете при таком образе мыслей, при таких чувствах и поступках? Он обязан был всем существованием несравненной жене своей, прекрасной, умной, образованной и добрейшей Александре Андреевне, бывшей его мученицей, сделавшейся жертвой этого гнусного изверга. Всяк, кто знал ее, кто только приближался к ней, становился ее чтителем и другом. Благородная, братская к ней привязанность Жуковского, преданная бессмертию в посвящении «Светланы», известна всем. Потом первыми гостями ее были Александр Иванович Тургенев и Василий Алексеевич Перовский. Булгарин некоторое время сходил от нее с ума. Между тем все эти связи были чистые и святые и ограничивались благородной дружбой. Разумеется, в свете толковали не так: поносили ее, клеветали и лгали на нее. Такова судьба всех возвышенных людей среди уродов, с которыми они обречены жить. Женская зависть играла в этом не последнюю роль.
Воейков торговал и промышлял не прелестями, а кротостью своей жены. Например, приедет Александр Тургенев и идет, по обычаю, в ее кабинет. Двери заперты.
— Что это? — спрашивает он у Воейкова.
— Она заперлась, — отвечал Воейков, — плачет.
— Плачет?! О чем?
— Как о чем? В доме копейки нет, не на что обедатьзавтра. Заплачешь с горя.
— Пусти меня к ней.
— Не пущу; дай пятьсот рублей.
— Возьми!
Отпирают дверь кабинета. Тургенев находит Александру Андреевну действительно в слезах, но от огорчений, претерпенных ею от варвара-мужа.
Стараясь заводить связи с людьми денежными, но простоватыми, Воейков заметил в передней Департамента духовных дел одного купца, который приходил несколько дней сряду.
— Что вам угодно? — спросил он учтиво.
— Мне следует получить плату за дрова, которые яставил в разные места вашего ведомства, но не знаю,почему мне не выдают их. Казначея не могу допроситься.
Воейков идет в кабинет Тургенева и говорит ему, что, к стыду департамента, казначей притесняет поставщика дров, купца Кривоносова, вероятно, с умыслом принудить его к скидке. Раздраженный Тургенев призывает казначея и с гневом велит ему в ту же минуту удовлетворить купца. Обрадованный этим Кривоносое является на другой день к Воейкову, благодарит его и спрашивает, чем может послужить ему. Воейков просит только его дружбы и говорит, что готов служить ему, чем может. В то время приступали к перестройке Артиллерийского училища.
— Вот случай, — сказал Воейков Кривоносову, которого начал посещать прилежно, — воспользоваться законной прибылью. Я заседаю в Строительной комиссии. Председатель ее, генерал Засядко, друг мне. Явитесь только на торги. Вам уступят с удовольствием. Только надобно задобрить казну: она глупа и легко поддается на удочку. Я придумал средство. В училище заводят библиотеку. Пожертвуйте на нее что-нибудь. Вас, во-первых, наградят медалью; во-вторых, не будут мешать в торгах. Ручаюсь вам за Засядку и за Тургенева, друзей моих.
— Хорошо, — отвечал Кривоносов, — даю пятнадцать тысяч рублей.
Воейков полетел к Засядке.
— Нашел олуха, ваше превосходительство! — восклицает он. — Я убедил купца Кривоносова пожертвовать15 тыс. руб. на нашу библиотеку, для получения медали.
Засядко, разумеется, принял это известие с благодарностью и сказал:
— Вы доставили нам эту находку, вы ею и распоряжайтесь. Вот вам реестр книг, какие нам нужны преимущественно; на остальную же сумму изберите книги по вашему благоусмотрению.
Воейков, получив деньги, отправился к книгопродавцу И.В.Оленину, торговавшему французскими и отчасти русскими книгами.
— Иван Васильевич! Солнце нам восходит. Начальство Артиллерийского училища поручило мне составить ему библиотеку. Вот реестр книг, которые необходимы. Прибавьте к тому разных книг учебных, исторических, каких угодно, только в переплетах. Цены ставьте, какие хотите. Разумеется, сохраните наружную благовидность.
Оленин понял и исполнил поручение. Требовались книги по военным наукам, обыкновенные и дешевые: он набрал их легко и дешево. На остальную, до 15 тыс. руб., сумму навалил он кучу книг старых, разрозненных, большей частью с толкучего рынка, в самом пиитическом беспорядке. Таким образом, в числе томов «Всемирного путешественника* встречались тома «Новейшей поварихи», «Письмовника», «Сонника» и т.п., а на переплете выставлено: «Всемирный путешественник», том такой-то. Воейков принял книги и отправил в училише; там расставили их по шкафам, как они стоят, вероятно, и доныне. Деньги Воейков взял себе сполна, а Оленину дал в счет уплаты несколько сот экземпляров непроданных его «Образцовых сочинений в прозе». Впоследствии уплачивал он ему процентами за продажу «Русского Инвалида».
Оленин заикнулся было однажды, что намерен искать уплаты.
— Осмелься, — сказал Воейков, — у меня в кармане твой собственноручный счет: я докажу, что ты безбожно обманул казну своими ценами, и тогда не дадут тебе ни копейки, да еще и под суд упрячут!
Между тем, Кривоносое ждал торгов. Воейков объявил ему, что предварительно нужно дать обед членам Строительной комиссии.
— С радостью, — отозвался Кривоносов, — милости просим. Когда прикажете?
Воейков назначил день и накануне говорит жене в присутствии Тургенева:
— Сашенька! Завтра ты должна ехать со мной обедатьк купцу Кривоносову.
— Это что за урод? — спрашивает она.
— Не урод, а друг и благодетель мой — отвечает Воейков. — Непременно поезжай; я дал слово.
— А мне можно будет ехать с вами? — спросил Тургенев, желая провести день с Александрой Андреевной.
— Можешь, — отвечал Воейков, — только надень звезду и камергерский ключ.
Тургенев охотно облекся в свои регалии, и они отправились. Воейков, представляя жену и Тургенева хозяину, сказал ему потом, отведя в сторону:
— Александр Дмитриевич (Засядко) не мог приехать.Очень жалеет. Он приглашен к обеду великим князем Михаилом Павловичем.
Обед и вина были на славу. Тургенев насладился и обедом и беседой Александры Андреевны, не догадываясь, какую роль играет.
Через несколько дней начались торги. Явился и Кривоносов со своею медалью на шее. Председатель Комиссии генерал Засядко, узнав, кто он, приказал подать ему стул и рекомендовал его прочим членам Комиссии как почетного и благонамеренного патриота, обогатившего своими пожертвованиями библиотеку училища. Но тем и кончилось торжество Кривоносова. Торги шли строго и круто, что называется в обрез. Членами Комиссии были доки, понаучившиеся на казенных постройках. Кривоносов вышел из Комиссии, как несолоно хлебал: ни одного и малейшего подряда ему не досталось. Все происходило на законном основании, без малейшего послабления в чью бы то сторону ни было. Вот он идет к Воейкову.
— Что ж вы не приходили в Комиссию?
— Это не мое дело, я служу по учебной части и в хозяйственную не вмешиваюсь.
— А Тургенев разве не член ее? И его не было.
— Вот вы дураки, купцы, все такие. Тургенев не служит при училище и никого там не знает.
— Да вы обещали, Александр Федорович.
— Что я обещал? Что тебя примут в Комиссии с отличием. И приняли: сиволапого мужика посадили рядом с генералами. Что же ты думал, что они помогут тебе обмануть и обокрасть казну? За кого ты их принимаешь? Берегись, услышат, что ты их считал за мошенников, худо тебе будет.
Кривоносов умолк, и тем дело кончилось. Впрочем, Воейков стащил с него еще сверх того. По смерти Кривоносова нашли в его бумагах векселя Воейкова на пять тысяч рублей. Воейков отказался от уплаты, потому что векселя были просрочены, и отзываясь, что Кривоносов был ему друг, подарил эти деньги, а векселя взял так, для проформы!
Вот каков был человек, с которым я имел дело, с которым был в товариществе. Ему мало было шести тысяч рублей, которые он получал даром при издании «Сына Отечества». Он вздумал удалить меня совершенно. Когда случился несчастный бунт в Семеновском полку, он доносил на меня, называл меня виновником мятежа, возбужденного мной посредством полкового училища. Не имев успеха в происках своих, клонившихся к тому, чтоб выгнать меня из города и чтоб он остался полным хозяином «Сына Отечества», он вздумал меня пугать. Приехав ко мне однажды утром, в январе 1821 года, он говорит мне:
— Вам худо. Вы обнесены у государя. Начальство вас предало. Советую вам удалиться. Поезжайте в чужие края и там обождите бурю, а я, между тем, буду заниматься«Сыном Отечества» и стану верно выплачивать доход вашему семейству.
Я сначала остолбенел, но вскоре одумался и сказал:
— Я ни в чем не чувствую себя виноватым. Если меня обвинят, буду просить следствия и суда. Бегство мое будет свидетельством какого-нибудь преступления, а я не сделал ничего и не боюсь ни закона, ни царя.
— Как угодно, — отвечал он, — а я исполнил свой долг, предостерег вас. В случае беды пеняйте на самого себя.
Булгарин пришел ко мне в тот же день и, узнав, что мне наговорил Воейков, утвердил меня в мнении, что все это мошенничество и козни негодяя и что я не должен его слушать. История эта прошла со шквалом, как говорят моряки, но товарищество с Воейковым сделалось мне невыносимым. Лишь только приехал из-за границы Жуковский, я обратился к нему, рассказал все, что произошло, и убедительно просил освободить меня от негодяя. В то время Пезаровиус удалился от «Русского Инвалида». Жуковский успел доставить место редактора Воейкову и принудил его отказаться от участия в «Сыне Отечества». Я вздохнул свободно. Разумеется, что Воейков сделался моим отъявленным врагом и всячески нападал на меня.
Забавна была притом одна проделка с ним Булгарина. Воейков, желая показать превосходство «Инвалида» над «Сыном Отечества», выставил в нем, что на «Сына Отечества» 750 подписчиков, а на «Инвалида» — 1700. Булгарин воспользовался этим и подал в Комитет! 18 августа прошение об отдаче ему в аренду издания этой газеты, обязуясь платить вдвое — против того, сколько получают от Воейкова, и в обеспечение исправной уплаты представлял в залог пятьсот душ. Комитет, имея целью умножение доходов с газеты, не мог не принять во внимание этого предложения. Семейство Воейкова пришло в ужас. Жуковский приехал ко мне и просил отклонить беду, угрожающую друзьям его. Я взялся уговорить Булгарина.
При этом случае Жуковский сказал мне:
— Скажите Булгарину, что он напрасно думал уязвить меня своею эпиграммою45; я во дворец не втирался, не жму руки никому.
Дело уладилось. Булгарин взял назад свое прошение, Воейков просил меня сблизить его с бешеным поляком, чтоб покончить все раздоры. Мы поехали с ним к Булгарину. Когда мы вошли в кабинет, Булгарин лежал на диване и читал книгу. Воейков подошел к нему и, подавая палку, сказал:
— Бейте меня, Фаддей Бенедиктович, я заслужил это; только пожалейте жену и детей!
Редкое явление в истории литературы! Впрочем, Воейкову доставалось по спине и натурой. Однажды обедали у него в Царском Селе Жуковский, Гнедич, Дельвиг и еше несколько человек знакомых. Речь зашла за столом о том, можно ли желать себе возвращения молодости. Мнения были различные. Жуковский сказал, что не желал бы вновь пройти сквозь эти уроки опыта и разочарования в жизни. Воейков возразил:
— Нет! Я желал бы помолодеть, чтоб еще раз жениться на Сашеньке и насладиться сорыванием цветка невинности!
Это выражено было самым циническим образом. Все смутились. Александра Андреевна заплакала. Поспешили встать из-за стола. Мужчины отправились в верхнюю светелку, чтоб покурить, и, по чрезвычайному жару, сняли с себя фраки. Воейков пришел туда тоже и вздумал сказать что-то грубое Жуковскому. Кроткий Жуковский схватил палку и безжалостно избил статского советника и кавалера по обнаженным плечам. А на другой день опять помогал ему, во имя Александры Андреевны.
— Беда наша, — сказал я однажды, — если Александра Андреевна в беременности захочет поесть хрящу из Гречева уха. Приедет Жуковский и станет убеждать: «Сделайте одолжение, позвольте отрезать хоть только одно У ухо, или даже половину уха; у вас еще останется другое целое, а вместо отрезанного я вам сделаю наставку из замши. Только бы утолить голод Александры Андреевны46.
Обширное поле подвигам Воейкова открылось после 14-го декабря. У него хранилась на всякий случай записка, полученная им в 1820 году от Булгарина, проигравшего дело свое в Сенате:
«Все пропало. Я погиб. Злодеи меня сгубили. Проклинаю день и час, когда я приехал в Россию. Не знаю, что делать и на что решиться, чтобы выпутаться из ужасного моего положения. Ф.Булгарин».
Воейков прибавил к этому только число: 15 декабря 1825 года — и представил в полицию. Дело вскоре объяснилось и не имело последствий. В конце декабря пришел ко мне Владислав Максимович Княжевич и принес письмо, полученное им от неизвестного, в котором изъявлялось удивление, что при аресте бунтовщиков и злодеев оставили на воле двух важнейших: Греча и Булгарина. Адрес написан был рукой Воейкова, и записка запечатана его печатью, о которой я упоминал выше. Я тогда лежал больной в постели, послал за Жуковским и, когда он приехал, отдал ему произведение его друга и родственника. Жуковский ужаснулся, поблагодарил меня за пощаду и сказал, что уймет негодяя, но, видно, не успел.
Недели через две Алексей Николаевич Оленин получил письмо из Москвы от тамошнего военного генерал-губернатора, князя Д.В.Голицына, о ругательных письмах и доносах, полученных там многими лицами, между прочим, издателем «Телеграфа» Н.А.Долевым и самим Голицыным. Князь, приведенный в негодование гнусными наветами писем, хотел было послать их прямо к государю, для отыскания и наказания подлых клеветников, но предварительно спросил у Полевого, не знает ли он, чьею рукой они написаны. Полевой отвечал, что это, кажется ему, почерк руки петербургского литератора Олина.
Князь вспомнил, что видел этого литератора у А.Н.Оленина, и полагал, что Оленину неприятно будет, что позорят знакомого ему человека. Подозревая, может быть, что в прозвище его сокращено имя отца, как в Бецком, Пнине, Умянцове и т.п., отправил письма к Оленину, для вразумления молодого (?) смельчака. В этих письмах опять называемы были Греч и Булгарин заговорщиками и бунтовщиками. Оленин, прочитав письмо, сказал с досадою:
— Какое мне дело до Олина? Раз как-то Гнедич привозил его ко мне, а, впрочем, я его не знаю. И что я за полицейский?
В это время вошел в комнату секретарь его, известный археограф и разборщик рукописей, А.Н.Ермолаев. Оленин дал ему письмо и сообщил о своем недоумении.
— Я знаю эту руку, — сказал Ермолаев. — Это рука пьяницы (Иванова, Григорьева, что ли, не знаю), которого мы выгнали из канцелярии.
— Отыскать его, — сказал Оленин.
Через час привели пьяного писаря, и он объявил со слезами, что это точно его рука, что он написал двадцать копий этого письма, по пяти рублей за каждую, по требованию Воейкова, и запечатал их, а адресы надписывал уже потом сам сочинитель. И тут дело пошло обычным чередом: послали не за обер-полицмейстером, а за Жуковским. Воейкова пожурили вновь и подвели под милостивый манифест — прекрасных глаз Александры Андреевны.
Таким образом влачил он подлую и гнусную жизнь свою. Издавал «Инвалид» и «Литературные Прибавления», изрыгая в них брань и худу на все честное, благородное, воскуривал фимиам знатным и богатым. Жена его, изнуренная бедственным своим положением, впала в чахотку и отправилась в Италию. За несколько дней до отъезда, в присутствии Жуковского, попросила она у Воейкова почтовой бумаги.
— Поди ко мне в кабинет, — сказал он, — найдешь намоем письменном столе.
Она пошла и через несколько минут воротилась бледная и в слезах, неся в руках бумагу. Это была эпитафия, заблаговременно написанная ее мужем для начертания на ее могиле!
Александра Андреевна умерла в Ницце в июне 1829 года, оставив по себе в душах всех, кто знал ее, неизгладимое воспоминание ее достоинств, добродетелей и страданий.
Я несколько лет не видался с Воейковым, встречая его иногда, едущего в дрожках или в санях по улицам на поклоны и на пакости, как написал о нем Булгарин:
Лишь только занялась заря
И солнце стало над горой,
Воейков едет на разбой:
Сарынь на кичку кинь!
Он раз свалился с дрожек, расшиб себе ногу и охромел, приплюснул нос и носил среди хари пластырь под черной повязкой. Булгарин, увидев его впервые под этой печатью, воскликнул стихом Батюшкова:
И трауром покрылся Капитолий!
Расскажу последние похождения мои с Воейковым. По смерти Александры Андреевны, вступил он в брак с какою-то девицей, кажется, с кухаркой его, подбился к И.Н.Скобелеву и к Л.В.Дубельту, льстил им и питался крохами от их трапезы.
Осенью 1838 года давнишний знакомый мой, полковник Лахман, приехав в Петербург, пригласил меня к себе обедать. Я нашел у него Воейкова еще в жалчайшем против прежнего положении. Я обошелся с ним учтиво, как с старым знакомым, и он пригласил меня к себе на вечер. Нельзя было отговориться. Я поехал к нему с Лахманом и нашел у него Скобелева и еще несколько лиц. Мы провели время за чаем очень приятно, слушая россказни отца-командира. Воейков жил где-то на Литейной, в переулке, в невзрачном деревянном домике. Уходя от него, я не мог не пригласить его к себе. Вот в первый из моих четвергов он является ко мне, садится в кружок с немногими гостями. Пьем чай, беседуем. Вдруг зашла речь о покойном графе Павле Петровиче Сухтелене, одном из честнейших и благороднейших людей в мире. Все принялись хвалить его. Воейков соглашался, что граф был умен и храбр, но прибавил: «Он был развратник, человек самой подлой нравственности». Поднялся спор. Все вступаются за Сухтелена. Воейков прямо настаивает на своем. В это время входит в комнату некто Гибаль, проживший несколько лет в Оренбурге, в доме графа, и бывший свидетелем его скоропостижной кончины.
— Александр Богданович! — сказал я. — Решите наш спор. Вы коротко знали графа Сухтелена: не правда ли,он был человек чистой нравственности?
— Чистейшей в мире, — отвечал Гибаль. — Мы всячески старались подсмотреть за ним какую-либо слабость и не успели. Он был беспорочен, как агнец.
Воейков смутился этим объяснением, встал, опираясь на костыль, и отправился на утечку. Я пошел за ним через биллиардную комнату; там играл Петр Ильич Юркевич с кем-то, они разговаривали о военных действиях, не помню каких-то.
— Да это напечатано было в реляции! — сказал другой.
— А разве ты не знаешь поговорки, — возразил Юркевич, — «Лжет, как реляция!»
Тут Воейков возвысил свой верноподданнический голос:
— Молодой человек! Как вы смеете говорить это? Реляции пишутся и издаются правительством, и кто называет их ложью, тот...
— Молчать, шпион! — закричал я. — Вон из моего дому! Воейков разинул было рот, но я подошел к нему и еще громче закричал:
— Вон, подлец!
— Иду, иду, — промолвил он и вышел в переднюю. С тех пор я не видал его.
Он умер 16 июня 1839 года, написав письмо к Л.В.Дубельту о неоставлении жены его: «она-де женщина простая, но благородная в душе».
Замечено и как бы принято в литературе, что бранят писателя, когда он находится в живых, пока он действует на своих современников, на соперников, на врагов. По смерти же выставляют обыкновенно хорошие его стороны, забывают слабости, прощают ошибки, промахи, даже дела непохвальные. Замечательно, что Булгарину выпала противоположная участь: при жизни одни его хвалили, другие терпели, третьи ненавидели, многие спорили, бранились с ним, но безусловно его не поносили, разве в ненапечатанных эпиграммах. Видно, боялись его колкого, неумолимого пера. Но по смерти сделался он предметом обшей злобы и осмеяния. Люди, которые не годились бы к нему в дворники, ругают и поносят его самым беспощадным, бессовестным образом!
В некрологе Календаря на 1860 год напечатан был о Булгарине отнюдь не хвалебный, но довольно беспристрастный отзыв: эта статья подверглась насмешкам и брани. Что могло быть виной этого явления? Повторяй: мертвого льва уже не боялись собачонки.
Исполню долг чести и правды, составив описание его жизни, дел и характера. Волею и неволею был я в продолжение долгого времени в тесных с ним сношениях: буду говорить о нем сущую правду, не скрою темных сторон его жизни и характера, его слабостей и недостатков, но в то же время отдам справедливость тому, что было в нем хорошего, и опровергну клеветы, взведенные на него завистью, злобой и мстительностью. Буду принужден коснуться и некоторых других лиц и постараюсь исполнить возложенную на меня обязанность со всевозможным беспристрастием и пощадой. Буду говорить и о себе сколь можно равнодушнее и правдивее. Впрочем, обстоятельства, в которые я должен входить, известны всем, и, говоря о них явно, я не нарушаю никакой тайны.
Фаддей Бенедиктович Булгарин (Thaddeus Bulharyn) родился 24 июня 1789 года в Виленской или Минской губернии. Отец его, рьяный республиканец, известный в округе своем под именем шального (szalony) Булгарина, в пылу польской революции (1794 г.) убил (не в сражении) русского генерала Воронова и был сослан на жительство в Сибирь. Жена его, сколько могу судить по преданиям, женщина добрая и почтенная, отправилась с сыном своим, Фаддеем, в Петербург и успела поместить его в Сухопутный (что ныне Первый) кадетский корпус, который был уже не тем, что под начальством графа Ангальта, но сохранял еще остатки и предания прежнего своего достоинства. Муж ее, Бенедикт, возвращен был на родину императором Павлом и вскоре умер. Вдова его вышла замуж за какого-то Менджинского и имела с ним сына и дочь. Сын служил в русской армии, честно и храбро, был изранен, жил потом в отставке и умер в тридцатых годах. Дочь, Антонина Степановна, была в молодости красавицей. Мать, имея процесс в Сенате, привезла ее с собой в Петербург. Здесь влюбился в нее сенатский секретарь Александр Михайлович Искрицкий и женился на ней. Он имел сыновей Демьяна, Александра и Михаила, о которых пойдет речь впоследствии.
Фаддей, нареченный сим именем при крещении в честь Костюшки, учился в корпусе очень хорошо и смолоду оказывал большие способности. По экзамену следовало бы ему выйти в артиллерию или в Генеральный штаб, но цесаревич Константин Павлович, по особому благоволению к полякам, которые потом заплатили ему за это благоволение по-польски, взял его в свой уланский полк, который, вскоре после того, сделан был гвардейским. Булгарин был принят во многих хороших домах Петербурга, особенно в польских, и, как и вся тогдашняя молодежь, вел жизнь разгульную и буйную. С полком своим он был в походах 1805, 1806 и 1807 годов, и хотя впоследствии рассказывал мне о своих геройских подвигах, но, по словам тогдашних его сослуживцев, между прочим генерала Иоселиана, храбрость не была в числе его добродетелей: частенько, когда наклевывалось сражение, он старался быть дежурным по конюшне. Однако он был сильно ранен в живот при Фридланде и лежал несколько недель в кенигсбергском лазарете. Там свиделся он со многими поляками, служившими в армии Наполеона: они приглашали его перейти к французам. Булгарин отвечал им: «Теперь было бы бесчестно сделать это. Дайте срок: заключат мир, 1 сентября подам в отставку и прикачу к коханым».
По возвращении гвардии в Петербург, наскучила ему однообразная гарнизонная служба. Он отправлял ее нерадиво и своевольно. Однажды, с дежурства по эскадрону в Стрельне, он махнул, без спросу, в Петербург, чтоб потешиться в публичном маскараде; заехал к одному товарищу, адъютанту цесаревича, жившему в Мраморном дворце, нарядился амуром в трико[36], накинул на себя форменную шинель, надел уланскую шапку и спускался по задней лестнице. Вдруг увидел перед собой цесаревича.
— Булгарин?
— Точно так, ваше высочество.
— Ты, помнится, сегодня дежуришь, да что ты закрываешься? — вскричал великий князь, сбросил с него шинель и увидел амура с крылышками и колчаном. — Хорош! Мил! Ступай за мной.
Сошли с крыльца. Цесаревич посадил его к себе в карету и привез на бал к княгине Четвертинской, взял за руку и ввел в залу, наполненную бомондом.
— Полюбуйтесь! — сказал он хозяйке и гостям: — Вот дежурный по караулам в Стрельне. Вон, мерзавец! Сию минуту отправляйся к полковому командиру под арест!
Амур, пристыженный, одураченный, удалился при общем хохоте. Дело кончилось арестом, но последствия его не прекращались. Цесаревич при всяком случае напоминал шалуну его дерзость и взыскивал с него более, чем с других. Измученный и службой, и «этим преследованием», Булгарин написал на своего начальника сатиру, начинавшуюся стихами:
Трепещет Стрельна вся, повсюду ужас, страх.
Неужели землетрясенье?
Нет! нет! Великий князь ведет нас на ученье.
К поэзии присоединилось еще несколько прозаических немарсовских подвигов, и корнета Булгарина перевели в какой-то армейский драгунский полк (находившийся в войсках, действовавших в Финляндии)[37], выдержав его, помнится, три месяца в кронштадтской крепости. Просидев несколько времени в каземате, он был выпущен добрым комендантом Клугеном и прожил время, остававшееся до освобождения, на квартире у какого-то пьяного мещанина Голяшкина, ухаживал за дочками его и выучился у батюшки разным неблагопристойным, разбойничьим песням, которые впоследствии распевал кстати и некстати[38].
В Финляндии служил он до окончания войны и потом стоял с своим полком в Ревеле. Во время этой войны удалось ему сделать доброе дело. Известно, что самыми рьяными и злыми врагами русских были в то время финские пасторы: они истребляли наши отряды, перехватывали переписку, отбивали обозы и оружие, словом, действовали как партизаны. Особенно один сельский пастор отличился проворством и удальством: схватил несколько русских офицеров и выдал шведам, укрывавшимся в его доме. Начальник действовавшего в этой стране русского отряда послал в дом пастора драгун под командой офицера, и этот офицер был Булгарин. Он сделал быстрый набег на село и окружил церковный дом. Жена пастора укрыла мужа. Булгарин, заметив, где спрятался несчастный, объявил, что возьмет его силой. Жена и дети бросились к ногам его и умоляли о пощаде. Булгарин сжалился, представился, будто не видит искомого, оставил дом и явился к начальнику с донесением: не нашел! Командир побранил его за оплошность, но, может быть, сам был рад, что освободился от необходимости казнить человека, который полагал, что действует по закону и по долгу. Это происшествие сделалось известным в Финляндии и в Швеции. По заключении мира, явилась в Стокгольме гравюра с изображением этого случая с надписью: «Великодушие русского офицера». В бытность Булгарина в Швеции (в 1838 г.), пригласил его к обеду один почтенный и богатый человек. Гостей было множество. Булгарин, севши за стол, увидел перед собой гравированную картину. Все пили с восторгом за его здоровье. Этот анекдот слышал я от Булгарина и от некоторых финляндцев.
В Ревеле Булгарин привел в исполнение свой давнишний замысел. Вышедши в отставку (а может быть, состоя еще на службе), он выехал оттуда с одним французом, графом де Кенсонна (Quinsonnat), посетил свою мать на пути, прибыл в Варшаву и вступил в один сформированный французами уланский полк рядовым, как мне сказывал с негодованием двоюродный брат его, граф Тиман, служивший России честно и усердно в гусарах до генеральского чина и ненавидевший гнусную польскую отчизну. Впрочем, нельзя сказать, чтобы Булгарин бежал или предался неприятелю. Россия была тогда с Францией в дружбе и в союзе, Булгарин был поляк, следственно, переход его не был ни бегством, ни изменой. Об этом скажу несколько слов ниже. Но благородные товарищи Булгарина, подобные графу Тиману, не могли простить ему этой эскапады и отзывались о его поступке откровенно.
Из Варшавы был он отправлен к полку в Испанию, но о жизни и о службе его там я ничего не знаю. В 1812 году находился он в корпусе маршала Удино, действовавшего, в Литве и в Белоруссии, против графа Витгенштейна. Он рассказывал, что однажды напросился участвовать в размене пленных, был он в русском авангарде, видел некоторых старых товарищей, но не был ими узнан и не старался о том; только послал поклоны нескольким знакомцам с русским вахмистром, провожавшим французских парламентеров. Но действительно ли это было так, не могу сказать. Булгарин, как всем известно, был большой сочинитель.
Коротким друзьям своим из либералов поверял за тайну, что на переправе Наполеона через Березину при Студянке (деревне, будто бы принадлежавшей его матери) он был одним из тех польских улан, которые по рыхлому льду провели лошадь, несшую полузамерзшего императора французов. В 1813 году он участвовал в сражении при Бауцене. Это достоверно. На одном вечере, не помню, у кого именно, Булгарин беседовал об этой битве с Алексеем Алексеевичем Перовским, который в ней был действующим лицом с русской стороны, адъютантом князя Репнина. Булгарин описал это сражение в статье своей: «Знакомство с Наполеоном», напечатанной в собрании его сочинений.
Впоследствии был он, в сражении при Кульме, в эскадроне польских улан, который пробился сквозь корпус прусского генерала Клейста. В кампанию 1814 года, во Франции, был он взят в плен прусским партизаном Коломбом и отправлен в Пруссию. Тогда случилось с ним происшествие, о котором он не любил говорить. Служивший тогда в одном из кирасирских полков гвардии товарищ Булгарина по Кадетскому корпусу, полковник Петр Иванович Кошкуль, едучи впереди своего эскадрона (на пути во Францию, близ берегов Рейна), встретив нескольких французских пленных, которых везли в Пруссию на тележках, не обратил внимания на это зрелище, повторявшееся довольно часто. Когда фура проехала шагов на сто, один вахмистр подскакал к Кошкулю и сказал ему:
— Ваше высокоблагородие! Один пленный француз приказал вам поклониться.
— Какой француз? Где?
— Вон, там на возу, ваше высокоблагородие.
— Да как ты его понял?
— Он говорит по-русски, как вы и я.
Кошкуль пришпорил коня и подскакал к указанному возу.
— Кто говорит здесь по-русски?
Один уланский офицер соскочил с возу и, закрыв лицо руками, сказал:
— Мне совестно смотреть на тебя, Кошкуль! Я Булгарин.
— Булгарин! — воскликнул честный Кошкуль в изумлении. — Это ты? Как тебе не стыдно говорить со мной, подлец!
— Теперь не до морали! — возразил Булгарин. — Я в крайности — есть нечего. Дай мне взаймы. Заплачу, как честный человек.
Кошкуль бросил ему несколько червонцев и ускакал. Жестоко, но справедливо.
Сам Булгарин сначала рассказывал об этом случае, но потом утверждал, что это неправда, что Кошкуль, на старости лет, не помнил, как были дела, и выдумывал небылицы. Нет, Кошкуль был человек благородный и правдивый и очень хорошо помнил, что говорит.
Заслужил ли Булгарин такую встречу со стороны своего школьного товарища и бывшего сослуживца? Заслужил и не заслужил — с которой стороны взглянешь на дело. Заслужил по суду совести и по общему закону чести: он был русским подданным и дворянином, воспитан в казенном заведении на счет правительства, носил гвардейский мундир и перешел под знамена неприятельские. С другой стороны, он был поляк, и в этом заключается все его оправдание. У поляков своя логика, своя математика, составленная из слияния правил иезуитских с понятиями жидовскими. Наносить всевозможный вред своему врагу, нападать на него всеми средствами, пользоваться всеми возможными случайностями, чтоб надоесть ему, оскорблять его правдой и неправдой и утешаться мыслью, что цель оправдывает средства. Ложь, обман, лесть, коварство, измена — все эти гнусные средства считаются у них добродетелями, когда только ведут к предположенной пели. Станем ли обвинять легавую собаку, что она, по внушению своей натуры, гоняется за дичью, а кошку, что она ловит мышей?
Булгарин оправдывается тем, что он передался французам в то время (1810), когда, как выше сказано, Франция была с Россией в дружбе и в союзе; но что мешало ему, при начале войны 1812 года, если не перейти обратно в русскую службу, то удалиться куда-нибудь и остаться нейтральным? Это советовал ему не только закон чести, но и голос благоразумия. От этой измены покрыл он себя бесславием и не мог добиться уважения ни у какой партии.
Пленных привели или, как говорят, пригнали в Россию. Вдруг прекратилась война взятием Парижа и низложением Наполеона: пленных разменяли, и полякам объявили безусловную амнистию. Булгарин, с другими освобожденными поляками, явился в Варшаве к цесаревичу. Константин Павлович принял его ласково и, указав на прежних товарищей его, Жандра, Албрехта и пр., в звездах и лентах, сказал:
— И ты был бы теперь генералом, если б остался у меня.
Булгарин отвечал:
— Ваше высочество! Я служил моему отечеству.
— Хорошо, хорошо! — возразил великий князь. — Теперь послужи мне!
Он предложил воротившемуся патриоту любое комендантское место в Царстве Польском, но Булгарин отказался, объявив, что должен ехать к матери и привести в порядок расстроенное свое имение. Он действительно любил и уважал свою мать, и когда, бывало, хотел подкрепить какую-нибудь колоссальную ложь, то клялся при ее жизни сединами матери, а по смерти ее тенью. Он свиделся с нею, но имения не нашел, потому, вероятно, что его и не бывало. Между тем возобновил он знакомство с своими родственниками. Дядя его, Павел Булгарин, бывший литовским подконюшим (подлый этот чин был в большом уважении в Польше), полюбив Фаддея за живой характер, за ум и находчивость, поручил ему вести процесс его с родственником графом Тышкевичем и Парчевским или, собственно, два процесса: один с Парчевским против Тышкевича, другой с Тышкевичем против Парчевского. Дело шло об осьми тысячах душ. Булгарину за ходатайство обещано было пять процентов, т. е. четыреста душ. Процесс производился в Сенате, и новый ходатай отправился в С.-Петербург. Здесь принят он был в доме зятя своего Искрицкого, и не знаю, как попал во французский круг у генералов Базена, Сенновера и пр., читал им свои сочинения, которые кто-то переводил для него на французский язык.
В начале февраля 1820 года явился у меня в кабинете человек лет тридцати, тучный, широкоплечий, толстоносый губан, порядочно одетый, и заговорил со мной по французски: «Извините, милостивый государь, если я вас беспокою…»
Заметив с первого слова, что ему трудно говорить по-французски, я прервал его речь вопросом:
— Говорите ли вы по-русски?
— Говорю-с. Я поляк.
— Итак, к чему толковать по-французски? Скажите мне, пожалуйте, что вам угодно.
Тогда объявил он мне, что пришел по просьбе одного французского литератора де Сен-Мора, человека необыкновенно умного, ученого и благородного, который намерен читать лекции о французской литературе.
— Да какой он партии? — спросил я. — Кажется, отъявленный роялист.
— Точно, самый ревностный приверженец законной династии.
— Как же он может быть умным человеком? — сказал я. — Умный легитимист в нынешнее время не поедет из Франции, чтоб искать хлеба за границей. Видно, он олух и не знает, что делать; или так умен, что видит близкое падение своей партии. Вообще в нынешней Франции ум, знания, дарования — на левой стороне.
Мой собеседник захохотал весело.
— Так вот вы какой! А я думал, что вы ревнитель Бурбонов и монархического начала.
Мы разговорились и познакомились. Это был Фаддей Булгарин.
Я был в то время отъявленным либералом, напитавшись этого духа в краткое время пребывания моего во Франции (в 1817 г.). Да и кто из тогдашних молодых людей был на стороне реакции? Все тянули песню конституционную, в которой запевалой был император Александр Павлович. Оппозиция Аракчееву, Голицыну и всем этим темным властям была тогда в моде, была делом известным, славой и знаменем тогдашнего юного поколения. Самым либеральным журналом была «Северная Почта», выходившая под ведением министра внутренних дел Козодавлева. Семеновская история еще не навлекала мрачных туч на горизонте светлых идей и мечтаний: Революции греческая, а потом испанская и итальянская, встречали в России, как и везде, ревностных друзей и поборников. Булгарин, как щирый поляк, не мог не разделять этого движения умов. В моем доме он узнал Бестужевых, Рылеева, Грибоедова, Батенькова, Тургеневых и пр. — цвет умной молодежи!
Несколько раз должен я напоминать, что Булгарин был в то время отнюдь не тем, чем он сделался впоследствии: был малый умный, любезный, веселый, гостеприимный, способный к дружбе и искавший дружбы людей порядочных. Между тем, по национальной природе своей, он не пренебрегал знакомством и милостью людей знатных и особенно сильных. Умел он сойтись и с гнусным Магницким, и с сумасбродным Руничем, и с глупым Кавелиным, познакомился с лицами, окружавшими Аракчеева, пролез и к нему самому. До 1823 года он литературой занимался мало, посвящая все свое время, всю свою деятельность ведению своего процесса. И мне кажется, что занятия этим процессом, сопряженные с уловками и проделками, которые не всегда оправдываются законами чести и долга, имели вредное влияние на развитие его понятий и характера.
Для достижения своей цели он употреблял все возможные средства: с утра до вечера таскался по сенаторским и обер-прокурорским передним, навещал секретарей и стряпчих, кормил и подкупал их, привозил игрушки и лакомства их детям, подарки женам и любовницам. Польская натура нашла в этих маневрах обильную пищу своей низкопоклонности, лести, хвастовству и хлебосольству с определенной целью. Эти подвиги, оправдываемые свойством его занятий, произвели в его уме смешанную теорию правил войны, сутяжничества и литературы. Потеряв возможность продолжать с успехом военную службу, он пошел в стряпчие; видя, что можно приобрести литературой известность, а с нею и состояние, он наконец взялся за нее, руководствуясь на каждом из сих поприщ правилами — достигнуть цели жизни, т. е. удовлетворения тщеславию и любостяжанию. Эта теория не мешала ему притом быть человеком не злым, добрым, сострадательным, благотворительным и в минуту порыва готовым на пожертвование.
Он почитал и уважал добрые стороны в людях, даже те, которых сам не имел. Таким образом постиг он всю благость, все величие души Грибоедова, подружился с ним, был ему искренно верен до конца жизни, но не знаю, осталась ли бы эта дружба в силе, если бы Грибоедов вздумал издавать журнал и тем стал угрожать «Пчеле», то есть увеличению числа ее подписчиков. Признаюсь, если бы я знал, каков Булгарин действительно, то есть каким он сделался в старости, я ни за что не вошел бы с ним в союз. Но эти порывы мне казались простыми вспышками ветреного самолюбия. Я не видел, что в этом скрывалась только исключительная жадность к деньгам, имевшая целью не столько накопление богатства, сколько удовлетворение тщеславию.
Фридрих II сказал однажды о поляках: «нет подлости, которой бы не сделал поляк, чтоб добыть сто червонцев, которые он потом выбросит за окно». К тому должно еще прибавить, что человек может исправиться от тех привычек и слабостей, которые привились к нему от ложного воспитания, от дурных обществ и примеров и т. п., но врожденные свойства его, и хорошие и дурные, с годами крепнут и возрастают. Так было и с Булгариным: в молодости он был любезен, остер, добродушен, обходителен; эти качества исчезали в нем с каждым годом, и с каждым годом увеличивалось в нем чувство зависти, жадности и своекорыстия, заглушая добрые его свойства.
Я приписываю странности и причуды Булгарина его воспитанию, обстановке и последовавшим обстоятельствам его жизни, но в самой основе его характера было что-то невольно дикое и зверское[39]. Иногда вдруг, ни с чего или по самому ничтожному поводу, он впадал в какое-то исступление, сердился, бранился, обижал встречного и поперечного, доходил до бешенства. Когда, бывало, такое исступление овладеет им. он пустит себе кровь, ослабеет и потом войдет в нормальное состояние. Во время таких припадков он действительно казался сумасшедшим и бешеным, и было бы несправедливо винить его за то: это были припадки болезни нрава, уступавшие механическим средствам, т. е. кровопусканию. Когда я убедился в возрастании недружелюбия, зависти и злобы в Булгарине, надобно было бы расторгнуть нашу связь, но от нее зависело благосостояние моего семейства. Я сносил с терпением все его причуды, подозрения и оскорбления, но нередко выходил из терпения: так, в 1853 году не мог не восстать против него всенародно, вследствие его жалкого и подлого идолопоклонства перед музыкантом А. Контским. Потом поступил он со мной бесчестно и открыл всю глубину своей души. Между тем он впал в болезнь, и я не мог ничего сделать.
В то время, как я познакомился с Булгариным, он не доверял еще своему искусству владеть русским языком в литературном отношении, писал деловые бумаги при помощи подьячих — и очень искусно, что видно из выигранного им процесса своего дяди. Между тем, хотелось ему заработать что-нибудь литературной работой. Он вздумал издать «Оды Горация», с комментариями Ижевского и других критиков, но сам он знал по-латыни очень плохо, просто сказать, знал этот язык, как какая-нибудь полька, посещающая католическую церковь. Ему помог один мой родственник, и книжка вышла изрядная. Ижевский и некоторые другие латинисты жаловались на заимствование их примечаний, но Булгарин оправдался тем, что упомянул об этих заимствованиях в своем предисловии. В то время втерся он к Магницкому и Руничу и старался, при их помощи, ввести эту книгу в училища, но обещания их ограничились словами. Книга не раскупалась, и Булгарин решился пожертвовать ее в пользу училищ.
В намерении упрочить свое существование литературными трудами он обратился к русской и славянской истории. Набрав несколько исторических материалов, стал он издавать «Северный Архив», печатал в нем статьи интересные, но впадал в страшные промахи, особенно по недостаточному знанию иностранных языков, коверкал имена собственные, смешивал события, и если бы издавал теперь, то не избежал бы обличений и насмешек, но в те блаженные времена, когда печатный каждый лист казался нам святым, и не то сходило с рук. Желая придать сухому журналу более интереса для читающей публики, Булгарин вздумал издавать при нем особые листки, под заглавием «Волшебный Фонарь», и тут попал в свою колею. Небольшие, вообще сатирические, картины нравов и исторические очерки понравились публике и поощрили его усердие. Занявшись легкой литературой, он оставил ученую, для которой не имел ни основательных познаний, ни особенного дарования. Я помогал ему усердно, особенно сглаживая слог, который отзывался полонизмами и галлицизмами.
В 1824 году разразилась надо мной катастрофа Госнера. Канкрин хотел, перед тем, взять меня на службу в Министерство финансов, но, узнав, что я предан суду, отложил это до моего оправдания. Тогда затеяли мы с Булгариным издание «Северной Пчелы», не прекращая ни «Сына Отечества», ни «Архива». Позволение министра просвещения получили мы без труда: Булгарин был знаком с (ставшей потом женой Шишкова) Лобаршевской и через нее втерся к старику. Он даже называл и считал себя ее родственником, доколе Шишков был министром.
При начатии «Северной Пчелы» (в январе 1825 года), я уже вытрезвился от либеральных идей волею и неволею[40] и удерживал сарматские порывы Булгарина. За это ему доставалось от либералов. Рылеев, раздраженный верноподданническими выходками газеты, сказал однажды Булгарину: «Когда случится революция, мы тебе на «Северной Пчеле» голову отрубим».
Булгарин, до испытания сил своих в мелкой литературе, вздумал заняться преимущественно русской историей и выбрал для этого период Самозванцев, при котором мог пользоваться польскими источниками. Героинею его была Марина Мнишек.
В мае 1823 года происходило публичное чтение Общества соревнователей просвещения и благотворительности. По болезни президента, Ф. Н. Глинки, председательствовал я, как вице-президент. Читаны были отрывки из биографии фон-Визина, кн. Вяземского, стихи Василия Ив. Туманского и т. п., и, между прочим, отрывки из биографии Марины Мнишек Булгарина. Статья была слабая, плохо написанная: он не читал ее, а мямлил, и падение ее было совершенное. Это рассердило Булгарина и оградило на несколько лет от русской истории, которую он было считал игрушкой.
При успехе своих повестей и мелких статеек, задумал он своего «Ивана Ивановича Выжигина», писал его долго, рачительно и имел в нем большой успех. Года в два разошлось до семи тысяч экземпляров. Роман этот ныне забыт и находится в пренебрежении, которого не заслужил. Должно вспомнить, что он был, по времени, первым русским романом и что им началась обличительная наша литература. Многие черты и характеры схвачены в нем удачно и умно. Видя успех «Ивана Выжигина», книгопродавец Алексей Заикин заказал Булгарину «Петра Выжигина», который был несравненно слабее и не принес выгоды. Алексей Заикин умер в холеру 1831 года, не дождавшись окончания издания романа. «Дмитрий Самозванец», по мне, еще слабее, особенно тем, что автор берется изображать чувства любви и нежности. Он знал любовь и знал на практике, но не ту, которую описывают в романах.
В 1836 году затеял он большую спекуляцию, сочинение книги: «Россия в историческом, географическом и литературном отношении». Сотрудником ему был профессор Н. А. Иванов (сперва бывший в Дерпте, а потом в Казани). Трагикомическая судьба этого издания описана мной в статье об «Энциклопедическом Лексиконе». Последним большим предприятием Булгарина были его «Воспоминания», или «Записки», которых вышло 6 частей. В них много забавного, интересного, но — правду ли он писал? Не всегда. Я не думаю, чтоб он (лгал умышленно, но он украшал события и, беспрерывно рассказывая их устно, сам привыкал верить, что они случались точно так, как он их рассказывает. Многое, например, что он говорит обо мне, случилось не так, как он пишет. Иное прибавлял он с расчетом и, как говорят ныне, с задней мыслью.
Так, я спросил у него однажды, на что он в 3 томе «Записок» приплел историю о подвигах Наполеона I в Байонне, в 1808 году: они вовсе не идут к делу. Он признался мне, что внес этот эпизод, чтобы сказать о прибытии в Байонну графа А. И. Чернышева курьером от императора Александра Павловича и угодить тем графу, которого просил о переводе свояка его, полковника Руднева, в гвардейский Генеральный штаб! Все штуки, все проделки, все интриги! А у него был такой самородный талант, что он мог бы обойтись и без этих средств!
Он писал с большой легкостью, что называется сплеча, но легкомыслие его было еще больше. Никогда, бывало, не справится с источником или действительностью какого-либо случая, а пишет, как в голову придет. Таким образом он бросился однажды на немцев за то, что они употребляют слово luxuries, слово неблагопристойное. Совсем нет, по-немецки оно значит просто роскошный и происходит отнюдь не от французского luxure. В другой раз он вздумал утверждать, что немецкий писатель Геллерт жил девять лет в России, всегда любил ее и вспоминал о ней с удовольствием, Геллерт же не выезжал из Лейпцига, — Булгарин, вероятно, смешал его с Гердером. Говорю о промахах, которые проскользнули в печати, а сколько исключено и исправлено было в рукописях! Он знал русский язык хорошо, но был очень слаб в грамматике, и, например, никак не мог различить падежей местоимения: ея и её. Всегда писал: любит ея. И латыни доставалось под пером его, хотя он очень любил латинские цитаты. Так, вместо: sine qua non, он писал: si non qua non, и любил вставлять латинские слова для объяснения русских терминов, как-то: съемок (facsimile) и т. п.
Не могу исчислить всех его изданий: «Экономия» и проч., которые он предпринимал с экономическим расчетом.
Между тем, скажу прямо: он не заслуживал той брани, тех клевет, которыми его осыпали при жизни и осыпают по смерти. Главной тому причиной было, что он ни с кем не умел ужиться, был очень подозрителен и щекотлив и при первом слове, при первом намеке бросался на того, кто казался ему противником, со всею силой злобы и мщения. Так, например, произошла его вражда с Н. А. Полевым, продолжавшаяся несколько лет. Полевой начал свой «Телеграф» в одно время с «Пчелою». Уже этого было бы довольно, но он дерзнул упомянуть в своем объявлении, что странно отвергать переводы в журналах, а Булгарин именно говорил об этом в одной из своих программ. Вот и загорелась война. Признаюсь теперь, по истечении пятидесяти лет, что я мог бы в то время остановить Булгарина, но меня забавляла эта брань, к тому же я был товарищем Булгарина и считал обязанностью помогать ему в обороне; да и высокомерный и заносчивый Полевой сам подавал к тому повод. В 1827 году сошлись мы с Полевым на обеде у П. П. Свиньина, объяснились и с тех пор оставались друзьями, но с Булгариным не обходилось без вспышек.
Всего более повредил Булгарину разрыв с благородной партией нашей литературы: Карамзина, Жуковского, Пушкина. Первый повод к тому подал мерзавец Воейков своими переносами, сплетнями, клеветами. В его биографии сказано о том подробно. Между тем, все могло обойтись без явной войны, и, действительно, несколько лет продолжалась перепалка, но большей частью холостыми зарядами. Выше говорил я о споре, поднятом Булгариным по поводу объявления его о числе подписчиков на «Инвалида» и на «Сына Отечества». С тех пор господствовала на поле бранном тишина, но война разразилась вновь в 1829 году, и поводом к ней было увольнение от «Пчелы» одного сотрудника.
Должно заметить, что мы с Булгариным имели по «Пчеле» разных сотрудников. Мои, по переводам и выпискам из иностранных газет, работали лет по десяти и более. Со всеми расстался я дружелюбно и остался в добрых с ними сношениях. Булгарин брал и отставлял, привлекал и выгонял своих сотрудников беспрерывно и обыкновенно оканчивал дело с ними громким разрывом, сопровождавшимся непримиримой враждой. Он трактовал их, как польский магнат трактует служащих ему шляхтичей: то пирует, кутит, кохается с ними, то обижает их словесно и письменно, как наемников, питающихся от крох его трапезы.
В числе этих несчастных илотов был Орест Михайлович Сомов, учившийся в Харьковском университете. Он знал французский и итальянский языки и очень хорошо писал по-русски, переводил умно и толково и рачительно исполнял всю мелкую работу по газете. Нрава он был доброго и кроткого, человек честный и благородный, но совершенно недостаточный. По сотрудничеству в «Пчеле» получал он по четыре тысячи рублей (асс.) в год за составление фельетонов, смеси, объявлений о книгах с коротким обсуждением их и т. д. Он работал у нас года два. Вдруг, в конце 1829 года, Булгарин за что-то прогневался на него и завопил: «Вон Сомыча! Вон его!» — и действительно объявил ему отставку. Лишенный таким образом средств к существованию, Сомов предложил свои услуги барону Дельвигу, который задумал издавать «Литературную газету», но, по лености и беспечности своей и по непривычке к мелочам редакции, охотно принял его предложение. Вот Булгарин и струсил, видя, что на него поднимется невзгода. Встретясь с Сомовым, в декабре 1829 года, на Невском проспекте, спрашивает:
— Правда ли, Сомыч, что ты пристал к Дельвигу?
— Правда!
— И вы будете меня ругать?
— Держись!
Это слово, как искра, взорвало подкоп в сердце и в голове Фаддея. Воротившись домой, он сел за письменный стол и написал статью на объявление о «Литературной газете», стал бранить и унижать ее еще до выхода первого нумера. Но этого было для него недовольно. Узнав, что Пушкин намерен помогать Дельвигу своим содействием, он еще более испугался и, не дожидаясь первого выстрела с неприятельской батареи, сам начал атаку, не против Пушкина-писателя, а против Пушкина-человека. В фельетоне 30-го нумера «Сев. Пчелы» (1830), выставив, будто бы из английских журналов, двух французских писателей, говорит об одном: «Он природный француз, служащий усерднее Бахусу и Плутусу, нежели музам, который в своих сочинениях не обнаружил ни одной высокой мысли, ни одного возвышенного чувства, ни одной полезной истины, у которого сердце холодное и немое, существо как устрица, а голова род побрякушки, наполненной гремучими рифмами, где не зародилась ни одна идея, который, подобно исступленным в басне Пильпая, бросающим камни в небеса, бросает рифмами во все священное, чванится перед чернью вольнодумством, тишком ползает у ног сильных, чтобы позволили ему нарядиться в шитый кафтан».
В то время Пушкин действительно старался о получении звания камер-юнкера, единственно для того, чтоб возить свою красавицу жену ко двору и в большой свет. Слова фельетона задели его за живое, но напрасно он сердился: этих намеков никто не думал применять к нему; никто, кроме особ, приближенных к нему, не знал о его домогательстве, и я сам, если б мне растолковали, что в этой карикатуре Булгарин хотел изобразить Пушкина, никак не согласился бы на помещение ее в «Пчеле». Бедный Пушкин! Он не догадывался, что Булгарин, как зловещий ворон, прикаркнул ему о бедственной судьбе, которая ожидала его на паркете, ибо нет сомнения, что он погиб вследствие досады придворных дураков на то, что среди них явился человек умный и гениальный. Какого-нибудь Баркова или Пельчинского терпели равнодушно. Поединок Пушкина произошел от интриг некоторых сверстников его по двору[41]. Булгарин, видя, что первый выстрел его не отозвался в обществе, зарядил свое ружье вторично. Однажды, кажется у А. Н. Оленина, Уваров, не любивший Пушкина, гордого и не низкопоклонного, сказал о нем «что он хвалится своим происхождением от негра Аннибала, которого продали в Кронштадте Петру Великому за бутылку рома!» Булгарин, услышав это, не преминул воспользоваться случаем и повторил в «Северной Пчеле» этот отзыв. Сим объясняются стихи Пушкина: «Моя родословная».
Эта оскорбительная выходка, не вызванная Пушкиным, озлобила его на Булгарина и возбудила негодование во всех литераторах, любивших первостепенного нашего поэта. Она и была причиной той ненависти, той злобы, которую питали и питают к Булгарину большая часть наших писателей.
На меня Пушкин дулся недолго. Он вскоре убедился в моей неприкосновенности к штукам Булгарина и, как казалось, старался сблизиться со мной. Мы раз как-то встретились в книжном магазине Белизара (ныне Дюфура). Он поклонился мне неловко и принужденно, я подошел к нему и сказал, улыбаясь: «Ну, на что это походит, что мы дуемся друг на друга? Точно Борька Федоров с Орестом Сомовым». Он расхохотался и сказал: «Очень хорошо!» (любимая его поговорка, когда он был доволен чем-нибудь). Мы подали друг другу руку, и мир был восстановлен.
В конце 1831 года, вознамерившись издавать «Современник», он приезжал ко мне и предлагал мне участие в новом журнале. Я отвечал, что принял бы его предложение с величайшим удовольствием, так не знаю, как освободиться от моего польского пса. Пушкин сам сознался, что это невозможно, и прибавил, смеючись: «Да нельзя ли как-нибудь убить его?» У меня стало бы довольно досуга на это занятие, но Булгарин преогорчил бы жизнь мою, если бы увидел, что журнал Пушкина, при моем содействии, идет не худо, а «Пчелу» я не мог оставить без совершенного себе разорения.
Я не могу писать сплошь о похождениях и действиях Булгарина, потому что они состоят из отдельных явлений и подвигов. Расскажу некоторые, лишь замечательные, эпизоды. В числе их важна история нашего ареста 30 января 1830 года.
В декабре 1829 г. вышел «Юрий Милославский» М. Н. Загоскина и произвел самое выгодное впечатление в нашей публике. Его читали везде, и в гостиных, и в мастерских, в кругах простолюдинов, и при высочайшем дворе, и неудивительно: это был первый, по времени, истинно русский роман, не безошибочный, не совершенный, наполненный анахронизмами и несообразностями, историческими и грамматическими промахами, но оригинальный, написанный с каким-то милым простодушием, точно рассказ доброй бабушки о былых временах. Все восхищались «Юрием», прощая его недостатки; досадовал и сердился на него один Булгарин, отпечатывавший последние листы своего «Дмитрия Самозванца». Досада внушена ему была не авторский самолюбием, боявшимся превосходства своего соперника в литературе, а боязнью за коммерческий успех своего нового произведения. Вот он и начал нападать на Загоскина и его сочинения. Самую жестокую статью (в №№ 7–9 «Сев. Пчелы», 1830) написал, по усильной просьбе Булгарина, наш сотрудник А. Н. Очкин. Грамматические и исторические промахи заметил я, многогрешный. Дело обошлось бы без шуму, если бы не вступился за Загоскина Воейков: он нещадно обругал и Булгарина, и всех его сотрудников, обвинив их в несправедливости и зависти. Государь, которому понравился «Юрий Милославский» до того, что он приблизил Загоскина к своей особе, вознегодовал на эту перебранку и велел Бенкендорфу объявить воюющим сторонам, чтоб они прекратили бой.
Бенкендорф передал приказание М. Я. фон Фоку, а этот нежный, добрый человек смягчил выражение неудовольствия государева, объявив Булгарину, что в этих перебранках не должно звать противников по имени. «Слушаю-с», — отвечал Булгарин, сел и написал (напечатанную № 13 «Пчелы», 30 января) жаркую отповедь Воейкову, не назвав Загоскина.
В этот день приехал я домой к обеду около четырех часов. Мне подают конверт с официальной надписью: «Его Высокородию Н. И. Гречу, от генерал-адъютанта Бенкендорфа». В нем нашел я официальное приглашение за нумером немедленно явиться к шефу жандармов. Недоумевая, о чем идет дело, я отправился к Бенкендорфу. Он встретил меня с важной официальной миной и, отдавая пакет на имя с. — петербургского коменданта Башуцкого, сказал:
— Я говорил вам неоднократно, чтоб вы прекратили ваши перебранки. Теперь терпите. Извольте ехать с этой бумагой к коменданту.
— Помилуйте, ваше высокопревосходительство, — сказал я, — когда вы мне говорили?
— Не я сам, а Максим Яковлевич от меня, именем государя.
— Да не мне лично.
— Все равно, Булгарину или вам. Вы должны были бы его удерживать.
— Позвольте, — сказал я, — попросить вас — пошлите адъютанта или кого-нибудь другого ко мне в дом с объявлением, что я остался обедать у вас. Обо мне будут беспокоиться. Домашние мои Бог знает что подумают, когда я не ворочусь.
— Извольте, — отвечал добрый Бенкендорф, — это будет исполнено; но вы теперь же извольте ехать.
Я повиновался, поехал в Зимний дворец, явился к коменданту, подал ему пакет. Башуцкий, привыкший к посланиям сего рода, не сказал мне ни слова, сел за стол и начал писать приказание о посажении меня на гауптвахту.
В это самое время вошел Воейков. Я не видал его давно и ужаснулся, взглянув на него теперь. Он вошел, сгорбясь и прихрамывая (он упал за несколько месяцев с дрожек и крепко ушибся), исхудалый, бледный, с широким черным пластырем, покрывавшим нос и часть щеки. Башуцкий, кончив бумагу, сказал мне:
— Извольте идти с плац-адъютантом на дворцовую гауптвахту.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал я ему, — я здоров и могу просидеть в каком угодно месте. Потрудитесь, пожалуйста, посадить на дворцовую гауптвахту, сухую и теплую, господина Воейкова: вы видите, он слаб и болен. Холод и сквозной ветер могут повредить ему.
— Не беспокойтесь, — отвечал комендант, — я и господина Воейкова посажу в теплое место.
Воейков, изумленный моим предложением, бросился ко мне на шею с восклицанием: «Ah, mon genereux ami, je vous reconnais a cette generosite!»[42]
Я с трудом удержал его от великодушного облобызания меня и пошел по коридорам плац-адъютанта. Не знаю, что обратило на себя мое внимание; я остановился и посмотрел в сторону. Офицер, полагая, может быть, что препровождаемый в тюрьму государственный преступник высматривает, как бы улизнуть, сказал мне, впрочем очень учтиво: «Не извольте останавливаться и смотреть по сторонам: вы наш!» Пришли на гауптвахту. В тот день был в ней караул от Преображенского полка, лишь только воротившегося из турецкого похода, и караульным офицером был штабс-капитан князь Несвицкий, с которым видался я в Английском клубе. Прочитав бумагу, закричал он придворному лакею, накрывавшему на стол: «Еще прибор!» — и пригласил меня сесть. Тут же нашел я Александра Христиановича Граве и еще несколько знакомых офицеров. Сели за придворный стол, очень хороший, и усладились вином с царского погреба. В приятном обществе, выслушавшем со смехом историю и повод моего заключения, не видал я, как прошло время до вечера. Мне дали в распоряжение вестового: я написал домой о моей катастрофе и просил прислать мне подушку и книг — именно: «Les memoires d'un homme d'Etat». Пришел брат мой, бывший тогда капитаном Финляндского полка, и не мог скрыть огорчения, что находит меня под арестом. Я успокоил его изложением всего дела: видно, он думал, что со мной сделалось Бог знает что. В девять часов прибыл дежурный по караулам полковник Константин Антонович Шлиппенбах и, увидев меня арестантом, расхохотался; и в ту же минуту вошел флигель-адъютант с объявлением: «Государь позволяет вам ехать домой». Признаюсь, мне лень была ехать: я было уже расположился провести ночь на диване с моей подушкой, читая книгу. Воротясь домой, где меня ожидали с нетерпением и страхом, я, входя в комнату, запел арию из немецкой оперы «Die Schwestern von Prag»:
Wer niemals in der Wachte war.
Kennt das Vergnügen nicht[43].
На другой день пригласил меня к себе Бенкендорф, обошелся со мной очень учтиво, объял меня и старался утешить и успокоить во вчерашней невзгоде. Я говорил с ним, улыбаясь, и уверял, что нимало не сетую на государя, потому что не заслужил его немилости. «Неужели можно мне сердиться на архитектора, когда с его строения упадет камень на голову! Мало ли чего бывает в свете!» Этот оборот ему понравился, и он хвалил меня потом перед другими за это равнодушие, прибавляя: c'est que c'est un homme d'esprit![44] Так дело с моей стороны прекратилось. Впоследствии я узнал, что А. А. Закревский, у которого я был, на службе по Министерству внутренних дел, услыхав о моем аресте, оделся, чтоб ехать к государю и просить о моем освобождении, но остался, узнав, что я уже выпущен. И В. А. Жуковский просил или собирался просить о том государя.
Воейкова комендант отправил в Старое Адмиралтейство. Булгарин в тот день обедал у И. В. Прокофьева в большой компании. Лишь только он принялся за свежую икру, ему подали послание Бенкендорфа. Он взял конверт, понюхал и сказал шутя сидевшему подле него городскому главе, Н. И. Кусову: «Не крепостью ли пахнет? Я поеду к генералу, но ты, Николай Иванович, береги мою икру. Ворочусь сейчас». Бенкендорфа не было дома, и Булгарину отдали бумагу к коменданту. Башуцкий лег отдохнуть после обеда, и Булгарин дожидался его, голодный, до семи часов. Тогда отправили и его в теплое местечко. Жена его, узнав, что муж сидит в Адмиралтействе, отправилась в Старое и спросила у входа:
— Где сидит под арестом сочинитель, что книжки пишет?
Ей сказали:
— Здесь, сударыня, извольте войти!
Она входит в комнату и попадает в объятия — Воейкова.
— Какими судьбами Бог принес вас сюда, Елена Ивановна?
— Ах, это не тот! — отвечает она со злобой. — Это каналья и мошенник Воейков. Мне надо Булгарина.
— Верно, он отправлен в Новое Адмиралтейство, — сказали ей.
Она отправилась туда и очутилась в неясных объятиях чувствительного Фаддея.
Это происшествие очень огорчило Булгарина: ему стыдно было, что другие за него поплатились, и он выразил свое огорчение Бенкендорфу, называл себя обиженным, обесчещенным, говорил об отчаянии жены и проч. Недели через три вышел «Дмитрий Самозванец», и автор его получил в подарок от государя богатый бриллиантовый перстень. В память нашего ареста он подписал под портретом государя: 30 января 1830, и никогда не прощал этого оскорбления.
Булгарина обвиняли во взятках за статьи; он не брал денег, а довольствовался небольшой частичкой выхваляемого товара или дружеским обедом в превознесенной новой гостинице, вовсе не считая этого предосудительным: брал вознаграждение, как берут плату за объявления, печатаемые в газетах. И я брал взятки своего рода: печатая статьи о новоприезжих знаменитых артистах, я приглашал их к себе на вечера, и они тешили своими талантами меня, мою семью, моих приятелей. Когда, в 1845 году, в Бонне, на празднестве, при открытии памятника Бетховену, я вошел, в гостинице Zum goldnen Stern, в общую столовую, бросились ко мне Лист, Серве, Сивори, Дулькен, Блаз с женой и еще некоторые другие артисты, бывавшие в Петербурге, и потом пили за мое здоровье. Это изумило Жюль-Жанена, сидевшего за столом подле меня.
— Как они превозносят русского журналиста! — сказал он. — Нам не добиться этой чести!
— Точно так, — возразил Блаз, — в Париже мы потчеваем журналистов, а в Петербурге журналисты нас угощали.
Еще оскорбительнее и несправедливее было обвинение Булгарина в шпионстве. Опишу все случаи и обстоятельства, подавшие повод к этому гнусному обвинению.
Я был знаком с директором Особенной Канцелярии министра внутренних дел (что ныне III Отделение Канцелярии государя), Максимом Яковлевичем фон Фоком, с 1812 года и пользовался его дружбой и благосклонностью. Он был человек умный, благородный, нежный душой, образованный, в службе честный и справедливый. Ему обязаны государь и Россия многими благими мыслями и делами (с 1825 по 1831 год, в котором он умер 27 августа, в день покорения Варшавы); Бенкендорф был одолжен ему своею репутациею ума и знания дела. В последние годы царствования Александра впал он в немилость, по наговорам и козням Магницкого и других негодяев, старавшихся посредством его столкнуть графа Кочубея. Он не был удален от службы, но все дела по секретной части производились у Аракчеева и у военного генерал-губернатора графа Милорадовича. Эта секретная часть, занимаясь пустяками и ничтожными доносами, не понимала ни духа, ни желания публики, и дала совершиться гнусному и пагубному взрыву 14 декабря 1825 года. На другой день после петербургской вспышки написал я записку о причинах этого возмущения и между прочим сказал, что тому способствовало удаление многих способных людей, и в том числе М. Я. фон Фока. Я подал эту бумагу новому военному генерал-губернатору, П. В. Кутузову, для поднесения государю; но так как в то время, для секретных дел, составлено было III Отделение Канцелярии е. и. в., то он препроводил туда и эту бумагу. Таким образом она попалась в руки фон Фоку, который узнал из нее мою искреннюю дружбу и уважение к нему, бывшему тогда в немилости и всеми оставленному. Это сблизило нас еще более и доставило мне случай делать, при посредстве фон Фока, много добра и еще более предупреждать зла. Булгарин побаивался его, помня за собой многие грешки, впрочем неважные и происходившие от польской дерзости, смешанной с трусостью.
Когда в июне 1826 года обнародовано было «Донесение Следственной Комиссии» и оказалось, кто именно и за что обвинен, — следственно, нельзя было опасаться никаких по этому делу обвинений, — я, между разговорами, сказал Булгарину: «Теперь это дело прошлое. Помнишь ли ты разговор наш 14-го декабря, когда мы сходили с крыльца, чтоб ехать в Сенат за манифестом? Ты сказал мне: «Если б я знал, что ты умеешь хранить тайну, то сообщил бы тебе секрет». Я отвечал: «Не хочу знать твоих глупых секретов». — «Ну, ну, не сердись! Скажу тебе, что Александр Бестужев бежит в эту ночь». На это я возразил: «Так вот твой секрет! Что тут дивного? Бестужев, адъютант герцога Виртембергского, конечно, нагрубил или сделал какую-либо неприятность великому князю (так мы называли тогда Николая Павловича), и теперь струсил. Скажи, пожалуйста, кто тебе тогда открыл это?» Булгарин отвечал, смутившись: «Это мнеска-залатанта[45]», — и прервал разговор.
На другой день, 25 июня, пришел он ко мне поутру и, нашедши несколько чужих, повел меня в другую комнату и сказал дрожащим голосом с умилительным видом: «Любезный Греч! Понимаю, что ты, как верноподданный государя, обязан доносить ему обо всем, что может быть ему полезно. Но мне, как старому другу, сделай одолжение, если ты, по долгу присяги, донес об нашем разговоре фон Фоку, признайся откровенно, чтоб я мог принять мои меры».
Я не знал, смеяться ли мне или сердиться этому глупому навету, и отвечал: «Если ты думаешь, что я подлец, то я хочу, чтоб ты, по крайней мере, не думал того же о фон Фоке. Требую, чтоб ты непременно сегодня же поехал со мной к нему и узнал, что это за человек».
Мы действительно отправились на дачу к фон Фоку, и я представил ему Булгарина с следующими словами: «Вот Булгарин, о котором я доносил вам, что он участвует в заговоре Рылеева и Бестужева». М. Я. фон Фок принял нас дружески. Булгарин рассыпался в любезностях и остротах и понравился как хозяину, так и всему семейству; водворился у него в доме и посещал его ежедневно, но не доносил, а выспрашивал и выглядывал, не грозит ли какая-либо беда ему или «Пчеле». Он был представлен фон Фоком и Бенкендорфу, кланялся, льстил и хвалил по-польски, но никогда не был употребляем по секретным делам и только разве жаловался на обиды, которые претерпевал от Воейкова, Краевского и других журналистов. Он до крайности боялся жандармерии и, завидя издали лошадь с синим чапраком, хватался за шляпу и кланялся.
Бенкендорфу понадобился польский секретарь. Фаддей рекомендовал ему друга своего, Леонарда Викентьевича Ордынского, человека честного, насколько поляк может быть честен. Булгарин полагал, что будет через Ордынского еще лучше узнавать, не готовится ли какая напасть на «Пчелу», но ошибся в своем расчете. Ордынский, утвердясь на своем месте, поднял нос перед своим патроном и на вопрос Булгарина: «Неужели ты не будешь сообщать мне, если кто-нибудь станет мне угрожать из графского кабинета?» — отвечал с благородной гордостью человека, не имеющего нужды в спрашивающем: «Ничего тебе не скажу, ибо не хочу осрамить твоей рекомендации, и ни в каком случае не нарушу моих обязанностей ни для кого». Булгарин опешил, испугался неожиданной честности своего бывшего друга и клиента и даже стал его бояться. Ордынский не только не прекращал с ним дружбы, но сблизился с ним еще более, водворился у него в доме и стал хозяйничать и командовать, как у себя. Булгарин не смел пикнуть и предоставил ему делать что угодно. До каких пределов простиралась эта уступчивость, по совести, сказать не могу. Она прекратилась только смертью Ордынского в мае 1852 года. Булгарин почтил память его в «Северной Пчеле» великолепным некрологом. Он имел все причины оплакивать Ордынского, который удерживал его от многих необдуманных и даже неблагородных поступков. Если б Ордынский был в живых до 1856 года, не последовало бы тех непростительных подвигов против меня, которыми Булгарин посрамил свою память.
Люди, не знающие дела, обвиняют Булгарина в том, будто бы он донес на родного племянника своего, подпоручика Генерального штаба Демьяна Александровича Искрицкого, в том, что он был у Рылеева в собрании мятежников 13 декабря. Это сущая ложь. Искрицкий приходил ко мне 14 декабря часов в 12 утра; потом остановился под окнами моей квартиры в доме Бремме, на углу Исаакиевской площади и Новоисаакиевской улицы, и простоял часов до четырех, то есть до сумерек. На третий день приходит ко мне Булгарин и рассказывает, что Искрицкий объявил ему, что накануне мятежа он был у Рылеева, видел некоторых офицеров и других, но в разговорах и суждениях их не участвовал. Булгарин прибавил, что это объявление его сконфузило, потому что у него, может быть, спросят, знает ли он о присутствии Искрицкого у Рылеева: что делать в этом случае? Я отвечал: «Если спросят, то отвечай правду, а пока не спрашивают, молчи». В это время Булгарин был в страшной тревоге и всячески старался допроситься, что происходит в Следственной комиссии, кто и что отвечает и т. п.
Между тем брат Демьяна, Александр Искрицкий, бывший тогда юнкером в Артиллерийском училище, пришел к Булгарину в небытность его дома и попросил его жену отдать ему книгу его, назвавши ее Lenchen (Леночка), как называли ее до свадьбы, бывшей за четыре месяца перед тем. Вдруг выскочила танта из другой комнаты и закричала: «Мой племянниц нет есть Lenchen. Он есть Frau Capitanin von Boulgarin»[46]. Искрицкий отвечал, улыбаясь: «Она все та же наша liebes Lenchen», — и ушел с книгой. Когда Булгарин воротился домой, танта вскинулась на него: «К чему же вы женились на Lenchen, когда ваши племянники трактуют ее, как девку? Сейчас приходил ваш племянник Александр и разругал ее наповал!» Булгарин вспылил, сел за письменный стол и настрочил к Демьяну ужаснейшее письмо, назвав отца его взяточником, а мать (свою сестру) непотребной женщиной, спрашивал, как брат его, Александр, дерзнул разругать благородную женщину, и грозил приколотить всех их. Вскоре затем Демьян явился к Булгарину, у которого сидел тогда в гостях Владислав Максимович Княжевич, и, держа в руках письмо, спросил:
— Кто это написал?
Булгарин, побледневши, отвечал: «Я!»
— Так вот тебе, подлец! — возразил племянник, ударив его в щеку.
Булгарин отвечал тем же. Княжевич поспешил уйти. В ожесточенной драке они приколотили друг друга. Лицо Булгарина покрылось синяками, он сорвал с Искрицкого эполеты и аксельбант, и оба они слетели с лестницы.
На другой день явился ко мне Булгарин в синих очках, которые носил после всякого подобного побоища, и объявил: «Беда мне. Я побил вчера подлеца Демьяна и теперь вижу, что я погиб. Он донесет, что я знал о присутствии его в собрании у Рылеева».
Я старался успокоить его, но он был неутешен. Через несколько дней встретился с ним Андрей Андреевич Ивановской, чиновник канцелярии Следственной комиссии, и сказал ему: «Бедный Искрицкий! Его возьмут завтра. Доискались, что он был накануне 14-го числа в совете у Рылеева».
Булгарин обмер и, воротясь домой, написал Демьяну Александровичу, что имеет сообщить ему о важном деле, и просил его прийти. Демьян, думая, что случилось что-нибудь с его отцом или матерью, прибежал немедленно. Булгарин, указывая ему на стакан с водой, сказал:
— Смотри, Демьян, осьмой стакан холодной воды пью и не могу утолить огня, который жжет меня. Тебя возьмут завтра.
Демьян Александрович отвечал:
— Покорнейше вас благодарю за донос.
— Нет, — возразил Булгарин, бросившись на колени и сложив пальцы накрест, — клянусь тебе сединами моей матери, я не доносил на тебя.
— Так почему же вы это знаете?
— Узнал случайно, — сказал Фаддей, — но от кого, сказать не смею. Поверь мне, клянусь.
— Дудки! — промолвил Искрицкий и пошел домой.
На другой день явился в чертежной Топографического депо адъютант Кутузова, полковник Манзей, и спросил у бывших там офицеров:
— Кто из вас господин Искрицкий?
— Я, — отвечал Демьян Александрович, — что вам угодно?
— Пожалуйте со мной.
— Куда? В крепость?
— Точно так!
— Иду. Прощайте, господа, — сказал он товарищам, — это штуки Булгарина.
Через несколько недель приехал в Петербург Александр Михайлович Искрицкий. Булгарин просил меня пойти к нему и объяснить дело. Искрицкий, который был всегда очень хорош со мной, встретил меня с огорчением, но учтиво, и, когда я заговорил о Булгарине, прервал меня словами:
— Ради Бога, Николай Иванович, не говорите об этом подлеце, которого я одевал, обувал, кормил, когда он возвратился из плена нагой, босой и голодный. Не верю никаким доказательствам.
— Итак, отложим это дело до освобождения Демьяна Александровича: он приговорен к шестимесячному аресту в крепости; это время пройдет скоро, и тогда я докажу вам истину моих слов.
В продолжение ареста посылал я к отцу Демьяна французские книги для чтения Демьяну, и он обходился со мной дружески. Наконец, осенью 1826 года приходит ко мне Булгарин и говорит: «Демьян выпущен и уже дома. Сделай милость, поди туда и уладь наше дело». Я пошел с удовольствием. Демьян лежал на канапе в гостиной. Увидев меня, он вскочил и бросился меня обнимать, благодаря за неоставление его в крепости. И отец и мать благодарили меня со слезами за мое участие. Когда улеглись первые порывы, я сказал молодому человеку:
— Демьян Александрович! Теперь ваша обязанность примирить ваших родных, объяснив, как было дело. Ведь не Булгарин донес на вас.
Демьян покраснел и смутился.
— Помилуйте, Николай Иванович, — сказал отец его, — зачем вы нас смущаете, говорите о человеке, которого мы все ненавидим и презираем. Сын мой встал из могилы полумертвый, а вы напоминаете ему о подлеце, который его сгубил было.
— Александр Михайлович, — возразил я, — я думал, что принесу вам удовольствие, помирив Булгарина с его роднёю, а если вам это неугодно, делайте как хотите. Я не имею в этом никого голоса.
Поговорив еще несколько минут, я отправился к Булгарину и объявил ему о моем неуспехе. Тем дело и кончилось. Демьяна перевели тем же чином в Оренбургский гарнизон и, когда открылась война с Персиею, послали на Кавказ. Он служил очень усердно, сражался храбро (при графе П. П. Сухтелене) против неприятеля и, при заступничестве этого благороднейшего человека, конечно, выбрался бы из крайнего положения, но не дожил до того: умер от болезни в селении Царские Колодцы. Впоследствии узнал я от Сухтелена, что он до конца своей жизни называл Булгарина виновником его несчастья. Это было нехорошо. На него показал в Следственной комиссии граф Коновницын, а Булгарин только вел себя как безмозглый поляк, но никогда не думал доносить.
Эта клевета чернила Булгарина при жизни, чернит и по смерти. Долгом поставляю протестовать против такой несправедливости. Все произошло от трусости (lachete) Булгарина, смешанной с дерзостью и необузданностью нрава. Всему источником была гнусная, злая баба (танта), которую сам Булгарин ненавидел в душе своей.
Я сказал выше, что смерть Ордынского отняла у Булгарина последнюю нравственную опору: он перестал бояться строгости Ордынского и предался влечению всех страстей своих.
Теперь расскажу мои последние сношения с ним. В 1838 году, когда мы передавали «Пчелу» Смирдину и брали себе в сотрудники Полевого, составлен был наш бюджет, по которому сын мой, Алексей, получал за сотрудничество в год по три тысячи рублей ассигнациями. Года через три Булгарин вздумал отнять у него эти деньги под тем предлогом, что я, живучи за границей, должен платить ему за труды от себя, а не из общей кассы: он выпустил из виду, что сам проводил большую часть года в Дерпте и в Карлове и в это время там не занимался «Пчелою» непосредственно. Всего грустнее и подлее в этом покушении то, что он старается уверить моего сына, будто я не люблю его так, как любит его он, Булгарин. Материальным следствием этой переписки было то, что сын мой перестал получать из кассы «Пчелы» по 3 тыс. руб., и я в то же время ассигновал ему из моей частной кассы по 5000 рублей. Морально же этот ответ моего сына глубоко уязвил Булгарина, и когда я, в 1847 году, собираясь долее пожить за границей, хотел передать мои дела в «Пчеле» в собственность моему сыну при моей жизни, Булгарин объявил свое согласие, под тем условием, чтоб я за эту передачу заплатил ему, Булгарину, десять тысяч рублей. Разумеется, что после этого передача не состоялась.
К этому принадлежит любопытный эпизод подвигов Булгарина. Он стал сообщать мне разные пустые и нелепые статьи, переводные и оригинальные, сыновей своих Болеслава и Владислава, из коих первый был сущий идиот, и просил печатать в «Пчеле» под их именем. Ему хотелось сделать их сотрудниками.
Через несколько времени спрашивает он у нашего письмоводителя Кузнецова:
— Сколько получает Алексей Николаевич за участие в «Пчеле»?
— Сколько? Ничего, — отвечает Кузнецов, — ведь вы у него отняли доход, который он получал.
Фаддей забыл об этом своем подвиге и надеялся заставить меня платить такую же сумму его детям, какую получал мой сын. С этой минуты прекратилось сотрудничество детей его, и он уже не упоминал о их талантах, которые дотоле превозносил до небес.
Теперь следует приступить к последнему, самому интересному и продолжительному акту жизни и подвигов Булгарина и действий его со мной, который дает полное понятие о его нравственном характере и о преобладавших в нем страстях.
В 1840 году, по миновании срока первому нашему контракту, Булгарин начал крепко настаивать на заключении нового и сам написал его вчерне со всякими для меня уступками, например, доход с «Пчелы» полагал он делить не поровну, а мне получать на пять тысяч рублей ассигнациями более против него; в случае его смерти, я обязывался выплатить его жене и детям в первый год три тысячи, во второй две тысячи, в третий тысячу рублей, тем и прекращались все мои обязанности, и «Пчела» поступала в мою исключительную и безусловную собственность. Я не знал, чему приписать такую щедрость, думал, что ему насолила жена или тетя, и пр., но, разумеется, охотно согласился. Контракт был заключен по всей форме, подписан нами и явлен у нотариуса. Вскоре, видно, Булгарин раскаялся и однажды с замешательством объявил мне, что желает еще, чтоб я выделил после его смерти известную сумму на воспитание его детей. Я согласился охотно; он бросился обнимать и целовать меня. Через несколько времени, когда пришлось сводить счеты, управляющий наш (Монтандр) объявил мне, что Булгарин велит делить доход поровну, а не так, как положено было в контракте. Я отвечал, что это, конечно, произошло по ошибке, и при первом случае спросил о том у Булгарина. Он смешался, стал поглядывать в сторону и объявил, что объяснится об этом со мной после. Я не возражал, и тем дело кончилось.
В конце 1847 года, когда мне минуло шестьдесят лет, вздумал я сложить с себя бремя издания «Северной Пчелы» и передать мои права сыну Алексею. Для этого обратился я с просьбой о позволении на сию передачу к министру просвещения графу Уварову и шефу жандармов А. Ф. Орлову и получил от них письменное на то согласие. Засим написал я о том к Булгарину, который тогда находился в Дерпте, в твердом уповании, что и он согласится, но я ошибся в расчете: он, как сказано выше, не хотел признать в сыне моем равного себе, требовал себе звания главного редактора и, в случае моей смерти и перехода половины «Пчелы» в полное обладание моего сына, уплаты ему (Булгарину) десяти тысяч рублей серебром. Видя такое непостижимое и дерзкое упорство, мы с сыном решились оставить дело в прежнем положении.
Доколе жив был сын мой, я молчал о контракте, но по смерти его, в 1851 году, просил у Булгарина предъявления мне подлинного, потому что копии в бумагах сына моего не оказалось. Он отвечал из Дерпта, что контракт находится в Петербурге, а приехав в Петербург, сказал, что контракт, вероятно, остался в Дерпте и он его отыскать не может.
В начале 1852 года возобновил я свои требования. Булгарин отвечал мне бумагой следующего содержания, на которую я возразил по пунктам[47].
В числе замечательных лиц, с которыми случай свел меня в жизни, должен я упомянуть о Варфоломее Филипповиче Боголюбове. Он представляет любопытное зрелище — человека, всеми презираемого, всем известного своими гнусными делами и везде находящего вход, прием и наружное уважение! Таковы милые светские связи. Человек честный, благородный, откровенный, но простой, не умеющий хорошо говорить по-французски, незнакомый с приемами и хитростями большого света, при всех дарованиях и заслугах своих, не добьется и десятой доли того, чем пользуется смелый, бесстыдный и бессовестный негодяй, известный своими порочными наклонностями и делами.
Отец Боголюбова в последние годы царствования императрицы Екатерины служил экономом в Смольном монастыре и исполнял свою должность с большим попечением о своем кармане. Когда, по вступлении на престол императора Павла, все воспитательные и богоугодные заведения отданы были в ведомство императрицы Марии Федоровны и главное над ними начальство было поручено умному, деятельному и строгому графу Якову Ефимовичу Сиверсу, последовала ревизия — хозяйственной их части за прежние годы. Боголюбов, видя себе неминуемую беду, решился предать себя смертной казни и вонзил себе в живот кухонный нож. На вопль его домашних сбежались соседи, пригласили медика и исследовали состояние больного, который терзался в ужасных мучениях. На вопрос одного наследника, есть ли надежда на спасение его жизни, врачи отвечали единогласно: — Нет никакой.
— Долго ли проживет он в этих мучениях?
— Он умрет, лишь только вынут нож из раны.
— Да кто на это решится?
Тогда девяти- или десятилетний сын его, Варфоломей, смело подошел к кровати больного и, бестрепетно вынув нож, прекратил тем и страдания и жизнь своего отца. Дивный пример сыновней любви и самоотвержения!
Мария Федоровна изъявила глубокое сожаление об этом несчастном случае, призрела осиротевшее семейство и поручила юного Варфоломея попечению князя Алексея Борисовича Куракина. Князь исполнил желание государыни, взял юного героя и дал ему воспитание наравне с своим родным сыном, воспитание светское, блистательное, и потом определил Боголюбова в Коллегию иностранных дел. Он был командирован в Корфу, к генералу Анрепу, познакомился там с Бенкендорфом и другими молодыми людьми первых фамилий; потом был при посольстве в Мадриде и Вене под начальством Дм. П. Татищева. В последнее время числился он при министерстве и жил в Петербурге, имея вход в лучшие дома, и находился в дружеских связях с Тургеневым, Блудовым и другими светскими людьми. Я знал его только потому, что видел иногда у Тургенева и у Воейкова, но в 1831 году, когда открылась холера, он был назначен попечителем квартала 1-й Адмиралтейской части, в которой частным попечителем был С. С. Уваров, с которым он вошел в тесные связи по родству Уварова с князем Куракиным. Боголюбов, посещая дома разных обывателей, зашел и ко мне. Мы разговорились с ним и познакомились; не говорю — подружились.
Когда я переехал в свой дом (в июле 1831 г.), он продолжал посещать меня, иногда у нас обедал и забавлял всех своими анекдотами и остротами; только нельзя было остеречься от его пальца. «Плохо лежит, брюхо болит». Он воровал все, что ни попадалось ему под руки. Спальня моя была внизу; кабинет на антресолях. Одеваясь поутру, я оставлял в спальне бумажник.
Однажды пришел ко мне Боголюбов, заглянул в спальню и, видя, что меня там нет, взобрался в кабинет и, посидев около часу, ушел. Я отправился со двора и, переходя через мостик на Мойке, встретился с наборщиком, которому за что-то обещал дать на водку, остановил его, вынул из кармана бумажник, чтоб из бывших в нем пятнадцати рублей вынуть синенькую. Не тут-то было: бумажник оказался пустым! В другой раз, воротясь домой перед обедом, нахожу, что Боголюбов сидит у меня в зале перед столом, покрытым газетами, и читает одну. Разговорившись с ним, я увидел у него за пазухой в боковом кармане картинку модного журнала и без всякого умысла сказал ему, шутя:
— К какой это даме несете вы моды, услужливый кавалер?
Он побледнел и застегнул фрак, сказав:
— Да к одной почтенной барыне.
Я поглядел на пачку новых газет: действительно, в ней недоставало модного журнала. До обеда зашел я к матушке, сестре и дочерям и рассказал им штуку Боголюбова. Он остался у нас обедать; сверх того обедал у нас один француз Бонне, разодетый куколкой. Между разговорами я сказал ему: «Как вы можете в нашем климате (это было в глубокую осень) одеваться так легко: и фрак, и жилет у вас нараспашку. Долго ли простудиться! Вот посмотрите на этого застегнутого дипломата: как он сохраняется. Подумаешь, что он прячет краденое». Домашние мои были в страхе, что Боголюбов обидится. Но все прошло благополучно.
Однажды, во вторник на первой неделе Великого поста, приехал ко мне звать меня к обеду Булгарин и при этом случае взял у меня двести рублей; потом он отправился в Большой театр и купил там пять билетов по пяти рублей, на вечерний маскарад. Обедали у него свитский генерал граф Нессельрод (двоюродный брат министра), один польский полковник, Боголюбов и я. Беседа за столом была преприятная. После обеда гости, кроме Боголюбова, тотчас отправились по домам. Булгарин проводил их, в том числе и меня. Боголюбов оставался и, когда воротился Булгарин, простился с ним и ушел также. В комнате, где мы сидели после обеда, было бюро, на которое Булгарин положил свой бумажник. Хвать, все оставшиеся в нем сто семьдесят пять рублей исчезли. Таких случаев знал я, знали все до тысячи, но никто не успел застать и уличить Боголюбова с поличным. А сколько он утащил у меня книжек! Добро бы украл полные сочинения, а то почти все разрознил.
Я говорил выше, что он был знаком и короток с Бенкендорфом. Говорили, что он был его шпионом. Не знаю этого в точности, но эту славу раздавали многим и мне самому, потому и не дерзаю говорить о том положительно. Вспомню только один случай. Однажды, когда Уваров был в Москве, Боголюбов пришел ко мне и прочитал письмо, в котором тогдашний товарищ министра просвещения уведомлял его, старого друга, о разных встречах, о блюдах в Английском клубе, о речах и суждениях некоторых именитых особ.
— Не правда ли, интересно? — спросил у меня Боголюбов.
— И очень, — отвечал я.
Я читал это письмо генералу (тогда Бенкендорф не был еще графом), и ему оно понравилось.
Оставляю читателя догадываться, кто играл здесь какую роль. Дружба Боголюбова с Бенкендорфом пресеклась трагической сценой. Однажды Боголюбов приходит к нему, ни о чем не догадываясь, и видит, что его появление произвело на графа сильное впечатление.
— Что с вами, дорогой граф? — спрашивает Боголюбов.
Бенкендорф подает ему какую-то бумагу и спрашивает:
— Кто писал это?
Это была перлюстрация письма, посланного Боголюбовым к кому-то в Москву: он насмехался в нем над действиями правительства и называл самого Бенкендорфа жалким олухом. Это письмо доставил графу почтдиректор Булгаков, ненавидевший автора. Боголюбов побледнел, задрожал и упал на колени.
— Простите минуту огорчения и заблуждения старому другу!
— Какой ты мне друг? — закричал Бенкендорф. — Ордынский! Велите написать в канцелярии отношение к военному генерал-губернатору о высылке этого мерзавца за город.
Боголюбов плакал, рыдал, валялся в ногах и смягчил приговор.
— Убирайся, подлец! — сказал Бенкендорф. — Чтоб твоя нога никогда не была у меня!
Боголюбов удалился. Этот случай рассказан был Булгарину Ордынским, секретарем Бенкендорфа.
С Уваровым сохранил он связь до конца своей жизни: видно, между ними были какие-то секреты, но Уваров стыдился этой связи. Однажды Боголюбов застал меня за сочинением одной статьи, помещенной потом в «Пчеле», о начале «Сына Отечества».
— Что же вы ее не печатаете?
— Нужно прежде цензуры показать Сергею Семеновичу, — сказал я, — потому что в ней идет речь о нем, а я не соберусь идти к нему.
— Сделайте мне одолжение, Николай Иванович, поручите это дело мне: я очень часто бываю у Сергея Семеновича и непременно исполню ваше желание.
Я, враг всех министерских передних, согласился и отдал ему статью. Через неделю добрый и любезный Василий Дмитриевич Комовский, директор Канцелярии министра, привез ко мне эту статью, одобренную к напечатанию, и, отдавая ее мне, просил, именем Уварова, не относиться к нему через Боголюбова, а являться лично или передавать через канцелярию.
Боголюбов умер в марте 1842 года, после кратковременной болезни, оставив двух сестер, престарелых девиц, без всякого пропитания. Вероятно, Уваров не оставил их. Я спрашивал у домашних Боголюбова, не остались ли после него книги, в числе которых находились многие, взятые им у меня. Мне отвечали: не осталось ничего.
И все это примерло: и Боголюбов, и Бенкендорф, и Уваров! К чему послужило воровство одному, царедворничество другому, тщеславие и властолюбие третьему