"Даже тот, кто заблуждается…, обладает силой, которая отклоняет его от неверного пути". Рудольф Штейнер. ("Теософия", стр.168)[241].
"Для того, чтобы исследовать факты сверхчувственных миров, нужно обладать способностью". Рудольф Штейнер. (Из предисловия к 3‑му изд. "Как достигнуть…")[242].
"Только в… собственной душе может человек найти средства, открывающие… уста посвященных". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть…", стр.13)[243].
"То, что должен принести с собой посвящаемый, это есть… развитие мужества и бесстрашия". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть…", стр.54)[244].
"Посвященный выше суеверия". Рудольф Штейнер. ("Теософия", стр.175)[245].
"Те люди лучше всего умеют держать голову прямо, которые научились почитать там, где почитание уместно. А уместно оно везде, где оно возникает из глубины сердца". Рудольф Штейнер. ("Как достигнуть познания сверхчувственных миров", ст.13)[246].
Рудольф Штейнер, как деятель, или, как педагог, неотделим для меня от энного ряда людей, относительно которых хочется сказать: вот его ученики и помощники.
Не касаясь существа интимных отношений его к каждому из них (таких отношений можно было насчитывать сотнями), я отмечу лишь несколько лиц, относительно которых можно было сказать явно, что они — ученики доктора, и в общественной деятельности, и в личном развитии, и в разработке путей, им указываемых; они были учениками и ученицами и во внешнем, и во внутреннем [внутреннейшем] смысле; это те, чьей деятельности, как "эсотериков" и как "эксотериков" не расплетешь; во внешнюю деятельность они невольно переносили "звук" внутреннего своего развития; и этот "звук" внутреннего, слышимый имеющими уши, невольно нас заставлял к ним относиться, как к "старшим", тем более, что большинство из этой группы людей, — люди раннего, иногда первого "призыва", и "опытом" и количеством лет, проведенных при докторе, и ответственностью работы, они при мне стояли в первых рядах в эпоху 1912–1916 гг.
Во — первых, Михаил Бауэр, сын, кажется, крестьянина из — под Нюренберга, сам нюренбержец, много лет занимавшийся педагогической деятельностью до встречи с доктором; и одновременно: до этой встречи глубоко изучивший мистиков (Беме, Экхарта, Ангела Силезского[247] и др.) во всех смыслах: в смысле внешнего знания и в смысле внутреннего владения темами их; любитель естествознания, ботаник и "цветовод", философ, обладающий крепкой логической головою и самостоятельным подходом к философским темам, человек глубоко чувствующий поэзию, "стиль", и всю жизнь волнующийся темами и классической, и новой художественной литературы, этот человек, будь он и "не ученик" доктора, был бы редчайшим прекраснейшим явлением культуры в ее высшем многострунном смысле.
Но ценнейшее в Бауэре — глубоко христианская линия, проведенная конкретно в жизнь; его жизнь — мировоззрение; его мировоззрение — его жизнь. Нечего говорить, что этим "мировоззрением" стала антропософия, и что "антропософия" в нем именно "Антропософия", т. е. не нечто заемное от доктора, а нечто выросшее из корней его яркой прекрасной индивидуальности; темы "циклов", книг Штейнера, деятельное ученичество и. сотрудничество с ним — только химические соли, удобрявшие почву его души, в результате чего, душа его расцвела и обогатилась удивительно: когда я думаю о таинственном "голубом цветке", — передо мной встает Бауэр: высокий, худой, несколько сутуловатый, с острой каштановой бородкой, резко вычерченным носом и строгими прекрасными синими глазами — той синевы — глубины, которой углубляется небо, когда долго смотришь на него; "голубой цветок" глядит из глаз Бауэра; сочетание нежности и доброты с прекрасным, сурово — строгим иконописным ликом этого человека и с грубоватым басом рокочущим голосом — особенно поражает в нем.
В 1912 году про Бауэра уже говорили, что он один из первых по времени учеников доктора, ставший на самостоятельный путь, т. е. производящий самостоятельные духовные исследования. В период, мной проведенный близ доктора, он был одним из ТРОЙКИ, руководящей всею деятельностью А. О. ("Тройка" — Президиум[248]); с 1915 года я удостоился счастья ближе узнать Михаила Бауэра, бывать у него и пользоваться его советами; и хотя я бывал и у доктора, я должен сказать: советы Бауэра, беседы с ним, его умудренное, бездонно — глубокое слово, поднесенное [мне] иной раз под формой грубоватого народного афоризма с "солью и перцем", но сквозящего внутренним теплом и добротой ("строгий"), — незаменимо; то, что я получил от Бауэра, доктор сам мне не мог бы дать: я разумею — "тональность", совершенно индивидуальную, "бауэровскую"; характерно в ней вот что: если бы мейстер Экхарт встретился с доктором и доктор его убедил бы, что ритм времени взывает именно к антропософскому оформлению тем Экхарта, Экхарт не переставая быть тем, чем он был, стал бы… Бауэром.
Бауэр был изумительным лектором; иные лекции его стоят мне в памяти как лучшие, сильнейшие лекции Штейнера; но говорил он иначе: темы антропософские прорастали в нем без антропософской номеклатуры: он говорил языком философии Логоса, взятой в экхартовском "интуитивизме", но заостренной режущей силою афористической стрелы: так до Ницше, Штирнера, Моргенштерна и Штейнера не говорили. Его лекция на тему "О любви", произнесенная им в 1914 году на генеральном собрании, живет во мне, как интимнейшее событие жизни, как и дорнахские лекции. Одно время он много читал публичных лекций в Швейцарии, имея огромный успех; многие из швейцарцев предпочитали его доктору; и должен сказать: я их понимаю (не в том смысле, что разделяю их мнение, а в том, что Бауэр должен был именно швейцарцам сильнее говорить); в лекциях Бауэра, безукоризненно четких гносеологически, сам гнозис был гнозисом Логоса; и этот гнозис выговаривался, как прямо растущая из сердечного умного опыта тема; доктор был много пестрее; он давал стволу темы, так сказать, "коринфскую капитель"; а Бауэр увенчивал ее, так сказать, "дорической капителью". И в разработке тем был классичнее доктора, да и доступнее в своем "внутреннем"; чувствовалась традиционная тема Экхарта (в прекрасном смысле) получившая крещение в антропософии.
Так говорил Бауэр; я говорю — говорил, потому что давно уже болезнь, приковав его к одному месту ("Аммерзее" близ Мюнхена[249]) лишила Европу изумительного лектора, а А. О. — бойца и вождя. С Бауэром советуются, к нему приезжают, но он — не выступает. Еще в 12‑м году указывали на то, что он — "чудом" живет (без обоих легких); с тех пор прошло 14 лет; "чудо", по счастью, продолжается, но деятельность Бауэра пресечена; он стал — молчальником, затворником, антропософским "старцем" (по — новому "старцем"), я его не видел [видал] с 16‑го года; вероятно, он, в 15‑м году потрясавший меня мудростью и глубиною, теперь, после 12 лет "работы" во всех отношениях, стал еще изумительнее. В стихотворении своем я его назвал "Мейстером Экхартом нашего столетия": это было воспоминание о Бауэре 15‑го, 16‑го годов. В 1923 году А. М. Ремизов, бывший у Бауэра, воскликнул: "Да ведь это какой — то "Амвросий Оптинский" на немецкий лад". Именно: но с тем различием, что "Амвросий" редактирует из своей тишины "Моргенштерна"[250], читает гносеологические трактаты и в часы отдыха занимается ботаникой, которой он глубокий знаток.
Бауэр много ДЕЙСТВОВАЛ, как практик, много и изумительно говорил, как лектор; но почти ничего никогда не писал; потрясающая строгость к себе, потрясающая скромность — тому причиной; как жаль, что из года в год не записывали слов Бауэра; если бы хоть часть закрепилась, история культуры имела бы тома изумительного автора, которого — стиль: своеобразное сочетание размышлений Экхарта, Щтейнера, Баадера, но данных в афористическом заострении и лапидарности, Ницше, Новалиса и Ангела Силезского.
Таков Бауэр. Ниже, в главе "Рудольф Штейнер в теме Христос", я попытаюсь дать картину действия на меня личности Штейнера, как христианина; я должен сказать, что в этой теме тотчас рядом с ним вырастают: Бауэр и Риттельмейер; и Бауэр стоит в "теме" почти рядом со Штейнером. Он для меня — первый, любимый "ученик" не в смысле знаков внимания, ему оказанных доктором, а в смысле лишь моих имагинативных образов; едва я вспомню образ доктора в теме "Христос", как рядом, вровень почти, вырастает мне образ Михаила Бауэра.
Он — до дна "ученик" доктора. Постоянно это он ставит на вид приходящим к нему. Каюсь: и у меня были моменты, когда я НЕ ПОНИМАЛ доктора; и даже я это выговаривал Бауэру (в письме к нему в 22-ом году). И в 22‑м и в 15‑м всею силою правды своей мне гудел Бауэр: "верьте доктору". Под "верой" же он разумел ВЕРНОЕ ЗНАНИЕ, ОПЫТНОЕ ЗНАНИЕ, или — собственный духовный гнозис, позволяющий ему, где нужно, стоять рядом с доктором; и его — проверять.
Сейчас же рядом с Бауэром передо мною вырастает другая изумительная личность, работница до "кровавого пота", вертевшая ряд лет сложное колесо мюнхенского центра; и во времена жизни Штейнера в Берлине, Мюнхен темпом работы, продуманностью ее, конкурировал с Берлином; и это благодаря покойной Софии Штинде: будучи осью сложного "мюнхенского колеса", она так подняла Мюнхен, что можно было колебаться: где же подлинный центр движения: в Мюнхене, где действует София Штинде, или в Берлине, где действует Рудольф Штейнер? Она была воистину внешней деятельницей, сочетая "глубокую эсотерику" с бешеным темпом "марфинских" забот, отчего она порою спала, не раздеваясь, и — даже: не имела возможности годами получать "личного свидания" с доктором, как "ученица", отдавая свои свидания кому — нибудь из "новичков", кому это свидание могло быть полезнее; разумеется: такое отстранение от доктора шло из силы и глубины "эсотерического" опыта; и оттого — то во внешней работе Штинде незримо звучала тональностью [тональность] глубины: "Марфа" была и "Нафанаилом", которого Штейнер видел "под смоковницей", и она под "смоковницей" говорила с доктором; смоковница здесь — "эфирное тело"; говорю серьезно: Штинде казалась мне потом, когда я ее разглядел, имеющей дар "вне физического тела" (в эфирном теле) общаться с доктором: и если в Бауэре явно бросалось в глаза "тайное" его (эсотерика), то "тайное" Штинде, покрытое хлопотнёю и суетнёю, было еще "полнокровнее", чем у Бауэра; надо было иметь очень тонко развитой глаз и очень тонко развитое ухо, чтобы в выглядящей извне педантичной, подчас строго — сухой до придирчивости, до требовательности, чтобы земные вещи исполнялись — чтобы в Софии Штинде разглядеть этот бархатный, голубиный взгляд дневных небес, одымленных слегка белой волною человеческого вознесения; если Бауэр в иные минуты выглядел "преображенно" ходящим по жизни, то в Штинде, в редкие минуты моей приподнятости я разглядывал сияющее вознесение белым днем в голубые глубины небесных тайн и одновременный неотрыв от черной тяжелой работы, из копоти, которой она многим казалась покрытой: копотью черствоватого педантизма, строгой требовательности. Если бы имагинацию Штинде во мне я сравнил [сравнить] с этапами "пути посвящения", то я сказал бы: так может работать тот, кто достиг "перманентного сознания", кто и во сне — не спит и кто в бодрствовании умеет держать нить инспиративного мира.
Должен сказать: не скоро я разглядел Штинде; в 12‑м году приехав в Мюнхен, я ее видел "внутренней привратницей", отделяющей меня от доктора: он звал нас в Мюнхен; просил известить о приезде, а Калькрейт и Штинде, вернее, Штинде через Калькрейт, скрыли от доктора наш приезд; я 10 дней "горел нетерпением" и доктора не видел, а в это время докучный нос Штинде высовывался оттуда и отсюда: надо бы нам посещать мюнхенскую ветвь (ею я и не интересовался в то время), устроены ли мы, что мы читали, читаем, не чувствуем ли себя одинокими: появлялись люди… "от Штинде", как — то милый Тадеуш Рихтер, поляк — художник, которого я в первом порыве к доктору недоразглядел, и который потом стал и другом, и братом, отчасти… "старшим". Месяцами эта неугомонная "Марфа", не оставляющая в покое никого из новичков, казалась мне "теткой" — педанткой, догматичкой, просто любопытной; стыдно сказать: я ее видел каким — то антропософским мюнхенским полицмейстером, пока не открылось: ее "полицмейстерство" — деяние "пастыря доброго", ощущающего всякого пришельца, как брата по пути (в потенции); "брата" надо устроить: не одинок ли он, не скучает ли, не впадает ли в мрачность, есть ли у него деньги (может, скрывает свою нищету). Но чтобы добрый жест не казался навязчивым, — эта маска сухости; позднее я знал "добрые деяния" Штинде, всегда утаиваемые от тех, кому они оказывались; дело доходило до вязания теплых носков, покупки белья, — гордым независимым беднякам, приставшим к Мюнхену, фыркавшим на Штинде — педантку и не ведавшим что как — то по случаю подброшенная комната, откуда — то к зиме притекшие носки для кого — то излишние (хоть бросай!) — "тайнодействия" Штинде, с трудом собравшей крохи для устранения "изъяна", ею подмеченного у кого — либо. "Кто — либо" действительно ничего не подозревал, а если бы открылось подозрение, откуда источник помощи (иной раз и внутренней), то Штинде сумела бы так "осадить", почти фыркнуть в нос, что подозрение падало; и к эпитету "сухая педантка" присоединялось еще: "гордячка", "тетка", "аристократия"! Какая там, аристократия! Бедная художница, умница, независимая, почти анархистка, одна из первых оказалась при докторе; и в годах неустанной работы выявила "старуху — педантку".
"Мюнхенцы" знали свою Штинде; каждому ведь открывалось в годах, чем он Штинде обязан; они были верны "Мюнхену"; а это значило — верны Штинде. И я был обязан Штинде, с которой по прямому поводу я мало общался [обращался], что попал в "тайный" списочек мобилизованных в Дорнах; а близкие мне в те годы люди оказались обязанными Штинде самою возможностью жить в Дорнахе в годы войны.
Не полицмейстер, а — "пастырь добрый", она напоминала потом мне умалившегося до бренного облика "малой сей" первохристианского епископа, умеющего где нужно и "твердо пасти", но ставящего внутри "ограды" не жезл, а лилии, которыми он прорастал на невидимой "агапе", вечери любви, порой трепетавшей невидимо над бытом мюнхенской жизни; отчего и ехали: поселиться в Мюнхене (вопреки тому, что "доктор" жил в Берлине).
"Догматички" никакой в Штинде не было: что казалось в ней "догматом", было волевым устремлением, осознанным критически (она была "умница"), — работать для дела "на физическом плане", т. е. подтирать сор и пыль; и где заводилась пыль (физическая или духовная [душевная]), появлялась Штинде с тряпкой; и казалась "педанткою"; в основе воли ее, сделавшей ее "Штинде" — философия свободы, анархизм, размах, бунт; и где нужно (в Дорнахе это выявилось до конца), она, педантка, оказывалась в первых рядах, впереди художественной молодежи, порою смелее из всех, — с лозунгами: творчество жизни, нового быта и моральной фантазии; и тут она была — "седая художница" Штинде, трубач революции, "трубач в юбке"; и только еще глубже за всем этим вычерчивалась какая — то епископская голубая тишина мудро — детских глаз, сухо — бледного, и уже покрытого морщиной лица — лик епископа!
Первохристианка!
Смерть Штинде была ударом для меня, моих близких, всех нас, работавших при Гетеануме; это — непоправимый удар для Мюнхена, всего будущего движения; будь здоров Бауэр и будь жива Штинде — не было бы многого из того, что было.
Такова Штинде, верная "ученица" доктора: умница, практик, свободолюбивый, новый человек; и — "эсотерик" до конца!
В одном только пункте казавшаяся неуязвимо сухой София Штинде обрануживала кричащую уязвимость: это ее, мало сказать, дружба, а обряд "побратимства" (лучше сказать "по — сестринства") с графиней Калькрейт; она являлась в двух ипостасях: как "Штинде" и как "Калькрейт", как "ум и воля" безо всяких чувств, и как чувство, цветущее невероятной цветочностью в прекрасном смысле; нормальное цветение "чувств" (пусть до тропических форм) не имеет никакого отношения к сантиментальности, которая есть изъян чувства; графиня Калькрейт есть именно "чувство" без всякой сантиментальности: чувство не простое, а углубленное до чисто ангелических форм проявления; чувство, прогнанное сквозь строй эсотерики, — такой мне видится графиня Калькрейт. Высокая, очень худая, невероятно протонченная, с румянцем, способным преображаться в какое — то светозарное излучение розового пурпура, с огромными, строгими голубыми глазами, но с ангельской улыбкой маленького розового рта, без единого седого волоска, в розовых (пурпурно — розовых) туниках и столах, с крестом на груди, она в иные минуты просиянная от лекций или "эсотерических уроков" казалась мне нездешней, райской, безлетней (совсем — девочка); а ей перевалило за пятьдесят лет, когда я узнал ее; она — верный друг, соратница, "вторая Марфа", но в "Марииных" выражениях, мюнхенской ветви. "Штинде", или — "Штинде и Калькрейт"; или — совсем наоборот: "Калькрейт и Штинде"!
И вот в чем странность: у Калькрейт в минуты сияния делалось ангельское лицо, а глаза, ширясь, синели строго; и казались мне синими до… черноты; и из них выходила: строгая Штинде; а строгое, сухое, бледное, некрасивое лицо Штинде, если вглядеться в глаза, — пропадало: выступала голубиная кротость глаз; из глаз выходила "добрая" Калькрейт; прибавьте: длинная, предлинная, белокурая, розово — ликая Калькрейт, и маленькая, кряжистая, седая, белобледная с синевой под глазами, переутомленная Штинде; Штинде нельзя было себе представить без голубой туники и столы; Калькрейт — без пурпурно — розовой туники и столы; и в обеих жило что — то белое; белизна, лазурь, пурпур, соединяясь в них, строили некий "эсотерический" треугольник; и треугольник, целое их АУР что ли, мне виделся яслями, в которые доктор струил импульс "Христа". Если Бауэр виделся мне имеющим этот импульс индивидуально, в Штинде — Калькрейт импульс становился социальностью, христианской общественностью, — тем, что делало Мюнхен "родным", "своим", — нам, "берлинцам" (я начал с Берлина); и не знаешь, кто в этой "алхимии" давал кому импульс: Штинде ли Калькрейт импульс свободной мудрости в несении тяжелой работы; Калькрейт ли Штинде импульс любви, пронизывающей работу.
Только: графиня Калькрейт работала и днем и ночью; и разумеется, обе подруги [подругами] жили вместе, в розово — красном доме Калькрейт, в одной из квартир.
Графиня Калькрейт, бывшая придворная, — дочь близкого человека Вильгельма 1‑го; в детстве она помнит, как два императора, Вильгельм Первый и Александр Второй запросто посещали ее отца (это она мне рассказывала); но она именно — "бывшая": никаких связей с "двором" в мое время у нее не было; и совершенно невозможно было представить ее где — нибудь вне "мюнхенской ветви", вне распределения билетов, писания адресов, дум о помощи ближним; она постоянно бедствовала, потому что отдавала делу и ближним все, что имела. Она, как и Штинде, видится мне идеальной христианской "коммунисткой".
Штинде и Калькрейт, справа и слева, в розовом и голубом, появлялись при дверях и отбирали билеты на представлениях "Мистерий", играли дуэт на двух фисгармониях перед исполнительными собраниями в Мюнхене.
Обе — бывшие: бывшая фрейлина с бывшей "художницей" — "бунтаркой", становились "будущими" в делах работы на новую культуру.
Калькрейт всегда мне казалась посвященной в дух подлинного эсотеризма; только: линия ее эсотеризма виделась мне в "ангелологии"; у нее, вероятно, был "ангелологический" опыт; и не будь Штинде, ее привязавшей к земле, она улетела б давно в небеса; наоборот: у Штинде был опыт глубоко антропософический; она — то и была, может быть, первая по конкретности "антропософка" (у Бауэра "антропософизм" осложнялся то "мистикой", то "философией").
Ни в том, ни в другой, ни в третьей, я не заметил ничего "теософического" или "оккультического" в специфическом смысле, что для меня значило: все трое — прекрасные, крепкие, в душевно — духовном[251] смысле нормальные человеческие экземпляры; это ничего, что у Бауэра подчеркивался ум, у Штинде — поля, у Калькрейт — чувство; подчеркнутая особенность каждого была и углублена нормально, и преображена нормально.
И оттого — то всем троим была присуща: прекрасная трезвость; и тон "здоровья" окрашивал стиль А. О., пока они были в "активных деятелях".
Бауэр — баварец, "Калькрейт — Штинде" действовали в Баварии; по порядку уже договорю о "баварских" деятелях.
Следующим, кого не могу не упомянуть, кто в 12–16 годах играл незабываемую "внутреннюю" роль в работе и явно окрашивал А. О., кто всегда казался мне значительным, "большим", в упорстве, благородстве, кому можно было верить — д-р Пайперс; он почти никогда не выступал, а когда выступал лектором, конфузился, слегка заикался; и — спешил кончить; и он, как Штинде и Калькрейт, ничего антропософского не писал, а казался ФАТАЛЬНО нужным, так сказать, впаянным в сокровенные нервы движения (так оно и было: "во внутренних" собраниях он невероятно вырастал); я его мало знал; он с трудом знакомился, а я "дичился" всех "старших" в бытность в Мюнхене; и тем не менее "внутренне" я его знал; и с ним считался.
Думается, что невысказываемая сила и благородство, излучаемые им, просто действенность его "ауры", производили это впечатление; знавшие его близко, удивлялись ему, как человеку, и рассказывали интересные вещи о его биографии (до "антропософской"); доктор медицины, независимый, оригинал, широко образованный естествоиспытатель, путешественник, долго живший где — то на африканских островах[252], в местах былой Атлантиды, собравший там интереснейшие факты, коллекции, он был глубоко оригинальным, вдумчивым собеседником у себя на дому и у себя в экспериментальной лечебнице, но переступая порог дома, конфузился и замыкался; он много работал в "совете"; и его тонкая, строго — стройная фигура на эстраде в Президиуме имела такой непроизвольно импозантный, достойный вид, что казалось: он — то и есть "внутренне" держащий председательские бразды.
Вероятно, это себя осознающая сила — выражение внутренней работы (он был подвинутый "ученик"): в нем подчеркивалась нота ЙОГА, церемонимейстера некоего внутреннего культа мистерий, что в естествоиспытателе производило особенное впечатление; его личная работа — изучение нервных болезней и новых методов лечения (цветом[253] и звуком); несомненно, что в это лечение он вносил "опыт" антропософа; и несомненно: в нем лично этот "опыт" был весьма глубок; если Бауэр — "мистик", пришедший в антропософию и внесший в нее свое "светское" изучение философии, то Пайперс, — пришедший к антропософии естествоиспытатель "йог"; научный иогизм в антропософии — ведь это напоминало бы новый подход к проблемам исторического оккультизма (и на этот раз без кавычек); Пайперс тоже казался мне глубоко нормальным человеком, с сильно развитой волей, к… изменению в первую голову себя; и только из этого с собой "иогического" опыта пытающегося с величайшей осторожностью его нести немногим пациентам — антропософам.
Эти личные его, "оккультные", стороны явно сказывались в изумительном исполнении им роли Бенедикта в мистериях Штейнера. Нечто, показанное им в жестах, в иную минуту переступало границы игры и делалось обрядом; он минутами бывал подлинным гиерофантом и заставлял нас переживать "Мистерии", как мистерии "без кавычек". Глубоко скрытая в немоте его внутренняя жизнь проступала мне какою — то прекрасною гиератикой, и он, — высокий, худой, моложавый, с будто всосанными щеками, с вьющимися белокурыми волосами и неподвижными голубыми глазами, казался мне одетым не в неизменный сюртук, застегнутый на все пуговицы, а в рыцарские доспехи: какой — то тамплиер в сюртуке, или рыцарь при храме.
Думаю, что я отмечаю основную ноту в Пайперсе: именно "рыцарь" (в вовсе новом смысле); и самое его как бы исчезновение с фланга внешнего (лекции, статьи, руководительство) вызывалось держанием какой — то внутренней вахты.
Где он, — не знаю: в 21–23 годах я его нигде не встречал, статей его нигде не читал; шумели на "авансцене" совсем иной род [рой] деятелей, и я вспоминал с грустью отсутствие Пайперса.
Или он утроил свою вахту?
Перечисляя заметных баварских деятелей из "стариков", отмечу графа Лерхенфельд[254]; в Пайперсе, естествоиспытателе, виделся мне внутренний "рыцарь" и внутренний романтик, подымающий по — новому тему "орденов"; в Лерхенфельде действовал на меня явный романтик; в 12‑м веке он боролся бы в первых рядах рыцарства с сарацинами; в конце 18‑го века в нем явно заговорила бы "Геттингенская" душа; когда я встречался с Лерхенфельдом, передо мною всплывал век Шиллера, а потом и Шеллинга; высокий, голубоглазый, крепкий тевтон, аристократ не по "графству", а по чисто биологическим признакам (здоровье, физическая сила, которой не нужно выставляться и которая выглядит поэтому очень мягко); прекрасно воспитанный немец, непроизвольно выявляющий склонность к старинному французскому вежеству, немец до злосчастной эпохи "пангерманизма", до — бисмаркский немец, и оттого баварец — радикал, оппозиционер, антивильгельмист, могший составить кружок друзей юного Людвига Баварского (до реакционного поворота в последнем); аристократ, выходец из старинного рода баварских придворных, но давно повернутый от двора к поэзии "прекрасно — романтической", к философии, оттого интересующийся религиозно — философскими вопросами вплоть до интересов к произведениям Сергея и Евгения Трубецких (с последним он лично встречался), не говоря о Владимире Соловьеве, которого он — пламенный давнишний почитатель, вплоть до реального осуществления перевода ряда томов Соловьева на немецкий язык (изданы они на средства Лерхенфельда[255]); в постоянной активной повернутости Лерхенфельда к темам русской культуры чувствовалась старомодность, говорящая "нет" позиции буржуазного империализма Германии с ее презрением к России и Франции; в беседах с Перчен фельдом вставала эпоха, когда русские 1 егельянцы кружка Станкевича учились у немцев и когда немцев удивляли русские юноши, вполне овладевшие Гегелем, и я вспомнил: в Мюнхене много лет проживал Ф. И. Тютчев, тесно сблизившийся с семейством Лерхенфельдов (тем самым).
Эти в прекрасном смысле черты запоздалого романтизма Германии (до 48 года), не искаженные позднейшим вырождением германской культуры, сочетались в Лерхенфельде с вырывом в революционно — культурное будущее, с небоязнью пролетариата, с горячим пылом и смелостью, с которой "граф", прикованный к чисто придворным и католическим традициям семьи, оказался не на словах, а на деле и "учеником" Штейнера, и верным помощником в осуществлении ряда культурных антропософских начинаний; Лерхенфельду приходилось за "верность" Штейнеру претерпевать перманентную драму, которая начиналась уже в семье, где дети и жена оказывались в рядах злейших врагов антропософии и где работали "иезуиты"; и — далее: эта борьба за быт продолжалась в кругу родственников и всего традиционного круга знакомств; не легко было Лерхенфельду жить и работать в Мюнхене, где Лерхенфельды, начиная с жены, работали с иезуитами и баварскими зубрами. Достаточно сказать: в мировой войне баварские генералы выявились, как угнетатели первого сорта, а мобилизованный "полковник" Лерхенфельд в окопах отстукивал на машинке сочинение Соловьева "Россия и вселенская церковь"; родственник Лерхенфельда по ликвидации баварского советского режима, был главным министром Баварии, а "штейнерианец" Лерхенфельд крупно работал именно в "советской" Баварии, и позднее, приняв лозунги социальной "терхчленности" Штейнера, оказался со Штейнером в "предателях" отечества.
Лерхенфельд, разорвал [разорвав] со средою, пришел в антропософию: здесь "твердо" зажить; и не могу не представить себе Лерхенфельда не слитым всем существом с антропософскими начинаниями, не говоря о средствах; он отдавал обществу в буквальном смысле все, что имел (за вычетом содержания семье, в которой работали иезуиты); и жил без средств и "дома"; его "дом" — мюнхенская ветвь (кажется, он впоследствии поселился в Швейцарии); "изгой" и "пролетарий", он поражал сочетанием утонченного благородства, чистотой расы, достоинством, непроизвольным изяществом манер и умением быть простым до… невидности; и тут "простота" от светскости сочеталась в нем со светскостью от чистоты и простоты (в прекрасном смысле) его душевной природы; остроумный, тонкий собеседник, образованный, владеющий жаргоном идеалистической философии, он был в числе подлинных учеников Штейнера и являл для меня типичный образец того, как преломляется в антропософии до-Гегелевская фаза истории немецкой культуры. Если прошлое культуры ослабляло в нем реальность достижений в прорыве к будущему, то с другой стороны, — эпоха Новалисова "Голубого цветка", введенная в антропософию, очищала атмосферу "среднего состава" членов, вносящего в общество неотмытый налет мещанства, узости, меркантильности. В Лерхенфельде, ушедшем из аристократии и миновавшем буржуазию, чувствовалось мне что — то от Герцена (если бы Лерхенфельд ушел с головой в социальный вопрос, то он взял бы курс на позицию Герцена, т. е. оказался бы таким же "своеобразным социалистом", как Герцен). Я любил встречаться с Лерхенфельд ом, иногда дружески обедать с ним где — нибудь, беседуя о "началах цельного знания" Вл. Соловьева; но еще более я любил в Лерхенфельде не ум, а чистое, благородное биение сердца и ту моральную фантазию, которую незаметно он провел в "новом" и воистину "смелом" быте жизни, для которого нужно было вызвать творчество из страдания и любви.
Я отказываюсь касаться вопроса о его "внутренней" близости к доктору; с огромной скромностью он утаивал свое "святое святых", уходя головой в "проблемы идеалистической философии", сердцем — в проблему творчества жизни из антропософии, а волей — участием: моральным и материальным во всех предприятиях Мюнхена и Дорнаха. Скромность Лерхенфельда делала его незаметным для многих; покойный Т. Г. Трапезников, знакомивший меня с ним, первый обратил мое внимание на него; и по мере того, как я приглядывался к нему, он мне виделся и крупнее, и оригинальнее того, чем он казался многим.
В этом кратком перечне учеников Штейнера я не могу не отметить его.
Я не знаток биографии Моргенштерна; если память не изменяет мне, последний период его жизни связан с Баварией; и — стало быть: с антропософским Мюнхеном; не о поэте хочу сказать я здесь несколько слов: об антропософе. Моргенштерн — явление исключительное; в последнем периоде в нем точно взорвался пылающий Серафим; и прекрасным, нас потрясающим световым явлением наподобие явления рождественским пастухам "огня" и "света", из которого проговорили ангелы, "благою вестью" вознесся он в миры духа; так восприняли его смерть, над ней встала звезда утра; и Христиан Моргенштерн стал "Христианом морген штерн", переродился его стих, вознесшись и над романтиками прошлого, и над футуризмом, до странно — новой прозрачности, которую я не могу назвать "классицизмом" ("пассеизма" в нем не было); что — то воплотилось в строку; и лица, знавшие его последние годы, отметили: воплотилась в нем до конца конкретная антропософия; мгновение он стоял одной ногою в шестом периоде[256], где смысл Заратустры, света и пламени новой любви воплотятся в земных формах[257], и став таким, невероятным, вспыхнул, огромным огнем уносясь в небо.
Рудольфу Штейнеру верю до дна, потому что я в опыте знаю правду его утверждений чего — либо в ком — либо; и я видел ясно, что даже Штейнер был потрясен Моргенштерном; эффект антропософии в Моргенштерне превысил всякую меру ожидания; было что — то от удивления (почти до склонения) в "учителе" перед световым явлением последних месяцев жизни "ученика"; и у учителя вырвалось восклицание: неспроста возносящийся сквозь смерть носил имя "Христиана Моргенштерна"; помню утверждение Штейнера (вскоре после кончины поэта), что "эфирная аура" Моргенштерна ОТТУДА СЮДА, как куща, накрывает нас всех: помогает и ведет (не помню дословных слов, но смысл — таков); в покойном не было ничего "оккультического", — "иогического"; Моргенштерн и "ученик пути", — как — то не совмещалось [совмещались]: вспомните веселые, порой злые гаффы футуристических "песен висельника"[258]; Моргенштерн — парадоксалист, супер — анархист задолго до Маяковского нечто от "немецкого Маяковского"; и "ученик пути"! Случилось большее! "Немецкий Маяковский" с открытыми глазами на тайну Голгофы воскликнул: "Помяни мя, Господи!". И тотчас раздался громчайший ответ ему: "Ныне же будешь со мною в раю!" Ответ столь громкий, что иные из имеющих уши услышали этот Голос к кому — то среди нас; и иные тронулись (как маги, или, как пастухи) в поисках светового явления, ибо — свет вспыхнул; "свет" в ответ Голосу; и этот свет — вырыв в пламенах некоей прекрасной жизни, тотчас последовавшей за голосом. И тогда появился доктор Штейнер на кафедре (это было в Лейпциге) и всем жестом своим дал имеющим уши понять, кому был Голос.
И все повернулись в сторону Моргенштерна, а он больной, в жару, уже лишившийся голоса, кутался в шубу в задних рядах. Он представлял собой в эти дни прекраснейший образ: такого сочетания духовной и внешней красоты я не встречал; духовная красота, прозарила черты лица его; таких глаз я ни У кого не видел. Его могла сфотографировать лишь кисть Рафаэля; именно СФОТОГРАФИРОВАТЬ, потому что рафаэлевский образ был дан оригиналом.
Помню его, худого, тонкого, радостно — прекрасного (ведь уже умирал), перед доктором; и рядом жену его, фрау Маргаретэ Моргенштерн[259] — с преображенно — твердым, овеянным эфирно — персиковым прозаренным до восторга лицом (ведь муж Умирал!); это трио — не забудется: доктор и супруги Моргенштерн явили мне сошедшее в лекционный зал будущее человечества, на которое намекал Рафаэль; персонажи рафаэлевских полотен, вышедшие из рамы Дрезденского музея! И в эти же дни помню высокую радость: лично познакомиться с Моргенштерном (не помню, кто познакомил); он мне просиял улыбкой, но показывая на горло (говорить уже не мог); лишь срывалось хриплое: "Я рад… рад… а говорить не могу". И почему — то казалось мне, что это "рад", — не спроста, что Моргенштерн меня знает. Позднее уже, ближе познакомившись с супругой поэта, я понял, что я был прав: Моргенштерн действительно меня знал; в "Дневнике" покойного супруга нашла запись, относящуюся еще к до — антропософскому нашему периоду; первые характеристики меня, как поэта, проскользнувшие в Германии (в журналах "Для немногих") заинтересовали Моргенштерна и он записал, что хотел бы ближе познакомиться с моею художественной деятельностью.
Мы стояли друг перед другом, улыбались и жали друг другу руки; казалось бы — немного: но мы (я и он) были в те именно дни "на горе"; нас одинаково взвил курс "Христос и духовные миры"[260]. И я чувствовал, — не было завес: и два внутренних мира вперялись друг в друга почти без внешних покровов (в этом я уверен доселе); не знаю, что во мне увидел Моргенштерн; то же, что метнулось на меня от него, уподоблялось жаркому световому ветру, накрывшему, как плащем, и на мгновение введшему душу, как в кущу ("Устроим — кущу!" — хотелось воскликнуть мне); повеяло от него тою силою, перед которою сила обычного "оккультиста" — ничто. Сила Христова Импульса, как ветер, прошла сквозь меня, мои "мозги и составы". И когда позднее доктор заговорил об этой именно силе в Моргенштерне, ставшем нам всем "невидимым помощником" после смерти, не удивился я, помня о той минуте, когда я стоял перед ним, держал его руку в своей и глядел не в глаза, а в бездну неба.
Через пять лет воспоминание об этом миге сложило строчки во мне:
Ты надо мной — немым поэтом -
Голубизною глаз блеснул,
И засмеявшись ясным смехом
Сквозную руку протянул.
И далее:
Как и ТОГДА, во мне воскресни,
Воспламенясь, ко мне склони
Свои просвеченные песни
В грозой отмеченные дни[261].
А воспоминание о том, что он вдохнул в меня, еще позднее слетело, в невнятно жалком лепете:
Полная зова -
— Небес -
— Млечность…
Бисер рос
Из моргнувших век…
Во век над людьми -
— бирюзова -
— Вечность!
Пойми, Человек:
— "Христос
— Воскрес!"
Позднее я не раз беседовал и пользовался гостеприимством его вдовы, которая — высочайшее благородство, соединенное с величайшим смирением жертвы, отдавшим себя служению любви и помощи; больной Бауэр и фрау Моргенштерн, за ним ухаживающая, — оба погруженные в разбор рукописей Моргенштерна, оба овеянные горним озоном антропософских высот, притянутый к ним недугом, догорающий Т. Г. Трапезников, требующий постоянного, систематического ухода; фрау Моргенштерн, умница, утонченнейшая супер — модернистка по вкусам, глубочайшая внутренняя христианска; между рукописями, сношениями с издательствами, принимающая паломников к Бауэру и разорванная между необходимостью растирать Бауэра и делать ванну Т. Г., несущая с улыбкой тяжелый крест и урывающая время работать внутренно и слетать на курс доктора.
В тяжелейшие минуты жизни (21–22 годы), когда, казалось, я утратил себя, путь, друзей "справа" и "слева", когда меня ругали антропософы (в Берлине, в Штутгарте), ругали эмигранты, ругали "советские", ругали в Дорнахе и в Москве ("ага, — ПАЛ‑таки!"), когда слетал крик и против доктора и не было НИ ОДНОЙ ДУШИ РЯДОМ, — лишь из АММЕРЗЕЕ неожиданно прогудело мне в душу письмо Бауэра, да потом я уже узнал: фрау Моргенштерн, поймав где — то доктора, сказала теплые слова в защиту "меня". А ведь я ее в те дни и не видел: она — на расстоянии угадала меня!
Она же (в 1914 году) устроила мне перевод "Петербурга" — по собственному почину в Мюнхене (я жил в Дорнахе).
Когда я вспоминаю образ фрау Маргаретэ Моргенштерн, то удивление, жаркая признательность и радость, что ТАКИЕ ЛЮДИ есть на белом свете, мешают мне говорить о ней внятно. Скажу лишь: соединившая всю утонченность современной художественной культуры с первохристианским долгом из любви служить ближним, помогать страждущим и утирать слезу сомневающимся "вдалеке", она мне — тип новой христианки: "первохристианки" в смысле нового вскрытия, впервые вскрытия, основ христианской морали, быть может ХХ 1‑го века.
И она — верная ученица доктора.
И здесь, вспоминая мюнхенцев, по аналогии "контраста" хочу сказать несколько слов о баронессе фон Эккартштейн[262], капризно — экстравагантной, талантливой, раздвоенно неверной, но с несомненными пролетами в "куда — то", — умница и ясновидящая, с позывом к подлинному христианству сквозь яркий вскрик чисто люциферических красок (разумею не "пошлый" аспект люциферизма, а тончайший, где действует Люцифер — горний, Люцифер — мистик), она останавливала мое внимание правдивой яркостью, с которой она бросала в нос всем своей антропософией не до конца, и не бросала в нос всем за ярким плащем эстетизма и "ясновидения для ясновидения" тайную муку того креста, который, несомненно, увенчает путь этого еще не распятого, ярко — красивого "разбойника", слева, как бы уже видящего свою участь и знающего, что "Помяни Господи" слетит из глубин до конца перетрясенного духа; умница, эстетка, талант, капризница, с бледно — некрасивым, как бы помятым лицом, но с прекрасными фосфорическими зеленоватыми глазами (они станут синими), она всегда мне казалась одной из крупнейших личностей "вопреки всему", какою — то тайно — благой, в ней невскрытой силой вовлеченной в воронку антропософского вихря и оказавшейся, рядом с доктором, в числе "эсотерических" учениц. И доктор, видя Ниагарский водопад противоречий, бивший в Эккартштейн прекрасною яркостью, как мне кажется, провидел в ней и христианский нерв кипения; ведь рядом со Христом видим мы и Иоанна, и бесноватого из Гадарры. Я не хочу сказать, что Эккартштейн — бесноватая; но она мне казалась извне перекривленной судорогой люциферизма, источник судороги — некое "узрение" и некое внутреннее понимание (инстинктивная интуиция, искривленная "умницей" и только "умницей"); с прекрасною яркостью она не стыдилась своего люциферического оперения и великолепно играла Люцифера в "Мистериях" доктора*. (Как хорошо д-р знал, кому какую дать роль!)
Доктор к ней явно мирволил и не без "сочувствия" (ведь он понимал "люциферизм" и знал условность демонизма в люциферическом проявлении), разрешал ей ее яркость; "сочувствие", вероятно, — от понимания "тайн пути", которые — "неисповедимы".
Это сочетание "люциферизма" и подлинного "антропософского импульса" вероятно было выражением глубочайшей внутренней борьбы, исход которой в "воплощениях" (не в одном) — ко благу; и то, что случилось с Моргенштерном в этом воплощении, может быть, случится с Эккартштейн — в следующем.
Доктор видел ее "внешний" жест и тем не менее вводил ее во внутренний круг, но смотрел на нее с недоверием и опаской там, где она выявлялась в социальном разрезе: в сношениях с людьми; она могла быть и "соблазнительницей", разумеется, не в пошлом смысле, а в очень тонком, раздувая в других их уязвимую пяту "эгоизма", "эстетизма" и даже "экзальтации", соединенной с какою — то гримасой "гафа".
Так и в моем общении с ней она играла роль "соблазнительницы"; утащив меня на свой архитрав[263], дав неподсудную работу, нашептав, что я великолепно понял "стиль", и бросив меня с этим "стилем" под… разгром доктора. Или: вдруг она захотела зарисовать мои глаза, для эскиза к центральному стеклу; изображавшего [изображавшему] "посвященного"; и во время сеансов сладко пела, как сирена, инстинктивно силясь раздуть искры самомнения; но я уже ее понял в роли Люцифера, которую она перенесла с подмостков мюнхенской сцены в дорнахский рабочий барак.
Я ее видел в ее судорогах; и тем не менее — любовался проявлению ее кипений; она умно говорила и прекрасно читала мне стихотворения Уланда. Потом вдруг безо всяких причин, я ее увидел повернутой к себе в той странной ужимке каприза, из — за которой у нее бывали немотивированные приязни, кончавшиеся неприятностями.
Сквозь все из немой глубины прекрасные, человеческие, страдающие глаза глядели, не мигая, в тайну пути; и до своего видения на пути в Дамаск, она — видела, знала, переживала то, что не эсотерикам недоступно.
В бренном облике она уже по праву оказывалась среди немногих, ходивших в "праздничных" одеждах.
Перечисляя видных баварских деятелей антропософского движения, главным образом мюнхенцев, делившихся на секции Пайперса, Штинде и почтеннейшей старицы, баронессы фон-Гумпенберг, о которой ничего не могу сказать, ибо она была вне сферы моего наблюдения, я подчеркиваю: дух Штинде невидимо парил надо всем: дух чистейшего человека и талантливейшей организаторши в крупном масштабе; я не могу уделить даже минимум места ряду лиц (ибо это уводит меня от темы); но как не упомянуть, что застал в Мюнхене швейцарца Юли, будущего председателя А. О. (так сказать, — под крылышком Штинде); мне Юли с Мюнхеном связан; до встречи с доктором первые антропософские лекции, мной прослушанные, были лекции Юли; они оставили сильное впечатление сочетанием внутренней ноты с темпераментной, почти богемно — хаотической экспозицией темы ("Стихийные силы"); тяжелый молот, обрушенный Штейнером на Президиум в 23 году, упал на голову бедного Юли[264], оказавшегося главой "бюрократов"; до какой степени это не увязывается с личностью Юли, тихо — застенчивого энтузиаста, со склонностью к затвору (для "молитвы" и чисто кабинетных трудов); Юли в 23‑м году был раздавлен; я его видел в марте; его перетрясенный, встрепанный вид, его "уход от дел" вызвал во мне вздрог сочувствия и симпатии к этому прекрасному человеку: мы сердечно встречались [встретились] с ним.
Не он бюрократии, а его… "обюрократило" множество невыявленных дядей — аппаратчиков, с которыми где же ему было справиться, как и с разросшимся механизмом? Просто повели "НЕ ТУДА, куда он ХОТЕЛ"; и человек "не от мира сего" от беспомощности и "мимикрии" (кругом — только "аппаратчики") стал во главе бюрократической машины; вероятно, доктор его "казнил" за беспомощность. Юли видится мне в 12 веке ученым монахом, отданным искусству и развивающим из кельи новые взгляды между коленопреклонениями и отправлением служб; затащенный ловкими собратьями, он, новый человек, оказался в некрасивой переделке, предавая осуждению то, что он сам развивал у себя в келье; "новатор" у себя, оказавшийся "консерватором" на председательском кресле; таким я видел Юли в 23‑м году.
Фортраги его были новы и интересны, а книги, им написанные, почтенны в смысле данных и бесконечно слабее в смысле идей — слабее идей самого "Юли"; то, что мне говорил о нем Т. Г. Трапезников, то, что вставало мне от редких разговоров с ним, наконец, весь стиль его фигуры — странно — согбенный, бледно — худой, с бело — льняной бородой, с невидящими и вдруг "увидавшими больше прочих" глазами, — все кричало о том, что Юли глубокий, интересный, вероятно и "опытно продвинутый" человек, но попавший в роль, совершенно ему не свойственную: знаток Вагнера, "вольнофилософствующий" антропософ, но избегающий говорить (при случае — хороший лектор) он — монах — мистик, платоник из Шартрского монастыря, но вырванный из него встречей с антропософией. Неумение справиться с социальным вопросом (будто кто — нибудь справился!) не лишает его права быть "внутренним" учеником доктора, и в личном смысле образцовым, правдивым, чистым антропософом "без страха и упрека"; таких, как он, не часто встретишь.
Или, как не вспомнить бурного богемца — художника, преданного Личарда (доктору и Штинде) Тадеуша Рихтера, этого появляющегося всюду "доброго и благого" вестника от… доктора и Штинде, за всем зорко следящего (в самом прекрасном смысле) и кажущегося без дела бегающим от пере — пере — дела, от порой дел странных, невесомых по своей деликатности, которых никому нельзя поручить, кроме Рихтера: не прошедший университетов, ничего не читающий, он не раз потрясал меня поразительнейшими сердечными инспирациями, или неожиданной зоркостью остро выбрызнувшего и опять под маску беспечности спрятанного ума, так что уже через год я не мог не относиться к нему слишком просто, помня, что он "старший" в главнейшем, в своеобразно им достигнутом "опыте" и в подвиге всей жизни; подвижник под маской беспечного богемца и воинствующий монах, отражающий "врага", под формой юродивых шуток, вдруг влетающий с "Ну, Бориа (он звал меня "Бориа") — гуллиайт: за город"; и под формой "гуллиайт" (коверкал ужасно русский язык) дающий мне "внутренний" урок; "внешне" же его уроки были не высокого качества; он мало читал "умных" книг, а побивал меня там, где начинала звучать "эсотерика" (сколько мы кричали друг на друга!). Доктор и Штинде его любили: с оттенком нежности. И я знаю, за что: я уверен, что не мудрствующий [мудрствовавший] лукаво Рихтер был "эсотериком", а вот о Штейне[265] и Колиско… ничего не могу сказать.
Где Рихтер сейчас, какой он теперь, — не знаю: я почти не виделся с ним после 15‑го года.
Или, как не отметить, что ответственно работающий и удивляющий многих силой христианского импульса, в нем живущего, руссофил, крайне левый, Шуберт[266] вышел из Мюнхена (я с ним мало имел общения); или как не отметить, что всеми нами любимый дедушка движения, едва ли не семидесятилетний, очень добрый, очень благородный Вагнер[267] — мюнхенец, как и покойный Т. Г. Трапезников — мюнхенец, потом дорнаховец, потом москвич; но сквозь все — мюнхенец, т. е. от… Штинде (была школа Штинде); и это сказывалось в его терпимой свободолюбивости, могущей быть твердой до педантизма, в его романтической уединенности и молчаливости, умеющей не только работать, но и ставить на работу и требовать отчета в работе; все это сказалось в его последующей работе в "Отделе охраны памятников". И кто знал ноту "Штинде", тот мог услышать ее сквозь все личное в нем, столь близком отшедшем, включая до особой голубизны, голубиной голубизны глаз: глаза Штинде глядели на меня в иные минуты сквозь глаза Т. Г. И не спроста я, кажется, от него (он ничего спроста не делал) получил карточку Штинде; эта карточка — визитная карточка Т. Г., которого не могу не считать "эсотериком", ибо я его видел в незабываемые минуты на западе, под кущей [в куще] с доктором, — в такие минуты, которые в России и не могли случиться, в которые душа видит душу порой безо всяких покровов.
Когда пришел час и понадобилось, чтобы в Дорнахе появилось ядро молодежи, то основной этого ядра, его лидерами явились главным образом мюнхенская молодежь, несомненно вылетевшая из — под крыла "старой" Штинде; и седая "тетушка" в голубой столе, оказалась если не среди нее, на пыльных мостках, то в советах, эту молодежь проводящей, защищающей от злостных наскоков вместе с доктором и Бауэром.
Помню, как она в Берлине после одной из лекций о Гетеануме подошла ко мне, значительно на меня посмотрела и сказала: "Иоанново Здание — Человек: Новый Человек". И отошла.
Я уже знал, что она еще осенью меня отметила где — то "дорнахцем" и ее вестник Рихтер, нас влекший в Дорнах ("Бориа, — нах Дорнах!"[268]) в каком — то смысле был вестником судьбы; и будущая русская группа в Дорнахе — частью "мюнхенцы": Трапезников, Кэмпер[269] Дубахи, Богоявленская[270], Ильина[271], Киселева и др.
"Мюнхен" пролился в Дорнах, там пойдя в расплав и перечеканясь; но он продолжает там быть; и это — дух Софии Штинде.
С нее начал, характеризуя мюнхенцев; ей кончаю.
Другим центром, в котором сгруппировались выдающиеся ученики доктора, оказался уже в мое время Штутгарт, столица Вюртенберга. Вюртенбержцы, гейдельбержцы, в мое время — свободолюбивейшие немцы; обычно для вюртенбержца: не признавать империалистических центров Германии; и почти ненавидеть Берлин; вюртенбержцы более других немцев — "вольные философы"; напомню: Гейдельберг, Фрейбург в то время были едва ли не центром философской Германии, здесь действовали Виндельбанд, Риккерт, Ласк, Кон, Христиансен 272; сюда, не в Берлин, тянулись паломники из России (студенты), здесь процветала философия, философия искусства; здесь слушали лекции наши: Степун, проф. Гессен, Яковенко, Б. П. Григоров, Т. Г. Трапезников, Г. Г. Шпетт, проф. В. А. Кистяковский и т. д. Я до 1906 года нацеливался сюда же: в юго — западный угол Германии; кроме того: Штутгарт — крупный промышленный центр, богатый предприимчивостью, либерально — настроенной буржуазией, отзывающейся на те или иные социальные реформы; ни баварский католицизм, ни прусское юнкерство, не имели почвы в Штутгарте; и попадая в Штутгарт, в эпоху блаженной памяти тежелой империи, я чувствовал себя в атмосфере большого свободолюбия и вместе: в атмосфере недовольства казенным Берлином, переходящего порою в открытый ропот.
Неудивительно, что и деятельность Рудольфа Штейнера, автора "Философии Свободы", нашла здесь большой отклик еще в 1912 году: неудивительно, что здесь — то позднее и сконцентрировались антропософские "доктора", философы, методологи, практические осуществители Вальдорфской Школы: Штейн, Колиско, Бараваль, Гуземан[273], Штокмайер[274], Швебш[275], фон-Гейдебрандт[276] и др.
Неудивительно, что здесь — то нашлись и практики для ряда новых, "свободных" предприятий; неудивительно, что и в новое поколение более предприимчивой буржуазии оказалось охваченным антропософией активнее нежели в других центрах: д-р Карл Унгер, Мольт и др.; неудивительно, что здесь же оказался и ставший позднее во главе христианской общины талантливый, свободолюбивый пастор Риттельмейер, "левый" протестант и вместе убежденный антропософ.
Можно было бы, исходя из характеристики Штутгарта, заранее предсказать, что и без гения организаторского, подобного Штинде, "организация" антропософских предприятий здесь именно будет, найдутся и идеологи, и практики, и финансы.
Так оно и оказалось.
В 12‑м году уже в Штутгарте очень бойко работали; и ряд практических шагов, облегчающих нам пользоваться хотя бы литературой, был предпринят здесь; вспомним, что здесь начали печататься на правах рукописей стенографированные лекции Штейнера; прекрасно переплетенные, на хорошей бумаге, с четким шрифтом, тщательно проверенные, они могли быть украшением любой библиотеки; они печатались в тысячах экземпляров. Между тем, — тут мы обязаны одному человеку: штутгартцу, Аренсону[277], с большим мужеством принявшемуся за эту работу, с большой усидчивостью ее проводившему. Возьмите курс лекций, изданный в старые годы; и на каждом вы прочтете отметку: "Проверено. Аренсон". Не будь счастливой идеи, возникшей у Аренсона, библиотека из 60 прекрасно литографированных курсов отсутствовала бы. То же о Вальдорфской Школе. Не приди на ум крупному папиросному фабриканту Мольту отдавать весь доход с папиросной фабрики "Вальдорф — Астория" школьному предприятию, не осуществилась бы возможность "Вальдорфской Школы". Не вложи своего организаторского ума доктор Карл Унгер, крупный южно — вюртенбергский промышленник, в финансовую и канцелярскую работу, необходимую для постройки Гетеанума, Гетеанум не осуществился бы, несмотря на приток работников; я лишь 3 недели работал в финансовом бюро при Гетеануме, и я знаю, какая это машина; ведь одна "столярная" обнимала более 300 столяров; в канцелярии этой поток бумаг стягивался к Лиссау; из — за плеча Лиссау виделась склоненная в счета, выкладки и прочее, голова доктора Унгера; ни к работе рвущаяся молодежь, ни Штинде, ни талантливый строитель Энглерт, ни доктор сам, не могли бы осуществить Гетеанума без доктора Карла Унгера, вырванного из своих философских раздумий, собственных крупных дел, налаживания антропософской общественности, чтобы в буквальном смысле слова "откорпеть" над самой неинтересной, будничной стороной стройки; ему, свободолюбивому философу, в душе музыканту, крупному "дельцу", общественнику и… "эсотерику" — вероятно, более, чем кому — либо было трудно сознательно погружать нос в "пыль" бюро, счетов, проверок, контроля, инспекции; и он мужественно пронес этот невидный крест.
На нем — то я и остановлюсь.
Один из первых по времени учеников Штейнера, он, как и Штинде, в поверхностном знакомстве оставлял впечатление некоторой сухости, граничащей с педантизмом; при более пристальном разгляде из — под маски сухости выступали: большая скромность, удивительные благородность и честность, пылкая "верность" основным философским лозунгам Штейнера и усилие, граничащее с подавляемым вскриком "свыше сил" действительно не уйти из мира "для ради" созерцания картин духовной жизни. Поклонник "Философии Свободы", сам философ, самостоятельно продумывающий гносеологическую базу антропософии, он вычертил себе наитруднейше осуществимое "мотто": не отдать черту, завладевшему абстракциями, числами, машинами, фабриками, деньгами, банками — именно мысль, ритмы чисел, машины, заводы; справиться с дьявольскими гримасами "банков" и т. д. Каждый из антропософов, самоопределяясь в антропософии, начинает осуществлять лишь ту или иную плоскость ее культуры; если Бауэр видится мне работающим в сердце ритмической системы антропософского организма, если последующий "докторат" видится работающим в центральной нервной системе этого организма, если Риттельмейер мне видится в "системе дыхания", Штинде — в соединительно — тканной системе, то доктору Унгеру досталась костная система, наиболее неблагодарная: уйти с головой в различного рода известковые склерозы; Риттельмейер, имея дело с голубым воздухом, окисляющим легкие, — видится сам голубым, уходящим в высь воздуха; Бауэр стоит, как пурпур внутреннего горения, происходящего в толчках сердца; Штинде организовала железы внутренних секреций, а д-р Унгер в годах переформировал КОСТЬ, имея дело с плотнейшими, неорганическими солями, образовывающимися внутри организма и попадающими туда из мертвокосного мира "процентов", "банков", "чугуно — литейных" заводов, но бросая [бросал] в эту "неплавимую" сферу весь пыл философа, музыканта, весь опыт "внутреннего ученика", весь размах свободолюбивости и непредвзятости, чтобы 9/ю его усилий в силу железной необходимости свойств железа, над которым работал он, пошли на плавление лишь "капли" этого железа.
Вспомним: "черт" завоевавший внешний мир с его государственной общественностью, расплавится последним, а его тем не менее плавить надо; и надо, идя на расплав хоть капли в этом мире, знать, что вся твоя победа, как антропософа, в лучшем случае будет выглядеть осуществлением одной десятой усилий; 9/ю усилий пойдут на расплав; и ты будешь во всех предприятиях выглядеть на девять десятых разбитым и отступающим; здесь особенно тяжка тактика действия для победы "некогда": тактика Барклая — де — Толли — сознательно отступать. И доктор Карл Унгер видится мне всегда отступающим, полуразбитым, изнемогающим, но не имеющим права выявить это свое социальное изнеможение по долгу им из свободы выбранной труднейшей горчайшей роли: ОТСТУПАТЬ, принимая все негодование отступающей армии и все нарекания в неумелости, сухости, формализме, консерватизме; вспомним: именно Барклай — де — Толли подготовил будущие победы Кутузову; он "Кутузовым" победил Наполеона, ибо Кутузов — терпеливо им выковываемое орудие борьбы.
Так доктор Унгер: задолго до словесною [словесно] блестящего и предприимчивого на всех путях методологии, мысли и социальных начинаний "доктората" 20–28 годов, являющего Коллегию, разделяющую функции (так, что этот практически решает проблемы медицины "мира сего", тот проблему социологическую, и т. д.), — задолго до них всех доктор Карл Унгер был сам свой "коллегиум", т. е.: он был единственным почти из учеников, пустившимся в тягчайшую сферу борьбы за вырыв из цивилизованных когтей материалов "внешней" культуры, долженствующей вывариться; и варил кости, распространяя душный запах "бюро", чтобы из выварки этих костей получить хоть каплю некоего, антропософией загаданного бальзама; он долго прекрасно справлялся с этой ролью, а получал в награду за усилие легкомысленно: "Нет, — Штинде, Бауэр, Моргенштерн, — это вот наши светочи: а доктор Карл Унгер, — скучноват, суховат!"
Кажущийся иным суховатым, антропософски консервативный доктор Карл Унгер — лавировал отступлениями, тем не менее, выводя из боя антропософский фронт не прорванным нигде. Видели — отступление. Не видели: непрорыва фронта, или умелого предстедательствования в А. О., материальной организации чудовищного по тяжести предприятия с Гетеанумом, — в данных условиях (обстания врагами, организации всего общества, борьбы с предрассудками в нем); это умение не довести А. О. до внешнего развала в процессе перепирания через мировую войну — в значительной степени заслуга первого Председателя А. О., осуществившего тяжелую, неблагодарную тактику Барклая, смененного рвущимися в бой более молодыми "докторами", обещавшими превратить отступление в победу над "Наполеоном"; и — тотчас: провалившими дело трехчленности и зачастую напускавшими неосхоластическую муть в своих социальных работах; доктор Карл Унгер, как бы отданный им в руки и лишь формально в качестве одного из ьозглавителей президиума, разделявший поражения штутгартцев: вместе с Юли принял на свою голову удар Штейнера, в сущности через его голову обращенный на обещавшийся победить мир "докторат". И доктор Карл Унгер, уступивший штабу антропософских "генералов" свое командование, остался на своем прежнем месте, на месте внутреннего ученика, отдающего опыт, любовь к свободе, делу труднейшему, делу проклятому: варению мертвых костей мира сего для получения из них капли бальзама: и когда в 26 году уже после кончины Штейнера обнаружился развал единого антропософского фронта и ни новый совет, ни "докторат" не могли соединить два отрезка прорванного — таки "фронта", стали раздаваться голоса о том, что есть Карл Унгер, старинный "кунктатор", который мог бы возглавить президиум; вернулись в 26 году к 12 году, когда доктор Карл Унгер впервые возглавил А. О. Стало быть: в тактике Барклая жила — таки и… тактика Кутузова; и если когда — нибудь А. О. увидит гонимого из своих регионов "Наполеона" (Аримана), то в этой заранее подготовке огромную роль сыграет Унгер.
Так бы я охарактеризовал этого благородного, скромного, трезвого, внутренне "свободолюбивого", внешне "традиционно" выглядящего, внутренно "эсотерика", внешне отдавшегося абстрактной спекуляции, НАСТОЯЩЕГО ученика доктора, которого я, некогда на него роптавший, отношу к "старой гвардии" Штейнера (в самом хорошем смысле). И когда мне передавали о внешних неурядицах и СТАРЫХ развалах НОВОГО совета, то горечь развалов вызывала в памяти строки: "И сам император… в плену!", т. е.: в плену у Аримана внешнее наследство Штейнера. И вдруг вспомнились строки:
Во Фрацнию два гренадера
Из русского плена брели[278].
Эти "двое" — боевые старики, вместе со Штейнером участвовавшие в заложении камней основания всему его делу. И я увидел два образа, идущих где — то на спасение Культуры Духа: Михаила Бауэра и Карла Унгера; один ранен чисто физически: злою болезнью, его приковавшей к одру; другой ранен хуже: ранен морально внешним поражением, крахом его усилий в 23‑м году; но оборотная сторона этого "поражения", — победа скромности и мужества выносливости, с которыми Карл Унгер принял свою "отставку" за вины, в которых, может быть, его личной вины была лишь 1/10 вин "доктората" в его целом; но знаю, что его заслуги в ряде предшествовавших лет, самое это принятие им на свою голову "МОЛОТА" ШТЕЙНЕРА, которому он гордо, независимо до резкости давал "свою отповедь" (штрих, мне крайне понравившийся!), — заслуги его в каком — то ином плане пресуществляют внешнее поражение, в СУИ ГЕНЕРАЛИС победу; победа уже в том, что разбитый якобы наголову в 23‑м году, доктор Карл Унгер вспоминается с теплотой, сердечностью, благодарностью не мною одним… в 28 году.
Худой, тонкий, моложавый, с восковым лицом, длинною, узкою черной бородой, которой он напоминал китайца, являя странный органический синтез черт типичного южного немца, еврея… с тибетцем (да, явно: нечто тибетское), — с быстрыми, деловыми, четкими движениями, с острыми, черными, живыми глазами, всегда странно контрастирующими с германо — иудо — тибетскою стылостью черт лица и всею корректно — чопорной статью худого, стройного контура, — он встает живо передо мною: то в цилиндре, в черном пальто, с белым кашне (отправлять долг похорон), застегнутом сюртуке, открывающим съезд, собрание, на котором — тысячи; то в котелке, с зонтиком, выделяясь профилем узкого лица и длинной, черной, узкой китайско — семитской бородкой, он спешит куда — то, где будут обсуждать цифры (не час и не два, а — всю ночь); то вижу его в серой, элегантной летней паре, с цветным платочком, торчащим из кармана, непременно в белом жилете, сухо обходящим канцелярию; и — кажется, что в нем нет чувств; он — "сухарь". Но — что это: "сухарь", взорвавшись, неприлично обрывает седую почтенную даму беспомощным вскриком, смысл которого: "Вы почти дура!" Что это, — "генеральство"? Да нет: взрыв пламенных чувств: почтенная дама ответственно "надурила": социально "дурость" выросла в лопух, который он, Карл Унгер, председатель А. О., искореняет, защищая — что же? Свободу совести, молодость, непредвзятость, будущее! Он, консерватор? Да, да!
И тогда весь аспект Унгера (и "сухой" председатель, и "буржуа" в цилиндре, и "франт" — беложилетник) — меняется.
А вот — еще аспект: Дорнах, лето; мы — в гостях на каком — то семейном празднике; сидим на террасе; кто — то нудно варит разговор; он — не клеится; как — то пусто моргающий [моргающий глазами] доктор Унгер, заложив руку за кармашек белого жилета (его жест), вдруг, точно сорвавшись, начинает громко насвистывать мотив из Бетховена, которого он обожает: "А, как хорош!" Лицо — точно в тике: молодое, отдавшееся мелодии; глаза моргают: быстрые, черные… добрые. Вот так Унгер: да это юноша по живости восприятий!
Ох, уж это "насвистывание" доктора Унгера в нос членам; он свистал мне в нос; и я обижался и свисту, и надменному виду, с которым вырывался свист, относя вид и свист по "своему адресу". Мне потом объяснили: свистит доктор Унгер от… застенчивости.
Я потом разглядел в нем: мягкого, скромного человека; и в аспект "только дельца" не верил.
Я читал статьи Унгера[279]; заглядывал в гносеологическую книгу Унгера; пишет он внешне не блестяще; предмет его мысли вычерчен в неблагоприятном для внешнего восприятия аспекте: в холодноватой, рассудочной форме; и пишет он мало. Но преодолев форму, вы натыкаетесь на оригинальную, сильную, что — то в тенетах рассудочности прорубающую мысль: навстречу к "Философии Свободы". У Унгера мысль абсолютно своя; и сознательно не отправляется от печки истории философии; он выглядит философствующим дилетантом: но это — внешний аспект; он очищает ПО-СВОЕМУ ДОРОГУ к возможной, но еще нигде не данной философии антропософии. Бауэр в мысли имеет традицию: мистиков и мысль германского идеализма; он — "новый", как антропософ; и традиционен, как философ; а доктор Карл Унгер — Тредьяковский некоей оригинальной антропософской системы, которая будет вскрываема будущим Ломоносовым [будущими Ломоносовыми], а, может быть, Пушкиным [Пушкиными], с трудом ныне вываривающихся систем; в некоторых чертах своей унгеровской мысли, он оригинальнее блестящих Штейнов, ибо рудименты невскрытой им системы вынуты из его внутреннейшего "опыта с мыслью", но одеты в рассудочный каркас вероятно, чтобы этим тараном ломать каркасы рассудочности вообще: мысль Унгера — медитация, забронированная рассудочностью; она в своем "да" — трудна, крута; высказана — скромнейше; она — лапидарна.
Оттого — то он и пишет с трудом: пишет мало. Но увидев "вымедитированную" страничку печатного текста Унгера, останавливаешься: "Надо бы одолеть: ведь не даром же человек ее напечатал". И в этом "не даром" — доверие к мысли Унгера, именно поскольку он не антропософский "писатель", а взявшийся за перо "антропософ".
Это мнение мое о мысли Унгера сложилось у меня и под влиянием иных из его фортрагов[280], слышанных в Дорнахе; они мне чрезвычайно много дали (как ни одни фортраг Штейна!): дали — внутренне, прорезываясь до интимнейших, сказал бы "эсотерических" сторон моего "Я"; будучи внешне сухи, будучи изложены с трезво — логическим педантизмом, они тем не мене врезались в меня, как нож, до… вздрога. Это было в дни всяческих моих потрясений уже на почве жизни и моральной фантазии. Никогда не забуду доктора Унгера в эти дни; не забуду, что он, после одного из своих фортрагов, врезавшихся в меня, точно знал это, ко мне подошел и с неожиданной, братской сердечностью (после всех "посвистов" своих) спросил, мягко лаская добрыми, черными глазами: "Принимаете ли вы мои слова?" И когда я сказал — "да", он нежно, сердечно пожал руку: с "братским" подбодром; самое удивительное заключалось в том, что тема лекций была о том, как, включая в организм жизни ариманические существа, не пасть жертвой когтей Аримана; а я именно в эти дни был почти что в когтях; Унгер не мог этого [этого не мог] знать. Это первая моя изнутри встреча с ним не могла не быть, встречею с "эсотериком", подающим "братскую" помощь.
Во внутреннейших собраниях "тайное" Унгера делалось явным: явное это — то, что он — один из "наивнутреннейших" учеников Рудольфа Штейнера.
А в 23‑м году, столь трудном для Унгера, я с неделю прожил в его доме, в любезно им мне предоставленной комнате; мы вместе обедали и ужинали после вечерних лекций Штейнера, непринужденно беседуя; и тут мне стал явным Унгер — Человек, в том, в чем я его давно подозревал; а именно: он — милый, простой, скромный, сердечный человек; и очень, очень добрый. Что он — "ум", в том я не сомневался; ведь назвал же его Рудольф Штейнер "сильно" мыслящим; в том, что он — благороднейший, честнейший, преданнейший делу Штейнера, не могут сомневаться и его "антропософские" враги из категории "дядей". Что он "эсотерик", — это хочется свидетельствовать мне всеми крохами моего, пусть убогого, опыта.
Тройка первого президиума (Бауэр, Унгер, фр. фон-Сиверс[281]) — "славная" тройка, "крепкая" тройка старых, внутренних, учеников; пока она возглавляла общество, не чувствовалось "аппарата": как бы и не было "общества" в том смысле, который стал давно для меня ругательным эпитетом. Эта "консервативная" тройка с огромным мужеством когда — то отстаивала молодой, художественный Дорнах; и пока в Дорнахе работал Унгер (с конца 15‑го года он был мобилизован "промышленно" и уехал работать в Штутгарт на "оборону"), мы, тогдашние "молодые", чувствовали себя уверенно под его крылом, как и под крылом Штинде, Бауэра, фрау доктор Штейнер, самого "доктора". И ведь само раздраженное его с почти "вы сделали глупость", по адресу седой дамы, относилось рикошетом к защите "свободы" жизни в Дорнахе: доктора и нас.
В моих субъективных имагинациях прошлого, ассоциировавшего образы четырех "мистерий" с интимными учениками Штейнера в образе 3‑х "гиерофантов" при Бенедикте, их воглавляющем, мне виделся у алтаря чувства, в роли Теодозия — Михаил Бауэр, в роли Романуса (у алтаря воли) — доктор Пайперс, а в роли четвертого гиерофанта, взявшего на себя наитруднейшую наинеблагодарнейшую роль, — в роли Ретардуса — я видел доктора Карла Унгера.
Таким он мне и стоит.
Задолго до "докторов", "предприятий", культурных начинаний, доктор Унгер возглавлял в Штутгарте "школу Унгера", ставящую ударение на темах культуры, мысли "мира сего", и на "антропо" — в двойственном термине "антропософия", — в ту пору, когда "антропософия", как термин, встречалась в лекциях Штейнера, но обитала, так сказать подспудно (в скобках "теософии"); и тогда доктор Унгер в своих усилиях был именно глава молодой школы, выглядевшей революционно в недрах "теософии"; возьмите Блаватскую, Шюре, Безант: и после возьмите брошюру Унгера: два ничего общего не имеющих стиля; еще типичный "теософ" мог перекинуться пониманием с Бауэром через язык Беме, например, а с Карлом Унгером он мог быть лишь "на ножах". И в эпоху отделения от Безант доктор Унгер согремел со Штейнером в дерзких вызовах против "восточной мистики", выявляя себя "христовым" христианином, воином Божиим, а не христианином от… Кришну.
К нему примыкал ряд интереснейших штутгартских деятелей, имена которых не упомню, потому что и так я уже отъехал от темы своей, центрированной вокруг Штейнера. Не могу не упомянуть о старике Аренсоне, на дочери которого женат доктор Унгер: Аренсон тоже подлинный, внутренний ученик, ориентированный на темах каббалы, "Зохара", но вскрывающий их не традиционно, а в теме антропософской культуры мысли; слышанные мной его лекции: серьезны по материалу, насыщены знанием первоисточника, лапидарны в "своих собственных" выводах; кроме того: Аренсон — талантливый композитор; его музыкальное сопровождение к "мистериям" прекрасно написано: в нем он — новатор в инструментовке; это сочетание музыкального новаторства с тысячелетними темами иудейского гностицизма в маленьком, седеньком, как грибочек, сморщенном человечке меня всегда трогало; что — то честнейшее, умнейшее, добрейшее и явно детское светилось в маленьких глазках его некрасивого, с кулачок, личика; и делалось спокойно: "И Аренсон здесь… Где — то сидит… Может быть, — прочтет что — нибудь"… И благодарность к нему, осуществителю литографированных циклов, этого подарка "тысячам", — шевелилась в душе.
Другая школа, враждебная Унгеру и его "присным", гнездилась в том же Штутгарте (говорю "враждебная" в смысле полемики в "приемах", а не в смысле личной вражды); это школа Тони Фелькер[282], в которой сконцентрированно подчеркивались и "эсотеризм" тем, и проблемы йоги; и в "как" метода изложения и в "что" лекционных тем. В Тони Фелькер выявлялась правомерно реставрированная до классических, вечных нот теософия востока, ушедшая от Безант, принявшая антропософию, но честно отказавшаяся от боя с Ариманом мира сего и потому забронировавшая себя люциферической внутренней глубиной тем "Света на Пути", Коллинз[283] и т. д. Против "теософии" Тони Фелькер нельзя было ничего возразить, ибо она в таком чистом, глубоком, внутреннем смысле правомерно — прекрасна; о ней можно сказать лишь одно: такое "марийствование" возможно там, где нашлась Марфа, которая отдалась неприятной функции: бронировать извне возможность Тони Фелькер уплывать глазами: в полет ангелов (у нее — удивительные, почти неземные глаза); инженер, возводящий крепость вокруг нее, — сухой, трезвый Унгер, с которым она теоретически так не ладила.
В Мюнхене Мария встретилась с Марфой, стали Марие — Марфой: Штинде — Калькрейт; в Штутгарте: Мария, не опознав свою Марфу, резко от нее отделилась (так стали там в оппозиции друг к другу две школы), — и отдалась удивительному углублению внутреннейшей линии; слышавшие прежде фортраги Тони Фелькер единогласно отзываются с восторгом и о глубине их, и еще более о ней самой, глубину выговаривавшей; она была сама воплощенной "Коллинз" антропософического движения; разумеется, у нее были ее "боготворящие" ученицы и ученики. Я, к несчастью, ее никогда не слышал (в Штутгарте бывал мало, а на съездах, где она выступала, в секциях, было слишком много меня волновавших по прямому поводу тем; и я отвлекался от нее); но я хорошо помнил ее тонкий, аскетический силуэт, смуглое какое — то индусское лицо и огромные прекрасные глаза: помню всегда ее молчащей; на трибуну она не поднималась; ее трибуной были скорей: жертвенник, алтарь; но они были в Штутгарте (говорю, разумеется, в аллегорическом смысле). Общий отзыв о ней: глубокая "эсотеричка"; и — явный факт плодов ее деятельности: полное отсутствие внешне — социальной ноты. В 26‑м году слышавшее ее лицо передавало мне, что в Штутгарте и по сие время она ведет "свои" курсы в "своей" группе; и эта группа живет социально не в 28‑м году, а в "1906" году, — в добром, старом, "теософском" времени.
Каждому свое: в антропософии обителей много; и против "тональности" Фелькер я ничего не имею возразить, пока работа, неблагодарнейшая других, предоставляет ей возможность держать во всей незапятнанной чистоте в своих тонких пальцах "Свет на Пути"… для… избранных.
Совершенно особенную линию, не примыкавшую ни к Унгеру, ни к Фелькер, давно развивал в Штутгарте пастор Риттельмейер; и эта линия, как бы пустив громадный отпрыск, стала ветвью, потом — почти отдельным стволом движения "Христианской Общины", — движением, которое связано с "обществом" лишь около корней, именно в группе пасторов — антропософов, личных учеников Штейнера, друзей Михаила Бауэра, из Аммерзее всею душою впаянного в это движение (при некотором "резервэ" к… "обществу"); и личностью, на которой выветвилось это движение, — личность Риттельмейера.
Я его помню давно: я не знал еще его фамилии; менее всего я мог думать, что этот прекрасный, свободный, оригинально говорящий человек, человек безо всяких "штампов", — протестантский пастор; он всегда поражал меня внутри антропософского круга свободою, оригинальностью, смелым благородством в нарушении налета все же "традиций" (хотя и антропософских), которые подчас чувствовались даже у лучших учеников — лекторов; никогда ни одного термина вроде "эфирное тело", "астральное тело", ни одного — "доктор Штейнер говорит": прекрасно построенная, свободно текущая, речь, пронизанная глубокой оригинальностью и часто глубиною, умение владеть ораторским искусством (оно становилось символикой пламенно — сдержанных и благородных душевных жестов), округлые движения рук, мощный голос, высокий рост осанистой фигуры с бледным некрасивым лицом, кажущимся прекрасным в минуты лекций, — с лицом, непроизвольно — гордо замкнутым, обрамленным курчавою белокурою бородкою и пышными льняными волосами, с голубыми большими детски — чистыми глазами, с большим лбом, на котором вслокачивалась и глубокая продольная морщина гнева, — этот человек, появляясь на кафедре, меня как — то особенно пленял; и особенно пленял он меня, появляясь на трибуне с ответом, с возражением, с нападением, с отражением нападения в связи с каким — нибудь путаным вопросом практики общества, после того, как все напутали; раздавалось его громкое на тысячный зал, спокойно — бурное, плавное и благородное слово, и у меня создавалось впечатление: "Наконец — то живое, кристально правдивое слово после потоков мутной воды!" Потом уже я узнал, что это наш сочлен, Риттельмейер; еще позднее, что он — пастор, очень известный в Германии своей смелой свободолюбивостью, один из жестов которой был приход его, известного протестантского деятеля, к Рудольфу Штейнеру, чтобы стать до конца антропософом, внутренним учеником, не разорвать с пасторством, выдерживать травлю в среде собратий, и тем не менее будить, собирать, организовывать своих не — антропософов — прихожан, и успевать порою с головою входить в разрешение ряда внутренне — антропософских вопросов, выступать с докладами на съездах, участвовать в прениях; и тут же с глубоким изумлением я узнал, что этот оригинальнейший, глубочайший, свободнейший, честнейший, умнейший человек, любимый Штейнером, как то не "потрафляет" среднему уровню членов А. О. (а этот уровень насчитывает тысячи); "общество" холодно относилось к этому нарушителю "общества", выкинувшему вне его лозунг "община"; говорили: "Это — не антропософ; это — какое — то эдакое свое!" Не задевал Риттельмейер в те годы многих и многих, стоя извне прекрасною одиночкою, и внутренне будучи связанным с доктором и с любимейшими, внутреннейшими его учениками; в кругу антропософо — пасторо — доктората, или среди доктората, становящегося "пасторатом" от традиций, "пастор" Риттельмейер выглядел каким — то светским "доктором", а не "пастором", зовущим на свежий воздух, на свободу, под небо: из залы заседаний.
Голубоглазый, овеянный воздухом, на фоне голубого, дневного неба, с рукою, указывающей на "безобразность" нашего будущего, таким виделся он мне всегда (несомненно в только "обществе" он должен был вызывать недоумение до… гримаски). Но люди, видавшие его именно, как "пастора", — в новохристианской общине, совершающим по — новому вечно — христианскую службу с новыми, потрясающими силой знаками и словами, введенными в вечный обряд, — люди, присутствовавшие при совершении служб "пастором" Риттельмейером, видавшие его крестящим, хоронящим, приобщающим, — вспоминают его по — иному: "безбрежность" его жестов становится концентрированной солнечной силой подлинно действующего сквозь него Христова Импульса; а голубая глубина неба — оригинальной силой его свободных проповедей в церкви, когда, например, он производил обряд Крещения над древне — греческим мифом, и миф, встает заново, вспять высветленным событием Голгофы; помня, что Христос после смерти сошел во ад и вывел оттуда томящиеся тени, Риттельмейер, сверкая солнцем будущего, облеченный "пастырским" Крестом, не боится сходить в Эреб, изводя оттуда тени античных мифов.
Кроме всего: он оказался прекрасным организатором; его группа пасторов, исшедших из "исторического" протестантизма, вместе с вновь, рукоположенными, среди которых есть и женщины, — прекрасно работает и внутри общин, ею стянутых, и на внешнем фронте: община имеет свои средства, свои издания, свои съезды; среди нее, говорят, есть крупнейшие Деятели, с которыми я, к несчастью, не знаком (как — то: пастор Бокк и женщина — пастор, Шпорри); члены ее собирают древние материалы по истории церкви, посещают старый Афон, углубляются в Афонскую библиотеку, изучают древние богослужебные напевы: и все — для дел новой общины; Рудольф Штейнер читает им ряд специальных курсов (вне "общества"); среди них появляется Михаил Бауэр: вернее, — к Бауэру направляется паломничество пасторов: Бауэр с Риттельмейером и пасторами проводят недели в Аммерзее, углубляясь во все детали дел растущей общины.
Выкинутый как бы во вне (из "общества" в "общины") член общества Риттельмейер и вглубенный в эсотерическую глубину, как бы ушедший из "общества" и ставший "обществу" не видным "старцем" по — новому, Михаил Бауэр, — именно в этой глубине они суть одно. Как Штинде — Калькрейт, или — Марие — Марфа, есть прекрасная теза вчерашней, патриархальной, до — "общественной" антропософии, внутренней и до — "аппаратной", — как доктор Унгер и Фелькер — намечающаяся штутгартская антитеза антропософии, в которой "общество", как таковое, выявляясь в государственном "аппарате", являет осколки Унгеровской "общественности" в деловой "коллегии", из которого дух отлетел… в "келью" Тони Фелькер, где берется нота "пути" ценой отказа от суеты сует, так грядущее восстановление в Духе целого новой культуры видится мне и ВИДИМО далеко от дрязг "общества" ушедших, каждый по — своему, Бауэра и Риттельмейера, в этом "неуходе — уходе" оказавшихся вместе.
Я начал с Бауэра: говоря о Риттельмейере, — опять говорю о Бауэре, вспоминаю Штинде; и это потому, что касаясь группы интимных учеников, подлинных "эсотериков", даже в ней вслед за Рудольфом Штейнером встает мне тотчас эта тройка: Бауэр — Штинде-Риттельмейер!
Упомянув о Мюнхене и Штутгарте, нельзя не коснуться Берлина, где долго жил Штейнер, которого ветвь в 12‑м году насчитывала минимум 400 членов, среди них были настоящие, внутренние ученики доктора.
В первую голову вспоминаю Зеллинга, в мое время инкорпорированного в берлинскую ветвь, друга тех из залетных птиц издалека (из России, Норвегии, Лондона, Америки), которые, попав в огромный, пятимиллионный, кошмарный Берлин, не имея знакомств, очень часто и средств, пытались раскинуть палатку где — нибудь поблизости от Моц — Штрассе, Лютер — Штрассе, Аугсбургер — Штрассе, среди баров, пивных, подозрительно раскрашенных дам, огнями, сияющего "Ла — Скала" и бредного "Ка — Де-Ве"; для них Зеллинг был маяком, светящим и греющим, о который не разбивались, как об иные маяки, залетные птицы; около них Зеллинг как — то сразу вырастал с указанием адресов, с подкидыванием книжек, с появлением, всегда неожиданно, у них на дому с "Ну, как устроились?", с "Зи зинд нихт гут ложирт". И уже, скоро, идя в помещение ветви, или в билиотеку за книгой, и видя среди ряда незнакомых светски — корректных и светски же холодных людей (таковы берлинцы) эту суетсящуюся фигурку, они вздыхали облегченно: "Вот Зеллинг"; и чувствовали, что они не Моц — Штрассе, сего сроения "Баров", а в… "хайме". Русскому Зеллинг казался русским: "Помилуйте, да это совсем москвич: говорун, хлопотун, шутник!" Мне он напоминал первое время в темпераменте лучшие стороны Г. А. Рачинского (только ЛУЧШИЕ!); вероятно норвежцу он напоминал бы "бергенца"; ну а немец находил его лучшим экземпляром того "уютного" немца, немного елочного, сопровождающего в сочельник традиционного деда Рупрехта, — того немца, который встает в представлении детей после того, как им начитали [начитают] сказки Гримма и Андерсена; вот именно: что — то древнегерманское, не только немецкое, а германо — скандинавское поражало в Зеллинге.
Его сразу же научались любить, с ним не чиниться, ему выговаривать свои опасения и радости и слышать в ответ добродушно — насмешливые, ласково — строгие реплики, покрики и то чередование, немотивированное, из "ДУ" и "ЗИ" ("ты" и "вы"), которое так к нему шло: то "внесен зи, херр Бугаев", то "ах, ду, гутэ зееле"[284], — не удивляло нисколько; и не страшили порой пылкие наскоки Зеллинга, когда он, растрепав каштановые мохры, и посылая гневные пламена [гневный пламень] из — под очков выскакивающих темно — синих глаз, обрушивался потоком едких укоров, взятых в превосходной степени; У меня всегда было представление, что Зеллинг, похлопывающий меня по плечу, вдруг, стащив с ноги домашнюю туфлю, ею меня — тут же, в присутствии посторонних, — по голове: шлеп — шлеп — шлеп! Ничего! На наскоки Зеллинга отгрызались. Бывали и ссоры с Зеллингом. Но и ссоры, и дружбы — в плоскости уютно — сказочной, не проницаемой трехмерною логикой; он "паинек" не любил; его влекло к диковатым, несуразным правдивцам, бунтарям, способным учинить озорство, которым вот уж нельзя было удивить Зеллинга; он сам о себе любил рассказывать странные диковатые вещи, называя себя в третьем лице: "Дер альте Зеллинг!" (Старый Зеллинг).
Можно подумать, что я говорю о каком — то рассеянном чудаке: ничуть не бывало; Зеллинг вел в крупном масштабе ответственную работу; библиотеку держал в строгом порядке; в берлинской ветви все было в строгом порядке, — в таком порядке, что можно б было подумать, что где — то сидит эдакая сухая фигура "аппаратчика", наводящего порядок, на этого дико летающего человечка — с криками, шутками, с проказами, с излияниями; а он [а он — то] и был ПОРЯДОК: летающий порядок, текучий "аппарат". И он мог где нужно подтянуть, навести страх, вырвать с корнем какое — нибудь злоупотребление. Но все это делалось само собой.
Рудольф Штейнер указывал, что новая логика, к которой придет будущий человек, обоснуется [оснуется] не на систематической представляемости, а на текучей: у Зеллинга не было системы, а порядок ТЕК в какой — то бьющей фонтаном метаморфозе; вернее: не сам "порядок" был порядком его, а то, что мы называем порядком, было составной малой частью большего, им достигнутого: конкретной имагинацией и моральной фантазией, проведенной в жизнь.
То, что сначала казалось чудачеством, сказочностью, непритязательной простотой, почти детскостью, было своего рода трудным подвигом, напоминающим подвиг юродства, правилом новой жизни, от которого он не отступал никогда, за которое много терпел от непонимающих, воинствующим рыцарством, за броней которого пряталась конкретная мудрость.
Полная противоположность доктору Унгеру: логизирование и отсутствие рассудочной логики (при Разуме), взвешивание и отмеривание каждого шага и никогда никакого взвешивания: импровизация из сердечной инспирации: "Знаете, как я говорю, — объясняет мне Зеллинг, приехав в Дорнах и зайдя к нам ужинать. — Я открываю рот, — и — ничего: но я знаю — пришло то, что я должен сказать; оно — и тут вот", — и он показал на сердце. "Я — жду, чтобы внешние мысли не замутили; и меня ждут; а большая мысль не приходит. И вот чувствую — пора говорить; и говорит не "старый Зеллинг", а кто — то другой. Кончил, — и опять: только "старый Зеллинг"". Расказывая мне это, он, выскочив из — за стола, непроизвольно присел чуть ли не на корточки, заглядывая на меня огромными, строгими, синими глазами, расширенными с каким — то невыразимым выражением и напоминая в эту минуту мне иконописный лик старого новгородского письма, реставрированного от копоти — лик… ангела… написанного Рублевым; странно сказать: бритый муж (под пятьдесят лет), с большим носом, в очках, в черном сюртучке, но — сидящий странно на карачках, и… Рублевский ангел; а между тем в чем — то неуловимом да: только с древней иконописью мог бы сравнить его; употребяю выражение "ангел" не в смысле "миловидности", "красивости", "конфетности", а в смысле суровой дорической строгости, горности и какого — то "со страхом Божиим", которым он сопровождал это неожиданное признание, как бы перстом руки грозя: "Не предай духу тьмы слов моих, чтобы признание мое не обернулось в тебе грехом". И не ему бы сидеть почти на карачках, а мне бы сидеть под ним, сложив руки и принимая звучащую мне весть о тайнах мудрости, в которую он уже введен [введен уже], а я — нет.
И этот строгий Зеллинг, страж храмового порога, крылатый рыцарь (с невидимыми пурпурными крыльями за плечами) в воспоминании этого случайного мига мне скликается с образом доктора Пайперса, изображающего в 3‑й мистерии видение Св. Бенедикта Капезию, — Пайперса с развеянным пурпуром риз и как бы летящим в странной позе (брошенные, как бы в пространство, руки и ноги); помню, как Пайперс, выдерживающий эту позу до 20 минут, меня потряс: жест [жестом] изображения. Еще более потряс меня Зеллинг, тем строгим лицом, который мне стал виден в минуту его будто бы "излияния" (а на самом деле назидания).
Так и остался жить: внутренним рыцарем, охраняющим мечом вход в Мон — Сальват.
Большой нос, всегда начисто выбритый, всегда в сюртуке с развивающимся на груди бантом, с густой, пушистой, непокорной шевелюрой (с сединами), в очках с черной оправой, — вот он несется от билетного столика в лекторскую, опустив нос и строго, почти свирепо, метая из — под очков синие, не то испуганные, не то нападающие на что — то глаза. Или: вот он, закрутив мохры в рога, и прицепив к фалдам хвостик — настоящая "Юла", изображает "чертика" в рождественской мистерии (текст ХIII-го столетия[285]); или вот он, странно надвинув черную шляпу с огромными полями, вихрем несется вдоль дебаркадера "Унтергрунда" на Ноллендорф — плац, влача свою жену, эвритмистку, шведку (урожденную фр. Флак[286]), прекрасное, мудрое существо; оба меня не видят, а я вижу, и думаю: "Эта пара — настоящий ураган!" Что думает публика? "Публика" не думает; если б подумала, остановилась бы и спросила себя: "Из какого мира в какой несется эта горняя пара духовных существ, пересекая земную орбиту в точке Берлина?" Таким мне видится Зеллинг. Полет от звезды к звезде сквозь Берлин, где след его прохождения — вечные переполохи людей, не могущих освоиться с быстротой темпа текучей представляемости, которым этот темп кажется алогизмом, почти сумасбродством, — не доктору, который его отметил и высоко поднял в гиератическом отношении на внутреннейших собраниях; кто имел счастье на них попасть, — никогда не забудет роли Зеллинга в них; и тому станет понятным, что строго — синий, иконописный луч больших глаз из — под очков, пронизывающий Зеллинга — добряка, Зеллинга — шутника, Зеллинга — хлопотуна, есть взгляд ангелической скорби, вперенной в муть зла мира сего и говорящего этому миру строгое, гневное, непримиримое:
— "Не принимаю: отдаю огню и мечу!"
Таков строгий Зеллинг, живущий в добряке Зеллинге: Зеллинг — эсотерик.
Этот уже ныне поседевший старик, старик из стариков (в смысле состава учеников), одно время бывший двуногою берлинскою ветвью, так что казалось мне, что у ветви есть очки, она ходит в сюртуке, носит бант и каждый день бреется, — этот старик в 23‑м году ворчит на "ветвь", не посещает общих собраний, возглавляет собрание юношей — бунтарей, провозглашающих ультралевые лозунги и, вскочив на трибуну с протянутой рукой, грохает почтенному, себя уважающему собранию: "Да, среди нас есть блуждающие клоаки". Шум, негодование, требование взять обратно слова. Но Зеллинг, вскочив вновь на кафедру, блестяще мотивирует свой вывод и в заключение грохает с большим треском: "Блуждающие клоаки!"
Так передали мне одно из его выступлений в 23‑м году; и я подумал: "Вот это Зеллинг, — тот Зеллинг, гневу которого я не хотел бы подвергнуться; праведен гнев Зеллинга, потому что Зеллинг — праведник!"
Я утверждаю это не в переносном, — в буквальном смысле.
В это время Зеллинг, отдающий свои силы молодежи, весь с головой ушел в музыкальную эвритмию, руководимый женой, учительницей эвритмии; моя знакомая, учившаяся у его жены, рассказывала мне, с каким огнем "старый", седой Зеллинг, сняв сюртучок, отдавался движению: в его легких прыжках, прыжках до чрезмерности, несколько утрированных, не было ничего смешного; была сила, легкость и от данность делу.
В это время я встретил Зеллинга, на Моц — Штрассе; он схватил меня за руку. "Мы живем почти рядом: у меня впечатление, что мы должны видаться по крайней мере два раза в неделю: почему же мы не видимся!" Я, переживавший в то время мрак, отчаяние, засып, почти вырвал руку из рук Зеллинга, почти крикнул ему: "Хорошо вам, счастливым… оставьте в покое нас, — одиноких, погибающих!" — "Нет, я вас так не отпущу!" — вскрикнул Зеллинг. Между нами завязалась почти борьба, в результате которой я через два дня очутился у Зеллинга и высказал ему все, что накопилось у меня за время двухлетнего молчания почти около него (мы жили на одной улице). И я услышал от него удивительные, мудрые, сердечные, проникнутые жаром любви и понимания слова; говорил не шутник Зеллинг, не Ангел Зеллинг, не Зеллинг — меченосец, а мудрый — мудрый, старый, измученный страданиями, всепонимающий христианин.
И теперь, если бы я попал в Берлин, первый мой жест, стремительный, бурный, — ворваться к Зеллингу, его обнять, его благодарить: ЕГО СЛОВА ПРОЖГЛИ МЕНЯ.
Так может прожечь только "эсотерик".
Так говорил он, внутренний ученик Штейнера.
Другой берлинец, непроизвольно вырастающий ярко из толпы антропософов, Курт Вальтер, как и Зеллинг, обитающий в знаменитом подъезде "Моц — Штрассе Зибцен", плотный, несколько увалень, с задумчивыми, умными глазами, с встопорщенными усами, глядящий исподлобья перед собой и точно вас не видящий, он всякому, кто поживет [проживает] в Берлине, скоро сделается [делается] близок. "Наш Вальтер", — хочется о нем сказать.
Вальтер — полная противоположность Зеллингу: не суетится, не вертит делами, не отдает А. О. дней и ночей; он служит в почтамте, дослуживаясь до пенсии; несколько лет назад с ним случился удар, после чего все проявления общественной жизни Вальтера свелись к минимуму; рассеянный, ни за кого не зацепляющийся, с виду малообщительный, он тем не менее — центр: идут к Вальтеру посидеть, перекинуться словом, послушать Вальтера; дома этот с виду бирюк — теплейший, гостеприимнейший, сажает вас в кресло своего небольшого кабинетика, и не занимает, но продолжает вслух думать о том, о чем думал до вашего прихода; и вот эти — то думы Вальтера с самим собой и влекут к Вальтеру. Прежде он был и лектором; теперь он редко выступает с лекциями; он — какое — то сочетание перипатетика с Диогеном — не потому, что живет в бочке (на бочку не похожа его маленькая, уютная квартирочка), а потому, что, как и Диоген, которому ничего не нужно, Вальтер живет не тем, что философствует у себя в КВАРТИРКЕ, а тем, что философствует: и посади его в бочку, на московскую тумбу или на пустой тычок железнодорожного сооружения "Глайхс Драй Экк"[287], он не заметит, где он; он живет в мысли, оживляет мысли (мысль его конкретна), и этою оживленною мыслью он освещает пространство вокруг себя: ищет человека, антропософа: или — ищет признак человеко — мудрия, и когда увидит его, — весь изменяется: куда девается угрюмый, насупленный вид, с которым он стоит посередине помещения ветви, глядя перед собой и загораживая людям проход, так, что его толкают; он, вдруг, просияв, идет с широко расплывшейся улыбкой, как — то медвежевато переваливаясь, подает теплую, широкую, крепкую свою ладонь и радостно рокочет басом.
Позднее, ближе поняв его, я, [и] видя его угрюмо стоящим, думал: "Рыболов сидит над удочкой: удит рыбу". А если Вальтер загудел, оживился, нашел кого — то в толпе тут же невзначай кого — то толкнувши локтем, знаю: "Рыба клюнула".
Его задумчивые глаза — фонарь Диогена; его мрачный, покрытый поперечными морщинками, точно плачущий лоб, контрастирующий со свирепою подчас всклокой черных усов, — сама мысль, квартира Вальтера, взявшего его в себя, так что ест, спит, ходит Вальтер в своей собственной голове, а эта голова в постоянном кипении что — то выковывает, чего — то ищет. Если Унгер — абстрактный теоретик, черпающий в опыте медитаций материал к мысли и ее заостряющий в понятие, Курт Вальтер, не довольствуясь опытом своих медитаций и жизнью мысли в себе, ищет подтверждений, исторических цитат, просто цитат к какому — то весьма ценному становлению "своей системы", которую он и не напишет, не произнесет, но к которой он расчищает пути. Ценно в нем именно это становление мысли, — без конца, без начала — брожение, вас заражающее, пришли вы сегодня к нему, и он, усадив вас мрачно в кресло, тотчас продолжает разговор с собой: "Я всегда думал, что у Меринга[288]…" И Меринг — раскрыт перед вами, оживлен; и Вальтер оживлен, и вы; и все становится текучим подглядом в какие — то новые возможности антропософски видеть то, чего антропософы вокруг не видят. Придете в другой раз, и Курт Вальтер — вам, продолжая свой диалектический метод: "Нет, вчитайтесь в Нострадамуса: лежит вот текст и никто не заглянет". И — удивительно все станет интересно, живо, современно в… Нострадамусе.
В 1912–13 годах он часто читал в берлинской ложе: читал прекрасно; а говорили: "Путано что — то: ничего у Курта Вальтера не поймешь". Да, мысль его была трудна; и самое трудное в ней было многим то, что — ни одной мысли Штейнера; т. е. он — то и был мыслью Штейнера, потому что существенная черта этой мысли, взорвав предрассудки в головах других, вырвать их из головы — футляра, что случилось с Вальтером; и он, вырванный из "старой головы", путая, бросаясь глубочайшими подглядами, вскипал лекцией, дико крича на нас и не видя нас, точно анархист — террорист, бросающий бомбу; и я вздрагивал и несся в мир его сравнений, геометрических фигур, подстреливающих домыслов; и думал: "Хорошо, очень хорошо читает Вальтер"; а слышал — "Туманно, знаете ли".
Если у Зеллинга текучая представляемость стала ритмом его жизни сердца, ее умудряя, у Вальтера текучая представляемость, расплавив коросту его мозга, хлынула становлением образов, отепляя сердечно мысль; Вальтер сердечно мыслит; Зеллинг разумно выявляет [выставляет] сердце само; и оба об одном, между ними встающем: мыслечувствие, сталкиваясь с чувствомыслием, вместе являют этапы схождения: ума в сердце.
Курт Вальтер в личной жизни — прекрасный, добрый человек, постоянно отдающий в распоряжение залетным друзьям свое помещение; то у него живут пролетающие в Норвегию из Дорнаха эвритмистки, то еще кто — нибудь. Встречаю A. A.Т. — "Куда пойдем?" — "Да к Вальтеру: ключ от квартиры у меня. Сам он уехал; мне отдал [Сами они уехали, мне отдали] ключ для пользования". Встречаю H. A.П.: "Идем ко мне, т. е. к Вальтерам: я живу тут у них". Иду к H. A.П.: Вальтера не видно. Только потом — стук, стук: "Можно?" И в дверь просовывается добрая голова Вальтера: "Я с вами немного посидеть"…
В Вальтере ценна воистину свободная философия в процессе Разрывания пут, которыми окована рассудочная мысль; и в Вальтере сам опыт мысли становится мистерией Пути Посвящения, подводя его к грани, где "испытание мысли" — акт этого посвящения. И в 12‑м году, и в 23‑м он напоминал мне разные стадии очень нам, антропософам, известной фигуры, — фигуры профессора Капезия четырех мистерий Штейнера; и глядя на Вальтера, задумчиво мрачно стоящего посреди битком набитого зала, ничего не видящего, ибо и здесь продолжает он свою жизнь, жизнь мысли, я думал: "Вот он, профессор Капезий, сквозь мысль, видит, как -
По небу полуночи Ангел летел
И тихую песню он пел[289].
Профессор Капезий — профессор, а Курт Вальтер и не профессор, и не доктор, а бедный чиновник почтамта, а он стоит десятка профессоров с их трудами и лекциями, потому что он остро мыслит, сам все продумывает от начала до конца, потом уже ищет справиться в литературе, у классиков, как на эту, им продуманную тему высказались те или эти.
Читавшие 4 мистерии Штейнера видят профессора Капезия стоящим у алтаря гиерофанта: в Солнечном Храме; и я вижу Курта Вальтера стоящим у алтаря Невидимого Храма, потому что он — внутренний ученик Штейнера.
Говоря о берлинцах, надо упомянуть о той, которая и не Берлин, и не Штутгарт, и не Дорнах даже, но которая долго жила в Берлине, работая с доктором: его верная ученица, его многолетний секретарь, его друг, его оберегатель, потом его жена* (Доктор венчался с нею формально, чтобы избавить ее и себя от недопустимых разговоров.) фрау доктор Штейнер, урожденная фон-Сиверс, или для русских — "Мария Яковлевна".
Она не связана с географическими центрами, ибо она сама — центр: и центр — огромный.
Именно "огромность" этого трудно охватываемого центра, напоминающего порою не центр, а центр плюс периферия, т. е. 95 разбросанных в самых разных странах ветвей, где представлен и Каир, и Австралия, — и являет трудности. Когда — то в "Первом свидании" я писал, как мы, юнцы, выскакивали на Арбат, разговаривать О Браме, О Вечности, Огромной Даме[290], — и вместо Арбата начинался лёт пролеток в Вечность: так Мария Яковлевна являлась в иные минуты многим той Огромной Дамой, т. е. Дамой с огромной аурой, или неким солнечным диском, после чего эти многие бегали с зажмуренными глазами, махая руками и непроизвольно стеная: "Что с вами?" — "О, о, — Мария Яковлевна!" И я уже знал смысл этого "О, — О!" Ослепила, сожгла солнечною атмосферою в много тысяч градусов в то время, как стоявший рядом ничего не видел [как стоявшие рядом ничего не видели]. Так "Огромная Дама" являлась мечом разделения на две партии — искони: не увидавших М. Я. в ее сиянии, преображении, или ауре, и видавших, или даже еще не видавших, а лишь тронутых павлиньим пером солнечного ее луча, когда она, проходя с букетом роз или ландышей, сияя лазурью глаз и золотом волос, расточала свою милостивую улыбку, которая бывала иногда не улыбкой, а солнышком. Это — для "видавших виды"; а не видавшие "видов", видывали иные виды от М. Я.; эти утверждали: "Сухая, чопорная, несправедливая немка!" Это говорили русские; немцы же говорили иначе: "Сухая, чопорная, несправедливая русская!"
И между "партиями" шел спор в годах!
Доктор души в ней не чаял. И, конечно, — более нас, любивших доктора с последней горячностью, любила она его: как учителя своего "внутреннего", как необычайное мировое явление; и эта до бела раскаленная любовь порою казалась льдом, обжигающим там, где она подозревала, что это явление берется не так. — "Да, обливают доктора кипятком любви, чтобы потом от него отвернуться!" — говаривала она нам, видя наши блистающие глаза: многое видела она на своем веку!
Рудольф Штейнер пишет в своем "Как достигнуть…" о том, что предлагаемые разъясняющие "вехи" пути суть "вехи" для нормального среднего человека и что, разумеется, бывают иные пути, но, поскольку они редкое исключение, он не говорит о них[291]. Думается мне: М. Я. была этим исключением, не поддавшимся учету, даже антропософскому и в сверканиях своих достижений, и в остро ощущаемых недостатках.
И здесь точка. То, что я пишу, — не характеристика, а отказ от нее, или формула перехода к более мне доступным характеристикам.
Не перечисляя ряда крупных деятелей берлинской ветви, среди которых встречались благороднейшие фигуры, работающие ученики и ученицы, как графиня Мольтке, лектора, как профессор берлинского университета Бек[292], или в мое время в Берлине живший северянин — немец, Вальтер Кюнэ, особенно интересующийся славянством, или в 21–23 годах там действовавший, как говорят, "внутренний" Майер, я отмечу, что ряд глубоко проникших в антропософию учеников Штейнера был разбросан по городам Германии, действуя в той или иной ветви и появляясь изредка в центрах с докладами, диспутами; и потом исчезая надолго; о многих я ничего не могу сказать точно, разве так: Фрау Вандрей (лекторша) производила на меня приятное впечатление, а председательница Лейпцигской Ложи, писательница, фрау Вольфрам, написавшая книгу о Парацельсе, производила на меня неприятное впечатление приторной помесью в ней литературного "сецессион" с "Мистише Коммуньон" на подкладке из злости.
Но касаясь Бауэра, Штинде, Унгера, как не отметить старинную ученицу доктора Матильду Шолль?
В Кельне председательница ветви, симпатичная, бледная дама (фамилию забыл, нечто вроде "Диннер"), конечно, во всем следовала за Шолль; Шолль — то и была корнем Кельнской Ложи (тоже — центр); но характерно, что председательствовала не она; ее стиль: коренясь весьма внутренно в ассоциации людей, сгруппированных вокруг Штейнера, избегать всякой общественной роли; ей не шло заседать, вести заседания; она видится мне крупной умницей, индивидуалисткой, откровенно не принимающей на себя жертв; и не только не запрягающейся, как Унгер, в тяжелую сбрую, чтобы тащить фуру общества, но и с известным, правом отлынивающей от всяческой суеты сует. Мне рассказывали случай, с ней бывший (передаю за что слышал, не ручаясь [не ручаюсь] за точность передачи); послали Шолль в какую — то ветвь, где нужно было руководство, ведение занятий; ответственного лица не было; Шолль получила командировку; и, как говорят, сбежала к огорчению доктора и лиц, давших ей эту нужную общественную работу.
Не знаю, насколько это действительность, насколько миф; допустим — миф; но он точно отражает в Шолль нечто; это — ее анархизм, упорство, некоторая упрямость, выглядящая ленью; конечно, все эти черты ее от какой — то думы в крупном масштабе; отсюда же ее рассеянность; ее свое — "математика"; "во время оно" Рудольф Штейнер сам преподавал ей высшую математику, которой она отдалась; и тут — ключ к Шолль. В детстве я видал много математиков, начиная с отца; в математиках есть нечто, отделяющее их от всех людей; я чую математика за версту.
При первой же встрече с Шолль мне показалось, что я ее где — то видел: пахнуло чем — то стародавним, давно знакомым; когда мне сказали, что математика ее "предмет", все стало ясно мне: и рассеянность, и упорство самостоятельности, и отрешенность, и то, что кажется… ленью; это — не лень, а отданность особому созерцанию, из которого силком не выгонишь на работу. Однажды я слушал фортраг Шолль, где дело шло о соотношении многих измерений, — очень трудный фортраг, сырой по форме, внешне скучноватый, но очень крутой; то, что выблескивало мне из него, — захватывало водоворотом глубины, но точно покрытым из педагогических соображений антропософской популярностью; точно Шолль не верила в слушавшую ее публику, поднося пилюли в слишком конфетных завертках, как для малых детей. Она было права: средний уровень А. О. не высок; и мне кажется, что Шолль слишком его видела, отчего и отстранялась от работы; будучи в Кельне внутренне "всем", она предпочитала не нести внешне председательских функций, спокойно сидя за спиной бледной, исполнительной, очень скромной председательницы (кажется… "Диннер").
Впечатление от Шолль: сидит, тяжело сидит; и, вероятно, сразу на двух креслах, у которых отломили по ручке, дабы они составили одно кресло: кресло Шолль (в обычном кресле она бы завязла); и когда огромная Шолль двигалась среди толпы, ее было видно отовсюду, ибо она всех как бы превышала на — голову; двигалась она медленно, всегда ведомая; но казалось и тогда, что сидит в двух креслах, несомая мисс Гаррис и мисс Рикардо[293].
Отстраняясь иногда от социальных жертв, она приносила индивидуальные жертвы, сосредоточивая свое внимание на ком — нибудь, дружа с кем — нибудь, отдавая кому — нибудь свои часы, опыт, знания; в мое время она жила, дружила, вероятно, "воспитывала" двух интересных американок, проходящих "курс" жизнью [жизни] при докторе: мисс Рикардо и мисс Гаррис; может быть, она готовила для Америки будущих руководительниц. Одно время фрейлен Матильда Шолль призывала нашу тройку (меня, А. А.Т. и H. A.П.) каждый день; и часа полтора — два развертывала нам интереснейшие перспективы, вводя в антропософию, так сказать, наперерез всяким вводительным кружкам: тут и проблема иерархий, и проблемы красок[294]: очень круто, очень непопулярно, очень блестяще; но этого — то нам и нужно было. Все это производилось под флагом репетирования нас в немецком языке; никакого "немецкого языка" не было, а была очень яркая антропософия из уст очень яркой, крупной антропософской умницы.
Так в отношении нас фр. Шолль выказала огромную любезность; скажу более: самопожертвование; но это был опять — таки… индивидуальный поступок.
Не хочу сказать, что Шолль не играла роли; но она коренилась не в периферии, а в корнях движения, подавая умнейшие советы, принимая ответственнейшие решения; внешне же держалась как бы в стороне; и я понимаю ее: вариться в том, в чем варились многие, я бы не мог; тут надо было быть Унгером, т. е. человеком, варящим кости; тут надо было быть Штинде, т. е. родиться первохристианским епископом; Шолль не была им; она, скорее, мне видится некоей Гипатией*[295], сидящей в Серапеуме и преподающей геометрию на фундаменте неоплатонизма.
Огромного роста, более чем дородная, обладающая гигантским основанием, так сказать, фундаментом корпуса, розовая, белокурая, с маленькими прищуренными, несколько иронически глядящими глазами, закрытыми золотыми пенснэ, но весьма любезно и добродушно улыбающаяся, она сидела, а если стояла, то склонялась вперед, неизменно нагибаясь, ибо все были ростом ниже ее; ее гладкая прическа с пробором, простой узел волос на затылке, откровенно лиловая, или откровенно синяя, шелковая кофточка так и видятся мне всюду, где били ответственно часы жизни А. О.; но ничто ее не смущало: всегда ровная, любезная, цветущая, рассеянная; и, вероятно, всегда: не без созерцания каких — нибудь головокружительных вращений, например, икосаэдра вокруг трех осей.
Мисс Гаррис и мисс Рикардо ее любили ужасно; и я не знаю никого, кто бы мог сказать что — либо против нее. Ее все уважали, склонялись перед ее умом, опытом; и утверждали: Шолль — внутреннейшая ученица.
Но точно нарочно в ней подчеркивалось перед всеми: крупная умница в эксотерическом смысле; и не знаю, было ли это "тенью", особого рода светскость, или все же, рассудочный интеллект ее перерос ее "эсотерический" интеллект. Более всего она напоминала мне ученых женщин. Глядя на нее со стороны, можно было сказать: вероятно в ней таится не нашедшая [себя не нашедшая] Софья Ковалевская; отдай она математике всю свою жизнь, она вписала бы в историю математики свое имя.
Шолль — первая моя встреча с антропософами; в первый же день встречи с доктором, когда я попал в Кельн, я столкнулся с Матильдой Шолль; она была мне и БЛАГОЙ ВЕСТНИЦЕЙ; я не знал, примет ли меня доктор (он был страшно занят); после публичной лекции в уже опустевшем зале, ко мне, переваливаясь, подплыла Матильда Шолль, села рядом и, склонив ко мне свое розовое, ровное, любезно — улыбающееся лицо, сказала: "Вас ждет доктор там — то, тогда — то: завтра!"[296]
Позднее, когда я занимался Гете и зная, что она работала над естествознанием Гете и над комментарием к нему Штейнера, я понес ей свои недоумения относительно понимания, и главное выводов из ряда методологических тонкостей. Она удивила меня знанием текстов, ссылок, комментарий, цитат, но откровенно отказалась распутать мне МОЕ; видно, она когда — то много работала тут, но давно отошла от этой плоскости работ доктора; начетчицу я видел, а помощи не встретил; оно и понятно; я слишком врезался в свою специальную линию; Гете стал мне и каваллерийской атакой, которой я громил иные из позиций сегодняшнего дня.
Вскоре после свидания с Шолль, она явилась ко мне с просьбой одолжить ей том Гете ("Кюршнеровского издания"); в Дорнахе у нее не было естествознания Гете; я увидел, что я задел в ней какую — то струнку, может быть, ее годы изучения именно этих вопросов; и ей захотелось заработать: для себя самое. В ней заварилась какая — то исследовательская мысль; я убежден: если бы диссертация о работах доктора по Гете была бы написана Шолль, а не Штейном, это было бы событием.
Но Шолль, как большинство внутренних учеников первого призыва, поразительно мало писала; и больше думала; я полагаю, что если бы иные из современных "докторов" от антропософии меньше бы писали и больше б думали, вываривая свои мысли, как Шолль, Унгер, Вальтер, Бауэр, Пайперс; и наоборот: если бы эти последние больше б писали, несколько уменьшив к себе свои "строжайшие" требования, — антропософская литература приобрела бы больший удельный вес, ибо Шолль, Бауэр, Вальтер, Унгер видятся мне подготовляющими лабораторию материалов для будущих новых "систем" мысли в большей степени, чем легко говорящие и легко пишущие, часто очень талантливые и скорые на дело мысли "Штейны".
Тогда имели бы мы не только сборники "взглядов и нечто" на новые идеи в математике, физике, химии, истории, а как знать: не фундаменты ли к новым основам самой математики, физики, химии.
И конечно: имели бы новую всемирную историю.
Я отметил в убогих словах лишь группу германских деятелей эпохи 12–16 годов; были в Германии ряд других внутренних учеников Штейнера в описываемую эпоху, до нее, после; ввиду ограниченности места я лишен возможности охарактеризовать ряд других деятелей, принадлежащих к иным странам [органам]; хочется лишь назвать барона Валлена, яркую, крупную фигуру, — это деятель Скандинавии (швед); вспоминается мне умная, твердая, образованная, интересная фрау Гельм — Гойден, председательница Христианийской [Христианской (Осло)] ветви; встает благородный образ графини Гамильтон (шведка); вспоминается сердечный, исстари в Англии пламенеющий "дедюм" Штейнера Колисон[297]; вспоминаются и иные, — знакомые, полузнакомые, образующие передовую фалангу деятелей. Все это — яркие, сильные духом, оригинальные личности. Слыша нелепое обвинение, бросаемое Штейнеру в том, что у него нет яркой школы, я всегда улыбался, такой яркости во внутреннем смысле я нигде не встречал: "эсотерики" моего времени в разрезе внешне культурных усчремлений — фшуры разнообразнейших вкусов, специальностей, классов: мистик — философ Бауэр, практик — художница Штинде, естествоиспытатель д-р Пайперс, поэт Моргенштерн, математичка Шолль, вольно мыслящий Вальтер и твердо мыслящий Унгер, теософка Фелькер и теолог — пастор Риттельмейер, — где встретите вы такое своеобразное сочетание людей, из разных обителей культуры пришедших к праксису самосознния и достигших в этом большого углубления? Они схватывались; композиция целого, коллектив, являла мощную картину, отражавшую Рудольфа Штейнера; каждый из этой коллегии людей был отмечен непередаваемой печатью; об этой печати, о стиле ее, как не скажешь: "Он веял где хотел и как хотел; и не ты знал откуда он приходил, куда уходил"[258]. Так только можно выразиться о внешней деятельности "эсотерика"; и то, что веет, приходит и уходит, чего не ухватишь руками, не зарегистрируешь словами и меньше всего измеришь заслугами, — "конкретный дух".
Конкретное биение этого духа мы слышали вокруг Штейнера; это — не только Штейнер; это Штейнер и его ученики; и подчас: это — УЧЕНИКИ УЧЕНИКОВ ШТЕЙНЕР А]. Каждый имел своих видимых и "невидимых" учеников, явных и тайных. Это те, чьи души делались видимыми без покрова в минуты, когда ты был приподнят выше себя; и могу сказать: круг этих душ, в котором я только в лучшие минуты себя ощущал впаянным, виделся мне твердой оградой некоего воздвигаемого храма, — менее всего "общества", ибо все то, что я описывал [описываю], было в стороне от уставов, параграфов, вне решения голосованиями, вне твердого, земного быта; оно — влияло, поднимало, бодрило, омолаживало не в общественных рамках, где любой идиот имел права не меньше, чем Бауэр, и где Бауэр в иные минуты общего огрубения был лишен какой бы то ни было возможности склонить решение А. О. в ту или иную сторону.
И тот хоровод душ, о котором я говорю, являясь внутренним проводником Антропософского Импульса, никак не проявлялся; не ищите в "анналах" движения всего того, о чем я говорю; в "анналах" — грубые факты, решения, резолюции; и — ничего "эсотерического".
По мере разрастания А. О., по мере обрастания его внешними заданиями, растворенность незаурядных, крупных в эсотерическом смысле личностей уже не могла так явно окрашивать среду общества, которое, теряя пурпурный оттенок претворенной в свет крови — бледнело, розовело; и — становилось… "водицей": с пеной книг, съездов, талантливых с точки зрения обычных критериев, талантов, но все более бездарных в том выявлении внутреннего стиля, который я застал в А. О., и который был, вероятно, еще гуще до меня, когда общество насчитывало лишь сотни членов, но зато эти сотни, пронизанные аурой внутрненних учеников, невольно видели их, невольно почитая за "старших", невольно очищая "старшим" возможность быть "общественниками".
"Эсотерик", выбранный голосованием не "эсотериков", может встать [стать] во главе и общественности; только, он не может употребить силы своего влияния на свободу проявления социального темперамента каждого из нас. И потому — то, когда средний уровень перерастал уровень глубины, разрастаясь вширь с ненормальною быстротою, глаза этого уровня закрывались на явления, внутри которых "дух дышал". И "эсотерики" тихо, не проронив ни слова, один за другим исчезали; и Бауэр сел в Аммерзее, и Пайперс исчез с горизонта, и Унгер оказался "не у дел", и Риттельмейер развил "дело" свое вне А. О., и Штинде умерла, и… сколько этих "и" следовало бы мне приписать. Уже с 16‑го года я видел рост этого "и": и, и, и; в 21 году, оказавшись среди потока речей, книг, издательств, видя рост предприятий, я видел главным образом: "и… и… и…"; я выражал свою грусть старинному ученику доктора: А. В.С; но он мне ответил: "Я спрашивал доктора недавно: как быть с эсотеризмом? И знаете, что мне ответил доктор? Он подошел ко мне, посмотрел молча на меня, развел руками и с грустью сказал: "Ответьте и вы мне: где эсотеризм?" — Вот как он мне ответил".
"Эсотерики" — были; только: они стали невидимы; на то и эсотерик, чтобы быть невидимым там, где видение "стиля" его, "печати" его лишь соблазн, вызывающий общественный беспорядок, мешающий аппарату А. О. работать в государственном масштабе.
"Эсотеризм" и "общество" — "контрадикцио ин адъекто": но эсотеризм может окрылять и общество, когда в обществе есть глаза видеть "крылья"; печатать книги — не его дело.
То, что я встретил в "обществе" в 12‑м году, менее всего походило на общество; это был доисторический, так сказать, патриархальный строй; не было аристократии, буржуазии, демократии; не было "классов" в том, что нас притягивало; нас притягивало то "внутреннее", чему учил Штейнер; притягивали и "внутренние" и им наученные; была и организация, но — невесомая; "стиль", но неукладываемый в устав; характерно: задолго до отделения от "Теософического общества" никакого "теософического общества" не было во внутренней ассоциации Штейнера, учеников, учеников его учеников, руководимых ритмом — магнитом, располагающим имеющих глаза и уши в какие — то "хладниевы фигуры"; и была, уже и тогда, "масса", не подчиненная этому ритму, ибо его не слышавшая; и этой массой обрастал кузов судна, на котором плыли вместе со Штейнером и его ученики "имеющие уши", какое им было дело до обрастания кузова: теософами, тетками, немецкими мещанками, низким уровнем понимания?
Возьмите группу близких учеников Штейнера в его "теософский" период: это — Риттельмейер, христианин, пастор; это Унгер, не переносивший "теософию" и воевавший с теософским уклоном Фелькер; это Бауэр, старый христианский "мистик" и философ; это — Штинде, "первохристианка", это Шолль, которой Лобачевский был в тысячу раз интереснее какого угодно Вивекананды[299].
Да и само "теософическое" раскрытие Штейнером, например, ангелологических проблем — раскрытие на базе Дионисия Ареопагита; что общего между углублением исторических проблем Афинской школы апостола Павла и… произведениями Ледбитера, Мида[300], брамана Чартерджи[301] и прочих… "сочленов"!
Общества и не было: была внутри него действовавшая в нем СУИГЕНЕРИС Флорентийская Академия, долженствовавшая деятелей этой академии вывести из теософского "общества".
Напомню: устав А. О. слагался скорее, как внешняя необходимость оформить деятельность по существу не "общественной" академии, ассоциации из свободы. И весь 13‑й год плыли на случайностях "устава наспех", пока в движении корпуса корабля не ощутилась тяжесть; исследование открыло: моллюски и водоросли наросли безобразною массою; их надо было либо отсечь, либо организовать.
По — моему: поворот к обществу — собственно в его бренном "общественном" смысле начался не с теоретической детализации "устава", а с практического вопроса — что делать с неминуемым обрастанием?
Чем обрастали и почему обрастали?
С быстротой обрастали случайным элементом, с неудержимою силой проникающим сквозь все формальные, заградительные заставы; что делать с человеком, которого Штейнер потряс, который высказывает согласие на все, что ему предложат: "Читайте литературу!" — он читает, выучивает на зубок; и даже: гладко рассказывает, что, где, как и почему. — "Нужно пройти вводительный кружок, чтобы ознакомиться с самой культурой чтения". — Он — отсиживает: проходит. На все параграфы устава он идет; более того: рвется в бой с грехом "мира сего". Наконец: 80 процентов из так приходящих имеет еще личный, моральный мотив: семейное несчастье, разочарование в "мире сем"; чаще всего: бешеное желание… работать "внутренне". Словом: сколько я ни ломал головы над теоретическим измышлением правильного отбора людей, которые могли бы группироваться вокруг Штейнера, я не мог найти средств против вторжения в А. О. людей, ему чуждых. Платформа Штейнера: "Говорю в мир, для мира: не делаю различия между "профессором", "рабочим", "кухаркой", ибо и "кухарка" может оказаться способней профессора в Пути". Это правильное А ПРИОРИ, в фактическом его приложении к жизни отдавало Штейнера во власть часто случайно за него зацепившегося потока людей; поток никогда не виделся потоком, а появлялся в виде просачивающихся одиночек в десятках центров, в разных странах; и вдруг, стекшись на генеральном собрании, образовывал внушительную и голосующую толпу, внося быт, враждебный Штейнеру, — внутрь движения.
Вот что я называю процессом обрастания.
До некоторого времени организация, свободно легкая (выборные гаранты, группы, советы), имела минимум "государственности"; "государственность" — предлог оформить возможность Штейнеру продолжать его культурное дело, по существу анархическое, если сравнить это дело с заданиями обычной общественности; А. О. в 12‑м и 14‑м годах скорее "мимикрировало" общественность; проблема культуры Гетеанума — вот нерв жизни общества; он строился почти анархическим способом.
В ответ на рост государственности внутри ассоциации учеников — Штейнер дал социальную "утопию" о том, как ликвидировать "государство" внутренним способом; я говорю "утопию" не в смысле укора в абстракности, а в смысле лишь брошенного намека: работайте над конкретизацией основ этой новой социальной жизни.
Это — не разрешение проблем растущего, обрастающего учреждениями общества — тем более, что рост этот был одно время победоносным. Чем выразилась победоносность? Не только тем, что идеи Штейнера получали распространение, ибо они распространялись в случайно смешанной среде, а тем, что на смену "испарившихся" эсотериков, не могущих работать в безобразиях "политики" и "партийности", — появились "талантливые" в старом смысле "общественники", "работники", которые и сложили хорошо работающие, традиционно работающие аппараты, канцелярии, редакции и т. д.
И совершенно естественно, что этот "талантливый" докторат [демократ], оттеснивший "неталантливую" внутреннюю линию, развил тот именно склероз, который и не мог не развиваться [развиться]; тот склероз, о котором кричал Штейнер 10 декабря 22 года в Дорнахе[302], а потом в конце 23 года в Штутгарте[303].
Между этими двумя вскриками сгорел Гетеанум: дело культуры.
То, что я писал об А. О., как "обществе" в связи с проблемой общества и символизма, — честно; и главное: отстоено в годах; четырехлетний материал, собранный из жизни в берлинской, мюнхенской и дорнахской ветвях, посещение других ветвей и пятилетний опыт жизни с московской группой (16–21 годы) — достаточный материал; и достаточное количество лет раздумья над различными общественными "горями"; хуже со всеми соглашаться, на все кивать, а потом бросать самый антропософский импульс.
История многих исчезновений из А. О. часто талантливейших, ценнейших людей весьма плачевна; и плачевны те специфические заболевания, которые я наблюдал внутри А. О..
Когда происходит сложнейший химический процесс, то между исходными веществами и конечным получается ряд неустойчивых промежуточных продуктов; иные из них бывают преядовиты (таким ядовитым промежуточным продуктом является, например, угарный газ). Когда мы читаем об испытаниях водой, воздухом и огнем, мы думаем, что эти испытания происходят где — то в Торичеллиевой пустоте, а не в жизни. И потому — то мы никогда не узнаем ни времен испытаний, ни качества испытаний. Внутри А. О. испытания эти постигают именно эсотериков, а не не — эсотериков; испытания эти не шуточны; результаты провала в них, степень провала, тотчас же становится катастрофическим отстранением биографий, вплоть до слома судеб.
И должен сказать, что вопрос об отношении внутренней линии к "обществу" в период испытаний, вовсе не так легко Разрешим, как это думают; тут — то и образуются в сознании промежуточные продукты вроде угарного газа, которыми отравляются сознания именно лучших, но испытуемых. Всякий знает, что отравление угаром незаметно; и всякий знает, что нашатырь разлагает угарный газ. Почему — то ждут испытаний с "треском" и "громом"; а испытание и есть опасность отравления невидимым, необоняемым, неосязаемым существом отравы; разложение существа отравы, спасительный нашатырь, тоже не имеет ничего общего с бормотанием медитаций.
Вот отчего среди лучших, внутренних, выказывавших крупные успехи в начальном отрезке "пути", и образуется немалый процент людей, которые, начав с испытания, кончают самоотравлением; но совершенно естественно, что угарное состояние свое они перекладывают на антропософию и на Штейнера. Оттого среди учеников его приходилось мне наблюдать постоянно явление: разрыв с учителем именно лучших, но угоревших, начавших угорать или до своего вступления в А. О., или уже после вступления в А. О..
Я уехал из Дорнаха в 1916‑м году.
Вскоре после моего отъезда началось усиленное расширение А. О. и та стадия интересов к культуре наук, искусств, общественности, в которой естественно атрофировались "оккультные" моды; но зато стал расти АППАРАТ.
Из представителей нового "форштанда", возникшего по указаниям Штейнера[304], помню фр. Врэде[305], постоянную сопутницу по городам (в поездках за Штейнером), а потом и постоянную обитательницу Дорнаха. Маленькая, худая, бледная, рассеянная, умная в трехмерном смысле, астрономичка — математичка, — она никогда не останавливала моего внимания: образованная, не глупая, но "скучная" Врэде, — гак она воспринималась мною.
Другой член форштанда, вскоре умерший, мисс Мэрион[306], высокая, тихая, кроткая, бледная девушка, худая, как палка, — одно из первых лиц, на которых мы натолкнулись в Дорнахе; она мне казалась "не от мира сего"; я не мог ее себе представить "членом форштанда".
Ита Вегман[307], — она была постоянной дорнахкой в наши дни; и тот факт, что я не знал ее фамилии, показывает на ее тогдашнюю роль в Дорнахе; много было милых, тихих, более чем хорошо знакомых антропософок (с иными раскланивался, разговаривал, с иными нет, с иными же то — ДА, то — НЕТ), не державшихся в центре рабочего ядра Дорнаха, но производивших тихую, незаметную, нужную работу, ни за что дурное не зацепившихся. И когда я стал искать Иту Вегман, вызывая в памяти эту галерею лиц, минуя хорошо знакомых друзей и слишком хорошо знакомых врагов, сразу мне встало приятное, бледное лицо очень высокой, худой, молодой женщины, производящей впечатление, что она точно скошена набок (немного вперед и вправо): это — не органический дефект, а манера держаться; у нее приятные, пристальные карие глаза и очень пышные волосы (большая прическа); она никогда не ходила в столах, держалась одиноко и "резервэ"; но в ней не было ничего хмурого; она глядела на других с благожелательным любопытством, но не пускала их в свое "святая святых".
Когда я ее описал, мне сказали: "Да, эти признаки соответствуют Вегман".
Тогда я ее СЛИШКОМ ХОРОШО, не зная, знаю: более года она сидела перед нами наискось, у окна, на лекциях Штейнера, в столярном бараке, часто в беленькой кофточке, в черной юбке; и, кажется, что всегда была одна. Чуть ли не каждый день я ее где — нибудь встречал. Все образы воспоминаний моих о ней — мне приятны.
Большего ничего не умею сказать.
Стеффена я смутно помню: мне его показывали; в мое время он наезжал, или жил временами в Дорнахе. И к работам никакого отношения не имел.
Талантливого Ваксмута[308], чья книга — украшение антропософской культуры, я вовсе не знаю; знаком с его братом "общественником", о котором ничего интересного не умею сказать, как и о Ленхасе[309], знакомство мое с которым весьма поверхностно.
Уже совсем далеки мне нынешние деятели: Колиско, Швебш, Штейн, Штокмайер и прочие. Может быть, они и "глубокие эсотерики", — не знаю; по статьям, по речам я этого не увидел; никакого "веянья", никакой "печати" на них не открывал; Колиско и "печать" — даже смешно: скорее — ПЕЧАТКА с выгравированными литерами: "Дер Коммендэ Таг — Ферлаг": "штамп", в котором для меня объединялись столь многие в 21–23 годах.
Я начал внутренними учениками доктора; и, рисуя линию их, уперся в точку, где линия как бы пересеклась [пересекалась]: в точку "общества", бывшего сперва лишь "обростом" кузова корабля, а потом явившего собою "аппаратизацию". Здесь — тема моя кончается.
Думаю, что Рудольф Штейнер был педагог, учитель, но во внутреннем смысле; чем не был он, — так это "политиком"; а какой же "общественник" не политик?
Стало быть: Рудольф Штейнер не был общественником. И когда говорил он "общество", разумел он не "общество", а нечто, осуществимое разве в ряде поколений, к чему он дал в "трехчленности"[310] лишь абстрактные пролегомены, кстати — "обществом" положенные под сукно.
Встреча его с необходимой трагедией, в которой "государственность" должна была вынырнуть, по — моему — Дорнах; встреча началась издалека; звуки ее издали имели мелодичный призвук (сирена на расстоянии гудит мелодично).
Встречу ту называю я "происхождение трагедии из духа музыки". Место ее — Дорнах.
К Дорнаху поворачивает меня тема моя.