Все, записываемое о Штейнере, не дает действительных впечатлений; к воспоминаниям этим я подступал многократно, терпя лишь фиаско; фигура Штейнера в "ВОЗВРАЩЕНИИ НА РОДИНУ" — явный провал; попытка заговорить о нем в "НАЧАЛО ВЕКА" — провал; раз пытался я коснуться письменно отношений к доктору, как к водителю (для себя): провал; провалившийся трижды с "намерениями", я набрасываю откровенно сплошной ералаш впечатлений о "ДОКТОРЕ" (да разрешат мне так звать его: так называли его мы); и важное, и пустяки я валю в одну кучу.
Чтобы ухватывать проявление конкретной жизни в докторе, надо расшириться; тут наталкиваюсь на границу своих отношений к нему; и описываю не его, а досадное ощущение своей ограниченности.
Доктор стоял перед нами как бы с таким жестом, точно готов он навстречу откликнуться; каждому: мы же стояли перед ним, едва сдерживая свой порыв: к нему броситься; но мы не знали, как броситься: мы не умели броситься: из нашей душевности в дух; не мог нас насильно тащить: ведь попытки его окончились бы неудачей: шипы, которыми мы обросли, вероятно, вонзились в него бы; обратно: в пыле нашего приближения мы наталкивались на порог: неумения конкретно любить человека (не только в пыле сантиментов и не только в головном признании); мы не умели любить его мудро; делами любви; обнаруживалось: переживания любви, или мысль о любви очень часто эгоистичны; выступал скрытый в нас эгоизм многообразием проявлений; например: начинали покрывать чувством любви его слова тогда, когда он просил критически относиться к ним; в жесте ж взятия их брали на ВЕРУ; действовала в порабощенности его мыслью кривая ЛЮБОВЬ. Я ловил себя на внутренних словах, обращенных к нему: "И ты в чем — нибудь ошибаешься, если ты ЕЩЕ человек; ошибались и апостолы. Но пусть мне укажут на гибельные последствия твоих ошибок, я их хочу разделить с тобою, как карму твою; и это потому, что я тебя люблю".
Так иногда я стоял перед ним, принимая иные из "ДАРОВ" его; но в годах такое принятие обертывалось теневой стороной; принимая многое из мне неясного в нем, я накопил "СКЛАД НЕЯСНОСТЕЙ", который стал тормозом явить помощь ему в "НАШЕМ С НИМ ДЕЛЕ"; так я оказался "БАЛЛАСТОМ" прежних лет, не поспевающим за ним в последующих годах. Неумелая любовь мне напортила.
Любовь до покрытия ошибок доктора — оказалась только ленью; я сантиментализировал свое желание разделить КАРМУ ошибок; когда — то доктор горько сказал Эллису[124]: "Оставьте, доктор Эллис, сантиментально — культурные мысли: они вас до добра не доведут". Доктор хотел взаимной любви в деятельном сотрудничестве: хотя бы в одной МЕЛОЧИ; желание разделить КАРМУ доктора — тонкая форма лени: где — то в тысячелетиях — пострадать; и этим купить себе мгновенное право пассивно сидеть в кресле под кафедрой доктора.
Другая форма СКРЫТОГО ЭГОИЗМА в любви к нему: УЧЕНИКИ и УЧЕНИЦЫ начинали требовать исключительного к себе внимания; если он, сердечно откликавшийся на. личные чувства, позволял себе ЛИЧНОЕ проявление (он был готов всегда верить в действие любви и действием удесятеренным, — откликнуться), — те, кому он откликался, начинали настойчиво требовать все больших откликов до… возни с ними. Я знаю примеры, когда отклик рождал иллюзию "ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫХ СУЩЕСТВ", мечтавших об "ИСКЛЮЧИТЕЛЬНОСТИ" отношений в ущерб всем прочим; и доктор ВО ИМЯ любви должен был ставить грань внешнему ее проявлению.
О, как он умел ставить ГРАНИ!
Но оскорбленные гранью начинали развивать тезу любви в антитезу неприязни, не видя, что уже синтез дан: в грани.
"ГРАНЬ" — символ синтеза, потому что за гранью: билось безграничное чувство любви: доктора к людям; так моя встреча с доктором — встреча с ЛЮБЯЩИМ ХРИСТИАНИНОМ; и тут — то трагедия выявления чувства любви; и появлялась нота: самопознания, жертвы, подвига, и МУДРОСТИ, как пути к подвигу; сам сиял теплом любви, а на сияние опускал: шлем мудрости, забрало твердости. Отсюда и тема страдания о невозможности установить трапезу любви между собою и учениками своими; отсюда же и суть его дела: совместными усилиями очистить место для храма любви; но "ХРАМ" сгорал в люциферических[125] душах; и строгость переходила в требование: работать для осуществления того, чтобы на развалинах общественного пожарища построить дело, к которому хотели перенестись "ЕДИНЫМ МАХОМ".
Он знал психологию "ЕДИНОГО МАХА"; и знал духовные законы, по которым такой "МАХ" перерождался в ПРО-МАХ промаха; хорошо еще, если только ПРО-МАХ.
Случались У МАХИ: умахивали от любви к доктору к врагам доктора; и там развивали "пыл" чувства к нему первоначальной любви в конечную ненависть.
Я мог бы здесь привести ряд случаев подобных "УМАХОВ". Но приведу один случай: случай с Эллисом.
Эллис, натура люциферическая, всю жизнь несся единым махом; и всегда — перемахивал, никогда не достигал цели в прыжках по жизни; его первый "МАХ": с гимназической скамьи к Карлу Марксу: отдавшись изучению "КАПИТАЛА", он привязывал себя по ночам к креслу, чтобы не упасть в стол от переутомления; в результате: "УМАХ" к… Бодлэру и символизму, в котором "ЕДИНЫМ МАХОМ" хотел он выявить разделение жизни на "ПАДАЛЬ" и на "НЕБЕСНУЮ РОЗУ"; так в Бодлэре совершился "УМАХ": от Бодлэра… к Данте и к толкованию "ТЕОСОФИЧЕСКИХ БЕЗДН", т. е. в Данте совершился новый "УМАХ": от Данте к Штейнеру; в 11-ом году его снаряжали в путь: без денег, знания языка, опыта; прожив с друзьями, водившими и "мывшими" его в буквальном смысле, — этот "СЛИШКОМ МОСКВИЧ", в Берлине становится "СЛИШКОМ ГЕРМАНЦЕМ", сев в первый ряд уютного помещения берлинской ветви на Гайсбергштрассе[126].
Доктор, переутомленный, перегруженный делами, увидевши перед собой "ТАКОЙ ФРУКТ", разумеется, с удивлением его разглядывал; как человек сердечный и добрый, окружил Эллиса всем, чем можно; видя "МАХ" и ужасную неразбериху сознания, он уделил Эллису большее внимание, чем другим, как "БЕСПОМОЩНОМУ"; принимал, выслушивал "ДОКЛАДЫ" ученика, начавшего путь ученичества с проекта: "ЕДИНЫМ МАХОМ" превратить Москву в общество учеников и учениц доктора; доктор с удивительным терпением принимается нежно смягчать "МАХ" Эллиса; Эллис рвется к "ПОСТУ", — похлопывая его по плечу, косится сочувственно "ДОБРЫМ НОСОМ" (нос доктора часто делался добрым): "Доктор Эллис, вам нужно бы себя уплотнить, да хорошенько — мясом!" Обида: как? Антропософы — вегетарианцы; Эллис рвется к посту, а тут — мясо! На все попытки представить проект полного переворота в России идеями доктора, доктор с терпением внушает Эллису: довольно жить "ПЕРЕМАХАМИ" и лучше бы Эллису не заниматься "мировыми переворотами".
Невероятен дар Эллиса: приставать, ходить по пятам; знаю это по опыту; доктор сквозь дела в силу исключительной "ВОСПАЛЕННОСТИ" Эллиса, принимает его чаще прочих и реально печется о нем; приставляет добрых людей; печется об Эллисе во всех смыслах; и разрешает в тетрадочках ставить вопросы себе, разумеется: появляется град вопросов в тетрадке; и даже — град тетрадок с вопросами (Эллис показывал их); на полях тетрадок — ответы доктора.
К Эллису относятся бережно; дикий и в Москве, Эллис, в условиях чопорного быта выглядел НЕПРИЛИЧНО; ему — прощали; но то один, то другой из НЕМЦЕВ в ужасе от него убегал; "ДЕР УНМОГЛИХЕ ХЕРР"[127]. "ХЕРР" не замечал собственной чудовищности; и, садясь в первый ряд, сбрасывал с занятых мест ридикюльчики (вещь, ужасная для Германии), чтобы из первого ряда "пылать" любовью.
Доктор, если и не "пылал", то делал все, что может сделать конкретная любовь (вплоть до замаскированной денежной помощи); Эллис все принимал, как должное; и — требовал большего, как "ИЗБРАННЫЙ" ученик; его любовь, как и все, приняла ужасные формы (доктор де — воплощение Заратустры); он возненавидел, запрезирал всех, находящихся вблизи доктора, как недостойных; достоин — он, мы, едва пришедшие к доктору, да фрау Польман — Мой, явившаяся вблизи него заботою доктора, ей подавшего мысль, употребить свободные силы на то, чтобы защитить беззащитность Эллиса; есть "ПЫЛ" преданности; Эллис же развивал "ОСТЕРВЕНЕНИЕ", готовое растерзать предмет "ПЫЛА".
Доктор, увидевши воспаление душевного состава Эллиса, отбирает от него все, что может разогреть "ПЫЛ", начиная с медитаций: медитировать нельзя в таком "ПЫЛЕ"; умытый, одетый, обхоженный, вполне устроенный заботами о нем, но пылающий Эллис, пристает к доктору: доктор недооценил де силы и красоты Люцифера; доктор нежнейше старается повернуть Эллиса к "ХРИСТИАНСТВУ". Эллис — не внимает: люциферизировав сознание фрау Польман — Мой, он вмешивается в ее "ИСТОРИИ" с членами общества, грозит уже, схватывает палку.
В доме доктора Эллиса УГОМОНЯЮТ: в начале 13‑го года он делает заявление, что поколотит учеников доктора, как недостойных; он собирается на лекции устроить кому — то скандал, кто недостоин "учителя". Я удивлялся ТЕРПЕНИЮ доктора; нужно было действительно любить человека, чтобы сносить трудности бытия Эллиса в обществе. Эллис принимает, все это, как должное: он — исключительный; и его отношения с доктором — тоже.
С начала 13‑го года мне было ясно: близится новый "ПЕРЕМАХ".
Так и случилось: в три месяца свершилось — диалектика чувства: я невыразимо люблю доктора; доктор меня ИСКЛЮЧИТЕЛЬНО понимает; как же он может не быть со мною 24 часа в сутки?
Все — не стоят его; а он — с ними, что обижает: разве это христианство? В докторе — люциферический импульс.
Так, забыв о своих раздуваниях Люцифера и усилиях доктора их умерить, — он, бросив доктору упрек, уходит из А. О. и отдается католицизму, где ему предоставляется свобода пылать иезуитскими лозунгами. Мало того, он пишет брошюру против… доктора[128]; мне же о докторе пишет с иронией: "Наш мейстер стал танцмейстером". (Это об эвритмии).
Так из "ЕДИНОГО МАХА" вылупился стиль пасквиля по адресу того, кто был повернут живыми делами любви к нему.
Это — один случай "ПЫЛА", а случай с Минцловой? А случай с Шпренгель? Десятки случаев имели место.
Доктор страдал от "ПЫЛАНИЙ" — от человеческой слепоты, неуменья любить и — ставил грани, опуская забрало на истинном лице своем; стоял с лозунгом: "Познай себя!"
Можно было бы долго говорить о деятельности, о миссии Штейнера, как любви и жертвы: это казалось банальной мыслью (о ком так не пишут?); жертва же доктора — превышала все мысли о ней.
Лучше отмечу я только СЕРДЕЧНОСТЬ в докторе, на силу которой порою нечем было ответить; СИЛА же — не в физиологических выявлениях: жеста руки, произнесенных слов; он не говорил нам: "люблю, сочувствую". Он ДЕЛАЛ ЛЮБОВЬ видимой в намеке: и неуловимо вспыхивало солнечное тепло в полуулыбке лишь уст, глаз, чтобы жить года и давать плоды в трудные минуты покинутости; его улыбка была какая — то терапевтическая; лицо процветая, как бы становилось огромною РОЗОЮ от полноты дара любви, распространяя неосязаемый аромат; только он "ДАРИЛ" улыбкою и чувствовалось: нечем ответить. Был у него — дар улыбки ("ШАРМЕРОМ" — он не был); полнота НЕПРЕДВЗЯТОГО, мгновенного сердечного проявления сказывалась: гигант в СЕРДЕЧНОМ проявлении! Давила б улыбка его, если бы он ей, где нужно, не ставил преграды.
Солнечную улыбку его знали многие; о ней говорили; о ней — сказать надо; ни на одном портрете не запечатлелась она.
А. С.П. рассказывал мне: когда он прибыл впервые на курс доктора (в Берне в 1910 году), — он и не думал, что станет "ЧЛЕНОМ"; он думал: ему предстоит путь иной; и ехал в Берн не встретиться, а — проститься: принести благодарность за прежде прочтенное. Это была абстракция. "ДО НОВОГО СВИДАНИЯ" — сказал ему доктор; и — лицо его по выражению А. С.П. стало "РОЗОЙ" (у него заимствую это сравнение с розой).
О проявлениях сердечности можно было бы написать томы. Велика была "МУДРОСТЬ", поставленная между любовью и долгом, но сила любви превышала порою и МУДРОСТЬ: количество приемов ширилось; час, способный вместить 6 свиданий от готовности выслушать — вметал 12 свиданий; придешь по специальной записи: хвост ожидающих; выходишь: и — тот же хвост; автомобиль ждет; упакованы вещи, а доктор сидит и выслушивает; и — как выслушивает.
В такой обстановке протекало мое последнее свидание с ним; до меня — ХВОСТ; и после — ХВОСТ; автомобиль уже был подан (доктор из Штутгарта уезжал в Дорнах); когда он вышел ко мне и ввел меня в комнату, мы уселись за столиком; на нем — лица не было; трудно выслушать толпу сменяющихся людей, пришедших каждый по своим главным; его ответы звучали конкретно, попадая в ЦЕЛЬ, но развертывались лишь в годах; все то мелькнуло в последнем свидании; он, повернув ко мне переутомленный лик с добрым орлиным носом, покосился с непередаваемою улыбкою: "Времени — то мало: постарайтесь сказать кратко все, что у вас на сердце". Двадцатиминутная беседа живет, как многочасовая — не оттого, что я сумел сказать ВСЕ, а оттого, что он мимо слов ответил на все: в последующих годах ответ — в ряде жизненных положений.
Только он умел так отвечать: надо было увидеть сквозь слово мысль месяцев, годов; и увидеть за мыслью итог переживаний; разглядеть — ВОЛЮ МОЮ, мне тогда неясную. Так он ответил мне; на теперешние мои мысли ответил он; стало быть: как он УВИДЕЛ меня? Стало быть: какова была его конкретность ко мне?
Она превышала и силу моей любви к нему.
О чувствах — ни звука; он их мне ПОКАЗАЛ до беседы — на собраниях в Штутгарте (23 года); тем, как он поглядывал, и тем, как он сам поймал за рукав меня, с книжкой, в передней, дернул, чтобы я обернулся, назначил прийти (день и час), записал себе в книжечку; а он был пере — пере — перегружен едва ли не сотнями свиданий в сквозных щелях свободного времени: между фортрагами; и не ему бы ловить меня, а мне его; особенно сказалась его любовь в том, что он просил сказать все, что лежит на душе; а лежало многое вплоть до слова… против него; прокатывал ревучим баском, разъясняя мне, как я неправ; и я чувствовал: от него на меня перешла атмосфера ТЕПЛА и ЖАРА: как бы накрыла.
Все, что я говорил, было только трехмерно; атмосфера ж ТЕПЛА и ЖАРА, меня омывавшая от моих окаянств и скорбей, не поддавалась учету; учет — вырастал в годах, как лучшее во мне.
Об этом тепле, как бы вырывающемся из сердца, рассказывала мне и моя приятельница; она попала случайно; и уезжала — надолго; свидание было нужно, а доктор был перегружен; у него вырвалось чуть не с досадой: "Почему приезжают во время собраний, когда у меня нет ни минуты!" Приятельница моя воскликнула: "Мы не волны приезжать по желанию: едем, когда есть возможность". Повернулась и, огорченная, пошла; вдруг ей в спину: "Фрау такая — то". Обертывается: бежит доктор, протягивая руки; он взял ее за руки обеими руками; от него пахнуло теплом и жаром.
Покойный Т. Г. Трапезников рассказывал мне в глубоком волнении, как потрясла его сила душевного проявления доктора к нему: после одного из достижений покойного, доктор был так взволнован моральным процессом, происшедшим с Т. Г., что прослезился.
Мудрость его не становилась порогом меж ним и учениками в тех случаях, когда сила сердечного проявления могла им не повредить.
Он — не был сантиментален; скорее, он мог казаться черствым — там именно, где вставали соблазны "сантиментализма".
И оттого — то "ДАР СЛЕЗ" в докторе глубоко взволновал Трапезникова.
Доктор умел помогать становлению сознания учеников, выжидая благоприятного момента, в который помощь могла бы действовать; не раз сетовал я: ослабевают силы; обстоятельства бьют; а доктор, как бы не видит; при встречах, на лекциях — нуль внимания. После я понял, что жест невнимания — в нем от сознания: ищущая поддержки душа не созрела до понимания; и надо еще потерпеть, ибо силы терпения не истощились; его поддержка апеллировала к сознанию.
В миги же, когда жизнь складывалась так, что события ее для тебя становились инсценировкой душевного содержания, где ставилось "БЫТЬ" или "НЕ БЫТЬ", — доктор Штейнер со всей активностью появился на сцене судьбы с решительным, с бодрым, дарящим: "Быть"! Коллизия разрешалась "КАТАРСИСОМ".
Продуманною постановкой своих отношений к тому, к этой, умел он склонять к прекрасному, к доброму, не нарушая свободы, но лишь ослабляя искус.
Осенью 1913 года в Мюнхене во мне шла борьба; он же подчеркивал свое равнодушие; и — даже подчеркивал строгость; укор выражал его взгляд; после я понял: он знал, что делал; он хотел, чтобы я сам разглядел корень зла в себе; однажды в концерте встала передо мною картина меня самого; и я с горечью готов был сложить оружие; вдруг приподнялся из первого ряда он и ТАК посмотрел, что переживания самопознанья высеклись в свет.
Он шел ПОМОЩНИКОМ СКОРЫМ И ДЕЙСТВЕННЫМ от сознанья к сознанию; и долго ждал мига: прийти на помощь; может быть, "ХЕРР ДОКТОР ШТЕЙНЕР" и не знал до конца рассудком о мотивах своего действия, отдаваясь духовному ритму так именно, как сам же он описал в своих драмах — мистериях ритм повеленья нового УЧИТЕЛЯ.
Он вырастал в миги, когда была нужна его близость; и — странный факт, который не раз замечал я: были периоды, когда не встречался он мне нигде; а он появлялся всюду: на работах, на лекциях; лишь я не встречал его, хотя жил напротив; то, так сказать, наполнял он окрестность собою; и там, — доктор Штейнер; и здесь — доктор Штейнер; куда ни пойдешь — доктор Штейнер; идешь ли на лекцию — с ним на дороге столкнешься (его ли догонишь, или он сам догонит); идешь ли так просто, — гулять; и опять: доктор Штейнер идет в Арлесгейм[129], где месяцами не бывал он; под мышкою — зонтик, пакетцы какие — то; в Базель поедешь: на базельской улице, около книжной витрины, стоит доктор Штейнер: один, для себя; и ритму дивишься, заставившему его… точно "РАЗМНОЖИТЬСЯ", чтобы отовсюду явиться, везде оказаться.
Вспоминались невольно его же слова: "Когда в нас инспирация действует, мускулы сами нас тащат на нужное место, где ждет нас судьба".
Весною 15 года, как помнится, — в марте (на лекции — после нее) вблизи выхода из помещения столярки меня по плечу кто — то хлоп: и — крепчайше! Обертываюсь; и — лицом в лицо: доктор; стоит и серьезный, и добрый: отеческий; глаза — моргают; басок его: "Мужество, херр Бугаев: не надо бояться!" Но…но… но чего? Были страданья, недоуменья, боль; но — при чем страх? После открылись причины; и более того: страх длился месяцы: мрачный период, в котором обращался все жестом к нему, прося помощи; он — не внимал; с апреля до августа длились приступы непередаваемых состояний; их доктор предвидя, до них подойдя ко мне, хлопнув меня по плечу ("мут!"[130]), вооружил заранее на борьбу с призраком "СТРАХА", который еще ПРЕДСТОЯЛ.
Кроме внутренней помощи, и внешнюю помощь оказывал он, где лишь мог; так в 14 и 15 годах, когда съехались в Дорнах отовсюду и открылися эпидемии (грипп, инфлуэнца), вставали потребности иметь антропософа врача; лечила нас доктор Фридкина[131] (русская женщина — врач), до сих пор еще не практиковавшая, но имеющая права на врачебную практику; Фридкина доктору давала отчет о всех больных; и он знал, кто чем болен; входил он в детали лечения Фридкиной и ей давал Ряд советов.
Гибкость доктора, его способность меняться на протяжении получаса, была невероятна; он владел даром координировать проявления многих "личностей", в нем живших, в одно целое, в организацию личностей, в коллегию личностей; эта коллегия личностей, их которых каждая проявляла себя совершенно свободно и искренне, в целом являла законченный индивидуальный стиль: ИНДИВИДУУМ стиля — высшее "Я" доктора; наше "Я" в индивидуальном своем проявлении отпечатывается в наших противоречиях (схватках "ЛИЧНОСТЕЙ" внутри их держащего ИНДИВИДУУМА), как самосознающей души; в докторе же, как в индивидууме, жил "МАНАС"[132]; и этим "М АН АСОМ" индивидуальность его так вычерчивалась среди других индивидуальностей; она была как бы в иной климатической зоне, над бурями: в блеске и солнечном трепете смеющихся ледниковых вершин; зона самосознающей души, в ее обычных выявлениях, как зоны индивидуальной, — еще зона туманов, зона — обычного пояса; душа рассуждающая — взгляд на стелющиеся внизу луговые ландшафты, являющие абстракцию ландшафты, как географическая карта; зона души ощущающей — цветущая луговина подножия.
"МАНАС" в докторе — снежная белизна в бездне неба; но доктор владел и всей градацией "душ" под "МАНАСОМ": и поясом бурь, и цветущим лугом; в поясе бурь он гремел; на луге — цветы собирал; "ПОЯСЫ" эти в нем жили, как бы в одновременности.
Помню:
Однажды, на бурном и ответственном заседании в Дорнахе доктор сказал членам А. О., что, если они не найдут средств изжить выявившиеся противоречия внутри общества, то — во — первых, общество должно закрыться; и — тем самым: все огромное предприятие с постройкой Гетеанума аннулируется; нам остается, так сказать, сложить чемоданы и разъехаться; а Гетеануму, так сказать, оставалось мокнуть в лесах под осенним ненастьем; таков был смысл речи доктора; сказал он это так, как только умел сказать; он умел ударять словами, как громом; и быть громом; глаза его умели в это время быть молниями, обжигающими безжалостно; голос его, в эти минуты, был гром в буквальном смысле слова. Помню гнетущее впечатление от этих его слов, когда мы расходились с собранья. На следующий день должно было членам Совета и собравшимся вынести резолюцию, ликвидирующую многонедельное топтание на месте; это топтание выражалось в том, что возникал ИНЦИДЕНТ ЗА ИНЦИДЕНТОМ в дорнахской группе; ликвидация же инцидента вскрывала новые инциденты; неисчерпаемость инцидентов коренилась, по — видимому, в недоверии к "ГРУППЕ", с которой доктор работал в Дорнахе; "ТЕТКИ" разнесли сплетни по разным ветвям о том, что в Дорнахе, де, Бог знает что делается; наехали с разных сторон КОНТРОЛЕРЫ; собрали в Дорнахе БОЛЬШОЙ СОВЕТ; так сказать, стали контролировать центральный президиум (Унгер, М. Я., Бауэр), бывший в курсе внутренних дел Дорнаха; члены президиума были на стороне дорнахской группы строителей, работавших с доктором в контакте; самочинные КОНТРОЛЕРЫ просунули неделикатно свой нос в дорнахские дела; М. Я. Штейнер вышла из президиума; просовывание носа не в свои дела "БОЛЬШОГО СОВЕТА" вскрыло ряд ИНЦИДЕНТОВ, но в итоге разбора в инцидентах оказались виновны сплетницы; в Дорнахе вспыхнул пожар свар. Доктор всем жестом своим говорил: "Бросьте глупый контроль над молодыми сотрудниками; видите, что из всего выходит?" Но многомесячная сплетня создала предубеждение против дорнахцев, которых называли в иных отдельных ложах дорнахской "СВОЛОЧЬЮ".
Жест доктора остался непонятым; в итоге — появился раскол уже не только между стариками и молодежью, но и между ГАРАНТАМИ ЛОЖ, с одной стороны, между ПРЕЗИДИУМОМ И ДОРНАХСКОЙ ГРУППОЙ — с другой стороны. Вот на это — то противоречие в самом, так сказать, правлении Общества и указывал доктор.
Тучей взошел на кафедру; и громовым напутствием закрыл заседание.
На следующий день мы с А. А.Т.[133] должны были ужинать у доктора, после заседания (были приглашены); на заседании должны были прийти к результату; недели разбора свар до того утомили всех (более всего работающих при Гетеануме), что некоторые испытывали нервное заболевание в буквальном смысле; между тем выяснилось, что ликвидация путаницы зависела не столько от "ПУТАНИКОВ" и "ПУТАНИЦ", сколько от распутывающих, среди которых находились иноземные РЕВИЗОРЫ дорнахской жизни; это последние должны были, так сказать, ревизовать собственное сознание, оставив в покое быт жизни дорнахской рабочей группы; на заседании обнаружилось, что никакого исхода из положения — нет. Доктор, отгремевший накануне, явился на заседание с бледным, каким — то мертвым лицом, и сел в первый ряд с демонстративным видом уже ушедшего, стороннего наблюдателя; его взгляд говорил: "Не спрашивайте меня: я предупреждал; вы — не вняли". Во всей позе его (как он сидел в кресле) чувствовалось, что "ЧЕМОДАНЫ" его, так сказать, сложены; и он — готов к отъезду.
Страшны были его ГРОМЫ; еще страшнее была ледяная ТИШИНА, веявшая от него; в этой позе он напоминал ледник на фоне черной бездонной ночи.
На заседании ВСЕ ЕЩЕ не пришли ни к какому результату; отложили решение еще на одни день.
Доктор, как пришел, как сидел, — так встал; и — ушел; ни с кем — ни звука: сжатые, сухие губы; и взгляд на окружающее — презрительно уничтожающий; и уже даже — не заинтересованный; он ушел с заседания с таким видом, будто он говорил: "Я ЗДЕСЬ НЕ ПРИ ЧЕМ".
Чувствовалось, что наше появление к доктору после происшедшего — анахронизм; казалось — ввиду разразившейся драмы, появление это равносильно неуместному визиту в дом, где — покойник; "ПОКОЙНИКОМ" — то было А. О., вызванное доктором к жизни.
С трепетом шли к нему с заседания, пропустив его с М. Я. вперед, с трепетом звонились; входили, как в дом покойника; и — что же? Из передней мы видим: в столовой доктора, очень красочной (вокруг стола здесь стояли огромные, декоративные, красные кресла) — в пальто еще (было слякотно) доктор сидел в красном кресле, снимая кожаные ботфорты, которые он носил; приподняв кверху лицо в сторону фрейлейн Валлер[134], он заливался безудержным детским смехом в ответ на какую — то шутку Валлер; я никогда не забуду глаз доктора; в эту минуту это были глаза ребенка; на столе стоял букет красных роз; и, помнится, что из — за этого букета, увидев нас в передней, он стал махать нам рукой, приглашая в столовую; и опять в этом жесте помахивания рукой — вырвалась резвость; весь вечер доктор был шутлив и игрив; часто он заливался хохотом; и был готов к маленьким шалостям в разговоре, как бы провоцируя нас к ним; после ужина он не раз вскакивал из — за чая; и со словами: "Погодите, я вам покажу…", исчезал; и вновь появлялся: с чем именно, не помню; помню лишь, что раз появился с томиком Гете; и удивительно прочел под красными розами стихотворение Гетево "Росслейн"[135].
Между прочим: незадолго до этого А. А.Т. исполнила это стихотворение с Киселевой на дорнахском подиуме (эвритмически); и уже по этому поводу бродили какие — то СПЛЕТНИ; будто стихотворение в подоплеке своей неприлично. Доктор чтением и комментированием стихотворению давал детский, невинный оттенок; была какая — то грустная легкость в его исполнении. Чувствовался одновременно: и цветущий луг, и ребенок, играющий на луге с цветами; но и луг, и ребенок чувствовались прозаренными горным воздухом неба.
Доктор, каким он был в этот вечер после заседания, живет в памяти моей — смеющимся и лучезарным: почти ребенком; пожалуй, ТАКИМ веселым я его никогда не видел; и тот же доктор, каким он был на заседании, живет в памяти моей, безжалостно зловещим и ледяным; такой ЛЕДЯНОЙ презрительности, какая отпечатлелась в нем в тот же вечер, — я тоже не видел; но пауза между ЛЕДЯНОСТЬЮ и ВЕСЕЛЬЕМ равна времени, какое нужно затратить, чтобы с дорнахского холма прийти к "ВИЛЛА ГАНЗИ"[136] — ПЯТЬ МИНУТ. В эти пять минут переродилась природа доктора. Доктор на заседании — одна личность, доктор у себя — другая. Обе в своей независимости выявились искренне до конца; пересечение обоих, оно было, — так сказать, над нашим кругозором: в поясе загрозовом: в блеске белых ледников: в Манасе!
Доктор нес в себе что — то строго — огромное; что — то огромное — до строгости; и это ОГРОМНОЕ, что он нес, он не мог никуда поставить; представьте себе: из далеких стран с огромною ценною тяжестью пришел некто: подарить ценность; и — обнаружилось: у даримых нет места, куда бы можно было поставить ценность; это "МЕСТО" для ценности они, так сказать, разрушили в годах сна; аннулировался как бы по вине даримых весь смысл подарка; и некто, изнемогший под бременем ценности, должен был стоять с ценностью, держать ценность, изнемогая в потребности поставить ее: дать другим.
Вся деятельность в годах, все кипения в теософическом и после в антропософическом обществах, — деятельность постройки такого места, внутри которого можно было бы поставить ценность; последней попыткой ПОСТАВИТЬ ЦЕННОСТИ, В ДОМЕ, — постройка ДОМА: для ценности. Этим домом должен был быть ГЕТЕАНУМ; но он сгорел. До открытия второго Гетеанума — НЕКТО, пришедший с ценностью, не дожил; как пришел, так и ушел, неся в себе самую важную ценность; многое дал, обогатил, — на десятилетия; но мог бы обогатить и более, ибо все богатство — для "БОЛЬШЕГО". Эта ценность, которую нес "НЕКТО", часто во мне вставала в образе Грааля.
Доктор всю жизнь на руках нес Грааль: ходил с Граалем, и Даже спал, подняв над головой утомленные руки, с Граалем. Отсюда тон строгости и печать МУЧЕНИЯ, невыразимого — от невозможности дать к осуществлению то, с чем он ходил. И эта строгость — как бы фон всех душевных проявлений; и оттого эти проявления в докторе на фоне миссии его жизни порою ОСТРАННЯЛИСЬ НЕВЕРОЯТНО; душевные проявления, периферические, в нем были остры, странны до вздрога; и чем внешнее проявлялся доктор, тем сильнее я испытывал, как бы внутренний вздорг.
Особенно СТРАННО было подмечать в нем, подчас сдерживаемые им в себе вспышки смешливости; доктор, — это звучит невероятно — был смешлив; он был охотник до смешливых парадоксов; только этим объясняю, что из всех стихотворений моих с его ведома было выбрано для эвритмического исполнения то, в котором описывается, как притащившийся к ледникам горбун седовласый -
Голосил
Низким басом: — В небеса запустил Ананасом[137].
С одной стороны: "ДОКТОР ШТЕЙНЕР", ДУХОВНОЕ движение, ПУТЬ посвящения. С другой — озорство: "Запустил в небеса ананасом". Но в докторе жила нотка смешливости, "ШУТНИК" в нем мог воскликнуть: "запустил ананасом" зер шон: давайте сюда, на подиум! Эллис рассказывал: доктору и М. Я. он представлял, как ходит по дворику петух.
Однажды молодая антропософка столкнулась с доктором в пространстве перед уборной; и сделала вид, что она идет МИМО уборной, а не в уборную; доктор всем своим строгим видом показал ей, что, разумеется, она идет: МИМО УБОРНОЙ. Но судьбе было угодно подшутить: в этот же вечер, с ТОЮ же целью эта членка шла к той же уборной; и — о ужас: перед тою ж уборной — возник доктор; тут, — он не выдержал; строгое, не замечающее уборную лицо его, покрылось морщинками; закрывая лицо рукою, — он едва ли не поперхнулся смехом, не совладев с собой: он — был смешлив.
Другой случай: особа женского пола, претендующая, что она ВОДИТ, куда хочет, по жизни своего мужа, вела его за пустой рукав надетого на плечи пальто с дорнахского холма; навстречу — доктор; ему поклонились; он — ответил; но — остановился; и — недоумевающе внимательно посмотрел, пропуская идущих мимо себя; когда муж самоуверенной дамы невольно обернулся, пройдя мимо доктора, на доктора, не понимая, почему доктор так пристально посмотрел на него, он увидел такую картину: повернувшийся доктор стоит и смотрит в спину идущим; закрыв лицо рукою, он с неподдельной веселостью сам с собою цветет улыбкой им вслед. Обернувшийся муж, удивленный и отчасти потрясенный этим смехом в спину, стал размышлять о причине этого смеха; и тут увидел, что фигура молоденькой дамы, самоуверенно шедшей перед ним, была смешна в той позе, в какой она тащила за собой не мужа, а пальто мужа за пустой рукав; этот муж сообразил, что у него, вероятно, было надутое лицо, когда с ним встретился доктор.
Но смешная картина ведения за ПУСТОЙ РУКАВ ПАЛЬТО (не человека: человек шел добровльно, делая вид, что его ведут) оказалась в судьбах отношений описываемой пары — символической. Доктор оттого рассмеялся, что во внешней ситуации: ВЕДЕНИЕ ПУСТОГО РУКАВА ПАЛЬТО МУЖА (вместо мужа) он увидел смешное в претензии: к руководительству.
Смех доктора бывал — детский; но иные выявления смешливости были остраненны чем — то острым: до жути.
Доктор любил — в припадке смешливости изредка… позубоскалить: однажды показал он мне изображение одной из химер Парижской Богоматери; и сказал — с плутоватым видом: "Посмотрите — ка: фрейлейн такая — то говорит, будто она похожа на эту химеру". Химера, действительно выявляла карикатуру "ФРЕЙЛЕЙН ТАКОЙ-ТО". Казалось бы — довольно, нет: толкая пальцем меня, доктор с лицом нарочито невинным, заставляющим эту невинность подозревать, — прибавил: "Заметьте: это не я говорю: это фрейлейн такая — то говорит о себе".
Однажды прибегает к нам Рихтер и говорит: "Знаете, что сказал доктор про X?" — Нет. — "Приходит ко мне в мастерскую, садится в кресло, облокачивается руками в колени, — и прямо с места: "Знаете ли, Рихтер, — у фрау X две пары крыльев". Данное выпаливание в лицо Рихтеру парадоксом о двух парах крыльев, разумеется, не было ритуальным сообщением духовно — научного порядка; доктор, как духовный водитель, не разглашал тайн духовного бытия своих учеников; "ДВЕ ПАРЫ КРЫЛЬЕВ" относились, вероятно, к удивительной раздвоенности натуры у X; она одновременно, на одной паре крыльев как бы неслась в "МИСТИКУ"; на другой — "ВО ФЛИРТ"; "ДВЕ ПАРЫ КРЫЛЬЕВ" — замаскированное порицание; и одновременно — афоризм, порожденный смешливостью доктора, очевидно наблюдавшего с интересом X, как она, одновременно, летала: в противоположные обители.
Т. Г. Трапезников рассказывал, вернувшись с заседания форштанда, на котором обсуждались очень серьезные и ответственные дела, как доктор из какой — то игры слов выявил образ толстухи Шолль[138], сидящей на тощих чьих — то мужских коленях; кажется, Шолль присутствовала при этом. Я не знаю точно, откуда вырос этот образ гротеск: но — смешливость доктора его подцепила и подчеркнула.
Однажды я показал доктору схему, изображавшую двух ПРЕСТОЛОВ; мое неумение нарисовать просто человеческое лицо выявилось в том, что вместо ПРЕСТОЛОВ в поле зрения доктора появились две здоровенные рожи с лепешистыми щеками, старательно раскрашенными; лицо доктора вспыхнуло молниями смеха, но он их подавил, сказав лишь: "Ого!" И перешел к обсуждению уже не "Рожи", а сути схемы; но в лице его долго еще бегали искорки смеха потом: он был смешливый.
Проявление искорок этой смешливости на фоне строгой до огромности скорби, с которой он ходил, неудержимость этих искорок, производили особенно острое, странное впечатление, белая искорка на черном фоне — ослепительнее, чем на фоне цветном. В искорках веселости выглублялась за ними стоящая молчаливая и будящая совесть глубина строгости.
Доктор был СМЕШЛИВ; и я уже отметил, почему СМЕШЛИВОСТЬ его на фоне строгой грусти, в нем жившей, казалась остраненной, до дрожи; кроме детского смеха в нем жил подавленный смешок, усмешка из — под серьезности.
В этой усмешке себя изживала порою любовь к парадоксу, к чудачеству даже; лишь в этом разрезе можно понять, что порою он, не будучи ДЕКАДЕНТОМ, умел перемигиваться с декадентами и с символистами; ведь декаденты уже ощутили бездну — реально; БЕЗДНА их была выявлением пропасти, в которую ДЕКАДЕНТЫ и падали, о чем писал Брюсов:
Не поскользнусь ли я,
Чтоб стать звездой падучей
На небе бытия?[139]
Миг декадентского ВСПЫХА был мигом ПАДЕНИЯ их; миг вспыха в учении доктора, — миг приглашения к упражнению в летательном действии над БЕЗДНОЙ. Доктор сходился с ДЕКАДЕНТАМИ в утверждении, что БЕЗДНА, КУДА падают: есть; и — уже разверста; обыватели этой бездны не знали; так что в одной, узкой грани, — ДОКТОР и ДЕКАДЕНТЫ были как бы согласно противопоставлены людям прошлого века; отсюда и умение ДОКТОРА при случае подмигнуть декаденту — переживанием СТРАННЫМ, с усмешкою странной; в этом смысле воскликнул Эллис, которому я однажды передал обмен слов между мною и доктором; и воскликнул, заливаясь хохотом: "О, доктор, декадент шестого "ЦЕЙТРАУМА"[140]; попробуй ему сказать предельное в смысле ДИКОСТИ; он и глазом не сморгнув, с невозмутимым видом ответит ДИКОСТЬЮ, возведенной в энную степень, и способной свалить с ног быка".
Разумеется, — доктор не был ДЕКАДЕНТОМ; но суть и глубину декаденства, как болезни, он так понимал, как будто он сам прошел сквозь декаденство; я разумею декадентство в его жизненном нерве, а не ЛИТЕРАТУРНОЕ ТЕЧЕНИЕ, в котором на действительно ДЕКАДЕНТСКИХ переживаниях мимикрировали и — поза, снобизм, эстетизм. Ему ли не понимать декадентски — тютчевской "БЕЗДНЫ" ("И БЕЗДНА ЯВЛЕНА ТОСКОЙ С СВОИМИ СТРАХАМИ И МГЛАМИ"[141]), когда, можно сказать, он устанавливал самый отправной пункт ДУХОВНОГО ЗНАНИЯ — от "БЕЗДНЫ": "Так нахожу я в нисхождении и мертвой ночи творчество нового начала" (из стихов его[142]).
Самой гносеологической основе нормального познания (высшей степени "НЕНОРМАЛЬНОГО" для мещанства) — по доктору предшествует процесс разоблачения предрассудков, — до выступления из — под них, ими извне лишь скованного, ХАОСА непредвзятого опыта; учение об этом опыте, взятое в рассудке, оставалось "УЧЕНИЕМ СРЕДИ УЧЕНИЙ"; но взятое в опыте, к которому он звал, оно становилось переживанием бездны и опытом бездны: остранняющим все восприятия; и доктор, где можно ОСТРАННЯЛ восприятия; а его УСМЕШКА порою была остранняющей УСМЕШКОЮ; нужно было быть символистом, чтобы видеть эту усмешку; не символисты тут именно видели — очень странное резонирование: игру софизмов.
На опыт "бездны", бывавший у его учеников, он реагировал странными вспышками странной смешливости; М. В.В.[143] однажды, поморщившись, мне говорила: "О, ЭТИ ШУТКИ ДОКТОРА! ОНИ ГРУБОВАТЫ…". Да, — но в грубоватость шуток был часто вложен тончайший шарж.
Вот почему он так любил в Моргенштерне не только АНТРОПОСОФСКИЕ СТИХИ, но и те, в которых ОСКАЛ БЕЗДНЫ И ПАДЕНИЕ ВВЕРХ ПЯТАМИ остраннены в шуточный гротеск; именно: он реагировал на все оттенки "ПЕСЕН ПОВЕШЕННОГО", — этой до футуризма возникшей в Моргенштерне футуристической книге: он — проповедовал эти "ПЕСНИ"; и очень любил, чтобы его эвритмистки исполняли шуточные моргенштерновские стихи; без "ПЕСЕН" не обходилось почти ни одно эвритмистическое представление эпохи 1914–1915 годов.
Оттого — то он реагировал и на мое "ЗАПУСТИЛ АНАНАСОМ", когда ему перевели стихотворение, фразой: "Но это же — правильно!"
Однажды, когда я сидел у него за чаем, он прервал меня: "Подождите, я вам что покажу…", встал из — за стола и со свойственной ему легкостью быстро вылетел из комнаты; послышалась дробь его шагов; он легко взбегал по лестнице — во второй этаж виллы "ХАНЗИ", где был его кабинет; скоро он спустился с большой книгой. "Смотрите, это — изображения к Кунрату[144]; видите — вон монстр; и вот; всюду — монстры. Многое говорилось мистиками и толкователями Кунрата о символической значении изображений; а между тем, — тут никакого символизма нет; и все глубокомыслие на дешифрование рисунков — тратилось впустую. Дело в том, что эти монстры — знакомые Кунрата; так Кунрат видел своих знакомых".
И доктор посмотрел на меня с оттенком смешливости, чуть не с подмигом; и — повторил с значительной грустью: "Да, — так он видел людей". И — помолчав: "И правильно видел: люди в астрале[145] порой выявляются, как таковые; Кунрат лишь перенес свои восприятия, их уплотнив на бумаге; и получились — чудища".
Помолчавши, добавил:
"Человек человеку — замкнутая вселенная; в человеке есть все, и то, что видел Кунрат".
Дело в том, что в это время я именно о многих людях, бывающих в А. О. имел восприятия, как о чудищах; мне все что — то РОЖИЛОСЬ в это время; думаю, что мысль показать мне рожи знакомых Кунрата пришла на ум доктору потому именно; в этом показывании чудовищ и явном подмиге о том, что человек человеку — "СТРАШНАЯ БЕЗДНА" сказалась та вызывающая вздрог, остранненная до нельзя смешливость доктора, которая уже не напоминала нисколько мной описанный его детский смех.
Все сказали бы, что это — эпатирование А ЛЯ Маяковский и ранний Брюсов эпохи шедевров; доктор был велик тем, что умел назидать и ДЕКАДЕНТОВ; являясь порой перед ними; и говоря с ними на их языке.
Для всех он был всем; с символистами, как символист, с декадентами, как декадент.
Некоторые СМЕШЛИВЫЕ мины доктора имели явно символический смысл; но СИМВОЛИЗМ смешка, как бы невольно вырвавшегося сквозь серьезность, открывался впоследствии; так один господин, жалуясь на холодность к нему жены и относя ее к необычайной духовной высоте этой последней, воскликнул, указывая на рядом с ним стоящую жену: "ХЕРР ДОКТОР, МОЯ ЖЕНА, КАК МОНБЛАН, так ДАЛЕКО!", на что доктор со странной усмешкой отвечал: "Но ведь Монблан не так уж далек". Монблан от Дорнаха не был далек; но — суть не в Монблане, а в том, что пресловутая ВЫСОТА была вовсе не так ВЫСОКА, что после обнаружилось; в пору же идеализации господин "X" не мог, конечно, подумать, что доктор шуткой отчитывает в нем абстрактность, вне отнесения к ЖЕНЕ каламбура (к такому отнесению он не был готов), шутка выглядела вполне непонятной.
Таким же неуместным и непонятным ответом, сквозящим шутливостью и высказанным не без озорства, были слова доктора мне, на почти вскрик мой о том, что я так скверен: "НО ВЫ ЖЕ НАПИСАЛИ ХОРОШУЮ КНИГУ"[146]. Сколько раз удивлялся неуместному, каламбурному ответу; и сколько раз в душе поднимался протест: "В духе ли духовного водителя отвечать с таким легкомыслием на вопросы моего сознания; какое отношение имеет хорошо или дурно написанная книга к КОНКРЕТНОЙ УТРАТЕ человеком ПУТИ"? Мне казалось, что я утратил мой путь; я уже вышел из возраста видеть смысл моего бытия в хорошо или дурно написанной книге. Слова доктора казались мне почти вызывающими, а странная смешливость тона казалась обидной.
В годах мне осмыслились: ответ: и — тон ответа; это был символический ответ; и смешливость тона была — странной смешливостью; в ту минуту я должен был вспомнить свои собственные слова о мудреце, написанные за 12 лет до разговора с доктором; о мудреце, как ВЕСЕЛЬЧАКЕ.
Доктор был таким ВЕСЕЛЬЧАКОМ; он умел, где нужно, перед учениками ходить с духовной наукой, как с "ВЕСЕЛОЙ НАУКОЙ"[147]; он весь в эти минуты делался легконогим; и — кстати сказать; походка его была легкая, как ветер; издали глядя, как он поднимался утрами на дорнахский холм, можно было бы подумать: вот взбегает вверх легкий юноша; странно, что этот юноша — в сюртуке, развевающемся по ветру; тогда лишь соображалось, что это — доктор; с легкостью порою взлетал он на холм; и начинал носиться по холму от одного рабочего барака к другому; легко взлетал по лесам, быстро оказываясь под куполом, где, подчас он вскарабкивался на ящики, чтобы очутиться рядом с работающим и наглядно ему объяснить свою мысль о форме; когда он шел с М. Я., то он — медленно — ПЛЫЛ с нею под руку; когда, бывало, один возвращался, то — быстрыми, легкими шажками слетал, вернее, сносился с холма, перегоняя медленно идущих рабочих, стремительно сворачивал на углу; и с развивающимися фалдами сюртука влетал в палисадник виллы "Ханзи"; эта картина — сколько раз мною видана: ведь наш домик был против домика доктора.
Не раз эвритмистки утверждали, что у доктора эвритмическая походка; и это значило — вот что: одно из первых упражнений в эвритмии — исправление ритма походки, неправомерно огрубленной в обычной жизни; мы наступаем на ступни (в эвритмии — на носки); мы ходим, точно по колдобинам; колдобины шага — неумение переносить ногу и неумение применяться к ритму переноса другою ногою; к эвритмической походке приучаются в ряде упражнений; она — не сразу дается; ИДЕАЛ — усвоить настолько ритм этой походки, чтобы ЗАХОДИТЬ и в жизни, как в эвритмии. Доктор — до эвритмии ходил эвритмически: непроизвольно эвритмически: ступая носком, соблюдал ритм переноса ноги, разумеется, не думал о правилах эвритмии; и от свойств эвритмической походки уже зависела СТАТЬ его; стремление держать туловище прямо, не сгибаться, не КОЛЫХАТЬСЯ ногами, плечами, локтями; доктор — прямой — прямой, — обхватив рукою руку с зонтом у себя на груди, не колыхаясь локтями и не припрыгивая, быстро несся на быстрых и маленьких шажках, напоминающих непроизвольно ПА какого — то неизвестного никому танца.
В буквальном смысле он был ЛЕГКОНОГИЙ ПЛЯСУН при ходьбе, как Заратустра; и такой же он был легко — мыслящий, резво — мыслящий (символами, парадоксами, шутками); легкий и острый.
Но, повторяю, его ШАЛОВЛИВОСТЬ — явление горнего порядка; о ней можно говорить лишь условившись о том, что фон этой ШАЛОВЛИВОСТИ установлен точно и прочно: раз навсегда; он — огромная серьезность, огромная строгость, огромное страдание, огромная любовь.
Эти четыре свойства входили, так сказать, в СУБСТАНЦИЮ всех его проявлений: СМЕШЛИВОСТЬ и ШАЛОВЛИВОСТЬ — вспыхивающие не всегда АКЦИДЕНЦИИ этой СУБСТАНЦИИ; не всегда, не особенно часто; и главное — не ДЛЯ ВСЕХ.
Были люди, к которым никогда не повертывал он своего смешливого лика; ОСТРОТА и СТРАННОСТЬ ЭТОГО ЛИКА — смутила бы их, а доктор без нужды НИКОГДА НЕ СМУЩАЛ.
Наоборот: он успокаивал простотою старушек; любил старушек; любил их непритязательность; требовательный к успевающим и на едва достижимый успех отвечающий жестом "ЭКСЦЕЛЬЗИОР", — он к простым, мирным, душевным людям, прибегающим в А. О., чтобы здесь сложить ПРОСТЕЦКИ проведенную жизнь, не применял никаких требований; бывало,
— шепчет в уши ему семидесятилетняя старушка о том, что она во сне увидела мышь, — а доктор, склонив ухо к ней (на одно ухо он плохо слышал), слушает ее с огромной серьезной заботой, приговаривая нараспев: "Зоо… Зоо… Зоо…". И в склонении головы, и в моргающих добродушною озабоченностью глазах, — искренняя печать: ЛЮБВИ К СТАРУШКЕ.
СТАРУШКУ берег доктор от ей непосильных соблазнов и искусов; и стиль шуток его со СТАРУШКАМИ был совершенно иного рода, чем стиль шуток со мною и Эллисом; вот одна шутка его по адресу его слушающих СТАРУШЕК — на лекции об эвритмии: "Эвритмия — искусство для детей и молодых людей, возрастом, — до семидесяти лет, так что фрейлен Киттель может отдаться эвритмии". Фр. Киттель — милейшая старушка, носящаяся за доктором из города в город. Можно сказать, что его любовь к СТАРУШКАМ, напоминающая мне любовь Жореса к КОТАМ, — была его слабостью; СТАРУШКАМИ одно время переполнил он А. О., — в ущерб себе самому.
Совершенно другой стиль его отношения к "ТЕТКАМ" и "ДЯДЯМ"; любя человека, он не любил в человеке "ДЯДИ" и "ТЕТКИ"; шутки его по адресу "ТЕТОК" бывали ЖЕСТОКИ; но ведь он так страдал от "ТЕТОК"; на жалобу, что фрау такая — то вообразила себя перевоплощением Магдалины, ответил со вздохом он: "Увы, — в моей практике, это уже ПЯТИДЕСЯТЫЙ СЛУЧАЙ". "ТЕТКИ" ОБДАВАЛИ его кипятком преданности, смешанной с парами душной влюбленности, на что порою он жаловался с эстрады, взывая к трезвости и потрясая в руке им полученным (в который раз) объяснением в любви. Его жалоба с эстрады на "ТЕТКУ" был опять — таки назидающий такую "ТЕТКУ" гафф.
"ТЕТКА" — определение антропософки, догматически шаржирующей антропософию; с "ТЕТКОЙ" — боролся доктор всю жизнь; а "ТЕТКА" — перла и перла в общество на протяжении 20 лет, преодолевая все искусственные преграды, ставимые ей на пути; т. е. "ПЕРЛА" не тетка, а — появлялась ДАМА: ничего себе, порою не глупая, не бездарная, с задатками к пониманию; через 2–3 года из ДАМЫ вываливалась "ТЕТКА"; "ТЕТКА" — продукт неодоления субъективной имагинации; может быть "ТЕТКУ" и не пустили бы в общество; пускали "ЧЕЛОВЕКА" женского пола; доктор сочувствовал эмансипации "ЧЕЛОВЕКА" в женщине из — под гнета немецкого, мужланского кулака; и "ЖЕНЩИНЕ-ЧЕЛОВЕКУ" были широко открыты двери общества; но мелкобуржуазность среды, в которой развивалась немецкая женщина, создавала из нее под действием антропософских паров — часто — ТЕТКУ и только ТЕТКУ; тетка — продукт горения разных продуктов; "ТЕТКАМИ" делались: и художницы, и бывшие кухарки, и дамы с высшим образованием, и дамы — благотворительницы; фрейлины, купчихи, чиновницы, полукухарки, артистки, социал — демократки, попадая в горн А. О., уже внутренне перекристаллизовались в "ТЕТКУ"; в ряде лет процесс ТЕТКООБРАЗОВАНИЯ отлагался в мощных пластах балласта; и для доктора возникла серьезная проблема: как разгрузиться от "ТЕТКИ"; просто выбросить "тетку" — нельзя: ведь она — человек; пока она не совершит чего — либо позорного, ее НАСИЛЬНО уйти нельзя; подвергнуть тетку ЭКЗАМЕНУ, тоже нельзя, да и нерационально: многие "ТЕТКИ" обладали в обществе высоким образовательным цензом; подвергнуть "ТЕТКУ" внешнему "ДУХОВНОМУ ЭКЗАМЕНУ", но это — нарушало ту самую свободу, за которую стоял доктор; и потом "ДУХОВНЫЙ ЭКЗАМЕН" не соизмерим с внешним уставом общества, организации внешне СОЦИАЛЬНОЙ.
Словом, — оставалось ТЕТКУ терпеть с тайной надеждой, что она сама, разочаровавшись в обществе, осчастливит дело доктора, его разгрузив от себя; но, увы, — все старания доктора разгрузить "ТЕТКУ" от общества, оканчивались неблагополучно; "ТЕТКА" переносила впоследствии все невзгоды своего бытия в обществе, чтобы остаться при докторе, вплоть до высказывания негодующих сентенций по адресу "ТЕТКИ" — соседки, кивающей на нее, что она — то и есть "ТЕТКА".
"ТЕТКИ" под бичами насмешек над "ТЕТКАМИ" начинали обвинять друг друга в "ТЕТКИНСТВЕ".
Так попытки искоренить "тетку" кончились ничем; "тетка" лишь в ряде лет научилась в обществе мимикрии: будучи "теткой", казаться не теткой; она сняла с себя кричащие знаки своего отличия, бросавшиеся в глаза в эпоху 1908–1914 годов: знаки — стриженные волосы, яркая стола, туники, очки, длинный нос, огромнейший подбородок; и — крест с розами на груди; в таком виде она сидела в первых рядах под доктором, умильно улыбаясь на все каламбуры о ТЕТКАХ.
Термин "ТЕТКА" придуман доктором.
В следующем семилетии (1915–1921) она села в задние ряды, сняв столу, крест; и стараясь казаться "ДАМОЙ" и только "ДАМОЙ"; первые ряды наполнились прыткими, на все готовыми "НЕ СТОЛЬ МОЛОДЫМИ" людьми, часто бритыми, в очках, с портфелями под мышкой и со множеством слов во рту; они — выскакивали вслед за доктором на эстраду со словами: "ВОТ и я то же говорю: и могу доказать, что на основании такой — то науки, которой я ДОКТОР, из слов доктора Штейнера вытекает то — то и то — то". Аудитория наполнялась теперь Уже не КРЕСТАМИ, а ФОРМУЛАМИ.
Но раз доктор, смешливо поглядывая, сказал: "А вы не знаете? У нас есть не одни тетки; у нас есть и "ДЯДИ"".
Смешливость доктора не знала границ; и каламбурами его о ДЯДЯХ и ТЕТКАХ, классическими, переполнилось общество; и теперь, когда я слышу со стороны о том, что антропософы — такие — сякие, я думаю: не стоит тратить пороха на вышучивание нас; если бы послушали, как мы сами себя вышучиваем, то соль насмешек над нами не казалась бы столь соленой.
Но "СОЛЬЮ" острот над нашими слабостями обучал нас: весельчак доктор.
Это ВЕСЕЛЬЕ его, ВЕСЕЛЬЕ шуток над обществом внутри общества, перекрещивалось с таким СТРАДАНИЕМ, о котором не подозревали хулители антропософии; уже больной, говорил он, что болен не от работы, и не от лекций: от посещений и от разговоров; от посещений — АНТРОПОСОФСКИХ; и от разговоров — АНТРОПОСОФСКИХ.
Здесь нота ВЕСЕЛЬЯ его, остро жуткая, перекрещивалась с темой страдания, с мистерией жертвы, под бременем которой угас на физическом плане он.
Были моменты, когда его жест "ШУЧУ" означал: "Страдаю: со стиснутыми зубами".
И оттого вызывали вздрог эти искры странной смешливости.
В докторе не было ничего от грубого хохота: хохота — грохота; в нем жил смех ребенка; в нем жила усмешка, — которую воспринимаю я, как сдержанный СМЕХ сквозь сдержанные СЛЕЗЫ; по существу это был — СМЕХ СКВОЗЬ СЛЕЗЫ, но — видоизмененный и остранненный; видоизменяла и остранняла в докторе — печать доктора: печать невыразимого целого, заставлявшая его, с одной стороны, выявлять все движения его душевно — духовного мира; с другой стороны — владеть выявлениями этими.
Он умел править миром своих проявлений; на то он был — педагог; и на то он был — великий артист проявлений.
Неудивительно, что в нем жил и великий актер.
"АКТЕР" — это требует оговорки; доктор был до дна чист, до дна искренен и правдив. "АКТЕР" был он не в жизни; в жизни он был ритмизатор собственных душевных движений. Когда я говорю "АКТЕР", я разумею не жизнь, а сцену.
Он был бы великим СПЕЦОМ театрального искусства, если бы смолоду он пошел на сцену; к именам: Мочалова, Сальвини, Росси, Мунэ — Сюлли, прибавилось бы новое имя: Штейнер.
В этом — то СПЕЦИФИЧЕСКОМ смысле называю я его великим актером: не в переносном, в прямом.
Из разговора с доктором: разговор происходит за столом: кончается ужин; доктор сидит на одном крае стола; рядом с ним — я; по другую сторону А. А. Т. На противоположном конце стола — Мария Яковлевна и Валлер. Перед доктором — миндальное молоко, которым запивает он пищу; я, провоцируемый выжидательным молчанием доктора, поглядывающим на меня, рассказываю что — то о быте жизни в России; А. А.Т. свертывает пальцем бумажку: доктор давно уже наблюдает за ней: вдруг — прерывая меня, пальцем показывает на бумажку.
ДОКТОР: "Если госпожа Т. будет и впредь мало есть, как сейчас, то она станет тоньше этой бумажки".
А. А.Т. (шутливо указывая на меня): "Если "Херр Бугаев" будет и впредь так много курить, он станет — худее меня".
Я: "Я хочу себя ограничить!"
ДОКТОР (исподлобья взглянув на меня, — с насмешливой мрачностью): "Курильщик, имевший обыкновение выкуривать десять сигар, обещал врачу курить девять, врач сказал: "Нет уже, курите вы все десять; одной сигарой больше, иль меньше — не составит разницы!""
Разговор свернул на другую тему: я рассказывал о случае, бывшем с Розановым: к Розанову явился старик, объявивший себя Саваофом и пригласивший на чай; на вопрос, где он живет, — старик: "В НЕОПАЛИМОЙ КУПИНЕ". Тем не менее — дал адрес гостиницы; доктор в ответ рассказал, как один другого звал в "ЛУНУ": но дело шло о гостинице "Луна".
Русские резные изделия радовали его; он привез в Дорнах Деревянные игрушки, вырезанные военнопленными: резные коровки, собаки, лошадки, — запутешествовали по Дорнаху.
В его квартире был самовар: М. Я. вывезла из России его; самовар нам подавался.
Раз понадобился ему русский текст "Медного Всадника"; он спросил, есть ли у меня текст. "Хотелось бы, — сказал он, — выслушать, как звучит это произведение по — русски".
Другой раз сказал он: "У вас есть поэт, у которого ритм удивителен… Как его? — сморщил он лоб, пытаясь вспомнить. — Ко… Ко…", — и беспомощно посмотрел на меня. — "Кольцов?" — подсказал я. — "Да, да".
Он цитировал Вл. Соловьева на лекциях; раз о нем он сказал: "У Соловьева оригинально и ценно не "ЧТО", а "КАК"; разбирая в отдельности его мысли, — видишь: это — из Баадера, это — из Шеллинга; но сочетание до него высказанного — совершенно своеобразно, оно парадоксально для слуха запада: точно входишь в тропическую оранжерею".
Он силился произнести фамилию "Соловьев", чтобы не вышло "Золовьев"; он напирал на "ЭСС", произнося это "ЭСС" с усилием: в его произношении казалось, что фамилия "Соловьев" начинается по меньшей мере с пяти "эсс".
Цитировал он и Минского, Мережковского, Волынского; на одну из цитат последнего он однажды обрушился с кафедры (цитировал "Книгу великого гнева"). Бог мой — что было, когда он разбирал драму "Царь Иудейский".
"Сантиментальная пошлость!" — воскликнул он.
Однажды, когда я рассказывал ему, как я знакомил Мережковского с Жоресом, он меня перебил: "Погодитe", — и принес немецкий журнал, в котором был напечатан перевод воспоминания Мережковского об этом знакомстве; он прибавил: "Написано очень кокетливо!"; и прочел мне речи Мережковского Жоресу: "Он это говорил?" — спросил доктор меня; и я должен был признаться, что таких слов не слышал: говорил Философов с Жоресом, а Мережковский молчал…
"А что, — спросил доктор, — что делает Фи… Фи…, — он огляделся вокруг с добродушною лукавою и нарочитой беспомощностью, — Фи… Философова…" (разумел же он Дмитрия Владимировича, а не его мать "теософку").
Тогда же сказал он: "С Мережковским нельзя говорить: он не слышит и путает "коммон" с "коммоньон"!" С Мережковским он встретился в 1906 году, в Париже; об этом свидании я много слышал (от Мережковских, Минцловой[148], Минского и самого доктора).
H. H.Минский в бытность мою в Берлине в 1922 году мне рассказывал о своем разговоре с доктором, по его словам бывшем в 1906 году; Минский спросил доктора: "Ну, а когда можно ждать русской революции?" Будто бы доктор ответил: "Лет через двенадцать". Рассказывая это, Минский удивлялся зоркости доктора.
Однажды доктор сказал: "Это будет тогда, когда исчезнет русский интеллигент в том виде, в каком он является ныне: нервный, слабовольный, с мечтательным взором, с вьющимися волосами. Это будет тогда, когда новый русский — прямоволосый, волевой, веселый и т. д." Что "БУДЕТ" — не знаю. Слова эти передала мне М. В. Волошина в 1915 году.
За столом он любил парадоксы: вспоминаю, как парадоксом ответил мне; только что на лекции он обратился к членам с просьбой не записывать его слов, когда он говорит к чувству: "Я понимаю, записывать мои мысли… но записывать слова, обращенные к чувству, — не услышать меня!" На ближайшей лекции доктор говорил очень внутренно; я же опять записал его слова; показывая свою книжечку, я улыбнулся: "Вы просили не записывать, а я — записал". ДОКТОР (с невозмутимостью): "Ну, конечно: как водится: раз просил — вам осталось одно: поступить вопреки просьбе!"
Покойный Т. Г. Трапезников мне рассказывал: когда я уже уехал из Дорнаха, доктор много говорил о политиканстве, губящем Европу; и — между прочим он говорил о карте, будто бы составленной задолго до войны, где теперешняя "Югославия" уже существовала. (Заметьте: это говорилось доктором еще в 1916 году); она была отмечена особой краской; его подход к газетной прессе был категоричен: "Дается лозунг засорять головы, — и публицисты, даже не ведая, что творят, исполняют приказ". Этот взгляд на военную прессу он проводил неуклонно с первых дней войны; и за это на него "шипели" и иные из членов общества: отсюда сплетня со стороны "АНТАНТИСТОВ"; отсюда и клеветы военной прессы Германии. Как отнеслась военная пресса уже "Новой ГЕРМАНИИ" к доктору — уже видно в 1921–1922 годах из утверждения: "ПРЕДАТЕЛЬ ОТЕЧЕСТВА"; так пресса мстила за мнение о ней.
Он боролся с "общественным мнением"; раз на лекции он сказал: "То, что мы называем общественным мнением, есть проявление деятельности отставших духовных существ, противящихся "ДУХУ ВРЕМЕНИ"!". Он боялся всего "ОБЩЕГО"; и более всего — в сфере "МОРАЛИ"; его учение о "МОРАЛЬНОЙ ФАНТАЗИИ"[149] в противовес "ДОЛГУ" отвергало мораль "МОРАЛИСТОВ", это не значило, что он стоял за распущенность, но где колебалась "СОЦИАЛЬНАЯ СОВЕСТЬ", он был неумолим; прощая лично безмерное, он не прощал преступлений против ИНДИВИДУУМА КОЛЛЕКТИВА; и подавал пример суровости, но всегда ее оговаривал: "Отделяйте вынужденное исключение из коллектива от личного осуждения; удаляя того или иного, мы не судим: обороняемся".
В проступках против себя доброта его не знала границ. М. Я. говорила ему: "СОСТРАДАНИЕ имеет границы". Он отозвался: "Нет, — сострадание границ не имеет".
О любви же он говорил: это — ДАЮЩАЯ способность: чем больше даешь, тем больше имеешь дать; всякая настоящая любовь, по его словам, имела свойство: безграничного расширения.
И он — расширялся.
В стиле доктора было что — то, противоположное "МОРАЛИЗМУ". Иногда ему хотелось меня подзадорить; меня же за чайным столом у него подмывало к дурачеству; совсем другой бывал он, когда ему сдавали уроки: серьезный, ответственный, не допускал разгильдяйства; он требовал, чтобы на общие уроки его собирались задолго в сосредоточенном молчании; здесь обращался он к ВЫСШИМ СПОСОБНОСТЯМ; говорил от высшего "Я" к высшему "Я". Прийти перед началом урока из суеты — для него значило: в день причащения — опоздать, и расталкивая локтями толпу, броситься к чаше.
Когда в Дорнахе он заметил, что некоторые приходят в столярню во время лекции, он просил распорядителей, чтобы к моменту лекции дверь была заперта. Он был аккуратен до педантизма: являлся за пять минут до начала лекции; начинал — минута в минуту; связанный расписанием заседаний, курсов, лекций, уроков во всех городах Германии, летал из города в город: являлся — точно; за все время моего пребывания — ни разу не опоздал и ни разу не пропустил; "ПРИДУ" — и явится; рассказывали: когда открылась высшая школа, он нескольких учеников исключил из нее лишь за то, что они, опоздав, вошли в помещение; он мотивировал исключение: либо иди, либо не иди; но прерывать сосредоточенность участвующих — невозможно; кто этого не понял, тот доказал: ему рано быть эсотериком.
Будучи рассержен на бездеятельность Президиума, заседавшего в Штутгарте, он, устроив головомойку, предложил найти средство к ликвидации ненормального положения вещей; президиум — собрался; явился и он[150]; думали, он пришел с проектом; он, сев вдали, ждал дебатирования проекта Президиума; наступило тягостное молчание; члены Президиума изображали Мюнхгаузенов, вытаскивающих себя за косу под убийственным молчанием Штейнера; так прошла ночь: тоска, потом мука отражались на лицах; помочь советом не входило в его планы; Президиум должен был быть активным.
Наконец М. Я. обратилась к нему: "Зачем вы их мучаете?" Он ответил: "Они заслужили".
До этого заседания или ПОСЛЕ (не знаю точно), в присутствии 2000 членов, он встал и, указывая руками на членов Президиума, бросил в залу: "Они — заморозили все живое; они добились того, что лучшие элементы бегут от нас; они отделили меня от общества; я лишен контакта с жизнью".
Вскоре после реорганизации социального быта, он сам стал председателем Общества; это случилось уже накануне его болезни; до — он не был даже членом А. О.; председателем был доктор Унгер, потом писатель Юли[151].
Суровая строгость не напоминала брэндовского аскетизма и ригоризма[152]; напоминала действия полководца в миг боя видящего: лишь чрезвычайность усилий может решить исход боя, чего не видят штабные.
В упомянутом инциденте с Президиумом члены Президиума защищались тем, что Вальдорфская школа находится в блестящем положении, что издательство "ДЕР КОММЕНДЕ ТАГ"[153] выкидывает за книгою книгу, что Медико — Терапевтический Институт работает, школьные недели перекидываются из города в город, что курсы множатся и т. д. Он же — нападал не на институты, а на угасание духа жизни, на канцелярию, на скелет, перерастающий организм. Он жаловался: ему лично приходится отвечать на все полемические нападки; никто не отвечает; он подчеркивает: "Если от меня хотят духовно — научной работы, пусть меня разгрузят от полемики!"
Игнорировать полемику в условиях жизни XX века нельзя; это ложный аристократизм, бороться с Ариманом надо орудием Аримана, вырванным из его рук; ею (актика — наступление, а не пассивная оборона; он звал к полемике по — новому. ^ Он подавал пример: шел в полемику, отвечая на выпады Лейзенганга[154], профессора Дессуара[155], — вплоть до пастора… Арлесгеймской общины; помнится: в деревенском листке появилась статейка пастора, написанная прилично, но предостерегающая арлесгеймцев от яда антропософии; через несколько дней в арлесгеймском листке ответ доктора, вежливый, но твердо ставящий точки над "и"[156]. Увидев листок со статьей доктора, я подумал: не мелочно ли отвечать деревенскому пастору в деревенском листке? Я не учел: около ЭТОЙ ДЕРЕВНИ — штаб его движения; не объясниться с пастором, — подвести под него на года здесь селящихся антропософов.
Грустно, что лично он должен был отвечать: никто не догадался его разгрузить от ответа.
На это он жаловался впоследствии.
Инцидент — закончился; "ПАСТОР" сделал доктору визит; доктор ему ответил; вооруженный нейтралитет водворился между протестантами и нами; он был "ПЛЮСОМ"; все иные течения вели подкопы под нас.
В докторе было что — то целомудренное в касании проблем пола; в его подходе не было фрейдизма; проф. С. Н. Булгаков говорил мне: "Идеология Штейнера — бесполая". Неправда: не закрывал он глаз на пол; он говорил: "Духовные силы, работающие в поле…". Или: "Силы Духа, внутри пола обитающие". Он лишь подчеркивал: "ПОЛ", как проявление, не есть эти силы; подчеркивал: опасно приклеивать источник сил к форме; так вырастают "половые" гримасы. Он сравнивает СИЛЫ ПОЛА с тянущимися к небу ветвями, а формы проявления с корнями дерева; в эротическом смаковании видел он праздное любопытство: к обнажению КОРНЕЙ; он их не отрицал.
Но он подчеркивал: вздута тенденция к обнажению корней пола у "АСКЕТОВ" и у сторонников "ПОЛОВОЙ ФИЛОСОФИИ". Дерево, посаженное корнями вверх, — гибнет.
Преображение сил пола — в расширении деятельности расширения надземных частей, листвы, приносящей питание корням тоже.
Эта листва — сознание.
В кажущемся абстрактном "ИДЕАЛИЗМЕ" доктора была конкретность; доктор проповедовал преображение духовных сил пола силами "Я": в перенесении внимания от пола; нормальный рост пола: его преображение.
В быту он был свободен и независим; и независимость приветствовал он во всем; клеветали: он де расстраивает браки; "КЛЕВЕТА" имела своеобразное основание: но представлялась — в кривом зеркале; "ФАЛЬШ" мещанского брака, который не брак, а — разврат и купля — продажа, — выводила его из себя; трещали и разрушались в антропософии неправдивые браки, или мещанские браки; и расходящихся в свободу он не тащил за уши в брак; с тем большим пылом он говорил свое "ДА" всякому конкретному браку.
Случаи его независимого отношения к вопросам любви: муж сетовал на доктора: что когда жена его спрашивала доктора, ехать ли ей к мужу или нет, он не советовал ехать. Позже доктор говорил мужу: "Я знаю, вы сердились на меня за то, что я не сказал вашей жене: "Поезжайте!" Посудите сами — мог ли я так сказать: ведь вы еще — ее любите, а она — меня спрашивает: когда любят, — не спрашивают". Муж, поклонник его "ФИЛОСОФИИ СВОБОДЫ" тут понял все: претензия на доктора сменилась горячей к нему благодарностью.
Он полагал: борьба с самолюбием заключается не в искоренении начал эгоизма, а в исправлении его кривизны; корень эгоизма в "Я" — корень "Я" — в духе; силы "Я" защемлены личностью, вклеены в личность; в нормальном праксисе эгоизм обезвреживается тем, что "Я" видит себя там, где прежде оно видело лишь "ты", или "он": и "ТЫ", становится, как "Я", аскетически умерщвлять эгоизм моральными ДОГМАМИ и только ДОГМАМИ — то же, что умерщвлять пол самобичеванием; в нахождении эгоизму правильной точки применения — видел задачу борьбы с личным: "Пусть, — говорил он, — этот человек движим в подходе к правде хоть мелким эгоизмом, — не важно; а важно: войдя в сферу правды, он будет вынужден уйти из нее, или, найдясь в правде, уйти из своей только личной "жизни"!"
Этим объясняется, что до времени он не только терпел около себя эгоистов, но даже оказывал им знаки внимания; он верил в алхимию самопознания; знал: в иных случаях путь к правде лежит через высыпание тайного греха в видимость; к грехам активности он относился терпимее, чем к грехам косности, сна и благополучия. В обществе появлялись "ДЕФЕКТИВНЫЕ"; пока они не топили общества, он временно терпел их, ожидая от них чуда преодоления.
Он не выносил: довольства от соблюдения "добродетелей".
Раз он сказал: "Лучше дурно мыслить, чем вовсе не мыслить". Так говоря, разумел он ЭТИКУ, а не ЛОГИКУ; "НЕМЫСЛИЕ" полагал он худшим грехом; "СТАВШАЯ" мысль — привычка; "ставшая привычка" — инстинкт; укоренившийся инстинкт — смерть; он волил раскрепощения хоть… мысли, чтобы избежать движения смерти в нас; ибо "СТАВШЕЕ" мыслил он движением в обратную сторону; а такое движение — падение; начало его — довольство собою от соблюдения видимых "ДОБРОДЕТЕЛЕЙ".
Некоторые антропософы по его мнению "НЕ МЫСЛИЛИ", когда им казалось, что в антропософии — все стало ясным, как на ладони; против такого "ПРЕКРАСНОМЫСЛИЯ" он гремел в Дорнахе: "Нельзя сидеть вот с такими длинными лицами; и все — медитировать, медитировать, медитировать! Хоть бы кружок для самообразования учредили! Хоть бы просто собирались, — шутили бы: ну, там — писали шаржи друг на друга!"
Он духовный водитель, дававший "МЕДИТАЦИИ", звал: от "МЕДИТАЦИИ" к… шаржам на них; и не случайно: слишком "ПРЕКРАСНЫ" были медитации иных из теток в то время, внутри которых теткам открывалось: одной — что она — апостол Павел в прошлом воплощении; другой — что она "ПРАМАТЕРЬ ЕВА". А тень от "прекрасных" медитаций росла: в виде "СПЛЕТЕН" теток, от которых в Дорнахе становилось душно.
Но АППЕЛЬ к шаржам не вынесла одна из теток: именно — "ПРАМАТЕРЬ ЕВА"; и мы видели, как в один прекрасный день она переродилась: из увенчанной крестом в ведьмессу, которую вынуждены были… изъять из общества; "АПОСТОЛ ПАВЕЛ" поступил лучше: сел в темный уголок — и на год вовсе исчез из Дорнаха (вероятно, писать на себя шарж).
Когда он видел в ком — либо развивающийся интерес к той или иной проблеме, он готов был, отложив все, прийти на помощь, чем может.
Эту помощь его на себе испытал я, когда писал свою книгу "Рудольф Штейнер и Гете". Ответ мой Метнеру должен был быть ответственным; Метнер много лет углублялся в Гете; Гетево естествознание и комментарии доктора к нему до необходимости ответить Метнеру, лежали за пределами моего кругозора. Сложна позиция Гете; еще сложнее комментарии к позиции Штейнера; и сложна запутанностью атака Метнера; я был вынужден к троякому изучению Гете, Метнера, Штейнера; тысяча вопросов впервые вставала вплоть до вопросов, связанных с естествознанием, от которого я был далеко уже 11 лет. Между тем: доктор был занят безумно всеми работами по Гетеануму и расхлебыванием всех симптомов общественного развала. Идти к нему за разрешением недоумений, я просто не решался.
И ставил свои вопросы Матильде Шолль, начетчице по Гетеанским сочинениям Штейнера; но кроме знания текстов я в ней не встречал ничего; разговор с ней меня не удовлетворил; разговоры с доктором Гошем[157] — тоже.
Вопросы первостепенные, связанные с методологией и Гете, и Штейнера, и естествознания, оставались вопросами: мое разрешение их казалось мне слишком смелым. Каю — то узнав о моем недоумении (стороной), доктор мне предоставил весь вечер (неограниченное количество часов) для скрупулезнейших расспросов. Я ему принес сырье регистров; и длинный списочек того, о чем надо было его спросить; собственно каждый вопрос представлял собою ДЕЛО, обнимающее: 1) столкновение цитат комментария, 2) мою сводку его, из которой вытекал вполне неожиданный вывод, которого порой я не встречал в его сочинениях, 3) этот вывод сталкивал меня с рядом чисто естественнонаучных вопросов (механики, гелиодинамики, вопроса о новой электронной действительности и т. д.), 4) и уже после всего возникал вопрос о научной правомерности моего ответа Метнеру.
Доктор поставил дело так, что мы разбирали вопрос за вопросом, как дело, состоящее из ряда документов; он, положив голову на руку, облокотясь рукой на стол над ворохом моего сырья, заставил меня забыть всякие тонкости; меткими, краткими бросками меня выговорил, интересуясь не столько готовой картиной, а процессом растирания красок.
Так вынималось ДЕЛО за ДЕЛОМ: и вырисовывались контуры аппарата; ответов он не подсказывал, предоставляя их будущему моей работы; он лишь меткими, редкими фразами повертывал принесенное сырье, как лодку, рулем своих ретушей к частностям, касающимся протофеномена, идеи, организма. Иногда разговор зацеплялся, как бы оставив задание, за детали того или иного научного мнения. "А знаете, что говорит Планк в своей последней книге?" Тут назвал заглавие книги: "Вы ее запишите: у Планка преинтересная мысль". Или: высказывая один из взглядов на материю, я стал тереть голову: "Это развивает англичанин, как его…" — "Бальфур, — подсказывал мне доктор. — Вы это прочли в книге его, — тут он назвал заглавие, — только…" — и принялся ретушировать мысль Бальфура.
Такими отступлениями от темы моих вопросов по прямому поводу был полон тот вечер; а эти отступления в будущем написания текста книги более всего вдвинули мою мысль на новые рельсы; не вопросы мои разрешал он, а, так сказать, углубился в самое вываривание тем к вопросам.
И когда мы кончили, я с удивлением увидел: разговор занял более четырех часов.
На прощанье он мне сказал: "Когда будете кончать книгу, придите еще: потолкуем тогда".
И — отпустил, окрылив предстоящей работой, ничего не разрешив мне аподиктически, но выяснив рельеф к построению тем. Это было большее, чем ответы на вопросы; о всем том, что дал мне этот разговор с ним, я и не смел мечтать; и — главное: он во мне раздул искру к дерзости; прощаясь, как — то подмигнул видом: "Без страха валяйте".
И я, вернувшись, размахнулся "бесстрашием".
А разговор с Шолль угасил меня.
Прошло полтора месяца, посвященных мной уже вовсе бесстрашным летаньям особенно в главе "Световая градация Гете в монодуоплюральных эмблемах". Я думал: "Все — таки я тут переборщил!" Встречаю доктора: "Кончил". И он тотчас назначил свидание, дав наказ: "Вы приготовьте мне изложение вашей книги, так сказать, с птичьего полета! в главной теме ее развития".
Иду — с рефератом: с рядом чертежей. Доктор садится за стол, углубляясь в схемы, а я, махая карандашом, читаю ему полуторачасовую лекцию; и — спохватившись, что говорю не о том, что написано, а о том, что стоит за написанным, или, вернее, что я написал бы теперь, когда книга готова. Кончил изложение, спрашиваю: "Не слишком ли смело? В духе ли антропософии?" А доктор — с лаской, даже с протестом: "Никогда не спрашивайте так, вы должны лишь себя спрашивать, композиционно ли: т. е. частности вытекли ли из стиля целого? А что вытечет, — не в этом суть: что бы ни вытекло, оно — антропософия, если оно согласно с целым, а ваше целое — одно из возможных оформлений антропософии".
Так он меня успокоил относительно меня самого; и с большим вниманием разглядел приложенные к книге схемы; и даже кое — что в них вписал.
Опять щедрою рукою отдал мне вечер (он был так занят); мало того: оставил у себя рукопись книги, сказав: "М. Я. мне будет переводить то, что по — вашему наиболее для вас смутительно; назовите мне те главы, которые вас смущают; я их прочту".
Я назвал две наиболее "свои" главы: "Рудольф Штейнер в круге наших воззрений" и "Световая теория Гете в монодуоплюральных эмблемах".
Через недели две встречаю его и М. Я. на перекрестке дорог, у поворота к вилле "Ханзи". Он — вперед: меня останавливает: "По вечерам читаем вашу книгу". И тыкает пальцем в М. Я., лукаво посмеиваясь: она, вот, ничего не понимает, а я ей объясняю вашу мысль; я — понимаю… Читаем и вашу "Лихт — теори" (световую теорию). И — откинувшись: "Очень хорошо!"
Вероятно, речь шла о третьей главе: "Световая теория Гете и Рудольф Штейнер". И вскоре потом, когда я ему пожаловался на свои трудности и окаянства, он вдруг вспомнил со светлой улыбкой, весь расцветившись: "Но вы же написали хорошую книгу!"
Мало того, что он, откликнувшись на мою работу, ее же и окрылил (все другие — гасили), он был единственный человек: от которого я услышал по прямому проводу добрые слова о книге, потому что в Дорнахе, все, кому читал отрывки из нее, либо молчали из боязни попасться впросак (похвалить, а книга — то окажется дрянью), либо из боязни, что "нос задеру", или из равнодушия; приехал в Россию; и та же картина; книга — вышла в ореоле молчания о ней; лишь теплое слово о ней сказал проф. С. Н. Булгаков[158], да антропософ X восклицал: "Какая же это антропософия?"
А доктор меня ею перманентно бодрил: и в процессе моего писания книги, и в процессе своего ознакомления с ней.
Он не боялся, что я "задеру нос"; он больше всех знал, какую адскую работу я произвел над одним регистром сырья, и прекрасно видел всю мою неуверенность.
Так, как он помогал мне, так же он помогал Энглерту в работе над куполами, Смите — в эвритмии; и когда видел, что произведенный труд не оценен, обижался, как впоследствии обиделся за фрау доктор Колиско, что в обществе не обратили внимания на ее работу о селезенке.
Он был внимателен к работнику, и к "Человеку" в работнике: к последнему особенно.
Он был внимателен, где мог, до трогательных мелочей; характерный штрих; пригласив нас ужинать, он исчез из виллы "Ханзи" куда — то; вернулся же с пакетом "первой земляники" (сам ее покупал в Арлейсгейме): ему захотелось порадовать первой ягодой.
Геркулесовы столбы дал; и — дума о "первой ягоде — для гостей".
К этой внимательности присоединялась четкая зоркость: умение распутывать и прочитывать словами верх сложности; вот один из фактов этой зоркости: зоркости от рассудка:
— рассказывают, как на одной железнодорожной, узловой станции произошла путаница с принятием поездов; выскочил испуганный начальник станции, не понимая, что следует предпринять, чтобы избежать неминуемой железнодорожной катастрофы; вдруг около него вырастает фигура бритого господина, вмешиваясь в инцидент; не проходит и минуты, как фигурка уверенно распутывает создавшуюся ситуацию; еще минута: и начальник станции, выведенный фигуркою из тупика, отдает быстрые приказания: уже подымаются сигналы к стрелочникам; передвигаются стрелки; и наконец, без катастрофы проносится мимо станции поезд. Фигурка, предотвратившая катастрофу, — Штейнер. Тут сказалась в нем чисто житейская черта: умение ориентироваться в любом кругозоре: в железнодорожном, как и в идеологическом.
Присоедините же к этой зоркости, — зоркость духовного прогляда: две одновременно действующих зоркости как бы в разных планах остранняли лик Штейнера в минуты ВАЖНЫЕ и ЧРЕЗВЫЧАЙНЫЕ и позволяли ему с молниеносной скоростью переставлять стрелки в любом скрещенье душевных движений, в нем живших: ледяное молчание, таящее взрыв; и — через пять минут: детский смех, "КУЩА" и отметка про себя: "мадам такая — то в таком — то платье".
Он замечал дамский наряд; ему нравилось, когда одеты со вкусом; помнится, он подошел к мадам Перальтэ и сделал ей комплимент за шляпку.
Одет он был просто, до чрезвычайности; но все, что он ни надевал, — удивительно обрамляло его; неизменный сюртук, в котором появлялся он на доклады, собрания, в котором читал он, был часто — далеко не первой новизны; но сидел изящно; и вовсе не думая о сюртуке, доктор прекрасно носил его; УМЕЛ НОСИТЬ; его сюртук, как бы делался в моем восприятии принадлежностью его тела, как и непроизвольно сбившаяся на лоб и непокорно бьющаяся прядь волос, которую он откидывал, то движением руки, зажавшей пенсне, то головным откидом; все, что ни делал он, было как жест — непроизвольно изящно, непроизвольно мило; и все мы любили, как нос, как глаза его, — его галстук, повязанный широко и свободно, кусок черного шелка с мотающимися концами; видел его я и одетым официально; на похоронах — в старомодном каком — то, особой формы цилиндре, не слишком высоком и с расширением кверху; этот цилиндр придавал ему что — то от фигур, изображенных художниками 40‑х годов; сороковые годы истекшего века, годы идеализма, — они — то и придавали ему этот налет старотонности, почти старомодности, что в сочетании с ПЕЧАТЬЮ нового человека, человека будущих веков, так ярко сиявшей с его лица, придавало особенную остроту впечатления от всех его жестов; менее всего жило в нем настоящее, как бы стушевываясь и пропуская прошлое; более всего жило — будущее.
Но были в нем жесты и от ХУДОЖНИКА: неуловимая печать богемы (в хорошем, утраченном, а не в современном, кофейном смысле); СВОБОДНЫЙ ХУДОЖНИК, человек свободной профессии ярко сказывался; не забуду одного своего летучего впечатления; это было в Мюнхене; обгоняя меня, по пустой улице во весь дух мчится извозчик (в Мюнхене извозчики движутся медленно) — по нашему, московскому выражению, — лихач; удивленный быстротою езды, я еще более удивляюсь сидящему в "лихаче"; бритый молодой человек (по первому впечатлению), развалясь, почти упав в подушки с необыкновенно задорным, почти буйственно глядящим лицом, как мне показалось, в накидке, свисающей из пролетки, высоко вскинув ногу на ногу, и покачивая ее носком, — бритый молодой человек уронил локоть руки на палку, и, как показалось мне, вызывал с высоты пролетки весь мир на "БОЙ"; таково первое, мгновенное впечатление; и впечатление второе, мгновенное, — полусознательное: "Что случилось? Куда мчится этот? Кого собирается вызвать на дуэль?" И — наконец: "Боже мой, — как я ошибся: ведь это доктор!" Я сделал вид, что не заметил доктора, чтобы не быть им замеченным.
Думаю, что мое смущенье оттого, что я в эту минуту подглядел впервые в докторе лик — "свободного художника", "вечного студента", а может быть — "интеллигентного вёнца".
"Буйственный вид" впечатленье, конечно, неверное: это впечатление МОЛОДОЙ ОГНЕННОСТИ, проступавшей так часто в нем; вероятно ТАКИМ он бывал, а не только казался, как мне показался, лет за двадцать до того, таким, вероятно, он был в кружке независимой молодежи: среди бунтарей, анархистов, революционных художников и вечных студентов, — не в кружке ли анархистов МАККАЯ, с которым он был близок некогда[159]? Пусть верят силе моего уважения к доктору. Но мне показалось в тот миг, что с таким выражением, вероятно, — венские студенты, отдавшись буйственной силе молодости, крушат фонари, или совершают безнаказанные шутливые нападения на городовых: из — за перекрестка.
И я… видел доктора в его "ЭСОТЕРИЧЕСКИЕ МИНУТЫ". Где кисть художника, чтобы запечатлеть этот лик: где в Христах Рафаэлей, Рембрандтов, Ван Дейков то, что выступало на лике у доктора?
Видел я доктора в перемазанном стареньком пиджачке, в ботфортах (от грязи), месящего дорнахскую осеннюю глину, — старенького какого — то: лицо — в тысячах морщинок. И в этом смиренном, как бы угасшем виде, он был ПРЕКРАСЕН; красив, — нет. Говорят, — был и красив, не знаю, — с этой точки зрения я его не разглядывал. Для меня он был — прекрасен: всегда!
И — между прочим: было в нем что — то явно венгерское: жгучее, огненное; ведь он был, что называется, — жгучий брюнет; он казался для своего возраста иным ПОДГЛЯДЫВА-ТЕЛЯМ — неприлично черным; ни одного седого волосика. И они подшептывали: "Красится". Только в 23 году, при последнем моем с ним свидании, я подглядел непроизвольно: жгучая чернь его волос слегка испестрилась: седыми волосиками; — "Бедный, — и тут тебе не давали покою: как смеешь ты не седеть". Вид этих "седых волосиков" переполнил мое сердце приливом неожиданного волнения: бурной любовью, радостью, что я ВИДЕЛ такого человеками — бурной благодарностью; в душе прошлось: "Спасибо, спасибо, спасибо, спасибо тебе: за все — все — все — все! И — главное за то, что ты — такой".
Наступило прощанье; и я — мне нисколько не стыдно в этом признаться: я поцеловал ему руку. Ведь этот неудержимый жест, непроизвольный, есть выражение сыновней любви.
Он это понял: не удивился: ведь он же, прощаясь со мной, в 16‑м году, так же непроизвольно: обнял, поцеловал, перекрестил, и это — жест отчей любви.
Обычно он говорил при прощаньи: "Ауфвидерзеен!" На этот раз он этого не сказал; он не мог лгать; какое же "Видерзеен", когда я уже не увидел его больше; он только взял меня за рукав и повлек за собой, по лестнице, к двери — этажом выше; — в дверь толкнул, прибавив:
"Идите к ней!"
Я влетел в комнату не ожидавшей меня Марии Яковлевны.
Комнаты, в которых жил доктор, носили для меня отпечаток чего — то однородного, однородное для всех помещений, в которых меня принимал доктор, — крайняя простота всегда маленьких до тесноты комнаток; ни один взгляд не открыл бы априори, что в них именно живет доктор: он меня принимал и в квартире, предоставляемой ему графиней Калькрейт[160] (в ее краснорозовом доме на Адельберт — штрассе, в Мюнхене), и около Базеля, на станцийке "Ботниге — Мюде"16', где он поселялся, и в квартире председательницы Кельнской ложи; везде — маленькие до тесноты простенькие комнатки.
Раз только он принял меня в несоответствующей гигантской комнатище, в которой следы его жилья занимали едва ли шестую часть комнаты; прочие пять шестых — холодно и казенно расставленная мебель; это было в отеле "Фенниа", в Гельсингфорсе; и он, такой небольшой при сидении вплотную с ним, испытывал точно растерянность себя ощущения в "комнатище".
Еще особенность помещений, занимаемых им: это — случайно разбитые палатки; никакого оседлого быта; никакой тенденции к комфорту; почти — ни лишнего предмета; это не означало, что в комнатах неуютно; это означало: ему не нужно ничего лишнего; стол, стул, книги (или чемодан с ними, если он у кого — нибудь гостит), постель: все! Ну там шторы на дверях.
Крайняя простота, крайняя незатейливость!
Впечатление от его берлинской квартиры, где он жил много лет, и где привратник дома относился к нему, как к некоей домовой КОНСТАНТЕ, — несколько комнат — палаток (все маленькие) для несения необходимых функций, умственных и приемных; остальное все напоминало походный штаб: комнатка, где вечно стучал ремингтон и откуда слышались голоса барышень "канцелярии"; вылетали отсюда (мое впечатление, что стрелой) или фрейлейн Леман[162], или фрейлейн Ганна[163], или фрейлейн Мюкке[164] (бывшая социал — демократка — необходимый орган при библиотеке и квартире, отданной "Теозофише — Филозофише-Ферлаг", помещавшихся в том же подъезде: в других этажах); и отсюда: впечатление постоянной шнырки влетающих и вылетающих барышень из комнатки — канцелярии по коридорику, через маленькую переднюю в дверь, выводящую из квартиры, на лестницу; и — постоянная беготня по этой лестнице: из квартиры в квартиру; ведь весь подъезд на протяжении ряда этажей был занят антропософскими квартирочками; кроме квартиры доктора, тут были: библиотека, издательство (и тут и там сидели заходившие по делу, а иногда и без дела), квартира Зеллинга[165], тут искони обитавшего и вместе с Мюкке вросшего в берлинскую ветвь всем существом, более ж всего вросшего в "МОЦ-ШТРАССЕ, ЗИБЦЕН"[166], и добрым стихийным духом выраставшего отовсюду с помощью, со справкой, с библиотечной книгой и т. д.; тут же была квартира прекрасного, умного, всегда немного чудаковатого Курта Вальтера[167] и его доброй жены[168]; тут же, если не ошибаюсь, жили Ганна и Мюкке; и — кто еще? Обитатели квартиры доктора: две барышни Леман[169], воспитанные с детства доктором и М. Я., Мария фон-Сиверс, в то время его многолетний секретарь, друг, спутник по курсам, одновременно, церемонимейстер всех сношений, записей, ремингтонов, корреспонденции и прекрасная, благородия, всегда стремительная до экстравагантности художница, голландка Валлер, встряхивающая короткими кудрями и выглядящая пламенным оруженосцем, готовым в любую минуту выхватить меч, обласкать, или дать резкий и всегда неожиданный отпор; она иногда сопровождала доктора вместо М. Я.; а иногда же, в редкие времена отсутствия М. Я., была, так сказать, физической опорой доктора, отличавшегося крайней рассеянностью (раз он в рассеянности поставил свою ночную туфлю на полочку книжного шкафа вместо взятой оттуда книги и очень горевал, что придется ему купить туфли). Валлер, отворявшая дверь в квартиру доктора, или Валлер, с розами, или Валлер в белой тунике и такой же атласной столе; перегнувшаяся через перила лестницы и громко разговаривающая с кем — то внизу, а дверь в квартиру доктора открыта, — какие это знакомые картины, ставшие родными в воспоминании.
Все эти обитатели квартир под — и над — доктором вместе с обитателями квартиры доктора носились по этажам в вечной спешке с бумаженками, ремингтонными копиями и трещали машинками и телефоном. У меня создалось впечатление, что дверь квартиры доктора вечно незаперта; она производила впечатление ячейки рабочей коммуны, которой не до комфорта; все минуты разобраны: и "дела", "дела", "дела"; здесь читают корректуру, там распределяют билеты на курс, там выдают книги, здесь отвечают на корреспонденцию; и между всем этим — кого — то устраивают, что — то распутывают. Весь подъезд — квартира доктора; и обратно: в его квартире — ряд квартир.
И мимо этих переплетенных и охваченных переполохом квартир, под ноги сбившимся с ног барышням аппарата, и текут, и текут, и текут те, кому назначены свидания, в сущности ЧУЖИЕ люди этому "всекипению". А ведь каждый из текущих ТЕЧЕТ по делу, которое ему кажется важней важного; иные текут в первый раз; и — как на исповедь, переживая волнения необычайные и испытывая подчас удивление: вместо торжественности им под ноги иногда громкая и кажущаяся нарушением "церемониала" кипучка; звонят с замиранием сердца, а дверь — открыта: отворяет не прислуга, которой нет, а кто — нибудь из случайно оказавшихся здесь: Валлер, Леман, иногда сама М. Я. И — попадают в маленькую приемную, где все стулья (мягкие) заняты ожидающими. Комнатка — в несколько шагов: столик, шкафчик, стулья, две двери, закрытые портьерами, кажется, кофейно — коричневатыми, весьма простыми и… не первой молодости; одна дверь в переднюю и коридорчик, откуда — маленькая столовая, а сбоку, помнится, комнатушка в три шага, с диваном, где бывали у нас беседы СЭПАРЕ с М. Я.; это, вероятно, и есть "гостиная"; другая дверь — тут, на нос>, за пси — нет — нет, и что — то гуднет; и посетитель в первый раз со своей "исповедью" невольно вздрогнет: как, тут рядом, — доктор. Почему — то заранее кажется, ИНТИМНЫЙ прием у "УЧИТЕЛЯ" как — то парадно обставленным; а тут — простота и почти обидная для "УЧИТЕЛЯ" и "УЧЕНИКА С ИСПОВЕДЬЮ" будничная атмосфера кипящей работы, которой не до парадов; ведь, вероятно, в одной из невидных комнат — беспорядок раскинутых чемоданов (вчера приехал из Швейцарии, а завтра едет в Ганновер); а кто — нибудь снаряжает в дорогу "его".
И вдруг, в нос, из — за "таинственно" простой обстановки нетаинственно молниеносно настежь распахнутая дверь; и выскочивший доктор, немного встрепанный, с бледным усталым лицом и с пленительной светскостью внимания, почти, как кавалер, провожающий даму, с "ну я", с "эс вирд шон геен"[170], или "ауфвидерзеен, ауфвидерзеен" делает приветственный жест рукой, ее поднявши перед собой с порога комнаты, если сам не проводит в переднюю, где зажжет электричество, чуть ли не подаст шубу и запрет за дамой дверь; и потом "та — та — та" — по коридорику мимо приемной, на мгновение выставив голову из — за портьеры с улыбающимся "айн момент"[171] вместо того, чтобы вернуться в приемную: "ту — ту — ту" — в столовую: может быть выпить наскоро кофе (приемы длятся часами, — ни поесть, ни прийти в себя).
Посещающему "квартирку" это все кажется, как снег на голову: более чем простота, более чем просто трезвость, и более, чем скромность. Особенно удивляет темп быстроты пробега доктора, его невзначай высунутой головы, его старание быть любезным по — светскому. Иногда ему не до улыбок, и он, промелькнув из приемной, даже и не посмотрит, а с серьезно — строго — печальными глазами несется мимо, чтобы снова внестись с "кто следующий"; и со следующим замкнуться: или — надолго, или — на пять минут.
Иногда посетитель издалека и ни слова по — немецки; тогда доктор уносится за М. Я.; и тут же снова появляется с ней; она, знающая все языки, его постоянный толмач; он сам с усилием и с акцентом кое — как объясняется по — французски (почти до радости меня трогала эта черта в нем: НЕУСПЕШНОСТЬ в языках; языки ему откровенно не давались; в этой "бездарности" к разговорному иностранному языку в нем, я даже черпал какие — то устои: страшно говорить с человеком, не знающим затруднений ни в чем).
На нем маленький, короткий пиджачок: пиджачок долгого употребления; иногда он в туфлях; пенсне разлетается и пляшет на ленточке, зацепляясь за портьеры, когда он несется.
И вот вы в приемной: маленькая комнатка, черная мебель, книги, стол, кресло; все скромно; тут я запутался бы в перечислении предметов; попадая сюда я мгновенно переставал видеть что — либо, кроме него, садящегося рядом и точно подставляющего ухо (на одно ухо он плохо слышал): для темы моего посещения.
Поражает в эти минуты его близкий профиль, весь перечерченный морщиночками, — не глубокими, а проведенными точно тончайшей гравюрной иглою; такой испещренности лица морщинками, такого количества их, такой непроизвольной игры и их бега ни у кого я не видел; они — то и содействовали впечатлению от лица его, что оно перманентно течет и закрепить его нет никакой возможности; а уже на расстоянии 15 шагов — ни морщины: гладкое лицо.
Сидя рядом с ним (рот в щеку, или, вернее, "К УХУ"), невольно поражаешься морщинистостью; и он кажется не пятидесяти пятилетним, а… пятьсотлетним; особенно вычерчивается и заостряется нос; и кажется грифиным каким — то; то эта "ГРИФИНОСТЬ" — добрая; впрочем, бывали молниеносные переходы, вернее, отсутствие переходов от пленительной улыбки к грудному и громко — четкому "Нехорошо, очень нехорошо это", что от "НЕХОРОШО", часто тут же смягченного, люди плакали ночами напролет; и раскаивались не месяцами, а — годами.
Простота — простотой, доброта — добротой, а такие бывали "истории" (во всех смыслах — и страшных, и радостных) в этой простенькой обстановке, что… да не стоит: на то и был он "Рудольф Штейнер", что мог претворять в миги незабываемые всякую ситуацию.
И оттого — то: был он враг всякой помпезности.
Бывал я и посетителем "приемной" не раз; бывал я и приглашенным просто на "кофе" к М. Я. Сидишь в маленькой столовой, простой, как все, подносишь чашечку кофе ко рту, и знаешь: сейчас выйдет доктор, из — за кабинетной ли работы; из — за приема ли. Помню его, вышедши из кабинета, едва заметившего кофе, М. Я. и меня: присел, и стал отхлебывать из чашечки, попутно поймал меня на лекомысленной фразе, ужасно отодрал за умопостигаемый вихор (походя, не отрываясь от мысли): и встал из — за стола, не допив кофе: вероятно, спешил к письменному столу.
Многими воспоминаниями живет квартира его на Моц — Штрассе в Берлине, куда и являлся к нему, и к М. Я.
Берлин до Дорнаха — центр движения, поскольку в нем жил доктор; но Берлин был и ветвью с той особенностью, что руководителями ветви были: сам доктор и М. Я.; это накладывало на ветвь особый стиль: и стиль этот — простота. Бывало, приедешь из Мюнхена, Кельна, Лейпцига; и — поражаешься; в Кельне — сосредоточенность; в Мюнхене — резолюции Калькрейт и Штинде: в лекционном помещении ветви — не шуметь; говорить — минимум; приедешь в Берлин, а там в ветви: шум, гам, толкотня, смех: полная непредвзятость; и вместе — уют непредвзятости: уютно в бестолочи; приглядишься; и увидишь: уют шума, уют светскости, исходит от доктора; это он давал такой тон.
Так мне и осталось в памяти, тесное помещение "ложи" на Гайсберг — Штрассе, соединенной с шумом в противоположность Мюнхену, где в помещении — цветы, тишина, слышишь, как муха пролетит: входят: Калькрейт в розовом, Штинде в голубом, и садятся справа и слева за фисгармониум (два фисгармониума стояло); сыграют; потом — фортаг (так было без доктора); тоже — уютно; и тишина осмысленна; но "стиль" — иной.
И я бывал в помещении берлинской ветви, уже на Потсдаммер — Штрассе, в 21–22 годах, — без него; помещение утроилось, а как — то холодно; мюнхенской "тишины" (в хорошем смысле) нет, а уют "гама" — пропал; и даже гама нет; приходят, говорят, садятся, слушают, уходят, как… в любом заседании.
При докторе в уюте толчеи создавалось впечатление, что пришли не в общественное помещение, а — домой.
Тот же оттенок уютности встречал и на Моц — Штрассе, Зибцен, едва вступали в подъезд; и то же — в квартирке доктора, пересеченной с канцелярией может быть и чрезмерно. Но оттого именно в нерве движения и в аппарате его, в канцелярии, той, против которой гремел доктор в 25‑м году, — никакой канцелярии не было: Зеллинг и канцелярия, — просто "НОНСЕНС"; он мог в самой канцелярии воспламениться, и, закрутив вихры в рожки, продемонстрировать тут же, между библиотекой и выдачей билета, или квитанции от взноса, рождественского "ЧЕРТИКА" — "ЧЕРТИКА" старых мистерий, которого он так великолепно исполнял в 13‑м году; воображаю себе номер: Эллис и Зеллинг (они много общались). Конечно — наткнулись друг на друга; и Зеллинг дулся на Эллиса: "Чудак, — пояснил Эллис, — дуется за мои надписи на полях его книг!"
Зеллинг был продолжателем "СТИЛЯ", который задавал доктор, хозяин ветви.
"КАНЦЕЛЯРИЯ" выросла потом, в Штутгарте; и говорят — ужасно, когда следы ее исчезали из квартиры доктора ("АППАРАТ" разрастался с разрастанием членов, ветвей, учреждений и т. д.); прежний же "аппарат" в его зерне — именно квартира доктора, когда он, генеральный секретарь "Теософской секции", все делал САМ (с М. Я.) у себя на дому, вплоть до правки корректур журнала "ЛЮЦИФЕР-ГНОЗИС", который он сам же в корзинах с кем — то[172] отвозил на почту (для рассылки подписчикам); конечно, — писание адресов, заклейка номеров и прочее — делалось "ДОМАШНИМ" способом.
В Дорнахе, при мне, "БЮРО" перенеслись к зданию; и новая квартира доктора, вилла "Ханзи", разгрузилась от канцелярии; от этого изменился стиль; не было "аппаратной" суеты; завелось "искусство"; сюда бегали эвритмистки; и даже: во время отсутствия доктора и М. Я. в маленькой столовой, разгруженной от стола, устраивались репетиции. Но общий стиль легкой суеты начиная с маленьких комнаток, сохранился; только комнаты вспыхнули цветами и красками: так художник в своем ателье (здесь бросит тряпку, там выдвинет кресло) из ничего создает яркость; и милая яркость простой обстановки запечатлелась мне в памяти от виллы "Ханзи"; вероятно оттого, что ремингтонные машины были вынесены; и вместо их треска водворилась рецитация; а в открытые окна влетели цветы.
Я останавливаюсь на квартире доктора, потому что квартира носит печать личности, в ней обитающей; стиль комнат, которые занимал доктор и в которых мне приходилось бывать, носил эту неуловимую печать: непритязательности, бешеного темпа работы, здесь происходящей, вечных разъездов; и тем не менее электрических искр бодрости до веселья, до возможности: гомерически расхохотаться здесь. И чувствовалось: посади доктора в прочно расставленный быт, он тотчас взвернет его; и даже в своем собственном летучем быте, вероятно, кто — нибудь… следил за ним: вплоть до водворения его в берега. Рассказывают: и… ему… ВЛЕТАЛО… от М. Я.; и она восклицала; так передают мне одно восклицание ее: "Ах, вы эдакая…" далее слово уже вполне ГРОТЕСК: М. Я. была человек порыва, взрыва; начало ее деятельности сцена; в ней вместе с выдержкой, кажущейся в иные минуты холодной гордостью, бились пламена чисто вулканических взрывов; она могла быть и горячим, безудержным порывом ласки, и неприятно выглядевшей, придирающейся к мелочам, и Этной, покрытой северным льдом; выйдет, бывало, фрейлейн фон-Сиверс — лед, РЕЗЕРВЭ: сиверко (не даром "Сиверс"!). А из — под льда блистают огромные глаза: лаской или гневом.
Передаю за то, что слышал: раз она в совершенном гневе во время объяснения с одной из почитательниц ее, ей делавшей "сцену" (при всем ее РЕЗЕРВЭ: она была такова, что ей делали "сцены"), метнула в почитательницу первый попавшийся под руку предмет; та вон из квартиры, а М. Я. за ней с воклицаниями: "Верните ее, а то она еще, чего доброго, лишит себя жизни!.."
Многие из теток не понимали этого соединения "бурных стремлений" с замкнутой чопорностью: "Этна, покрытая льдом" вызывала ряд недостойных нареканий; и внешним образом не всегда была права; но все искупал великолепный порыв и духовная высота, в ней живущая, пламенная преданность делу, любовь к доктору; только в этом разгляде ее, любившей доктора и отдавшей его делу жизнь, должно брать ее воклицание: "Ах, вы…" и т. д.
А что доктор мог подать повод к "ах, вы", явствует из одного случая: однажды, встретив на улице маленького, беспризорного оборванца, гряЗного и дикого, его поразившего заброшенностью, он взял его за руку, привел к себе, обласкал, развеселил; дело дошло и до игры, затеянной доктором; возвращается М. Я., входит к себе в комнату и видит следующую картину: доктор в полном самозабвении со смехом катает грязного мальчонку по постели М. Я. Вероятно, у М. Я. и слетело одно из "ах, вы" по адресу доктора.
Он постоянно что — нибудь "учинял" в свободные промежутки времени: раз начал растирать краски; и сам перепачкался с ног до головы, и комнату запачкал.
И в нем жил порыв; он не был "Этной, покрытой льдом", но для характеристики его особенностей нет слов: "романтик" — не то слово; "бунтарь — анархист" — опять не то: ближе (и не то): младенец, которому стукнуло… десять тысяч лет, плюс, владеющий талантами, тайнами посвящения, способный в любом салоне загнать в тупик любого гносеологического софиста; рассказывают, как в прежние годы, когда он еще имел время бывать в "обществе", он, при встречах с "маститыми профессорами", его отрицавшими, тотчас устраивал дуэль, загоняя их в тупик; и "маститость" спешила незаметно "исчезнуть".
Много и в нем было от порыва: разве не "романтика" в прекрасном смысле: в Дорнахе, когда он работал над моделью, он заставлял при модели отсиживать М. Я., мотивирую эту необходимость: "Вы т- моя инспиратриса". Или доктор, сажающий в вагон М. Я.: ей поднесли цветы; и она, опустив глаза, их разглядывает, держа пук цветов, как младенца; ей они — нравятся; на лице — детская радость; а доктор, поддерживая ее за локоть, сажает в вагон; и на лице его радость от ее радости; он явно радуется; и не знаешь, кто более ребенок в эту минуту; она ли, оправляющая цветы; он ли, пришедший в восторг от этого до того, что готов, простите за выражение… подшаркнуть и цветам.
Присоедините к этому Валлер, в которой — что — то от викинга, богемы, артистки (великолепная иполнительница Иоганна Томазия[173]), и… миста, стоящего со сложенными на груди Руками перед "ВРАТАМИ" храма; и тут же выдернуть меч: и — трах — трах — трах: у того же "ПРЕДДВЕРИЯ" — здоровая потасовка.
Представьте себе эту "ТРИАДУ" основных обитателей виллы "Ханзи" и весь неописуемый "стиль" ее — перед вами.
В ней — нечто от "стиля" доктора; а его стиль — сочетание великолепного, пышного шелкового шарфа, которым он повязывался вместо галстука, этот шарф с прекрасным умением носить сюртук придавал ему изящество до… "КОКЭТЕРИ"; а зонтик — дряненький; и сюртучок — изношенный; происхождение же "шарфа" — таково: доктор с молоду никак не умел постичь искусство завязывания галстука, что ему подчеркивали дамы, пока одна из них, взяв шелковую тряпку (а может свой бант), не перевязала доктора: ларчик открылся; "несчастные" галстуки были заброшены; и всю жизнь он перевязывался шарфом, элиминировав непокорный галстучный узел.
Соедините сюртучок, развевающийся пышный шарф, старенький зонтик, шляпу с черными полями и… ботфорты, почти до колен — странная картина: ботфорты он надевал в грязные дни (в Дорнахе на работах временами было непролазно). Фигура — ни на что не похожая; а все вместе — "какое — то, эдакое свое": изящно, невинно, откровенно, мило.
Поражали меня невинной наивностью вкусы доктора: о, он не был безразличен к пище! У него были любимые блюда; двумя из них накормили меня дома, но всего раз: вареные, невкусные волокна какой — то травки (может быть, ревеня), горьковатые; и мятое тесто, облитое сладковатой подливочкой. Отведав эти блюда, мне стало стыдно: а мы — то с нашими деликатесами, "кухней"? Очень он любил "миндальное молоко", его главное питье.
И, вероятно, прекрасен он был в белом берете, в черной бархатной куртке; таким он расхаживал по Льяну когда — то; это было в те годы, когда все было необыкновенно просто; когда иные из нынешних "старших" приезжали на курсы (в Норвегию, Францию и т. д.), живали в коммуне вместе с доктором, без прислуги, и когда он имел время лично преподавать высшую математику своей интимной ученице МАТИЛЬДЕ Шолль.
Доктор ни на что не похожий, подбирающий разные предметы туалета, и из них создающий непроизвольный, "свой" стиль, — один доктор; умеющий в плоскости чисто внешней светскости взять соответствующую ноту в стиле "как полагается", это — другой доктор; например, на похоронах матери М. Я. Сиверс в Мюнхене (в июле 1912 года): застегнутый на все пуговицы, в перчатках, держащий перед собою цилиндр, доктор, и — приехавший на похороны из Петербурга, его не признающий, холодно подтянутый петербургский бюрократ, фон-Сиверс; если бы вы видели, как он поднял руку: оба прикоснулись к пальцам друг друга намеренно сухо, подчеркнуто поневоле; но как — то случилось, что доктор, не сделав навстречу и шага, а лишь слегка выдвинув ногу, не глядя на фон-Сиверса, не двинувшись корпусом, отнес вбок руку, к руке фон Сиверса, вынужденного к руке поспешить и пробежать три — четыре шага, чтобы сделать мину пожатия (кислая мина); фон-Сиверс, опытный формалист и знаток оттенков ВНИМАНИЯ и НЕВНИМАНИЯ, кажется многократно активно выражавший свою неприязнь к доктору, был вынужден принять дуэль оттенков; и быть — проткнутым кистью руки доктора; все это — с молниеносной быстротой.
Рассказывали свидетели того, как некогда он проучил графиню М.[174]; графиня М., фрейлина, жена одного из высших царедворцев при Вильгельме, стала ученицей доктора; это был форменный скандал при дворе; непроизвольно, как трэн, с ней проникла в берлинскую ветвь уверенная развязность, привыкшая, чтобы все мужчины, вплоть до высших генералов, становились перед ней на цыпочки; свидетели передают такую сцену: доктор кончил лекцию, стоит на кафедре; из первого ряда графиня М. — к кафедре; и, говоря с доктором, с ленивым небреженьем — локти на кафедру; подбородок — в руки, доктор, пародируя ее, — то же самое, да еще с утрированным "САН-ФАСОН" (он, столь вежливый в отношении к дамам); на лице его изобразилась гримаса с трудом подавляемого зевка; графиня М., поняв урок, руки — с кафедры; почти по швам, как солдат перед офицером.
Это было задолго до моего появления в обществе; графиня М., в мои годы напоминала мне скорее солдатку, держащую равнение перед доктором (благородное существо)!
Узнав, что жена графа М.[175] стала "ШТЕЙНЕРИСТКОЙ", Вильгельм II и окружающие довели графа М. до такого состояния, что он хотел стреляться; в семье длилась перманентная драма; однажды доктор, надев цилиндр, сел в автомобиль, явился к графу М.! Они затворились в кабинете; что произошло — никто не знает; граф М., в пункте драмы стал шелковый; он кротко замолчал на года: а графиня М., говорят, покрикивала и на Вильгельма, когда он заводил разговор о докторе.
После лет молчания, разубежденный в войне, в Вильгельме, в политике вообще, граф М. появился в берлинской ветви; слушал и молчал: умер членом А. О.[176].
Эмилий Метнер написал против доктора резкую книгу, граничащую с пасквилем; доктор это знал; когда Метнер уже по написании книги появился в Дорнахе, так случилось, что мне, пишущему ответ, пришлось просить доктора разрешить Метнеру посещение рождественских лекций для членов; доктор разрешение дал; Метнер после лекций почувствовал потребность подойти к доктору и лично поблагодарить его за разрешение; помню, как Метнер покраснел и невнятно залепетал, подойдя к доктору; можно было, глядя со стороны, подумать, что злейший враг доктора, — просто какой — то юноша обожатель. Доктор лишь одним ответил, что Метнер, — не только не "УЧЕНИК", а совсем напротив — "МИНУС УЧЕНИК": несколько утрированной, бьющей по носу Метнера светской очаровательностью; он был в эту минуту каким — то "маркизом".
Лишь в этом сказывался неуловимый оттенок юмора: до иронии.
Так же он говорил с Бердяевым, не признававшим позиции доктора в Гельсингфорсе (я — стоял рядом): вернее, НЕ ГОВОРИЛ, ибо вместо тем курса, прослушанного Бердяевым, только что (тем, — важных и доктору и Бердяеву), он с "очаровательной" поспешностью высказал очаровательное "слишком внешнее" свое мнение об "интуиции" у Бергсона; — и — прошел дальше; мы остались с Бердяевым; Бердяев мне сказал: "Какой пленительный человек!" Мы же знали, что "пленительность" — игривый щелчок по носу.
И совсем не пленителен, а добр он был с моей матерью.
Он умел, когда надо, отдать "пустую дань" себя неосознавшей чванности, которую… не исправишь; и подал "на блюде" семидесятилетнего Шюрэ, приехавшего на цикл: как фаршированного каплуна — тяжело подал. И он же умел всею силой порыва обласкать; помню умирающего Моргенштерна, сидящего в заднем ряду большого жаркого зала, но кутающегося в шубу; доктор устроил ему неожиданный бенефис; после чтения вслух стихов Моргенштерна или "до", не помню, Марией Яковлевной, он пылко, убежденно, нежно сказал незабываемые слова о значении поэзии Моргенштерна; и прямо с кафедры, с эстрады, понесся через весь зал, расцветая улыбкой, с протянутыми руками к больному поэту, чтобы заключить его в объятия: с кафедры к "объятиям" перед тысячною толпою, не ожидая перерыва!
Это он напутствовал его в иной мир; через три месяца Моргенштерн скончался.
"Светскость", "умение держаться" — пустые слова по отношению к богатству тональностей, им развиваемому; если он и нарушал "тон", то это был "тон", тонность которого не для всех ушей.
Здесь опять возвращаешься к невероятной гамме личных проявлений, в нем живших; целое их — неописуемо; попытаюсь все же нечто сказать от противного, от других людей, на которых он не походил, но характерными проявлениями которых он владел в совершенстве.
Он был "софист" при случае в большой степени, чем Валерий Брюсов; присоедините к этому упорство в том, что диалектика его "софизмов", не упадала в скепсис, как у Брюсова, а гвоздила и била все по одной и той же точке. Это упорство в повторениях на все лады той или иной "максимы", взятой за нужную, я встречаю лишь у Льва Толстого; но "ОДНОДУМИЕ", тысячеяко варьировалось: одна его дума: дума о многогранности, дума о композиции граней, о том, что хотя истина проста, да простота "хуже воровства"; путь к ней — через сложность, превышающую все понятия о сложности; сложность переходит в простоту сокращением числителя и знаменателя; но это бывает не тогда, когда мы хотим, а когда СЛУЧИТСЯ возможность к сокращению.
И тут в учении о "МНОГОСТРУННОЙ" культуре он был более ницшеанец, чем Ницше; только один Ницше приходит мне на ум, когда я разглядываю мотив толстовского однодумного упорства, с которым развертывался сверх этой многогранности.
Но Ницше был в жизни "тихий", а доктор мог бить молотом толстовского упорства и сверкать многострунностью Ницше с таким великим грохотом (голосовым и жестикуляционным), что из фигур, мною виданных, я вспоминаю лишь Жана Жореса, грохочущего в "ТРОКАДЕРО". Но Жорес по сравнению с доктором "ГИППОПОТАМ"; лицо его наливалось кровью; жесты его бывали нелепы; маленькая фигурочка доктора, грохочущего без усилия над 3000-ной толпой берлинского "филармониума" с непроизвольно легкими жестами, не менялась в лице; только жила на шее становилась отчетливой.
Доктор, как Жорес, грохотал многострунно; но еще многоструннее он молчал в паузах; о, эти паузы молчания! Или "тишина" его появления на эсотерических уроках? Вероятно, — так тишеют… "СТАРЦЫ".
В жестикуляционно — мимическом отношении от кого отправишься, как от печки? Странно: лицо — не то, глаза — не те, стиль движений — иной, в темпераменте — ничего общего; общее, моментами, в выблеске глаз, моментами — в грудных басовых нотах голоса, во владении легко слетающим зигзагом движений (хотя выправка фигуры иная вовсе), в протонченности абриса, в росте, — да… пожалуй… М. А. Чехов, когда он сидит во второй картине "Гамлета"; и, поворачиваясь к королю, говорит: "Я слишком солнцем озарен"; или, когда Гамлет обращается к "отцу", или: когда Гамлет усовещает мать (лишь в штрихах), или выглядывает на приближающийся кортеж с телом Офелии; доктор иногда выглядывал так, но не на сцене, а в жизни: помнится, так выглянул он из двери в 14‑м году на генеральном собрании, кого — то выискивая.
Возьмите богатство мимики Чехова и сожмите его несколько в кулак, превратив часть кинетики в потенциальную энергию, удесятерите силу энергии и укрепите ее в еще глубже лежащем непременном центре, и вы "от печки", "от модели", нечто уловите и от доктора.
Да — вот отдайте размах Чеховского жеста в руки покойного Никиша (если вы его помните) и заставьте Никиша жестикуляционно стянуться (небольшие взмахи палочки; точно взнуздывающей оркестр), дайте ему в руки не палочку, а, скажем, невидимый крест, или ритуальный молоток массонского гроссмейстера, и вы получите впечатление некое, как бы от "мейстера" особого культа; и таким он бывал в иных проявлениях; и странно: вспоминаю чин службы епископа Трифона (князя Туркестана) в Храме Спасителя, поразившего меня мягкой энергией и красотой архиерейских жестов руки, зажимающей приподнятый крест; и тоже от противного, т. е. если произведете в воображении "рикошет", — нечто от доктора, от стержня в нем, стягивающего разброс жестов.
Но наденьте сюртук, замкните в достойную легкость силы, легко несущей балласт знания, — присоединится нечто от профессора в высшем стиле; этим изяществом профессорского "теню" владел некогда, еще не пораженный ударом, профессор К. А. Тимирязев, когда он по традициям чтения на университетском акте, появился на кафедре, держа треуголку и алея… лентой, изящно надетой через плечо (?!). Он так надел "ленту", что она пропела "красным цветом Марсельезы" на нем.
Дико — парадоксально (рикошет — необычайный!): Тимирязев — и — Рудольф Штейнер! А что — то в одной из десятков граней было общее: легкий, тонкий, изящный, но… мужественный.
Вот только с чем, из виданных мною, сравню иссеченность резцом лица доктора? Видел я такое лицо раз — в Монреальском соборе[177]: молящийся прелат в лиловом шелку с лицом, как вырезанным из камня (камея); но просеките это лицо лицом Эразма Роттердамского, которому надо сильно убавить нос; "плюс" — мысленно присоединяю лицо бритого кайруанского дервиша, заклинателя змей; на трех этих лицах как на трех осях координатной системы строю жест лица; и что — то получается; а то оно разбито многими десятками портретов; в каждом — одна только черта лица, а не лицо.
Но с чем сравню смех (явный или сдержанный)? Не видел такого смеха: не "ГРОХОТ — ХОХОТ" Владимира Соловьева, конечно, а все же — любовь к каламбурам, вплетенным в серьезнейшее, посерьезнейшее порой закрывающим: у Соловьева в смехе был страшен рот, а у доктора делался совершенно пленителен — до впечатления расцветающей розы.
Глаза — грустные; вблизи — маленькие, черные, издали порою во все лицо; и — бриллиантовые; падающая порою на лоб прядь и встрях головы, ее сметающей, — что — то от композитора; и минутами в патетике чисто музыкальной отдачи себя теме, я подмечал там в докторе жест выражения, виданный мной в одном из портретом Бетховена (ничего общего в отдельностях черт лица).
Все эти, мной накладываеыме краски, даны еще в одном нюансе, в нюансе "сказочности".
"Добрый сказочник" как — то умягчал "софиста", "однодума", "многострунного", "забияку", "оратора", "молчальника", "мима", "профессора", "мейстера"; целое из всех этих граней — в мягкогрустной, тихой сказке.
Нет, — бросаю попытку дать "негатив" портрета рикошетами от других личностей.