Мне был от роду десятый год, брату Александру восьмой; надлежало подумать серьезно о нашем воспитании. Батюшка, к большому моему, впоследствии, сожалению, оставил мысль отдать меня в Петровскую школу, где я мог бы приобресть основательные первоначальные сведения, привыкнуть к труду и порядку. Вместо того, по совету, кажется, г-на Дорезона, приятеля его, он вздумал взять французского гувернера из многочисленных эмигрантов, наводнивших тогда Россию. И действительно взяли человека средних лет monsieur Delagarde, умного, любезного, образованного, но неопытного и несведущего в деле воспитания и обучения. Он одевался и пудрился со вкусом, называл меня monsieur Nicolas и заставлял читать из азбуки, поправляя произношение. Тем уроки оканчивались. Механическое чтение надоедало мне. На третьей странице я начинал зевать и закрывал книгу. Мусье Делагард не противоречил, и урок тем кончался. Его любили в доме за любезность и веселость: он с утра до вечера играл на фортепиане и распевал французские арии. Особенно любил он одну: «О Richard, о mon roi!» Вскоре, однако, увидели, что такое ученье не ведет ни к чему. У него с батюшкой была крупная экспликация (разборка), но вскоре потом он заболел от простуды и умер. Грустно и теперь вспомнить, как бедный француз умирал на чужбине.
Вместо него был взят другой француз, monsieur de Morencourt, уже обжившийся в России, тяжелый, ленивый, любитель чарочки и порядочный невежда. Все уроки ограничивались механическим чтением и письмом; о языке и грамматике ни слова. Он как-то повздорил с батюшкой и получил увольнение. Уроки дядюшки Александра Яковлевича Фрейгольда также прекратились. Только занимался нами Дмитрий Михайлович Кудлай, также не весьма грамотный, но по крайней мере добрый и усердный к делу, с неразвращенной нравственностью. Матушка делала что могла, но она могла немного, притом же я вырастал из гаремного воспитания, и следовало заняться мной серьезнее.
Упомяну здесь о некоторых эпизодах. В 1797 году прибыл к нам из Кронштадта доктор Карл Иванович Борн, по кончине жены его, Катерины Карловны, урожденной Врангель, о которой я упоминал выше, при исчислении родословной Фрейгольдовой фамилии. Он остановился у нас в доме с детьми своими: Иваном, Терезой и Екатериной, на перепутье в Новгород, куда он был перемещен. Я говорил о нем выше. Он очень любил и уважал мою матушку и первый заметил мои дарования: понятливость, воображение, счастливую память. Забавляясь со мной беседой на ломаном русском языке, он спрашивал у матушки, что она делала тогда, когда была беременна мною.
— Спала очень много, — отвечала она.
— Вот и причина ума этого мальчика, — говорил он, — вы спали, ум ваш покоился и беспрепятственно действовал на плод вашего чрева.
С тех пор он беспрерывно посылал спать жену свою, когда она была беременна.
Борн отправился в Новгород и умер в 1799 г. Дети его были привезены в Петербург и подпали опеке Христины Михайловны.
Другая, важнейшая перемена последовала у нас в доме от сношений отца моего с бароном Людвигом. Статский советник, барон Иван Христофорович Людвиг, президент Юстиц-коллегии лифляндских и эстляндских дел, был человек добрый, умный и почтенный, но большой колпак и флегма. Жена его, Софья Ивановна, урожденная Буше, — женщина умная, ласковая и большая кокетка. У них было пятеро сыновей (Петр, Карл, Яков, Александр и Алексей), из коих в то время старшему было семнадцать лет, а младшему год, и четырнадцатилетняя дочь Александра Ивановна.
Отец мой уважал барона и увлекался любезностью баронессы, которая, как было слышно, не отвергала ничьего фимиама: говорили даже, что только старший сын был действительно сын ее мужа, а у остальных были разные отцы, которых называли по именам. По прозвищу Boucher можно бы было подумать, что она француженка. На деле выходило противное. Отец ее был немец, по прозванию Флейшер. Не знаю, каким образом он попал во Францию и в Вест-Индию, только там находит его история. Он был человек очень умный, добрый, любезный, но большой прожектер и ветреник. В молодых летах, на Мартинике, влюбился он в одну прекрасную креолку и понравился ей, но она не хотела носить варварской фамилии Флейшер. Он назвался Флейшер де Буше, а потом слыл просто monsieur Boucher.
В начале царствования императрицы Екатерины прибыл он в Россию, вошел в связи с значительными людьми, получил привилегию на продажу изготовляемого им табаку во всех городах России, потом выдумал способ кормить лошадей не сеном и овсом, а какими-то дешевыми катышками и т. п. Буше принадлежал к особому роду людей, называемых прожектерами: имея острый ум и некоторые сведения, они выдумывают, по внушению своего воображения, разные штуки и средства, рассчитывают на миллионы барыша, принимаются за дело с пламенной ревностью, но, еще не кончивши, охладевают к нему и бросаются на иное, иногда совершенно противоположное. Вся жизнь их проходит в таких обаяниях и разочарованиях; они находятся всегда накануне несметных выигрышей, а в настоящем нуждаются и голодают. Таковы были впоследствии Гаттенбергер и Пуадебар.
Вижу еще теперь перед собой Буше, этого милого, невысокого роста старичка, в старомодном кафтане, с развевающимися седыми волосами, с приятной на устах улыбкой, с мечтательностью во взоре. Он был всегда весел и любезен, терпел нужду, не жалуясь на судьбу, и был благодарен за всякое добро. В конце 1800 года он затеял добывание кремней в Подольской губернии и, не имея нужного на то капитала, женился, имея около семидесяти лет, на какой-то зрелой деве, мамзель Эльсон, чтобы воспользоваться ее приданым для осуществления своих предположений. Он уехал с ней в Подолию и вскоре умер. Говорят, что милая супруга доколотила старика. И поделом! Дочь его, София Ивановна, была баронесса фон Людвиг.
Не знаю, как наша фамилия с ними познакомилась; кажется, через барона Клодта. Батюшка, как я говорил, увлечен был любезностью баронессы; но матушка ее не жаловала, хотя и принимала ее учтиво и ласково. Помню одну слабость баронессы: она не терпела кошек, и, когда бывала у нас, нашего доброго кота Ваську запирали в чулан.
Однажды за ужином, в самом разгаре веселой и шумной беседы, баронесса вдруг побледнела и задрожала.
— Что с вами? — спросила у нее матушка с участием. Она с трудом произнесла:
— Кошка, здесь находится кошка.
Посмотрели — Васька ушел из-под ареста и сидел под столом. Она услышала близость кошки чутьем.
В жестокую зиму баронесса простудилась и впала в чахотку. Употреблены были все средства дня излечения ее, но безуспешно. Переехав весной на дачу, на Карповке, она сказала, вошедши в гостиную: «Кажется, довольно будет места, чтобы поместить мой гроб!»
Но не ее гроб следовало помешать. Муж ее, человек толстый и сырой, вдруг поражен был апоплексиею и в несколько минут умер. Умирающая вдова умоляла батюшку принять на себя опеку над детьми, которые вскоре сделаются круглыми сиротами. Он имел неосторожность согласиться. Обремененный службой, он не имел ни досуга, ни охоты заниматься своими собственными делами, которые были в беспрерывном расстройстве, и, по влечению доброго своего сердца, навязал на себя чужие дела с тягостной ответственностью. Не стану входить ближе в эти неприятные обстоятельства, прикрытые временем и давностью; скажу только, что эти заботы и труды имели бедственное влияние на его физику и мораль, подкопали его здоровье и были отчасти виной его рановременной кончины. Опыт опекунства над молодым Крейцем не научил его: он ринулся, очертя голову, в другую пучину.
Мы жили в доме Быкова, на Литейной. Это было очень неудобно. Батюшка должен был ездить каждый день в Сенат и нередко попадался навстречу императору. Вот уж подлинно можно было сказать: «Близ царя, близ смерти!»
В мае 1798 года нанял он дом барона Людвига, в нынешней Ново-Исаакиевской улице, принадлежавший потом Коростовцову. Тогда на месте нынешних Конногвардейских казарм простираясь перед этим домом площадь до самого Крюкова канала, теперь засыпанного, с устроенным над ним бульваром. Дом этот был тогда в один этаж с погребом, в котором помешалась кухня. Часть его, выходившая на Почтамтскую улицу, занимаема была извозчичьим двором. Главным достоинством этого дома был сад, разведенный на том месте, где теперь американская церковь. Уцелели еще два-три клена, под которыми я играл в детстве с братом и сестрой.
И действительно, один этот сад оставил во мне приятное впечатление о тогдашнем времени. Оно было тяжело вообще и в частности. Бестолковое, тиранское правление Павла тяготело над Россией: надлежало остерегаться не преступления, не нарушения законов, не ошибки какой-либо, а только несчастия, слепого случая: тогда жили точно с таким чувством, как впоследствии во времена холеры. Прожили день — и слава Богу.
На дворе у нас нанимал квартиру квартальный комиссар (так назывались тогда помощники надзирателей) 14-го класса Сатаров, сын бывшего сторожа в Экспедиции о расходах. Он был тираном и страшилищем всего дома: его слушались со страхом и трепетом; от него убегали, как от самого Павла. Донос такого мерзавца, самый несправедливый и нелепый, мог иметь гибельные последствия.
Впрочем, доставалось и им, полицейским. В 1798 году, в жестокое зимнее время, Павел совершал тризну или панихиду по тесте своем, герцоге Виртембергском. Служба происходила в католической церкви. Вдоль Невского проспекта стояла фронтом вся гвардия. Мы смотрели церемонию из квартиры нюренбергского купца Себастиана Гешта, выходившей на площадку перед церковью. В ожидании окончания службы в церкви Павел разъезжал верхом, надуваясь и пыхтя, по своему обычаю. Великие князья Александр и Константин, как теперь их вижу, в семеновском и измайловском мундирах, бегали на морозе перед церковью, стараясь согреться. Один полицейский офицер стоял на краю площадки, во фронте. Вдруг подали сигнал. Все поспешили к местам. Раздались музыка, ружейные выстрелы, пушечная пальба. Потом войска прошли церемониальным маршем. Все утихло; площадь опустела. Один только этот полицейский стоял на месте. К нему подошел другой, коснулся его, и он упал на снег: несчастный замерз.
Домашние обстоятельства также не были утешительны. Состояние наше поправилось. У нас бывали обеды, вечера; иногда ездили в театр, но истинного удовольствия и отрады не было от переменчивого характера батюшки, от его капризов. Матушка удивляет меня, когда я теперь о ней подумаю. Одно ласковое слово со стороны мужа — два дня спокойствия — и она оживала, была весела, принимала участие в удовольствиях. В это время услаждала ее своей дружбой Варвара Ивановна Шванебах; в доме были молодые девицы Людвиг, племянницы барона, дочери умершего брата его, Карла, обладателя секрета шафгаузенского пластыря; Христина Вилимовна Шрейберг, матушкина родственница по тетке Марье Михайловне. Умная, веселая, но безобразная собой, она внушила сильную страсть Карлу Карловичу Людвигу, брату упомянутых девиц: он женился на ней впоследствии. Присутствие девиц привлекало молодых людей. У нас часто бывали Измайловского полка граф Егор Карлович Сиверс[15], артиллерийский офицер Василий Григорьевич Костенецкий, прославившийся впоследствии своими странностями, плац-майор Бреверн и многие другие.
В то ужасное время и самые невинные удовольствия приправлялись страхом и горечью. Однажды у нас, после танцев, ужинали человек двенадцать. Вдруг послышался звонок, и в столовую комнату вошел плац-майор Бреверн. Один из сидевших за столом молодых офицеров, не знавший, что Бреверн вхож у нас в доме, смутился и побледнел. Бреверн заметил это и вздумал позабавиться: не здороваясь ни с кем, подошел прямо к нему и, потрепав его по спине, сказал: «Не угодно ли, сударь, пожаловать со мною!» Офицер едва не упал в обморок. Матушка, догадавшись, в чем дело, с негодованием обратилась к Бреверну и просила его оставить в ее доме глупые шутки. Он расхохотался, и дело кончилось общим смехом. С тех пор почувствовал я отвращение к таким глупым мистификациям и сам никогда не позволял их себе. Еще ненавистнее мне, когда кому-либо сообщат приятную новость и, обрадовав его, потом объявят: неправда, этого не было, я только пошутил! Глупо и бессовестно!
От этих эпизодов обращусь вновь к самому себе. Батюшка все откладывал помещение нас в какое-либо училище. Причиной тому была беспечность его и — недостаток средств. Следовало для этого одеть и снарядить нас вполне, и внести деньги за пансион вперед, а от доходов его, за исключением содержания дома, оставалось очень немного. К счастью моему, рекомендовали ему одного частного учителя, Якова Михайловича Бородкина, который получил воспитание в Сухопутном корпусе; он был в нем гимназистом, т. е. воспитанником из недворян, готовившихся в учительскую должность. Поверят ли, что этому русскому человеку обязан я немногими сведениями о грамматике французской, о которой, при учителях-французах, и в помине не было! Он притом учил нас и рисовать.
Я сначала оказал было хорошие успехи в рисовании, но оно мне вскоре надоело: словесность одна занимала мой ум и воображение. Я читал все, что только мог найти. Самым приятным чтением того времени был для меня Жиль-Блаз в старинном переводе. Из этой книги почерпнул я много понятий о свете и людях; но, несмотря на то, вообще был в свете и с людьми, во всю мою жизнь, в разладе.
Французский язык знал я очень плохо. Немецкий слышал в доме чаще, и к тому матушка заставляла меня читать вслух немецкие книги. Однажды, в каком-то немецком сборнике, нашел я описание Солнечной системы, Солнца, планет, неподвижных звезд. Это меня чрезвычайно заняло, и я, для лучшего впечатления этих предметов в памяти, вздумал перевести всю статью на русский язык. Батюшка, видя, что я пишу что-то со вниманием, спросил, что я делаю. «Перевожу с немецкого», — отвечал я. Он не сказал ни слова, но позвал матушку. Она стала за мной и начала читать подлинник, а потом перевод. Это ее восхитило. Со слезами на глазах (помню это очень живо) сказала батюшке: «Он переводит очень хорошо». Он улыбнулся и похвалил меня. Тем это и кончилось.
Все усилия матушки к доставлению мне больших средств образования были напрасны. Мне на роду было написано оставаться самоучкой. Литературные познания моего учителя, Дмитрия Михайловича Кудлая, франта и модника, были очень ограничены. Он читал с восторгом «Бедную Лизу» и любил везде ставить тире, в подражание модному тогда Карамзину. Величайшим его старанием было обвертывать себе шею бесконечной косынкою: это была последняя парижская мода, наистрожайше запрещенная нашим правительством: если б он попался на глаза Павлу, сидеть бы ему в крепости. Батюшка крепко журил его за эти толстые галстуки, боясь, что и сам попадется за него в ответ, но ничто не помогало. Он ходил как страждущий жабой. Уроки его были ничтожные, и я ничему у него не научился; напротив, сам чутьем поправлял его ошибки.
Большим препятствием к образованию моих врожденных способностей было то, что в нашем семействе и кругу не было ни одного литератора, ни одного классически образованного человека. Я не имел склонности ни к военной, ни к гражданской службе. Какая-то непонятная сила влекла меня к грамоте и литературе. На блистательных генералов и офицеров смотрел я равнодушно. И звезды вельмож не действовали на меня. На крестинах сестры Лизаньки были у нас сенаторы граф Александр Сергеевич Строганов и Петр Александрович Соймонов. Я смотрел на них с любопытством, но довольно равнодушно. Зато с каким благоговением глядел я на первого виденного мною в жизни писателя: это был Федор Осипович Туманский, автор «Истории Петра Великого» и издатель «Российского Магазина». Не знаю, зачем-то он приезжал к отцу моему. Оба они разговаривали, ходя по зале. Я глядел на Туманского, не спуская глаз. «Вот писатель, сочинитель, — думал я, — что он вымыслит, напишет, напечатает, то читает вся Россия. Умрет он, и его имя будут с благодарностью вспоминать поздние потомки». И Павла Христиановича Безака уважал я более всех, именно за то, что он занимался литературой.
Еще достойна любопытства страсть моя к книгопечатанию. С детства я разрезывал афишки и другие печатные листы и из отдельных букв складывал слова и речи. В конце 1799 года приехал в Петербург какой-то англичанин и стал продавать типографские буквы, с принадлежащими к ним снадобьями, для пометки белья. Батюшка купил у него такой ящичек и подарил мне. Я был в восторге. Англичанин, заметив это, предложил купить у него ручную типографию, то есть несколько сот букв, с ручными тисками, с маленькими мацами и т. п. У батюшки в то время случились деньги, и он подарил мне эту типографию. Англичанин выучил меня набирать и печатать. Но буквы были французские. Что ж? Я взял «Треязычную книгу» (повести, басни и т. п., на русском, немецком и французском языках) и стал печатать под заглавием: «Petites Historiettes. St.-Petersbourg, 1799, chez N. Gretsch».
В то время выходила замуж тетушка Елизавета Яковлевна. Старик Буше, по просьбе батюшки, промыслил мне поздравительные стихи следующего содержания:
Il est donc vrai: ma tante se marie.
Quel compliment, cette tante cherie,
Attendrait-elle de son jeune neveu?
Pour le bien faire il sait encore trop peu.
Mais tout ce que je puise dans mon ame joyeuse,
Je le fais en formant le voeu:
Qu'elle m'aime toujours et qu'elle soit heureuse.[16]
Я напечатал их чистенько и поднес не как сочинитель, а как типографщик! Типография моя вскоре остановилась. Буквы засорились, а я не знал, как их вычистить. Посещая лекции в Академии наук, заходил я нередко в типографию академическую, с любопытством смотрел на набор, выправку и печатание и думал: ах, кабы мне иметь такую типографию и печатать, что хочу. Припомню при этом слова Гёте: Was man in der Jugend wünscht, hat man im Alter die Fülle — Чего желаешь в юности, то изобильно имеешь в старости. Так, но нет того чувства, которое волнует и радует нашу юношескую душу.
Впрочем, Бог устроил мудро, что не все наши юношеские желания и не тотчас исполняются. Человек, избалованный удачами и счастьем в юности, привыкает к исполнению всех его желаний, притупляет чувства удовлетворением их и в зрелые лета не умеет равнодушно снести несчастия, не умеет пользоваться тем, что есть. Неудачи, нужда, лишения — лучшая школа для образования характера и души человека. Уж если терпеть, так терпеть в молодые лета, когда надежда радует и подкрепляет человека. На старости же и без того будут страдания, с нею неразлучные, как, например, ужаснейшее из всех — потеря милых нашему сердцу. Для этого нужно закалить душу мелкими страданиями и лишениями молодых лет.
Важной для меня эпохой был 1799 год — кампания Суворова в Италии. Должно знать, что Суворов пользовался до того времени славой искусного и храброго генерала, но большая часть утверждали, что он может бить турок и поляков, а с французами не сладит. Матушка ненавидела его за варварства в Измаиле и Праге и выставляла перед ним своего героя Румянцева.
Другой порицатель его был человек умный, благородный, образованный, но большой чудак, некто Алерт (Ahlert), бывший некогда купцом, но оставивший торговлю по каким-то причудам. Он купил себе польское дворянство и был прозван Алерт-де-Венгоржевский. Ant (угорь) по-польски называется wengorz (венгорж). Находя, что женщины образованных сословий слишком ветрены и причудливы, он вздумал сочетаться браком с дочерью природы и женился на какой-то глупой эстляндской девчонке, которая преогорчила его жизнь. Детям своим (у него были все дочери) давал он имена самые странные. При одной беременности жены своей он положил назвать дочь, которая родится, Идою и прибавить к тому имя святого греческой церкви, по дню ее рождения. Она родилась 17 августа, в день мученика Мирона, и он назвал ее Ида Мирона! Алерт умер в 1800 году, оставив жене и детям небольшое состояние. При всех этих причудах, был он, как я уже сказал, человек хороший, умный и просвещенный.
Родители мои любили и уважали его. Алерт, как и все порядочные люди, порицал и ненавидел правление Павла и в досаде своей нередко переходил за границы. Таким образом предсказывал он неминуемую беду нашей армии в борьбе с французами, перед которыми падали воинства и царства. Во мне с самых детских лет был врожденный патриотизм и оптимизм: я досадовал и горевал в душе, слыша такие толки и предсказания. Вообразите после этого восторг мой, когда раздался гром побед Суворова в Италии! Я с жадностью читал реляции и газеты и торжествовал при Кассано, Требии и Нови. Критики и порицатели умолкали и только говорили: счастье его, что молодой генерал — как бишь его? — да, Бонапарте — в Египте, а то бы досталось Суворову. Да лих не досталось, думал я: а хотя б и этот разбойник вступил с ним в бой, наш Суворов победил бы его непременно.
Наступила осень, и с нею стали приходить тяжелые, грустные известия о жалком и бедственном окончании войны, начатой так блистательно. С досады я перестал читать газеты и не знал, что делается в свете. Весной 1800 года прибыл в Петербург Суворов — больной, умирающий. Он остановился в доме племянника своего, т. е. женатого на его племяннице, княжне Горчаковой, графа Хвостова, на Крюковом канале, напротив Никольской колокольни. 6 мая он скончался.
Не помню с кем, помнится, с батюшкой, поехал я в карете, чтоб проститься с покойником, но мы не могли добраться до его дома. Все улицы были загромождены экипажами и народом. Не правительство, а Россия оплакивала Суворова. Известно, что подлецы и завистники обнесли его у Павла. Приехав в Петербург, он хотел видеть государя, но не имел сил ехать во дворец и просил, чтоб император удостоил его посещением. Раздраженный Павел послал вместо себя — кого? — гнусного турка Кутайсова. Суворов сильно этим обиделся. Доложили, что приехал кто-то от государя. «Просите», — сказал. Суворов, не имевший силы встать, и принял его, лежа в постели. Кутайсов вошел в красном мальтийском мундире с голубой лентой через плечо.
— Кто вы, сударь? — спросил у него Суворов.
— Граф Кутайсов.
— Граф Кутайсов? Кутайсов? Не слыхал. Есть граф Панин, граф Воронцов, граф Строганов, а о графе Кутайсове я не слыхал. Да что вы такое по службе?
— Обер-шталмейстер.
— А прежде чем были?
— Обер-егермейстером.
— А прежде?
Кутайсов запнулся.
— Да говорите же!
— Камердинером.
— То есть вы чесали и брили своего господина.
— То… Точно так-с.
— Прошка! — закричал Суворов знаменитому своему камердинеру Прокофию, — ступай сюда, мерзавец! Вот посмотри на этого господина в красном кафтане с голубой лентой. Он был такой же холоп, фершел, как и ты, да он турка, так он не пьяница! Вот видишь, куда залетел! И к Суворову его посылают. А ты, скотина, вечно пьян, и толку из тебя не будет. Возьми с него пример, и ты будешь большим барином.
Кутайсов вышел от Суворова сам не свой и, воротясь, доложил императору, что князь в беспамятстве и без умолку бредит.
Я видел похороны Суворова из дома на Невском проспекте, принадлежавшего потом Д. Е. Бенардаки. Перед ним несли двадцать орденов: ныне, я думаю, их больше у доброго Ивана Матвеевича Толстого, бывшего в свите наследника Александра Николаевича на путешествии его в 1840 году, а тогда это было отличие неслыханное. За гробом шли три жалких гарнизонных батальона. Гвардии не нарядили, под предлогом усталости солдат после парада. Зато народ всех сословий наполнял все улицы, по которым везли его тело, и воздавал честь великому гению России. И в Павле доброе начало наконец взяло верх. Он выехал верхом на Невский проспект и остановился на углу Императорской библиотеки. Кортеж шел по Большой Садовой. По приближении гроба, император снял шляпу, перекрестился и заплакал.
Бог да судит тех, которые в этом добром, благородном человеке заглушили начала благости и зажгли буйные страсти!
О несчастном окончании голландской экспедиции узнали мы по тому, что главнокомандующий генерал Герман и другие генералы, взятые в плен французами, были исключены из службы, а об окончании кампании швейцарской носились одни темные слухи. С прекращением побед кончилась и страсть моя к политике.
1800 год был для меня и для всего нашего семейства самый грустный. Финансовые дела отца моего приходили все более и более в расстройство. Тщетно матушка убеждала его посократить расходы. Он обещал и тут же изменял слову. Наступал день ее рождения, 29 июня. Как не попировать? Но слово было дано. Что же? Он выдумал, что будто Буше дает этот обед. В то время было перемирие с бабушкой Христиной Михайловной. Она обедала у нас в пребольшой компании. В конце обеда Буше провозгласил ее тост: «Милостивая государыня! За тридцать один год перед сим…» Она прервала его речь: «Мне было семнадцать лет от роду!» А матушка была третьим из детей ее. Этот обед был последним в нашем доме.
В Сенате было решено какое-то дело, в котором участвовала родственница Кутайсова или какого-то другого урода. По жалобе ее отрешили от службы всех сенаторов того департамента и производителей дела. Отец мой был в том числе. Это случилось 16 сентября 1800 г. Помню, как вчера, с каким удивительным равнодушием перенес он это несчастие. Принесли пакет из канцелярии департамента; я принял его от курьера и подал батюшке, стоявшему с трубкой подле окна в сад. Он, распечатав, прочитал и сказал: «Хорошо!» — потом опять устремил глаза в зелень и, не изменяясь в лице, только стал курить сильнее. С того дня все пошло под гору.
Матушка отправилась, по приглашению тетки ее, Екатерины Михайловны, с дочерьми и младшим сыном, в деревню ее, Пятую Гору. Батюшка сдал опеку над семьей барона Людвига и переехал со мной и с братом на Фурштатскую улицу, в дом Крузе, подле фурштатского двора. Здесь мы с братом вытерпели большую нужду и принуждены были слушать упреки слуг, которые ее разделяли. Батюшка все питался надеждой, при посредстве Безака, получить новое место, именно президента одной из ратуш, которые вздумали тогда учредить в губернских городах. Давно ли, казалось, жили мы в достатке и обилии! В феврале 1800 года вышла замуж тетушка Елисавета Яковлевна. Муж ее не имел ничего, кроме жалованья. Христина Михайловна, смотревшая на этот брак с досадой, хотя Елисавета Яковлевна и была любимой ее дочерью, не дала ей ничего на обзаведение, прибавив по-немецки: «Lass sie darben» — пусть потерпит нужду. Батюшка, и по влечению доброго своего сердца, и назло теще, снабдил молодых всем, что нужно было для домашнего хозяйства, и даже съестными припасами на несколько месяцев. Старик барон, отец Карла Федоровича Клодта, объявил, что не может явиться на свадьбу за неимением невыразимой части одежды. Батюшка одел его с ног до головы. А теперь сам был в горьком положении. Я отнюдь не упрекаю в том наших родных: они всегда готовы были делить с нами последнее, только делить было нечего.
Обучение наше остановилось совершенно. В 1800 году посещал я публичные лекции Академии наук. Императрица Екатерина II пожаловала Академии капитал в 30 000 рублей; из процентов его выдавалась награда четырем академикам (из русских), которые читали летом публичные лекции о разных предметах в залах Академии и в кунсткамере. В 1800 году читали: Гурьев высшую математику; Захаров химию; Севергин минералогию, а Озерецковский зоологию и ботанику. Я не мог понимать лекции Гурьева, не имев достаточных для того приготовительных познаний, но тем ревностнее следил за другими, особенно за лекциями Озерецковского, который говорил грубо, не разбирая выражений, но умно, ясно и увлекательно. В числе слушателей его были многие морские и горные офицеры.
Я был самым младшим из посетителей, но вскоре обратил на себя внимание академика исправным посещением лекций и постоянным вниманием. Вынув из шкапа чучело животного, он заставлял меня держать его и объяснял признаки. Однажды объяснял он свойства птицы щурка и никак не мог вспомнить, как она называется по-французски. Я поглядел на надпись на подножке и сказал, будто от себя, и с некоторым сомнением: «Кажется, guepier». — «Точно так, — вскричал Озерецковский, — ай да молодец!» С тех пор внимание его ко мне еще увеличилось.
С чувством искренней благодарности воспоминаю я об этих лекциях, доставивших мне случай к развитию моих понятий и к приобретению основательных сведений о некоторых предметах. Через несколько лет скажу, как помогли мне эти уроки на экзамене. Может быть, что нынешняя Академия наук блистательнее и славнее; но тогдашняя была, бесспорно, полезнее. Подле знаменитых иностранцев — Эйлера, Эпинуса, Палласа, Шуберта, Левина и т. д. — были в ней русские: Румовский, Лепехин, Озерецковский, Севергин, Иноходцев, Захаров, Котельников, Протасов, Зуев, Кононов, Севастьянов. Правда, что не все из этих русских были люди великие и гениальные, многие из них были люди невысокой нравственности, т. е. просто пьяницы; но они трудились и действовали для России, и о них можно сказать с Крыловым: «По мне, так лучше пей, да дело разумей».
Первое место в числе их занимал Озерецковский: человек умный, основательно ученый, но вздорный, злоязычный, сквернослов и горький пьяница. О них ходило в то время множество анекдотов. Однажды все члены Академии были на свадьбе у одного из своих товарищей: это было летом, на Васильевском острове. Часу в шестом утра шли они домой, гурьбой, в шитых мундирах и орденах и дорогой присели на помост канавки, чтоб отдохнуть и перевести дух. В это время лавочник отворял свою лавочку.
— Братцы! — сказал Озерецковский, — зайдем в лавочку и напьемся огуречного рассолу; славное дело после попойки.
Вся академия согласилась с ним и отправилась за нектаром.
— Лавочник! — закричал Озерецковский, — подавай рассолу огуречного!
— Извольте, ваши превосходительствы и сиятельствы! — отвечал лавочник и, кланяясь, поднес рассолу в ковше.
Напились, отрыгались ученые.
— Хорош у тебя рассол, собака! — сказал Озерецковский. — Ну что же мы тебе должны?
— Ничего, ваши сиятельствы!
— Как ничего!
— Да так, ваши превосходительствы! Ведь и с нашим братом это случается.
Один из членов Академии, Лев Васильевич Ваксель, воротившись из Англии, задал попойку товарищам. Это было в глубокую осень, когда уже выпадал снег. Жил он где-то за Владимирской. Часу в третьем ночи гости его, собираясь домой, потребовали, чтоб он достал им извозчиков. Послали искать их; не нашли ни одного.
— Ну, вези как хочешь, собака немец! — сказал Озерецковский.
— Да у меня, Николай Яковлевич, одна лошадь да обшевни.
— Уместимся как-нибудь; вели закладывать, а мы выпьем еще по маленькой, на подковку лошадей!
— И то дело, — сказал хозяин и велел подать свежую миску пуншу.
Гости посоловели; пошли сначала упреки и понасердки, потом примирения, лобзания и слезы. Миска осушена. Докладывают, что экипаж готов. Гостей снесли одного за другим, уложили в обшевни и наказали кучеру свезти господ легонько на Васильевский остров, в дом Академии, постучаться у дверей каждого и вызвать человека с фонарем, чтобы он отыскал своего барина и снес в постель. Приказание было исполнено в точности. Семерых кучер сдал в академическом доме, а восьмого свез в его собственный дом в 3-й линии, и когда человек вынул его превосходительство, кучер сказал:
— Ну, слава Богу, всех сдал счетом.
— Как всех? — спросил вернувшийся слуга. — Да там, никак, еще один.
— Что ты! — сказал кучер, — я принял счетом восемь человек.
— Нет, ей-ей, там есть еще один.
— Одолжи, брат, фонарика; посмотрим, так ли. Слуга поднес фонарь, и кучер увидел на дне обшевней девятого — это был сам хозяин Ваксель; он улегся с своими друзьями.
— Ну этого знаю, куда везти, — заметил кучер и поплелся домой.
Еще много носилось в свете анекдотов о членах Академии. Они куликали не одни: к ученым присоединялись и исполнительные члены Комитета Правления Академии. В числе их был некто Василий Иванович Емс, происхождения английского, родившийся в Архангельске; он говорил городским наречием, как гребец, пил напропалую, ругался, как подлейший извозчик, и участвовал с друзьями своими в самых развратных оргиях.
Мне случилось видеть их на обеде, который давала ежегодно Почтамтская Газетная Экспедиция Комитету Академии за какую-то уступку при подписке на Академическую газету. Экспедициею управлял тогда статский советник Иван Васильевич Мейсман, человек добрый и любезный, служивший сам прежде того в Комитете Академии. И меня приглашали на этот обед, как издателя журнала, от которого кормилась Экспедиция. Обед этот происходил обыкновенно в ресторации Луи, напротив Адмиралтейства, и оканчивался жестоким пьянством, а иногда и дракой. Емс был первым во всех этих мерзостях. В пример скажу, что он однажды, после обеда, спросил у своих товарищей: «Ну, господа, куда теперь поедем: в театр или к девкам?»
Не удивительно, что Емс существовал в моих мыслях как самый гнусный и низкий человек. Однажды, в начале 1817 года, мне случилась какая-то надобность до типографии Академии наук, которой он управлял. Я отправился к нему поутру в десять часов в квартиру его, на Васильевском острове, в доме лютеранской церкви св. Екатерины. Я думал, что мне укажут куда-нибудь на чердак, в подвал или, по крайней мере, на задний двор. Нет! Он жил в нижнем этаже. У дверей колокольчик. Я позвонил. Отворили двери, и явилась чистенькая служанка.
— Здесь ли живет Василий Иванович? — спросил я.
— Здесь, сударь, пожалуйте.
Она сняла с меня шубу и, по чистым, хорошо убранным комнатам, провела в кабинет. Там, перед письменным столом, сидел в креслах, в парадном шлафроке, Василий Иванович Емс. Все вокруг его было чисто и порядочно. Увидев меня и вспомнив, где и как мы встречались с ним дотоле, он смутился было, но вскоре оправился и принял меня очень учтиво. Между тем как мы разговаривали, вошла в комнату жена его, дородная, миловидная англичанка, и, поклонившись мне учтиво, спросила у него о чем-то по-английски. Он отвечал ей тихо и ласково, и она вышла. Кончив дело свое, я откланялся. Он проводил меня до передней. Мимоходом видел я дочерей его, хорошеньких, скромных, чисто одетых. Это зрелище изумило меня: неужели этот опрятный, благообразный отец прекрасного семейства и пьяница, развратник, сквернослов Емс — одна и та же особа? Точно так.
Дома он был порядочный англичанин: с приятелями — грубый и развратный мужик архангелогородский. На одной из пьяных пирушек поражен он был параличом. Его свезли домой. Из неблагопристойных выражений его в разговоре с призванным к нему врачом, из разодранной и загрязненной его одежды дочери увидели его гнусное положение и догадались, что это случается с ним не в первый раз. Он вскоре потом умер, а одна из дочерей его, с отчаяния, сошла с ума!
Повторяю, что эти пьяницы были гораздо общеполезнее нынешних чопорных всезнаек. Озерецковский и Севергин написали «Естественную историю», в семи томах, изданную на счет казны в 1789–1790 годах, которая доныне сохраняет свое достоинство. Озерецковский писал слогом тяжелым и грубым (о чем свидетельствует его перевод Саллюстия), но знал языки основательно и обогатил терминологию естественной истории. В 1800 году он продолжал свои лекции до глубокой осени, потому что из академической конторы не выдавали ему должной за то платы, а мне это было на руку.
В последние годы своей жизни Озерецковский забавлялся разными причудами. У него был племянник в гимназии. Однажды Озерецковский увидел у него казенный синий клетчатый носовой платок, от которого у него посинел нос. Он дал ему другой платок, а этот повесил между редкостями в кунсткамере с ярлыком: «Платок спб. гимназии, в попечительство Уварова и директорство Тимковского!» Наконец он впал в совершенное расслабление. Грешно Уварову, что он, при праздновании столетия Академии в 1826 году, не дал ему жалкой звезды Станислава за прежние его великие заслуги. Он вскоре потом умер. Память его достойна жить в летописях русской науки. Тогда был иной век: и Петр Великий и Ломоносов жили не по-нынешнему.
Праздное время, а его у меня было довольно, употреблял я на чтение книг исключительно русских, потому что я не понимал достаточно языков иностранных. Их доставлял мне один подчиненный батюшки, Николай Иевлевич Сковычев, сохранивший к начальнику своему благодарность и по смерти его. Ежегодно, 24 ноября, являлся он с поздравлением к матушке.
Я потерял его из виду в конце двадцатых годов. Я любил музыку, охотно слушал игру на инструментах и пение, — может быть, оттого, что в детстве много водился с певчими. Решено было учить меня играть на скрипке. За это взялся Николай Михайлович Кудлай, мастер своего дела, ученик знаменитого Скиати (отца известной учительницы на фортепиано госпожи Мейер). Учение это продолжалось месяца три и кончилось ничем. Мне надоели экзерциции без всякой мелодии. Я немедленно хотел наслаждаться плодами учения и, не видя их, соскучился и, водя смычком по струнам, думал об ином, но и это кратковременное занятие музыкой принесло мне пользу: я познакомился с главными основаниями нотного письма, узнал размер нот, место каждого тона, что такое такт, ключ и т. д. Это мне было полезно впоследствии, когда я занимался переводом опер.
Все это отрывочное и непостоянное образование прекратилось совершенно по удалении матушки в деревню и по переселении нашем из дома Людвига на Фурштадтскую. Батюшка выходил со двора поутру рано за своими делами и возвращался домой, и то не всегда, к обеду. Иногда обедывали мы у тетушки Елисаветы Яковлевны. Все время проводили мы почти в совершенной праздности, с крепостными нашими людьми. О них должен я сказать несколько слов.
Самым древним из этих лиц была эстляндка Елисавета, известная в доме под именем «старой Лизы». Она принадлежала еще бабушке Екатерине Мартыновне, потом перешла к теткам моим и, наконец, к отцу. В молодости, говорят, она была красавицей. Она пленила сердце какого-то семинариста, и плодом этого плена была дочка Мавра, которая, на основании какого-то закона, была свободной и служила в людях у богатых немецких купцов.
«Старая Лиза» была преискусная кухарка и особенно славилась своими супами. От оригинальных капризов батюшки она терпела очень много. Однажды подали на стол поросенка под хреном. Батюшка, большой охотник до этого блюда, с неудовольствием заметил, что у поросенка обрезаны уши. Призвали к страшному суду бедную Лизу.
— Отчего обрезаны уши у поросенка? — спросил он.
— Не знаю-с.
— Как не знаешь, ты, старая!
— Виновата! Мыши отъели кончики ушей, так я их срезала.
— Мыши! Вот я дам тебе мышей. Садись, старая… и съешь сама всего поросенка, а я после мышей есть не стану. Садись и ешь, а не то я тебя…
Напрасно бедная старуха умоляла его, напрасно вступалась матушка — Лиза должна была съесть; ей подали прибор, и она, отрезав кусочек, положила его в рот. Вдруг раздалось: «Прочь, старая… с глаз долой и с проклятым поросенком». Старуха с трепетом взялась за блюдо и унесла на кухню. Все мы сожалели о бедной Лизе, и я вечером пробрался в кухню, чтобы увидеть, как она перенесла эти истязания. Что ж? Старуха сидела за поросенком и с аппетитом убирала его. «Дай Бог здоровья Ивану Иванычу, — говорила она, — пожурил, да и помиловал. Славное блюдо». По кончине батюшки, когда я распустил всех наших людей, она переселилась к своей дочери, попала в дом доброй баронессы Раль, долго служила у ней и там скончалась.
Батюшка привез с собой из Италии молоденького мальчика Франческе, но он оставался у нас недолго и перешел к известному итальянскому импрессарио Казаси. После того приятель батюшки, Кретов, прислал к нему из Москвы, в подарок, молодого мальчика, по имени Афанасий. Это был человек сметливый, проворный, услужливый, добрый и довольно трезвый, но имел несчастную страсть к игре. В то время существовали в трактирах и харчевнях азартные игры, называвшиеся фортунками. Кажется, в них катали шариками в отверстия, как на китайских биллиардах. Афанасий пристрастился к этой забаве и проигрывал все, что мог. Пошлют разменять синюю бумажку — нейдет домой часа два, потом явится бледный, расстроенный: «Виноват, как-то обронил». Можно вообразить, как это сердило батюшку, огорчало матушку, особенно когда финансы домашние были в плохом состоянии. А в прочем, Афанасий был слуга преисправный.
Дядюшка Александр Яковлевич Фрейгольд любил этого человека и утверждал, что он шалит оттого, что батюшка обращается с ним слишком строго. «Строго? — спросил батюшка. — Так возьми его себе, любезный друг. Я дарю его тебе, напляшешься с ним».
Александр Яковлевич отвечал, что подарка не принимает, а берет к себе Афанасия в услужение, чтоб доказать справедливость своего мнения. Вскоре потом уехал он с Павлом Ив. Мерлиным в Москву и взял Афанасия с собой. Вот пишет из Москвы: «Афанасий чудо человек: честен, исправен, трезв и т. п.». Вдруг похвалы умолкли. Что же случилось?
После годичной честной и беспорочной службы Афанасия дядюшка и Мерлин отправились куда-то зимой на бал, взяв с собой героя моего рассказа. Часу в третьем ночью выходят в переднюю, кличут Афанасия, — нет его; ищут шуб — и их нет. Оказалось, что верный слуга забрал шубы своих господ и еще сколько мог захватить, отправился в трактир и проиграл их. Афоньку воротили и отдали в солдаты. Это было в начале 1807 г. Он попал в один из армейских полков, стоявших в Петербурге, помнится, в Кексгольмский, или, как его звали, Кемзольский. После 1814 года явился он ко мне унтер-офицером, с Георгиевским крестом и медалями, и рассказывал о славных своих подвигах. Потом лет через пять пришел опять, но уже простым солдатом и без знаков отличия. Его разжаловали, как он сам говорил, за то, что полковой писарь выскоблил что-то в его бумагах, для доставления ему скорейшего производства, но, вероятно, за новый раздор его с фортуной. В начале сороковых годов явился он вновь ко мне отставным, дряхлым инвалидом. Иван Никитич Скобелев, по просьбе моей, поместил его в Чесменскую богадельню, где он и умер в 1842 г. Я должен был почтить память человека, который пекся обо мне в младенчестве моем. Литературный монумент поставил я Афанасью Силантьеву в «Черной женщине».
По смерти Крейца остались у него крепостные люди, родом эстляндцы. Две женщины: Мари с сыном Эвертом и Кадри с двумя дочерьми. Батюшка приобрел их покупкою; но они служили нам неохотно, надеявшись, что по смерти Крейца их отпустят на волю. Они беспрерывно жаловались на горькую свою судьбу и повиновались только по принуждению. У отца моего не было никаких письменных видов на обладание ими; по кончине его я объявил, что, по малолетству своему, не знаю, кому именно принадлежат эти люди, и таким образом сделались они свободными, получая виды на жительство от полиции. Ныне (1851) нельзя было бы этого сделать, хотя и облегчены способы к освобождению людей из крепостного состояния. Потом я потерял их из виду.
И вот компания, в которой мы находились с братом Александром! Нужду терпели мы порядочную, чаю не пили, а довольствовались сбитнем. Я не жалуюсь на эту бедность, на горький опыт молодых лет. Чего не перенесешь в молодости, в надежде будущих благ! Я приобрел этими лишениями независимость в жизненных делах. Обедать или не обедать, напиться чаю или холодной воды, для меня все равно, по крайней мере было так, когда я был помоложе. Зато и радовался я всякому счастливому случаю, доставлявшему мне какое-либо удобство и наслаждение. Лишение было для меня в обыкновенном порядке вещей; сытость и наслаждение — наградой, не всегдашнею. Оттого я доныне не пренебрегаю благами земными, не пресыщен ими, и благодарю Бога за все, что он ни пошлет мне. Зато я и более сострадаю бедным, зная, каково терпеть голод, стужу, унижение, неразлучные с бедностью.
Среди этого быта раздался над головами у нас громовый удар — смерть императора Павла, — но не устрашил нас, а, напротив, оживил, возвестив, что воздух очистится от мглы и затхлости, которыми был преисполнен в течение с лишком четырех лет.
11 марта пришли мы вечером домой от тетушки Елисаветы Яковлевны. На Фурштатской, напротив Аннинской кирки, жила сестра генерал-прокурора Обольянинова. У ворот стояло, как и всякий вечер, множество экипажей. На другой день, часу в десятом утра, разбудили нас с братом громкие слова слуги:
— А молодые господа спят и не знают, что делается в свете.
— Что такое? — спросил я, протирая глаза.
— Да у нас, Николай Иванович, новый государь. Император Павел Петрович приказал долго жить!
— Да как ты это узнал?
— Барин, по обычаю, встал в шестом часу и куда-то отправился. Вдруг воротился он поспешно через полчаса и сказал: «Когда проснутся дети, скажи им, что государь умер». С этими словами он опять пошел со двора.
Мы с братом просидели весь день дома, а вечером пошли к Елисавете Яковлевне. Там было несколько человек гостей: они разговаривали об этом происшествии вполголоса. «Это что?» — спросил я у бабушки. Помню, она сказала мне по-французски: «Это правда, он убит». О обстоятельствах этого случая толки были разные. Часов в десять приехал старик барон Клодт, отец Карла Федоровича, усердный вестовщик, и все бросились к нему с вопросами, как было дело. Он отравлен, говорил один. — Его задушили, возражал другой.
— Я знаю подробности, — отвечал барон, — было и тои другое: он скушал чего-то за ужином и ночью почувствовал резь в животе, встал с постели и послал за лейб-медиком. «Bums war Pahlen da, Bums war Zuboff da; eins, zwei, drei, todt war todt» (Бац — тут Пален, бац — тут Зубков; раз, два, три — и мертвый был мертв). Достойно замечания, с какой быстротой распространяются известия важные и неожиданные. Заговорщики, т. е. Пален и проч., приступая к подвигу, разослали приказание по заставам — никого не впускать в город. Полагают, что они хотели удержать за шлагбаумом графа Аракчеева, за которым послал император Павел. По всем дорогам остановились обозы, шедшие в город с припасами, и послужили проводниками живому телеграфу. Казус произошел в первом часу ночи, а в третьем часу разбудили с известием о том дядюшку Александра Яковлевича Фрейгольда в Пятой Горе, в семидесяти верстах от Петербурга, куда не могли поспевать ранее десяти часов, особенно в тогдашнюю весеннюю распутицу.
Изумления, радости, восторга, возбужденных этим, впрочем бедственным, гнусным и постыдным происшествием, изобразить невозможно. Россия вздохнула свободно. Никто не думал притворяться. Справедливо сказал Карамзин в своей записке о состоянии России: «Кто был несчастнее Павла?! Слезы о кончине его лились только в его семействе». Не только на словах, но и на письме, В; печати, особенно в стихотворениях, выражали радостные чувства освобождения от его тиранства. Карамзин, в оде своей на восшествие Александра I, сказал:
Сердца дышать Тобой готовы:
Надеждой дух наш оживлен.
Так милыя весны явленье
С собой приносит нам забвенье
Всех мрачных ужасов зимы.
Державин выражается еще яснее: у него является Екатерина и говорит русским, что они терпели по заслугам, не послушавшись совета ее взять в цари внука ее, а не сына. Стихотворения Державина представляют любопытную картину поэтического флюгарства. Он хвалил и Екатерину, и Павла, и Александра! Последняя хвала, при вступлении на престол Александра Павловича, была достойна замечания тем, что Державин при этой перемене пал с вершины честей; он лишился места государственного казначея. Государь пожаловал ему за эту оду перстень в пять тысяч рублей. Державин подписал в то время под портретом Александра:
Се вид величия и ангельской души:
Ах, если б вкруг него все были хороши!
Князь Платон Зубов отвечал на это:
Конечно, нам Державина не надо:
Паршивая овца и все испортит стадо.
А через полтора года эта паршивая овца или паршивый баран был назначен министром юстиции. Комедия!
Не стану распространяться о подробностях этого ужасного происшествия: они описываемы были несколько раз. Тело покойного императора было выставлено в длинной проходной комнате, ногами к окнам. Едва войдешь в дверь, указывали на другую с увещанием: «Извольте проходить». Я раз десять, от нечего делать, ходил в Михайловский замок и мог видеть только подошвы его ботфортов и поля широкой шляпы, надвинутой ему на лоб. В том году светлое воскресенье было очень рано, 24 марта, и Павла похоронили накануне; по обеим сторонам улиц, где везли его тело, стояли войска, но в беспорядке, с большими интервалами. И солдаты и народ непритворно выражали свою радость.
Вступление на престол императора Александра было самое благодатное: он прекратил царство ужаса, уничтожил Тайную канцелярию; восстановил права Сената, дворянства и — человечества, отменил строгую и, разумеется, нелепую и бестолковую цензуру. Россия отдохнула. Но образ вступления на престол оставил в душе Александра невыносимую тяжесть, с которой он пошел в могилу. Он был кроток и нежен душой, чтил и уважал все права, все связи семейные и гражданские, а на него пало подозрение в ужаснейшем преступлении — отцеубийстве. Всем известно, что он был совершенно чист в этом отношении.
Причуды и действия Павла доходили до сумасшествия: финансы были расстроены, интересы народного богатства, движения торговли и промышленности в нестерпимом стеснении, невинность и честность в ежедневной опасности; злоба, коварство долго имели перед собой широкое поле и действовали неослабно. После ожесточенной ненависти к Франции он восчувствовал нежнейшую дружбу к Бонапарту и готовил свою гвардию быть авангардом французских полчищ для завоевания Индии, т. е. вел ее на верную гибель, без малейшей пользы даже в случае самого блистательного успеха. Составился заговор для спасения России отправлением Павла. Участники его обратились к Александру и, представив все бедствия, терзающие Россию и угрожающие ей в будущем, вынудили его согласие на низложение императора, но с клятвенным обещанием щадить его жизнь и личность. Вышло не то и, вероятно, против обшей воли участников, говорят, от неистовства пьяного графа Николая Александровича Зубова… Неизгладимая грусть залегла в сердце Александра. На прекрасном лице его проявлялась она морщинами между бровями.
Александр был задачей для современников: едва ли будет он разгадан и потомством. Природа одарила его добрым сердцем, светлым умом, но не дала ему самостоятельности характера, и слабость эта, по странному противоречию, превращалась в упрямство. Он был добр, но притом злопамятен; не казнил людей, а преследовал их медленно со всеми наружными знаками благоволения и милости: о нем говорили, что он употреблял кнут на вате.
Скрытность и притворство внушены были ему — и кем? Воспитателем его Лагарпом. Умный и строгий республиканец ненавидел сильных и знатных; с негодованием видел, как, при вступлении его в должность воспитателя будущего императора, вся эта подлая русская знать начала ему кланяться, как все перед ним раболепствовало и пресмыкалось. «Видишь ли этих подлецов? — говорил он Александру. — Не верь им, но старайся казаться к ним благосклонным, осыпай их крестами, звездами и презрением. Найди друга вне этой сферы, и ты будешь счастлив».
Уроки эти принесли плоды. Сохранилось письмо Александра к графу Виктору Павловичу Кочубею, бывшему тогда в Константинополе, писанное в начале 1796 года. Александр жалуется на свое положение, выражает все свое презрение к царедворцам того времени и говорит, что ужасается мысли царствовать над такими подлецами, что он охотно отказался бы от наследства престола, чтоб жить где-нибудь в глуши с своею женой. А через пять лет он сделался государем и выбрал себе друга, и этот друг был — гнусный Аракчеев. История этого временщика любопытна и поучительна. Я знал его довольно коротко и со временем опишу в точности. Александр видел в нем одного из тех, которые неповинны были в смерти Павла, видел человека, по наружности бескорыстного, преданного безусловно, и сделал его козлищем, на которого падали все грехи, все проклятия народа.
Я сказал, что смерть Павла отравила всю жизнь Александра: тень отца, в смерти которого он не был виноват, преследовала его повсюду. Малейший намек на нее выводил его из себя. За такой намек Наполеон поплатился ему троном и жизнью. Это изложу впоследствии, а теперь расскажу анекдот, не всем известный. Когда, после сражения при Кульме, приведен был к Александру взятый в плен французский генерал Вандам, обагривший руки свои кровью невинных жертв Наполеонова деспотизма, император сказал ему об этом несколько жестоких слов. Вандам отвечал ему дерзко: «Но я не убивал своего отца!» Можно вообразить себе терзание Александра. Он не мог излить справедливого негодования на безоружного пленника и велел отправить его в Россию. Его привезли в Москву, где он, как и все пленные французские офицеры высших чинов, жил на свободе. Глупая московская публика, забыв, что видит перед собой одного из палачей и зажигателей Москвы, приглашала его на обеды, на балы. Государь, узнав о том, крайне прогневался, велел сослать Вандама далее, кажется, в Вятку, а москвичам сказать, что они поступали безрассудно и непристойно. Ни труды государственные, ни военные подвиги, ни самая блистательная слава не могли изгладить в памяти Александра воспоминаний о 12 числе марта 1801 года. Всех виновных этого гнусного дела мало-помалу удалили от двора и из столицы. Из них только один, Бенингсен, играл впоследствии важную роль, благодаря своим воинским талантам[17].
Талызин умер в мае 1801 года, объевшись устриц. На памятнике его, в Невском монастыре, начертано было: «с христианской трезвостью живот свой скончавшего». Потом заменили это слово «твердостью», но очень неискусно.
Пален отставлен был, кажется, за грубость, сказанную им императрице Марии Федоровне. Он удалился в курляндское свое поместье, названное им «Милостью Павла» (Paulsgnade), и умер с лишком осьмидесяти лет, сохранив всю бодрость своего ума. Говорят, что в 1812 году хотели было назначить его главнокомандующим армиею против Наполеона.
Князь Платон Зубов удалился в свои поместья в Саксонии. Валериан Зубов оставался на незавидном месте директора 2-го кадетского корпуса, который при нем падал все более и более, оставшись на попечении невежды Клейнмихеля. Адъютант Палена, Франц Иванович Тиран, за неосторожные речи был сослан в Оренбургский гарнизон. Говорят, что не он, а только шарф его был употреблен в этом злодейском случае. Он женился на дочери знаменитого трактирщика Демута, ссорился с женой, жил то в Петербурге, то в Париже, где я видел его в последний раз в 1845 году, — дурак был не последний, но во всех формах светского человека и либерала.
Иван Саввич Горголи в молодости своей, служа в гвардии, был образцом рыцаря и франта. Никто так не бился на шпагах, никто так не играл в мячи, никто не одевался с таким вкусом, как он. Ему теперь (1851) за семьдесят лет, а он в этих упражнениях одолеет хоть кого. Он первый начал носить высокие тугие галстухи (на щетине), прозванные по нем горголиями. В 1800 г. он был плац-майором и состоял в полной команде графа Палена, следственно, должен был ему повиноваться и исполнять его приказания беспрекословно. По этой причине его от двора и из города не удаляли, а держали в черном теле: он был лет пятнадцать полковником. В 1808 г. посылали его с каким-то поручением к Наполеону, бывшему тогда в Байонне, и, по приезде оттуда, его назначили с. — петербургским обер-полицмейстером. Он от природы добрый и на месте этом зла не делал; только давал много воли своим подчиненным, видя в каждом квартальном и его помощнике офицера. Ну уж офицеры! В 1823 г. сменил его пьяный Гладков, о котором придется мне говорить в свое время. Горголи, пользуясь славою отличного полицейского, был употреблен в начале царствования Николая Павловича для исследования злоупотреблений в Кронштадте и, по глупости своей, наделал много зла. Потом поступил он, как и следовало, в сенаторы. Свидетельством невежества его может служить, что он в 1826 г. спрашивал у меня, какова история Карамзина, которой не случалось ему читать.
Довольно об этом ужасном, гнусном и постыдном для России событии. Прошло с того времени пятьдесят лет, а страшно об нем вспомнить. Мы ужасаемся, воображая явление частного смертоубийства. Свирепый, необразованный, дикий человек вкрадывается в хижину своего врага, убивает его беззащитного и грабит. Картина отвратительная! А как сравнить с нею зрелище этого адского цареубийства! Особы высшего, образованного круга, воспитанные по указаниям философии и религии, знакомые с правами и обязанностями естественными и положительными, прокрадываются, как тати, в спальную храмину ближнего своего, человека, царя (для многих из них он был и благодетелем), осыпают его оскорблениями и предают мучительной смерти. Россия этого не хотела и не требовала. Зато и прошатались они всю жизнь свою как Каины, с печатью отвержения на челе…
Я сказал уже, что вступление на престол Александра приветствуемо было как самое счастливое и вожделенное событие. И в сане наследника престола был он любимцем и кумиром русского народа. Молодой, красавец, кроткий, любезный, благотворительный цесаревич привлекал к себе все сердца и царствовал в России еще до вступления своего на престол. Опыт этот имел вредное влияние на характер его, мнительный и недоверчивый. Видев любовь народа к наследнику престола мимо царя, он сам убоялся участи отца своего и не дозволял, чтоб кто-либо из лиц его семейства, — разумеется, мужеского пола, — мог быть известен народу с хорошей стороны. По этой причине не объявлял он, кто будет его наследником, и не дозволял этому наследнику являться народу в истинном своем свете.
Мы не знали великого князя Николая Павловича, или, лучше сказать, знали его с дурной стороны, видели в нем человека честного, строгого в исполнении своих обязанностей, но одностороннего, скрытного, взыскательного в безделицах, совсем не то, что оказалось впоследствии. Если б знали, что он наследник престола, если б знали качества его души и сердца, не было бы постыдного возмущения 14-го декабря, имевшего для России бедственные последствия. Ненависть к великому князю Николаю Павловичу была так велика, что ему предпочли бестолкового, взбалмошного Константина. Когда, утром 14-го декабря, на ектенье у обедни в церкви Симеона и Анны, провозгласили императора Николая, многие люди, и образованные и простые, со страхом выбежали из храма. В замену того, как просто, благородно, умно обращение императора Николая с своим наследником…
Александр, вступив на престол, удалил Кутайсова, Обольянинова и других царедворцев и призвал государственных мужей, пользовавшихся общей доверенностью: из них первые были Беклешов и Васильев; приказал пересмотреть все судебные приговоры и подобные дела прежнего царствования: возвратил невинно пострадавшим свободу, имущество, честь. Не могу выразить тех чувств любви и благоговения, которые внушали Александр и Елисавета, тогда еще соединенные узами любви и верности супружеской. В делах внешних водворился мир; раскрылись гавани и моря для внешней торговли. Избытки России потекли за границу. Прекратилась жестокая и глупая цензура. Заговорила русская литература, дотоле немая и заклепанная. Служба военная освободилась от прусского педантства. Одежда офицеров и солдат сделалась благородной и изящной. Сначала исчезла пудра; вскоре обрезали и косы. При дворе явился посланник Бонапарта, красавец Дюрок, которому было суждено через 12 лет пасть от русского ядра, и прическа наподобие римской вошла в моду под названием a la Duroc. Появились вновь круглые шляпы, фраки (принимавшие вначале разные забавные формы и цвета) и т. п. Немецкая упряжь с шорами осталась за придворными и архиерейскими экипажами, светская публика помчалась на ямских. Лишь только миновал придворный траур, закипели забавы всякого рода: вечеринки, балы, танцевальные и музыкальные собрания. В Петербурге возобновился французский театр поступлением на него двух сестер: Филис-Андриё и Филис-Бертен, Дюкруа, Деглиньи и др. Французский театр процветал и при Павле, несмотря на все его предубеждения против тогдашней Франции. Особенно отличалась мадам Шевалье, урожденная Пуаро (сестра танцовщика Огюста). Муж ее был балетмейстером и получил по этому месту чин коллежского асессора. Она занимала первые амплуа в операх и блистала своей игрой и пением. Главное же в том, что она была любовницей Кутайсова и делала из него, что хотела. К ней прибегали за протекцией и получали ее за надлежащую плату. И старик барон Клодт просил ее о пособии. Муж ее сидел в передней и докладывал о приходящих. Она принимала их как королева. Одно слово ее Кутайсову, записочка Кутайсова к генерал-прокурору или к другому сановнику, и дело решалось в пользу щедрого дателя. Достоверное предание гласит, что этим темным каналом Зубовы испросили себе позволение приехать в Петербург (и были определены директорами 1-го и 2-го кадетских корпусов): чрез год отплатили они и Павлу, и Кутайсову, и предстательнице своей. Мадам Шевалье, вскоре по вступлении на престол Александра, выехала за границу, с дочкою, прижитою с Кутайсовым, и с того времени не выходила на сцену. Я увидел ее случайно в 1817 г., не зная, кто она. С троюродным братом моим И. К. Борном заехал я на пути из Швейцарии в Висбаден, где жила знакомая нам (по Эмсу) премилая дама, госпожа Гризар (мать нынешнего славного композитора). Мы отыскали гостиницу (Zur Rose), где она остановилась, и вошли в ее комнату; у дверей ее в коридоре стоял лакей с салопами и на вопрос, чей он, сказал — какое-то общее армейское французское прозвище. У госпожи Гризар нашли мы двух дам, одну пожилую, другую молоденькую. После первых приветствий и излияния радости госпожа Гризар извинилась перед старшею дамой в том, что так гласно здоровается при ней, и сказала: «Вот те двое русских, с которыми мы с сестрою познакомились в Эмсе и о которых я с вами говорила». Мы поклонились им, и завязался общий разговор. Ужинать пошли за общим столом. Я сел с одной стороны, между госпожою Гризар и пожилою дамой, а Борн поместился напротив, с молодою, и вскоре разговорился с нею о музыке. Я сказал ему что-то по-русски. Соседка моя сказала, улыбнувшись:
— Мне приятно слышать звуки вашего языка.
— Так вы бывали в России?
— Была, и дочь моя родилась в Петербурге.
Тут я обратился с русским вопросом к дочери, но она посмотрела на меня, не понимая, что я говорю.
— Дочь моя, — сказала дама, — выехала из России на первом году от роду и, следственно, не может знать по-русски, а я что знала, то забыла.
Потом начала она расспрашивать меня о России, о некоторых лицах, о французском театре и т. п. Я отвечал ей, не догадываясь, но и не смел спросить, кто она. На лице ее видны были признаки красоты необыкновенной: умная улыбка, прекрасные глаза, приятный голос, беленькие ручки — все говорило в ее пользу. У дочери же ее был орлиный нос и восточный облик лица, как у турчанки. Отужинали и пошли в комнаты госпожи Гризар. Незнакомка с дочерью отправилась домой. «Кто эта дама?» — спросил я с нетерпением. — «Сама не знаю, — отвечала г-жа Гризар, — я познакомилась с нею как с землячкой, на прогулках и за общим столом. Женщина она умная и очень приятная. Только сегодня она меня изумила. Я зашла к ней, чтоб пойти вместе на воды. Заметив, что я одета слишком легко по холодному времени, она предложила мне надеть шаль, выдвинула ящик комода, и я увидела в нем коллекцию драгоценнейших шалей на миллионы: она должна быть знатнейшая дама. Не знаю, как ее зовут…» — «Мадам Шевалье», — сказал я. — «Не знаю, — отвечала мадам Гризар, — а вы почем это знаете?» — «Мне сказал это лакей ее, стоявший у ваших дверей». И в ту же минуту догадался я, что это должна быть недавняя владычица России! Я сообщил мое открытие приятельнице моей и рассказал похождения героини. Мы должны были отправиться далее в четыре часа утра, и я не мог продолжать начатого знакомства, очень интересного. Брат ее сказывал мне впоследствии, что она постриглась и вела строгую жизнь в одном дрезденском монастыре.
Года через два возобновилась итальянская опера, в которой отличались мадам Каневасси-Гарние, Ненчини (друг тетки Булгарина), Ронкони (отец нынешнего), Паскуа и многие другие. Оживилась и немецкая труппа. Русская обогатилась новыми талантами Самойлова, Черниковой, впоследствии его жены, Семеновой и др. Петербург проснулся от тягостного сна и наслаждался свежим бытием. То же можно сказать и обо всей России. Блистательнейшим проявлением радости и надежд России было коронование Александра (15-го сент.), преданное бессмертию, в русской литературе, речью митрополита Платона.
С этого времени началась служебная и политическая жизнь двух лиц, весьма различных между собой. Николай Николаевич Новосильцев, тогдашний первый любимец императора Александра, просил начальство Московского университета дать ему, на время пребывания его в Москве, какого-нибудь студента в писцы. К нему прикомандировали белорусского поповича Федора Вронченко, нынешнего графа, министра финансов, действительного тайного советника и Андреевского кавалера, о нем непременно буду говорить впоследствии. Другой был Александр Иванович Чернышев, нынешний светлейший князь и председатель Государственного совета. Ему было тогда лет четырнадцать от роду. Как сын сенатора, был он на одном из балов, данных государю, и в одном экоссезе очутился в паре, стоявшей подле танцевавшего Александра. Веселая и приятная его физиономия приглянулась государю. Он стал расспрашивать юношу о разных дамах, бывших на бале, о их свойствах, слабостях и т. п. Юноша отвечал умно, смело и забавно, и очень понравился. На другой день государь велел спросить у отца, чего бы он желал для своего сына. «Определить его офицером в гвардию, если будет милость вашего величества», — отвечал отец. — «Этого нельзя сделать, — возразил государь. — Жалую его в камер-пажи». Через полгода Чернышев был выпущен в офицеры в Кавалергардский полк. Он отличился храбростью при Аустерлице и при Фридланде и получил ордена Владимирский и Георгиевский.
Государь всегда отличал его. В 1808 году отправил он его курьером к послу нашему в Париже, графу Петру Александровичу Толстому, с депешами и изустными приказаниями. Чернышев прибыл в Париж во вторник. Принимая депеши, граф Толстой сказал ему, чтоб он до воскресенья, приемного дня у Наполеона, не выходил со двора. Молодому шалуну было очень досадно это затворничество в Париже. Вдруг является адъютант Наполеона и объявляет, что император, узнав о прибытии чрезвычайного курьера из Петербурга, просит графа Толстого завтра же привести его в Тюлиери[18]. Чернышев ожил. Наполеон, увидев на нем военные ордена, сказал: «А, вы один из недавних моих врагов! Где вы заслужили эти кресты?» Чернышев отвечал: «При Аустерлице и Фридланде»[19]. Тут Наполеон начал толковать об этих сражениях по своим бюллетеням и критиковать действия наших генералов. Юный поручик, забыв, что говорит с первым полководцем в мире, начал спорить и опровергать его показания. Стоявший за Наполеоном Толстой напрасно подавал ему знаки, чтоб он умерил свой жар. Чернышев, не замечая этого, продолжал отстаивать честь русской армии и принудил Наполеона с ним согласиться. Эта смелость и самоуверенность солдата понравились Наполеону, и он с тех пор видимо отличал Чернышева.
Он находился при Наполеоне и в австрийской кампании 1809 года. Известно, что австрийцы одержали верх над французами при Асперне и отбросили их за Дунай, Наполеон сам едва не попался в плен. Конвой его сабельными ударами очищал ему дорогу среди толпы бегущих французов. Сев в лодку, он заметил, что нет Чернышева, и велел отыскать его. Ему доложили, что некогда медлить и должно отчалить. «Нет, нет! — возразил он. — Что скажут, когда взят будет в плен находившийся при мне офицер русского императора». Чернышев был найден и вместе с Наполеоном перевезен на правый берег Дуная. Поутру, на другой день, Наполеон пригласил его к себе и просил съездить в Вену и узнать о расположении тамошних умов: перед вами-де, русским офицером, скрываться не будут. Чернышев отправился и нашел, что Вена в восторге и ликует о нежданной и неслыханной победе.
— Ну что говорят в Вене? — спросил его, по возвращении, Наполеон с нетерпением.
— Говорят, ваше величество, что вам помешал одержать победу генерал Дунай.
Действительно, разлитие Дуная очень помогло австрийцам.
— Прекрасная мысль! — воскликнул Наполеон, — Бертье, внесите это в бюллетень. Послушайте, Чернышев, австрийцы именно раструбят свою победу, и до вашего императора могут дойти разные ложные слухи. Сделайте одолжение, напишите к нему как было, сущую правду. Подите к Маре, там вам удобно будет заняться.
Нечего было делать! Чернышев отправился в избу статс-секретаря Маре (это было в деревне Энцерсдорфе) и нашел, что его там ждали. Сначала думал он написать по-русски, но рассудил, что этим он огорчит Наполеона, который, впрочем, может при помощи какого-нибудь поляка разобрать его писанье. Итак, он сел за стол и написал полную и совершенно справедливую реляцию; только закончил ее следующими словами: «Словом, государь, французская армия была так разбита, что она теперь не существовала бы, если бы австрийской командовал Наполеон». Запечатав пакет своею печатью, отдал он его статс-секретарю. Часа через два Наполеон пригласил его к обеду и был к нему отменно ласков: видно, он прочитал письмо, и лесть ему понравилась. Это слышал я из уст самого князя Чернышева в 1835 году. Последовавшие приключения его в Париже расскажу со временем — по иным источникам.
Александр, вступив на престол, окружил себя людьми достойными, в числе которых первое место занимали Александр Андреевич Беклешов и Алексей Иванович Васильев, Первый был назначен генерал-прокурором, последний государственным казначеем, т. е. министром финансов. Быв еще великим князем, Александр окружил себя молодыми людьми отличных дарований. Они были граф Павел Александрович Строганов, Николай Николаевич Новосильцев, князь Адам Адамович Чарторыжский и др. Они, и по вступлении его на престол, остались его друзьями и советниками. Когда подумаешь, как непредвиденна и различна была судьба этих трех лиц! Особенно они занимались с ним изучением политической экономии, и плоды трудов своих печатали в «С.-Петербургском Журнале», которого редакторами были Александр Федосеевич Бестужев (отец Бестужевых) и Иван Петрович Пнин, о котором буду говорить впоследствии. Этот журнал издавался только в течение одного 1798 года.
Александр, желая облегчить сношения свои с министрами и другими лицами, не жил летом в Царском Селе, а поселился на Каменном острову, где принимал их регулярно и занимался неослабно, но нежная и кроткая душа его не могла долго выносить тогдашней тяжелой службы. К нему привозили большие кипы дел. Надлежало помыслить о сокращении его работ, об упрощении дел вообще, и оттого возникла мысль об учреждении министерств.
Дотоле правление делилось между тремя департаментами: иностранных дел, военно-сухопутным и морским — и генерал-прокурором. Последний был точно верховный визирь: ему подчинены были: юстиция, полиция и финансы, да и во всех прочих департаментах имел он прокуроров. Не постигаю, как могли тогда идти дела, особенно когда вспомню, сколько чиновников составляли канцелярию генерал-прокурора. Теперь погрузились мы в противную крайность: до учреждения Министерств, например, все медицинские дела заведывались Медицинской коллегиею, в которой президентом был достойный Алексей Иванович Васильев. Ныне разделена она на несколько разных департаментов, с тысячами чиновников. Управление медицинской частью по армии и флоту производилось одним столом, в котором столоначальником был Андрей Константинович Крыжановский. Теперь этот стол раздвинулся на два многочисленные департамента. Более всего выиграли от того бумажные фабрики.
В первые годы царствования Александра два происшествия нарушили обыкновенный порядок и господствовавшую в то время тишину. Первое. Один молодой офицер Семеновского полка, Шубин, вздумал выслужиться и получить награду за открытие небывалого заговора. Однажды летом, в вечернюю пору раздался пистолетный выстрел в одной из куртин Летнего сада. Бросились на выстрел и нашли лежащего на траве молодого офицера, обагренного кровью; у него прострелена была левая рука выше локтя; подле него лежал пистолет. Его подняли, привезли домой, перевязали. На допросе о том, кем и за что он ранен, Шубин отвечал, что давно уже приглашают его, безыменным письмом, вступить в тайное общество, имеющее целью убить государя, но что он пренебрегал этими приглашениями. Вчера подошел к нему в Летнем саду неизвестный человек в шинели, повторил эти приглашения, и когда Шубин решительно отказался от вступления в заговор, выстрелил в него из пистолета, который держал под шинелью, и скрылся. Стали искать этого человека, объявили, что за раскрытие его дадут большую сумму: никто не являлся, и все розыски были напрасны. Наконец открылось, что Шубин выдумал всю эту историю и сыграл комедию, чтоб получить награду за верность государю. Его лишили чинов и сослали на жительство в Сибирь.
Другое происшествие было гораздо гнуснее. В Петербурге жила молодая вдова португальского консула Араужо, и жила немножко блудно. Однажды поехала она в гости к придворной повивальной бабушке, Моренгейм, жившей в Мраморном дворце, принадлежавшем великому князю Константину Павловичу, осталась там необыкновенно долго и, воротясь домой в самом расстроенном положении, вскоре умерла. Разнеслись слухи, что она как-то ошибкой попала на половину великого князя и что он с помощью приятелей своих, адъютантов и офицеров, изнасильничал ее самым злодейским образом. Слух об этом был так громок и повсеместен, что правительство, публичным объявлением, приглашало всякого, кто имеет точные сведения о образе смерти вдовы Араужо, довести о том до сведения правительства. Разумеется, никто не явился.
Цесаревич Константин Павлович вообще представлял собой разительную противоположность Александру: он был суров, груб, дерзок, вспыльчив, не любил никаких полезных занятий, но притом был прямодушен, незлопамятлив и очень добр к приближенным. Однажды сказал он одному из своих любимцев, помнится, графу Миниху:
— Как ты думаешь, что бы я сделал, лишь только бы вступил на престол?
Миних гадал то и другое.
— Все не то: повесил бы одного человека.
— И кого?
— Графа Николая Ивановича Салтыкова за то, что он воспитал нас такими болванами.
Константин отличался от Александра и на войне. Александр был храбр и неустрашим, хладнокровен и рассудителен в деле. Не знаю, как вел себя Константин в италийском походе: есть слухи, что он отличался тогда не только храбростью, но и величайшим самоотвержением. Впоследствии же он храбрился только до первого выстрела неприятельского, но, почуяв запах пороху, исчезал до конца сражения. Величайшею заслугой его было отречение от престола, свидетельствующее и о благоразумии его. Бог знает, куда бы затащил он Россию. Дай ему Бог за это царствие небесное! Мерилом его ума и понятий, впрочем, может служить то, что, по его мнению, следовало бы запретить Русскую Историю Карамзина.
Первые годы царствования Александра, как я уже говорил, были самые счастливые и благодатные. Вообще царствование его может делиться на следующие периоды: 1) От вступления на престол до Аустерлица; 2) от Аустерлица до Фридланда; 3) от Тильзита до начала Отечественной войны; 4) от начала Отечественной войны до Троппауского конгресса (1821) и 5) от Троппауского конгресса до кончины его. В эти периоды характер и действия его изменялись чувствительным образом. С 1801 до 1805 года было царствование тишины, мира, кротости и благодати. В это время последовали многие важные и благодетельные государственные постановления, о которых я буду пространно говорить впоследствии. Россия была совершенно спокойна и счастлива. Литература воскресла от благотворных лучей свободы. Все веселилось и танцевало. Государь не участвовал в шумных удовольствиях, но допускал и поощрял их.
Но никто еще не угодил на людей, род гнусный и неблагодарный! Смирение, бережливость, снисходительность Александра наскучили людям, которые недовольны ничем настоящим и или выхваливают прошедшее, или теряются в мечтаниях и планах о будущем. В то время ходила по рукам сатирическая басня: «Орлица, Турухтан и Тетерев». Начиналась она следующими стихами: «Орлица царица над стаей птиц была» — и прославилась умом, победой, щедростью и проч. По смерти ее, птицы, находя, что Орлица слишком добра была, выбрали в цари злого и бестолкового Турухтана (морской петушок, tringa pugnax, большой драчун). Он до того в короткое время измучил птиц, что они решились сбыть его с рук и «убили Турухтана, избавились тирана».
Выбрали третьего: Тетерева (Александр был несколько крепок на ухо). Вот как он был описан:
…Тетерев Глухой
Не царствует, корпит над скопленной добычей,
Любимцы ж царство разоряют,
Невинность гнут в дугу, срамцов обогащают.
Их гнусной завистью кто по миру пошел…
Идет все на коварстве
И сущий стал разврат во всем зверином царстве.
Чего ж и ожидать от птицы столь безумной?
Ваш выбор безрассудный
Вам, птицы, дал урок таков,
Не выбирать ни злых, ни глупых петухов.
В салате и перец нужен! Александр был слишком кроток, и твердость характера заменял, в первые годы, лаской и снисхождением. Это слишком хорошо для поганого рода человеческого. Вот люблю нашего Николая! Милует, так милует, а как хватит, так поневоле запоют: «Боже, царя храни!». Правда, прямота, откровенность составляют, по мне, величие всякого человека, особенно царя. Что тут хитрить, когда можно велеть и приударить. Порицания не ограничивались такими стихами. Помню, в конце 1804 года обедал я однажды у Федора Максимовича Брискорна, который угощал Петра Степановича Молчанова, бывшего тогда в малых чинах (помнится, чуть ли не коллежским асессором) и занимавшего важное место. Брискорн, по своему процессу, имел в нем надобность и угостил его щедро. Обедали только четверо: Брискорн, Молчанов, наложница Федора Максимовича, Анна Исааковна, о которой буду говорить в свое время, и я, бедный семнадцатилетний юноша, снискивавший себе пропитание уроками в темном пансионе и переписыванием бумаг Брискорна. Хозяин был в числе недовольных правительством, и не удивительно, что отзывался о нем неблагоприятно, но Молчанов был в большом ходу. Поразобрав все тогдашние дела, он решил, что Россия падает, и Молчанов сказал: «Прочтите в Наказе Екатерины статью о приметах падения государств: вы все эти приметы найдете в нынешнем нашем положении». Брискорн придакнул с удовольствием.
Я затвердил эти слова. Но вот прошло почти пятьдесят лет с того времени, а Россия все еще держится на ногах и идет вперед. Любопытно было бы узнать, так ли говорил, так ли думал Молчанов, когда впоследствии был статс-секретарем Александра. Впрочем, он был человек умный и благородный и сделался жертвой зависти своих недоброжелателей и глупой, мнимой справедливости бестолкового князя Дмитрия Ивановича Лобанова-Ростовского.
Вообще очень любопытно и поучительно сравнивать произведения ума человека не старого, не знатного, с его образом мыслей и выражений, когда он состарится и выйдет в люди. Таким образом кто подумает, что Александр Семенович Шишков, которого мы привыкли считать аристократом, и отнюдь не фрондером или либералом, в 1801 или 1802 году написал стихи на тогдашних министров в виде послания к Александру Семеновичу Хвостову. Они начинались следующими словами: «Реши, Хвостов, задачу. Я шел гулять на дачу».
Он описывает всех тогдашних министров и царедворцев самыми резкими чертами; о Чарторыжском говорит: «Вот Monsieur Bobo! В руке massue d'Hercule» (Вот господин Бобо! В руке палица Геркулеса — тогдашняя мода). Хвостов отвечал ему новыми колкостями на людей, дерзнувших без его позволения занять первые места в государстве, и заключал свои стихи замечанием, что умный человек «Считает дурака за тучу. И радуется, как пройдет».
Тогдашние люди скучали спокойствием, довольством, счастьем, словом, бесились с жиру. Вскоре миновали эти дни покоя и тишины. Поднялся ветер, забушевала буря, разразилась гроза. Тогда вспомнили о прежнем времени, да поздно было. Странно, подумаешь, какая судьба ожидает людей в свете. Где любимцы Александровы, эти либералы и герои начала XIX века, отказывавшиеся от наружных почестей, чтоб придать себе более важности: Новосильцев имел в петлице Владимирский крест, Чарторыжский Анну на шее, а сами раздавали Александровские и Владимирские ленты! Чарторыжский, лишенный чинов и дворянства, влачит ветхую жизнь среди Парижа, потеряв и там все сочувствие к его делу. Новосильцев достиг всех орденов наших, был председателем Государственного совета и под конец спился: за несколько месяцев до кончины своей плясал он, пьяный, бычка в английском клубе. Граф Павел Александрович Строганов жил и умер с честью.
Оканчиваю здесь первую часть моих Записок не политическим событием, а переменой в моей жизни — вступлением в публичное училище, что составило для меня важную эпоху, богатую уроками и последствиями.