…Мы усердно занимались изданием «Санкт-Петербургского Вестника». Мирные труды наши прерваны были грозой, разразившейся над Россиею. Многие из членов нашего общества выехали из Петербурга, некоторые вступили в военную службу, в армию, в ополчение. И остальным было не до литературы. Общее чувство опасности, возвышенное ощущение благороднейших движений любви к государю и отечеству волновали все сердца. Но это не был страх. Мы отнюдь не ужаснулись нашествию Наполеона, нимало им не изумились. Оно давно уже было предвидено, предсказано и ожидалось со дня на день. Особы, посвященные в тайны кабинетов, утверждали, что, вероятно, все кончится миролюбиво, что нет никаких ясных примет скорого начатия войны. Но публика судила и видела иначе, видела правду, которой до времени нельзя было возгласить во всеуслышание.
Тяжкое время прожили мы от Тильзитского мира до разрыва 1812 года! Россия не была покорена врагом, не повиновалась ему формально, но и союз с властолюбивым завоевателем был уже некоторого рода порабощением. Земля наша была свободна, но отяжелел воздух; мы ходили на воле, но не могли дышать. Ненависть к французам возрастала по часам. А должно сказать, что послы Наполеона, Коленкур и Лористон, усердно содействовали к ее распространению своею гордостью, дерзостью, тем, что называется по-французски arrogance. К довершению горестного нашего чувства, мы видели страдания государя. Он употребил все средства, какие только совместны были с честью его сана и с величием России, для сохранения мира с тем, для которого все трактаты и условия были только предлогами к начатию новых войн, который не знал пределов своему властолюбию и всякую мысль о независимости иных держав считал преступлением.
Мы имеем историю политических сношений того времени, написанную Биньоном умно, красноречиво, искусно. Но справедливо ли? Сообразно ли с истиной и с существом дела? Биньон хвалится тем, что основывает свое описание на подлинных дипломатических актах. Это то же, что писать историю войны, основываясь на реляциях. К тому же лучшие из тогдашних дипломатических бумаг были написаны министром, который утверждал, что слово дано человеку для сокрытия его мыслей.
Весть о начале войны подействовала на всех как живительный дождь после продолжительного зноя: нет нужды, что он предвещает и жестокую бурю. Ждали известия о сражении на границе — его не было. Армии наши начали отступать. Этот образ ведения войны, чуждый нетерпеливому русскому нраву, возбудил общие опасения и даже негодование. Тщетно люди дальновидные утверждали противное. Да так сдадут и Москву! — вопили в публике и едва ли не обвиняли главнокомандующего в измене; он, в безмолвии и сознании собственной совести, понес на себе всю тяжесть общего мнения. Клястицкое сражение оживило сердца радостью и надеждой. Не знаю, какую цену дают этой победе в стратегическом отношении, но в политическом и в нравственном она имела самые благодетельные последствия, и недаром глас народа нарек графа Витгенштейна спасителем Петрова града. Эта победа показала нам, то есть массе публики, что самый благородный дух и твердая надежда одушевляют нашу армию; что наши воины знают, что делают, и успешно могут состязаться с французами. Эта уверенность много способствовала к поддержанию бодрости и мужества во всех сословиях народа: дело не последнее. И все принимали в том искреннее участие. Некто из охотников польстить и подслужиться заметил тогдашнему военному министру князю Алексею Ивановичу Горчакову, что пожалованием графу Витгенштейну Александровской ленты обошли его, старшего. «Ах, если бы меня всегда так обходили!» — воскликнул он с благородным чувством справедливости и скромности.
Один бедный чиновник, подгуляв на радости с приятелями по случаю поражения врагов, шел, пошатываясь и попевая, по иллюминованному Адмиралтейскому бульвару. К нему подошел какой-то иностранец и спросил учтиво:
— Позвольте узнать, по какому случаю город сегодня иллюминован?
Это взорвало нашего патриота.
— Ах ты, заморская тварь, изменник, шпион! Вот по какому случаю! — закричал он и отвесил нескромному вопрошателю добрую пощечину.
Поднялся шум; забияку схватили и представили в часть.
— Как вы смеете драться? — спросил пристав. — И можно ли бить иностранца за то, что он вас спрашивает?
— Виноват, — отвечал подьячий, — но я ударил бы и ваше высокоблагородие, если б вы спросили о причине нынешней иллюминации.
Добрый пристав успокоил немца синенькой бумажкой, а пьяного патриота отпустил с увещанием не слишком увлекаться чувством народной гордости. Многие порицали в то время наше правительство, что оно выслало нескольких подозрительных иностранцев, разглашавших вредные вести, но оно поступило в этом случае справедливо и умно, хотя б в острастку оставшимся. Невероятно, с какой скоростью и быстротой разглашались у нас дурные вести.
Я посещал в те времена Биргер-клуб, или Гражданское собрание, бывшее в доме Щербакова, напротив Адмиралтейства. Там собирались чиновники, купцы, художники, ремесленники и тому подобные люди среднего звания, русские и иностранцы, и сообщали друг другу все, что слышали и узнавали. Все они оживлены были искренней любовью к государю и России, все встречали каждую добрую весть с восторгом и радостными слезами. Но в семье не без урода. В клубе были и приверженцы Бонапарта — французы, эльзасцы, швейцары. Когда мы, бывало, радуемся хорошим вестям и громко их передаем друг другу, они посматривают на нас косо и с злобной насмешкой. Радуйтесь, веселитесь! — давали они нам знать, — а скоро вам карачун будет. Когда же приходили новости неблагоприятные, — а они узнавали, не весть каким путем, гораздо ранее нас, даже иногда ранее правительства, — наши супостаты поднимали головы, пили шампанское с безмолвными тостами и смотрели на русских и приверженцев к России с торжеством и презрением. Лишь только получались несомненные известия о торжестве русских, зловещие заморские птицы прятались по углам. На вопрос: все ли вы в добром здоровье? — эти господа отвечали вздохами и оханьем. Я мог бы рассказать много любопытных анекдотов о том времени, но — кто старое помянет, тому глаз вон! Все это было до милостивого манифеста 1814 года.
И между благонамеренными, истинно преданными отечеству людьми господствовали неодинаковые мнения. Некоторые из них считали эту войну обыкновенным решением спора между двумя державами, который мог кончиться для нас если не с блистательным успехом, то и без важных потерь. Но большая часть, не ученая, не теоретическая, не дипломатическая, видела этот исполинский бой в точном его значении, видела, что дело идет о существовании России, что ненасытный властолюбец не успокоится, доколе не сокрушит грозной своей соперницы на суше, чтоб потом, с большим усилием, двинуться на морских своих врагов. В этом случае народ совершенно понимал государя, и происшествия оправдали справедливость сего мнения.
Время текло, и вести из армии сменялись одна другой. Взятие Кобрина Тормасовым было светлым лучом в этой бурной мгле. Армии наши соединились в Смоленске, но вскоре оставили и этот древний оплот русского царства. Сердца бились трепетным ожиданием, но не унывали; общая радость, твердая надежда на спасение отечества запылали повсюду, когда назначен был в главнокомандующие армии князь Голенищев-Кутузов, за несколько месяцев до того заключавший достославный мир с турками, в самых затруднительных обстоятельствах. Он отправился к армии, сопровождаемый общими, искренними пожеланиями.
Но я увлекаюсь общими и важными происшествиями, забывая, что пишу Записки о собственной своей жизни, что не только имею право, но и обязан говорить о себе.
Впрочем, удивительно ли, что я в эту эпоху моей жизни забываю о самом себе? Тогда никто себя не помнил. Я принадлежал к числу тех людей, которые, с самого начала этой грозной войны, если не поняли, то внутренним чутьем ощутили ее важность, ее святость; я не помнил, не знал ничего более, кроме того, что нам должно победить или пасть с честью.
Семейственные обязанности удержали меня от принятия деятельного участия в великом деле того времени, но все помышления, все движения души и сердца моего были посвящены успеху правоты и чести над неправдой и наглостью. Лекции словесности, в Петровской школе, превратились у меня в уроки истории и политики. Этим я нажил и искренних друзей и заклятых врагов: я рубил, что называется, с плеча, не смотря, куда падают удары. Товарищи мои были люди благонамеренные и почтенные, но, по большей части, или иностранцы, или недворянские уроженцы немецких провинций России: они не постигали, что значит ненависть к чужеземному владычеству, не постигали, что невозможно присягнуть кому-нибудь, кроме русского императора. Они любили Россию, как мы любим дом, в котором живем несколько лет по найму: в случае пожара станем усердно его отстаивать, но потом спокойно переедем на другую квартиру[22]. Они дивились моему исступлению и сердились на мои выходки, в которых доставалось и Рейнскому союзу.
Участие, которое я принимал в ходе тогдашних дел, имело и личную причину. Брат мой, Александр, служил в армии: он был поручиком в 3-й артиллерийской бригаде полковника Глухова, при которой находился, после потери Смоленска, образ Богородицы Смоленской.
8 августа писал он ко мне: «Сражение при Смоленске было кровопролитное и ужасное. Подле меня убит друг мой, Ольхин. Чувствую, что не переживу другого сражения. Ты спрашиваешь, не нужно ли мне чего-нибудь. Пришли, сделай милость, хорошую зрительную трубку, чтоб я мог лучше различать неприятеля и наводить орудия. Умру — но умру, как истинный сын отечества!»
Последним светлым днем того лета был Александров день. Сверстники мои, конечно, вспоминают, что в этот день, который Россия двадцать пять раз праздновала с восторгом и ликованьем, редко бывала дурная погода, несмотря на близость его к сентябрю. В 1812 году погода стояла самая ясная, летняя. Разряженные толпы двинулись в Невский монастырь за крестным ходом. К обедне приехал государь со всею императорской фамилией. В то же время распространилась весть о победе, одержанной при Бородине. Военный министр прочитал донесение главнокомандующего, но немногие могли его расслушать. Печатной реляции еще не было, а изустная молва преувеличила победу, как прежде преувеличивала потери. Многие слышали от верных людей, что в сражении убито сорок тысяч французов, в том числе маршалы Даву и Ней, и взято в плен тридцать тысяч, и т. д. Можно вообразить себе радость и ликованье всей публики! Взоры всех обращались на государя, который молился с искренним благоговением. Хотели прочесть в глазах его радостную новость, и действительно замечали, что он казался веселее и спокойнее, нежели в предшествовавшие дни. Громкие, усердные клики сопровождали его, когда он, после завтрака у митрополита, уезжал из лавры. Весь Невский проспект покрыт был гуляющими, празднующими. Все предавались усладительной надежде.
Обнародование реляции на другой день охладило пылкие ожидания, но не совсем их истребило. Затем наступило безмолвие. Небо покрылось темными тучами; какая-то тяжесть налегла на сердца. Грозные вести, как привидения, носились над головами. Никто не смел спросить другого; всяк боялся ответа. Наконец разразилось зловещее облако громовым гласом: Москва взята! Мертвое оцепенение последовало за сим ударом. Помните ли вы это время, мои сверстники! Время тяжелое, мучительное, но высокое, расширявшее душу, воскрылявшее мысль нашу к престолу подателя всех благ, дотоле миловавшего нашу любезную Россию.
Через две недели после Александрова дня наступил другой царский праздник, день коронования государя (15 сентября). Молебствие было в Казанском соборе. По окончании его государь вышел с императрицей и цесаревичем Константином Павловичем из церкви и сел с ними в карету. Он был бледен, задумчив, но не смущен; казался печален, но тверд. Площадь была покрыта народом. Карета тихо двинулась. Государь и государыня кланялись в обе стороны с приветливой улыбкой доверия и любви.
Народ не произносил тех громких криков, которыми обыкновенно приветствовал и торжественные дни возлюбленного монарха; все, в благоговейном безмолвии перед великой горестью русского царя, низко кланялись ему, не устами, а сердцами и взорами выражая ему свою любовь, преданность и искреннюю надежду, что Бог не оставит своею помощью верного ему русского народа и православного царя…
Изданное тогда объявление об оставлении Москвы написано было с глубоким чувством, написано языком, доступным уму и сердцу русских. Мы видели, что государь не унывает, что он уверен в спасении отечества и самой Европы, что он не скрывает от нас опасности настоящей, а в будущем полагает надежду на правоту своего дела и на милосердие божие. Между тем принимаемы были меры предосторожности. Из С.-Петербурга стали вывозить некоторые институты, драгоценности, архивы… Петербургские газеты и «Северная Почта» сделались единственным чтением нашим; но это были газеты серьезные, официальные, в которых нельзя было разыграться вволю, а дурные вести так и томили нас со всех сторон. Злодеи наши торжествовали. Сердце у меня кипело.
Что бы, думал я, теперь затеять русский журнал, в котором бы чувства, помыслы и надежды России нашли верный отголосок, который бы, словами чести и правды, заставил молчать глупцов и злонамеренных! Но как за это взяться? Я был тогда бедным учителем в Петровской школе, имел еще два неважные места; всего в год на тысячу двести рублей с квартирой. Связей и знакомств у меня не было почти никаких. Был у меня один благотворитель, бывший начальник Юнкерского института, в котором я воспитывался, Алексей Николаевич Оленин, но я не смел посещать его, боясь беспокоить его в великом горе, которое его постигло: один из его сыновей, за полгода выпущенных офицерами в Семеновский полк, был при Бородине убит; другой, до беспамятства контуженный, также считался между мертвыми. О своем брате не имел я известий; знал только, что он ранен в той же битве.
Около 20 сентября приехал ко мне тогдашний начальник мой, Иван Осипович Тимковский, человек самый благородный и добрый, которому я многим в жизни обязан, и привез рукописное немецкое сочинение Э. М. Арндта «Глас Истины», в котором излагалось плачевное состояние Европы и предвещалось скорое ее освобождение. Эта статья написана была совершенно в тогдашнем нашем духе и, для нашего расположения, слогом восторженным и даже немного напыщенным, но нам тогда было не до простоты. «Эту статью, — сказал Иван Осипович, — сообщил мне Сергий Семенович (Уваров, нынешний министр народного просвещения, тогдашний попечитель Санкт-петербургского учебного округа), чтоб я отдал ее кому-нибудь для перевода. Я назвал вас, и его превосходительство просит вас перевести ее как можно скорее и доставить ему». Я с жадностью бросился за эту работу, просидел над нею ночь; другой день провел в должности и вечером отнес бумагу к Сергию Семеновичу. Иван Осипович был там. Перевод мой, сделанный со всеусердием, в полном чувстве того, что должно было выразить, им понравился. Иван Осипович, бывший цензором, тут же подписал на нем одобрение к печати.
— Но где бы это напечатать? — спросил Сергий Семенович.
— Напечатать особой книжкой, — сказал Иван Осипович, — политические журналы и даже политические статьи в журналах у нас воспрещены.
— Но теперь обстоятельства переменились, и государь непременно позволит. Если б только найти редактора…
— Его искать недалеко, — прибавил Иван Осипович, посмотрев на меня.
— Вы соглашаетесь? — спросил Сергий Семенович…
Я отвечал с восторгом, что почту это занятие верховным благом в жизни.
— Надобно бы написать программу.
— Сию же минуту, — сказал я, садясь за стол.
— Как бы назвать журнал?
Слова из письма моего брата мелькнули у меня в уме.
— «Сын Отечества», — произнес я медленно и запинаясь.
— Прекрасно, — сказал Сергий Семенович. — Пишите!
Не было трудно написать то, что давно зрело у меня в голове. Сергий Семенович прочитал программу, сделал в ней некоторые перемены и сказал, что доложит министру. На другой день напечатал я «Глас Истины» и пустил в публику по скромной цене, по рублю медью. Передняя моя была беспрестанно наполнена покупателями. Но я не думал о денежных барышах. Это приносило мне удовольствие, потому что радовало и утешало моих домашних, которые все еще думали, что придется бежать из Петербурга. Прошла неделя, и я не слыхал об успехе моего плана. Однажды прихожу домой из классов и вижу, в передней у себя, министерского курьера.
— Пожалуйте к графу Алексею Кирилловичу Разумовскому, — сказал он мне. — Пожалуйте сию же минуту: он вас ожидает.
Я поспешил приодеться и отправился к министру. Граф принял меня очень ласково и объявил что государь изволил утвердить мой проект журнала. Я поклонился.
— Что вы полагаете напечатать в первой книжке? — спросил граф.
Я не ожидал этого вопроса и отвечал:
— Журналы начинаются с января; до того времени можно придумать.
— Как?! — возразил граф. — Я думал, что вы начнете теперь же. Государь, по моим словам, ожидает первой книжки на будущей неделе.
— С этими словами посмотрел он на меня в недоумении.
— Если так, — отвечал я, — то книжка будет готова, — и начал вытаскивать из карманов рукописи, с которыми возился в то время с утра до ночи. — Напечатаю «Глас Истины»; потом извлечение из испанских известий, потом вот эти стихи.
— Какие? — спросил граф.
Я прочитал их, граф смеялся, слушая, одобрил все и отпустил меня очень приветливо. Какие были эти стихи? — спросите вы. Их сочинил покойный Иван Афанасьевич Кованько, лишь только пришла весть о взятии Москвы. Они оканчивались следующим куплетом:
Побывать в столице слава,
Но умеем мы отмщать:
Знает крепко то Варшава,
И Париж то будет знать.
Эти стихи повлекли с самого начала гонение на «Сына Отечества». Паркетные умники утверждали, что нехорошо хвастать так бесстыдно и хвалиться несбыточными мечтаниями. Они не видели, что не должно хвастать в счастье, а ободрять дух народа в беде можно всеми способами, только не ложью и не обманом. Впрочем, Провидение через полтора года оправдало это предвидение русского сердца. От графа поехал я в бумажную лавку Алексея Алексеевича Заветного и взял в долг бумаги на триста рублей, а потом завернул к содержателю типографии Иоаннесову, с запросом, решается ли он печатать журнал в ожидании будущих благ. Он согласился. Дома нашел я посланного от Алексея Николаевича Оленина, который приглашал меня к себе немедленно. Я отправился и к нему. Он уже знал о позволении государя и сообщил мне разные материалы для «Сына Отечества».
— Да получили ли вы что-нибудь для начатия журнала? — спросил он.
— Не получал, — отвечал я, — да мне и не нужно. Надеюсь, что печатание и бумага окупятся.
— Оно так, — отвечал Алексей Николаевич, — да все же с деньгами начинать лучше. Я постараюсь.
Оттуда поехал я к Сергию Семеновичу Уварову, благодарить его за предстательство, и был принят им с предупредительностью и лаской, которые совершенно ободрили меня начать труд, едва ли бывший мне по силам. Дотоле бродил я как в чаду, а когда принялся за дело, увидел, что оно не так-то легко; но благосклонное пособие, советы, указания и поощрения почтенных начальников моих уравняли предо мной шероховатый путь скоротечного вестника, и я работал усердно, с уверенностью в важности моего дела и с надеждой на успех. За два дня до выхода в свет первой книжки получил я уведомление, что государь император, по докладу А. Н. Оленина, который рекомендовал ему меня как своего воспитанника, пожаловал мне, на первые расходы по изданию, тысячу рублей. Тогда это было для меня важнее, нежели впоследствии десять тысяч.
Вышла первая книжка и была принята публикой с одобрением, какого я не ожидал. Накануне выхода второй книжки Сергий Семенович прислал за мной и сообщил известие об освобождении Москвы. В третьей была напечатана его статья (под заглавием «Письмо из Тамбова»), в которой предрекалось сооружение колонны во славу государя, с надписью: «Александру I, по взятии Москвы не отчаявшемуся, благодарная Россия».