Глава шестая "Воспоминания Юности"

Нестору Васильевичу Кукольнику

Вы требуете у меня статьи для вашего "Новогодника", любезный мой поэт. Вы думаете, что нашему брату, если еще не инвалиду, то, по крайней мере, пользующемуся уже правом бессрочного отпуска в литературе, так же легко вымыслить и написать, как вам, юным, мощным витязям! Вам стоит засесть, задуматься, забыться — и в воображении вашем явится ряд светлых, небывалых, но милых, возможных и понятных призраков, которые, как действием дагерротипа, ложатся стройными очерками на белую бумагу. А мы запоздалые, что создадим в камера-обскуре, действительно темной храмине нашего воображения? В настоящем у нас приметы телесного и умственного ослабления, едва скрываемые самолюбивым утешением: что-де я за старик! Впереди — могила своя; позади — могилы друзей и любезных.

Все, что я ни делаю, о чем ни помышляю, сбивается у меня в воспоминание. Самые романы, которые писал я, состоят из сколков, сохраненных памятью и только наружной рамкою соединенных в одно целое.

Если некоторые воспоминания человека, видевшего в жизни своей довольно интересных картин и лиц, могут быть приятны читателям, я вытащу из груды одну из старинных тетрадок моих, в которых и самые чернила приняли цвет поблекших листьев. Странно читать их ныне! Неужели это я? Неужели это мои мысли, мои ощущения! Как все изменилось! Как теперь это мелко и даже смешно! А как было мило, красно, восхитительно в то золотое время, когда гладкая фраза, счастливый стих и улыбка розовых уст казались первыми благами в мире! (А разве они последние?) Полно, — приступим к делу.

Отрочество и юность мои совпадают с прекраснейшим временем, каким когда-либо наслаждался свет: это были первые годы XIX века, первые годы царствования нашего незабвенного Александра. Европа отдохнула от десятилетней кровопролитной войны. Нации, дотоле расторгнутые враждой, сблизились, познакомились, подружились. Во Франции кормило правления было в руках дивного мужа, которому в то время весь мир беспрекословно приносил дань уважения и хвалы. В Англии жили и красовались Пит, Фокс, Шеридан, Нельсон. Пруссия была счастлива под правлением юного, благолюбивого короля, была счастлива своею прекрасной королевой, недостигнутым и недостижимым образцом женского совершенства и всех добродетелей. Германия восстала после бедствий войны: науки, литература возникли в ней с новой силой; образовались новые школы, новые учения; живы были и Клопшток, и Фосс, и Шиллер, и Гердер. В России все пришло в счастливое движение. Карамзин издавал «Вестник Европы». С каким нетерпением ожидали мы красненьких книжечек, через каждые две недели! С каким восторгом читали, учили их наизусть! И теперь случается мне слышать, из уст сверстников по летам, фразы, заимствованные из «Вестника», который, в чистых русских переводах, сообщал нам мысли и чувства первоклассных писателей того времени. Макаров в «Московском Меркурии» жестоко разил дурных писателей. В «Северном Вестнике» сообщались статьи серьезные о науках, об истории и т. п. В «Санкт-петербургском Вестнике», издававшемся при Министерстве внутренних дел, увидели мы образцы слога дидактического и делового, труды графа В. П. Кочубея, М. М. Сперанского и других отличных людей, принятых в новообразованное министерства. Возникло и образовалось Министерство народного просвещения, и одним из первых подвигов его был тогдашний благодетельный устав о цензуре.

Карамзин и слог его были тогда предметом удивления и подражания (большею частью неудачного) почти всех молодых писателей. Вдруг вышла книга Шишкова («О старом и новом слоге русского языка») и разделила армию Русской Словесности на два враждебные стана: один под знаменем Карамзина, другой под флагом Шишкова. Приверженцы первого громогласно защищали Карамзина и галлицизмами насмехались над славянщиною; последователи Шишкова предавали проклятию новый слог, грамматику и коротенькие фразы, и только в длинных периодах Ломоносова, в тяжелых оборотах Елагина искали спасения русскому слову. Первая партия называлась Московской, последняя Петербургской, но это не значило, чтоб только в Москве и в Петербурге были последователи той и другой. Вся молодежь, все дамы, в обоих столицах, ратовали за Карамзина.

Должно сказать, что в то время Москва, в литературном отношении, стояла гораздо выше Петербурга. Там было средоточие учености и русской литературы, Московский университет, который давал России отличных государственных чиновников и учителей и через них действовал на всю русскую публику. В Москве писали и печатали книги гораздо правильнее, если можно сказать, гораздо народнее, нежели в Петербурге. Москва была театром. Петербург залою театра. Там, в Москве, действовали; у нас судили и имели на то право, потому что платили за вход: в Петербурге расходилось московских книг гораздо более, нежели в Москве. И в том отношении Петербургская Литература походила на зрителей театра, что выражала свое мнение рукоплесканием и свистом, но сама не производила.

Время, суждение хладнокровное и беспристрастное, и следствия основательного учения объяснили тогдашнюю распрю и примирили враждебные стороны. Москва стояла за слог Карамзина; Петербург вооружался за язык русский вообще. Здесь хвалили материал; там, в Москве, возносили искусство художника. Разумеется, что наконец согласились. Карамзин сам был чужд этим толкам и браням. Кончив издание «Вестника Европы» (с 1803 года), он, в течение пятнадцати лег, не печатал ничего и занимался только своей «Историей». Она удовлетворила многим требованиям (я говорю только в отношении к языку), но — воля ваша! — прежде он писал лучше. И повести его, и «Письма русского путешественника», и статьи «Вестника Европы» написаны слогом приятным, естественным, не отвергавшим прикрас, но и не гонявшимся за красотами. Я несколько раз читал его «Историю Русского Государства»; занимаясь сочинением грамматики, разложил большую часть его периодов, исследовал почти все обороты; находил многое хорошим, прекрасным, правильным, классическим, но вздыхал о «Бедной Лизе»! В слоге его Истории видны принужденность, старание быть красноречивым, насильственное округление периодов: все искусственно, все размеренно, и не то, что прежде. Поневоле воскликнешь с Пушкиным:

И, бабушка, затеяла пустое:

Окончи лучше нам Илью-богатыря!

И в это время борьбы старого с новым, проявления невиданных дотоле творений, мыслей и выражений, выходил я в свет жизни и литературы. Отец мой, видя мою страсть к чтению, к сочинениям, к переводам, заметив отвращение к делам приказным, которыми иногда пытались занимать меня, хотел дать мне воспитание ученое и литературное: хотел отдать меня в Петровскую школу, а потом отправить в Московский университет, на попечение одного старого друга и товарища; но беспрестанные развлечения и тяжкие труды по должности препятствовали ему исполнить это намерение. Он все откладывал, откладывал, — доколе обстоятельства не переменились: он очутился без места, без хлеба; младшего брата отдал во 2-й кадетский корпус, а меня в Юнкерскую школу, которая была учреждена при Сенате, для образования правоведов и канцелярских служителей. Мне был тогда четырнадцатый год. Дотоле занимался я из наук только математическими; имел самые скудные понятия о грамматике французской (сообщенные мне сенатским курьером, гимназистом Сухопутного корпуса, служившим в департаменте отца моего), но более не знал почти ничего. Взамен учения, я много читал и размышлял. Географию, историю всемирную и русскую изучил без чужой помощи; в литературе знал всех русских писателей не понаслышке, а потому что прочитал их, и не раз. Поверите ли вы, что я знал почти наизусть Ролленову древнюю и римскую историю по переводу Тредиаковского. И теперь, если угодно, расскажу вам все сплетни и раздоры преемников Александра Македонского. Еще слушал я лекции Н. Я. Озерецковского и В. М. Севергина о естественной истории, которые читаны были каждое лето в кунсткамере.

Скудное, жалкое образование! — скажете вы. Точно скудное, но не жалкое. Из истории собственного своего учения вывел я несколько полезных уроков. Во-первых, что не нужно обременять слишком молодых людей систематическим учением, так называемым развитием рассудка. Где есть рассудок, там разовьется он сам собой, а где его нет, там не разовьют его легионы педагогов. Дайте укрепиться физическим и умственным силам и потом занимайте их серьезно. До десяти лет дети больше должны учиться слушая, разглядывая; в это время можно положить основание изучению языков, но только практическим образом. Собственно школьное учение должно начаться позже. Видал я чудесных детей, которые на пятом году от роду рассказывали всю греческую и римскую историю, на шестом сочиняли арии, на седьмом разрешали уравнения второй степени. Потом встречал я их в свете — чудесными дураками.

Еще вредно — многое знание! Постойте, не гневайтесь! Главное в воспитании есть образование ума и сердца, а не наполнение памяти. Научите юношу правильно мыслить и судить, внушите ему любовь к занятиям, любовь к наукам, к истине, к изящному, и если он одарен от природы понятливостью и памятью — ему довольно этого воспитания. Множество предметов учения, разнообразных и противоречащих, доступных только немногим избранным, утомляет и ум, и память учащихся, затмевает в глазах их существенное мелкими подробностями и исчезает по выходе из училища, как дым, оставляя в душе усталость и отвращение к занятиям. Мне жалко смотреть на экзаменах, как молодые люди терзаются вопросами по всем частям человеческих познаний! И на одну из этих наук едва ли достаточно было бы сил юноши, а он отвечает из двадцати, отвечает двадцати человекам, которые только одним этим предметом и занимаются. И где же в жизни эти великие гении, которые удивляли нас своими познаниями и талантами перед черной доской?

Тысячу раз в жизни жалел я, и горько жалел, что учение мое было штучное, мозаичное, что я с великим трудом, в зрелом возрасте должен был приобретать то, что легко мог бы присвоить себе в детстве и юности: жалел, что не знаю того, не дошел до иного. Но все на свете к лучшему; если бы я был ученее по многим частям, то, вероятно, не мог бы уделить всего своего внимания той части, в которой, кажется, не совсем был бесполезен.

Когда меня привели в Юнкерскую школу, надлежало сделать мне экзамен. Инспектор классов, Михайло Никитыч Цветков, продиктовал мне длинный период. Я написал его на черной доске, без ошибки. Приступили к анализу. "Какая это часть речи?" — спросил он у меня, показав на первое слово. — "Не знаю", — отвечал я простодушно. Он изумился, снова прочитал написанное мною и остановился на одной строке. "Почему вы написали тут: в морЬ?>, а не в море?" — "Если бы корабль шел в море, я бы поставил е, а как он уже в морй был, то должно было поставить Ь", — отвечал я. — "То есть это предложный падеж", — сказал он, стараясь помочь мне. — "Не знаю", — повторил я. Нечего было делать: меня, как совершенного невежду в русской грамматике, посадили в нижний класс. Это было 22 мая 1801 года. 1 июля я был первым на экзамене и меня показывали как какое-нибудь диво: "Пи-шет-де правильно и складно, не понимая, что такое грамматика". И это послужило приурочкою к последовавшим моим наблюдениям: не столько форму вещей, сколько материю, существо их должно присвоивать учащимся детям. Обогащенный материалом слова, я вскоре постиг его форму, и этот предмет, сперва для меня чуждый и даже неприятный, сделался любимым моим занятием. В следующем классе узнал я значение, важность и цену всеобщей грамматики из умных, основательных уроков Бориса Ивановича Иваницкого; узнал необходимость теории при изучении языков, слушая уроки незабвенного П.Х.Шлейснера, автора вышедшего в то время "Опыта грамматического руководства в переводах с русского языка на немецкий"23. В то же время увидел я недостаточность наших грамматик в сравнении с иностранными и несообразность их с выводами грамматики всеобщей; увидел, сколько в них набрано лишнего, постороннего и сколько недостает своего. С того времени, с пятнадцатого года от рождения, затаилась в душе моей мысль сделать что-нибудь по этому предмету: она осуществилась чрез двадцать пять лет.

В 1803 году последовало преобразование нашего училища: оно было наименовано Юнкерским институтом и перемещено от Владимирской, где находилось дотоле, на Большую Литейную, в дом, где теперь находится II Отделение Собственной канцелярии его императорского величества. Штат училища и учебные предметы были при том увеличены; ученики поступили на казенное содержание, но институт лишился инспектора своего, М.Н.Цветкова, которому был обязан всеми своими успехами. На место его поступил человек добрый, благородный, но он был всю жизнь в военной службе и уважал науки, как уважали Америку до Колумба. Институт не мог подняться, не мог оказать успехов*.

Вскоре главный дом занят был новоустроенною Комиссиею составления законов; нас поместили в тесное здание на дворе, где наши спальни были и классами. Между тем добрые и почтенные наши учители не охладевали в усердии к своим обязанностям: классы шли своим чередом. При преобразовании института, при даровании его воспитанникам новых прав, круг наш значительно распространился поступлением новых товарищей, получивших хорошее первоначальное образование. Мы усердно занимались науками и не в одно классное время: доставали русские и иностранные книги, читали их, переводили, испытывали силы собственными сочинениями. Всего более жаждали мы при-обресть познания в французском языке: дотоле учились мы только немецкому. Целые ночи просиживали мы за книгами, тетрадями, учили, экзаменовали друг друга. Кто был побогаче, тот покупал книги и снабжал ими своих товарищей. Я, бедный сирота, не имел денег не только на книги, но и на утоление голода, для которого умеренный казенный стол, обрезываемый усердием к службе ретивого эконома, был слишком неудовлетворителен. Но эта самая бедность послужила мне в пользу: я переводил за богатых товарищей; для других, более совестных, приискивал слова в лексиконе; иным исправлял их работы. Чашка чая с грошовою булкой были наградою за перевод страницы или за приискание двадцати слов. Этому же юношескому аппетиту обязан я важным и полезным в жизни уроком. Достаточные и досужие товарищи мои частенько, разумеется, украдкой от начальства, поигрывали в карты и особенно любили метать банк. Один из них выиграл несколько рублей. Это меня разохотило: у меня было всего капитала одна медная полтина, на которую я надеялся иметь в течение двадцати пяти дней по грошовой булке на завтрак. Демон игры искусил меня: я начал ставить мои грошевики; чрез полчаса проигрался дочиста и должен был в течение двадцати пяти дней довольствоваться казенным завтраком, очень неудовлетворительным. Это совершенно излечило меня от страсти к игре: и теперь, всякий раз, когда увижу карты, чувствую что-то похожее на голод пятнадцатилетнего мальчика.

Вдруг представился мне удобный случай распространить, усовершить свои познания, удовлетворить влечению моему к наукам. Летом 1803 года открылись публичные лекции в новоучрежденном Педагогическом институте. Я бросился к тогдашнему директору оного, Ивану Ивановичу Коху, и мое имя впервые вписано было в реестр вольных слушателей. Ваш почтенный родитель (В.Кукольник) М.А.Балугьянский, П.Д.Лоди, Тернич, И.И.Мартынов преподавали там науки исторические, политические и словесные. Я посещал лекции прилежно, записывал слышанное и толковал о том с товарищами, и, когда чрез два года пришлось выдержать экзамен в этом институте, оказалось, что я ходил туда недаром.

Впрочем, я все еще оставался в Юнкерском институте. Страсть к словесности обуяла многих из моих сотоварищей. Мы писали, составляли планы, сбирались печатать, издавать и уже сочинили было программу журнала "X а о с". Самый ревностный пиита был у нас Иван Гаврилович Аристов, сын саратовского помещика, дальний мне родственник по деду своему, царицынскому коменданту Цыплятеву, прославившемуся храбрым отражением Пугачева. Он был годами тремя старее меня и получил довольно хорошее воспитание: говорил по-французски, понимал по-италиянски и как-то невзначай открыл в себе дар стихотворства, то есть способность низать рифмы. Восхищенные талантом товарища, мы единогласно прозвали его гением.

Другой товарищ мой, милый, образованный, прекрасный собою, был Иван Козьмич Буйницкий, который испытывал силы свои в прозе и написал историческую повесть "Ермак", в подражание "Марфе-посаднице" Карамзина, которою бредили тогда все молодые люди.

Третий, Андрей Степанович Милорадович, очень хорошо воспитанный, притом достаточный, скромный, трудолюбивый: он преимущественно ' занимался переводами с французского. Долгое время сомневались мы в своих силах и робели выйти на поприще словесности. Аристов решился отведать счастия: не сказав нам ни слова, отправил два стихотворения в "Вестник Европы", издававшийся тогда Поповым, и чрез две недели они появились в свет. Этот успех восхитил все наше литературное сословие, и мы стали посылать свои произведения в московские журналы, но, увы! они пропадали без вести! Вдруг, это было в конце 1804 года, Аристов объявил нам, что один его знакомец, человек богатый и щедрый, желая сделать себе имя в литературе, задумал издавать журнал и приглашает к себе нас, юных поклонников муз. В самом деле, вскоре вышло объявление о "Ж урнале для пользы и удовольствия на 1805 го д", и вслед за тем вереница неоперенных птенцов парнасских потянулась в Лещиков переулок, славный дотоле своими банями, а ныне превратившийся в Иппокрену. Мы ревностно занялись работами. Буйницкий исправил свою повесть; Аристов написал несколько десятков стихотворений; Милорадович сообщил свои переводы с французского; я переводил с немецкого. Наставником и руководителем нашим был Александр Иванович Л., человек основательно ученый и умный, но автор и стилист очень плохой. Он находил славное удовольствие в занятиях переводами самых безнравственных книг: ему русская литература и мораль обязаны Фобласом, Антенором и "Вредными знакомствами". Между тем в жизни он был человек кроткий, честный, нравственный, если не принимать в уважение слабости, которой подвержены были почти все наши поэты и прозаики XVIII века. Он читал наши сочинения и переводы, советовал, хвалил, порицал, исправлял. Я был последним в этом обществе; большею частию молчал и слушал. Могу сказать по справедливости и с благодарностью, что эти вечера принесли мне большую пользу. Самолюбивые юноши, напитанные галлицизмами, не соглашались на поправки Л., который ненавидел новую школу и, за насмешливый отзыв Макарова о его переводе Антенора, предавал анафеме все московское; от этого рождались споры, высказывались истины; спорщики в новых распрях забывали прежнее, но я, посторонний и уединенный, прислушивался, замечал, затверживал. Отчего такая скромность? — спросите вы. Ах, любезный читатель! в эту эпоху кончилось время безотчетного детства, школьного равенства и честного юношеского правосудия! В институте я был первым почти по всем частям: был отличаем начальниками, учителями, товарищами; говорил решительно и смело, не боясь не только насмешки, но и возражения со стороны мне равных. Внешние, случайные блага не входили еще в счет науки и заслуг. Но тут впервые вошел я в тот странный, вечно движущийся и волнующийся хаос, который называется светом, и почувствовал веяние резкого, холодного ветра, от которого сжималось мое сердце, дотоле бившееся радостно при лучах юной, беззаботной жизни! Это было как бы изгнанием из земного рая. Мои товарищи, сбросив с себя институтский мундир, облеклись в изящные фраки Занфтлебена, тогдашнего первого портного; тесный суконный галстук заменился батистовою косынкою; вместо казенной фуражки, украсились они модными легкими шляпами. Мой же весь гардероб состоял из одного серого сертука, а в этом наряде можно ли давать простор своим чувствам и мыслям, можно ли спрашивать, рассуждать, уже не говорю: спорить! Еще одно меня останавливало и стесняло. Новые мои знакомцы свободно говорили по-французски, а я не умел отвечать им, хотя в существе знал язык лучше их. От этого я сделался робок и неуверен в своих силах. Несколько моих статей были отвергнуты ареопагом, отринуты французскими фразами и с насмешливыми взглядами на мой стереотипный наряд. Жестокое испытание! — Нет! сто раз лучше терпеть голод и стужу, нежели презрение людей, хотя б оно вовсе было не заслуженное!

Впрочем, я должен исключить из этого моих товарищей: они всегда сохраняли дружеское ко мне расположение, но не могли защитить меня от неизбежной судьбы бедности и несветского воспитания.

Разобиженный в душе оскорбительным равнодушием, я решил испытать счастия в другом месте и послал две статьи (это были разборы синонимов) к Николаю Петровичу Брусилову, который тогда издавал "Журнал Русской Словесности". Он не только напечатал их, но и прибавил к ним приветливый отзыв. Кто был счастливее меня! — "Варвары! — думал я. — Будет и на моей улице праздник".

По этому случаю познакомился я с Н.П.Брусиловым и находил у него приятное общество — В.М.Федорова, К.Н.Батюшкова, Н.Ф.Остолопова, А.Е.Измайлова, И.П.Пнина. Остановлюсь на последнем. Это был человек необыкновенно умный, образованный, любезный, кроткий, с большими дарованиями. Все мои сверстники вспоминают о нем с чувством искренней любви и уважения. Он вырос и был воспитан как сын вельможи. Потом обстоятельства переменились, и он должен был довольствоваться уделом ничтожным. Это оскорбило, изнурило, убило его. Недолго пользовались мы его милою наставительною беседою: он умер в сентябре 1805 года, на тридцать третьем году жизни, к общему искреннему сожалению всех, кто знал его.

В то время, когда я познакомился в этом кругу, наделала много шума в свете комедия князя Шаховского: "Н овый Стер н". Все молодые люди, искренние поклонники Карамзина, увидели в злой карикатуре посягательство на славу их учителя и еще более на их собственную, и со всех сторон посыпались критики, сатиры, эпиграммы. В это время зародилась в Петербурге оппозиция против приверженцев и поборников славянщизны и старины, развившаяся потом во многих журналах, особенно в "Цветнике" (1810 и 1811 гг.) ив "Санкт-Петербургском Вестнике" (1812 г.).

Между тем все эти литературные неудачи, успехи, радости и печали занимали только мое воображение. Желудок неоднократно напоминал мне, что должно подумать и о нем, а несчастный серый сертук также докладывал, что вскоре отправится в отставку. Надлежало помышлять о службе. Я отправился к одному дальнему родственнику моему, заведовавшему статистическою частию в Министерстве внутренних дел. Он обещал определить меня, и я начал заниматься работою. Доколе эта работа доставляла пищу уму и воображению, я занимался ею охотно, но лишь только приходилось возиться с донесениями, отношениями, циркулярами, перо выпадало из рук моих; я чувствовал какое-то стеснение в голове и не мог написать порядочно страницы, А в то время можно б было понаучиться гражданской службе в этом Министерстве!

Но непреодолимая страсть увлекла меня в литературу. Я отказался от гражданской службы и вступил в учительское звание. Достойно замечания, что это восстановило против меня многих моих родственников. Как можно дворянину, сыну благородных родителей, племяннику такого-то, внуку такой-то, вступить в должность учителя! Но никто из этих грозных судей не догадался спросить, есть ли у сего благородного юноши целый кафтан, уверен ли он, что завтра будет обедать, и в состоянии ли служить без жалованья, как степной недоросль, кандидат в великие люди!

Я приискал место учителя русского языка в пансионе Григорья Григорьевича Бочкова, первого из русских, которые отважились вступить на поприще, предоставленное до того исключительно иностранцам. Никогда не забуду я 1 августа 1804 года! В этот день получил я первые деньги, заслуженные собственным трудом, — две синенькие бумажки: кто был тогда богаче меня капиталом, счастливее надеждою! ___"Docendo discjmus! Уча учимся" — говорит латинская пословица. Будучи обязан ^толковать" правила языка другим, я должен был сперва привести их в ясность в своей голове и уже тогда начал составлять свою систему преподавания русского языка, которая впоследствии сделалась основанием моих грамматических трудов.

Через год после того предложили мне место учителя в пансионе девичьем. С беспечностию и отвагою молодых лет, явился я к начальнице пансиона… Здесь я должен остановиться и дать свободу слезам искренней признательности одной из первых моих благодетельниц в жизни. Мария Христиановна Ришар, женщина редкого сердца, образованного ума и превосходного характера, приняла меня ласково, но с некоторою, очень понятною, недоверчивостью. "Который вам от роду год?" — спросила она. "Девятнадцатый", — отвечал я, как бы хвалясь тем, что я еще так молод и уже надеюсь иметь право на учительское место. "Вы очень молоды! — возразила она, — у меня есть Девицы, вам ровесницы". При этих словах я невольно обратил глаза к двери, которая вела в класс. На мое счастье, приехал к ней в это время один ее родственник, человек очень образованный и умный, и вступил со мною в разговор о русской литературе, Я закидал его суждениями, толками, цитатами. Моя беспечная смелость, откровенность и любовь к словесности ему понравились. Он вступился за невольную мою вину — излишнюю молодость, и я был принят. Через неделю кончились каникулы, и я вошел в класс, чтоб заняться моею должностью. Глаза у меня разбежались. За длинным столом, по обеим сторонам его, сидело около двадцати молодых девиц, одна другой прекраснее, одна другой милее. "Аи, да Грамматика! — думал я, садясь за стол. — У столоначальников канцелярии министра внутренних дел нет и не будет такой милой компании". Самолюбие молодого человека, выставленное на жертву насмешливым вострухам, побудило меня заниматься моим делом как можно усерднее. Я готовился особо к каждому уроку, брал работы их на дом и приносил назад с замечаниями и поправками.

Успехи их меня восхищали. Мария Христиановна вскоре увидела, что напрасно боялась моей молодости. Я был скромен и боязлив и только в разборах поэтов давал волю своему воображению и слову. Почтенная старушка приняла участие в судьбе моей, дала мне средства обзавестись и явиться в свете как должно и способствовала мне вступить в службу по гражданской части. Ее давно уж нет, но воспоминание о ней так еще свежо и живо в моей памяти, как будто бы я вчера был у нее в классах...

Загрузка...