Глава 5. Рудольф Штейнер и Дорнах

"Дом слова — говорящий дом". Рудольф Штейнер. (Из литеграф. курса лекций, читанных весной и летом 1914)[311].

"Современные здания немы: они не говорят". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Принцип внутренней отделки — негатив. Внутренняя отделка — пластически формующаяся внутрь оболочка для наполняющего нас в этом помещении духовного знания". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Представьте себе… живое… слово, бьющее в эти стены и выщербляющее их изначальным словесным смыслом". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Чтобы понять… язык духа, надо… живо ощущать формы, как органы речи из духовного мира". Рудольф Штейнер. (Оттуда же: речь идет о понимании эллипсиса, как сложения, гиперболы, как вычитания, лемнискаты, как умножения, и круга, как деления).

"Мы создаем гортань для богов, когда находим правильные художественные формы". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"Будем слушать наши формы". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).

"До подлинной задачи мы все же не доросли". Рудольф Штейнер. (Оттуда же).


1

"ДОКТОР И ДОРНАХ" — аллитерация на "Д", связывающая два образа: образ доктора Штейнера и Гетеанума; суммируя в целом свои "Воспоминания" о личности доктора, я вижу, что равнодействующая их всех перемещает мне этот образ в Дорнах. Не в Дорнахе выступил передо мной сквозь "личность" непередаваемый взгляд "индивидуума", обитавшего в докторе; наоборот: скорее этот "индивидуум" связан мне с Лейпцигом, Швецией и Норвегией[312]. Но "индивидуум" в докторе — уже вовсе неописуемое явление: он — надобразен; образ на — личность. И потому — то в воспоминаниях, посвященных личности, она занимает, так сказать, первый план.

В Дорнахе особенно выпукло приблизилась к нам личность доктора: приблизилась с неожиданною стремительностью, ставши почти имманентной в ряде забот с жизнями других личностей.

Доктор Штейнер на кафедре и я под ним, — нечто несоизмеримое: кто "я" и кто "он"? Доктор на "эсотерическом уроке" опять — таки — не "Херр Доктор", а нечто уже вовсе не зарисовываемое: "нечто", говорящее от ДУХА к ДУХУ, минуя личность; доктор в личной беседе среди четырех стен — личность, сохраняющая нечто от общего впечатления, которое мы выносим от личности.

Доктор в Дорнахе — личность, проявившая невероятную гамму конкретных особенностей, которые никогда не выступили бы перед нами, не будь Дорнаха; с невероятным богатством ярчайших красочных проявлений стоит передо мной именно в Дорнахе личность доктора, и в своих субъективнейших выявлениях гнева, печали, радости, веселья, и в своих объективнейших целеустремлениях, — нигде не выявился передо мною так ЧЕЛОВЕК, ТОЛЬКО ЧЕЛОВЕК; и в маленьких, до слез трогательных проявлениях простой ласки, сердечности, ив — не боюсь этого высказать — маленьких несправедливостях; в Дорнахе чисто человеческие, сказал бы я, субъективные особенности Штейнера выявились в гамме разнообразных жестов, взятых во всех степенях: от положительной до превосходной, от ПЬЯНИССИМО ДО ФОРТИССИМО; в Дорнахе бывали у меня "стычки" с доктором; но в Дорнахе же я чувствовал себя у него в доме, как… у себя в доме: человечески непринужденно.

В Дорнахе многие из нас раскрепостились от ощущения связанности перед ним, весьма понятного, если принять во внимание, что все же вставала грань между ним и нами. В Дорнахе произошло нечто удивительное: в личных отношениях работающих и руководителя работ во многом эта грань пала. Выше я отметил, что грань вырастала из нашего неумения найти точку сотрудничества с ним; в Дорнахе каждый, реально отдавшийся заботам о Гетеануме, становился сотрудником; и в этом сотрудничестве падала грань; все отношения упрощались невероятно; появлялась легкость и даже привычка к общению.

Для меня привычка эта подчеркивалась особенно еще и тем, что я оказался соседом с ним: волей судьбы мы переехали в домик, стоявший как раз против домика доктора; домик наш не был огорожен; несколько яблонь да небольшая дорожка отделяла нас от низенького заборчика, за которым перед цветочною клумбою, маленькими посыпанными гравием дорожками, стояла двухэтажная вилла "Ханзи", приобретенная Марией Яковлевной. Эта соседская близость сперва смутила меня; но — делать нечего: иной квартиры не было, а в старой мы не могли жить.

Так и случилось, что мы оказались в соседстве с доктором. Это — значило: видеть его кроме лекций и обходов работ каждый день выходящим из дому и приходящим в дом и порою слышать рокочущий его басок из открытых окон виллы "Ханзи"; это значило порою: может быть, беспокоить обитателей виллы громчайшими взрывами моего голоса в многочасовом споре до двух часов ночи с террасы, которая выходила на окна виллы и где мы посиживали в летние лунные ночи и великолепными весенними вечерами после работ, на заре, когда купол Гетеанума, отсюда прекрасно простертый или сиял форфорически в лунных лучах, или делался хризолитово — розовым в зорях; и — цвела вишня; щелкали соловьи; из открытых окон виллы "Ханзи" порой вырывались грудные звуки голоса Марии Яковлевны, готовящейся к рецитации.

Сперва было конфузно торчать на террасе и кричать с "Л", или кем — нибудь еще, заходившим к нам по вечерам; но простота быта Дорнаха и простота отношений, сложившихся между "дорнахцами" и доктором, изгладили быстро это чувство неловкости; и — даже: было уютно жить при таком соседстве.

Мне эта жизнь связалась и с воспоминанием о просто ТАК СЕБЕ посещениях доктора: изредка получали мы приглашение из виллы "Ханзи" прийти к чаю или к ужину. Тут не было ничего делового: и стиль разговора был легким и искристым.

В этой легкости личных отношений с доктором не было никакого "подчерка", выданного диплома: на ПРАВО ИМЕТЬ ОБЩЕНИЯ; всякий на нашем месте имел бы это право: в точке имманентности, связавшей наши личности с личностью доктора в процессе сотрудничества; было радостно сознавать, что доктор нам верил и нас любил, как сотрудников, не за какие — нибудь ценные заслуги, а за искренность устремления: прежде всего ГЕТЕАНУМ, а потом уже ТО или ИНОЕ; ТЕМ или ИНЫМ в иные минуты делалась — стыдно это сказать — личность доктора; не ДО НЕЕ, когда нужно в первую голову ТО-ТО и ТО-ТО.

И поскольку личности доктора в иные минуты было не до медитаций учеников и не до риторики почтения к нему, а, например, до "колонны"[313], то в этом взаимном устремлении оказывалась неожиданная встреча: В ДЕЛЕ. Чувствовалось, что он верил нашей взаимности; и даже… любил нас: за непритязательность отношений; случилось как — то так, что наши биографии, наши личные радости и драмы, уже не связанные с Гетеанумом, вошли в круг его интересов; и это делалось незаметно: само собою.

Многие этого не могли понять: не могли понять, как это случилось, что иные из заслуженных членов, себя считающих интимными учениками и "иерархически" стоящими выше нас, оказались в Дорнахе не причем, а доктор оказался связанным с группою, которая съехалась изо всех углов Европы: из мрака неизвестности, так сказать. Видели его близость к нам и не понимали ее; и — стыдно сказать: иные нас ревновали к доктору; этим отчасти и объясняется ряд сплетен, одно время циркулировавший в Германии о "дорнахской сволочи", или сплетен, согласно которым выходило, что в Дорнахе он выращивает "предателей своего отечества" из среды русских. И в среде немцев, и в недрах "Антантовской" ориентации подозревали нас в каких — то несуществующих грехах; и сплетня, пустив корень в Швейцарии, выращивала "шипы" уже специально "дорнахские"; "Дорнах" стал "дорном" (терновым венцом) для многих из нас, как и пожар ГЕТЕАНУМА — терновый венец, сплетенный доктору.

В этот период доктор проявил особую заботливую нежность к нам, — не на словах, а на деле: он порою вскакивал на кафедру и РЫКАЛ, защищая сотрудников.

В Дорнахе и на многих из нас и на доктора, как из рога изобилия, посыпался град несчастий, не говоря уже о неприятностях; и это — на трагическом фоне мировой войны, ставшем для нас не аллегорическим фоном, а фоном самого горизонта, перманентно гремевшего пушками и вспыхивавшего прожекторами, не говоря уже о назойливом треске швейцарских пулеметов (в окрестностях Дорнаха производились военные упражнения); этот треск пулеметов мне связывался с дорнахско — арлесгеймскими сплетнями нас обставших мещан, а ТОТ гром, от которого порою звенели окна [стекла], связывался с опасностями разбития всего дела жизни, которому мы отдавались; в душе образовался тревожный сквозняк, как тот ветер, который бил в стекла окон, налетал с приэльзасской равнины, начинаясь в ноябре и кончаясь в мае.

"ВВ — ВВ — ввыы" — унывали окна: "ТАТ — ТАТ — ТАТ-ТАТ" — били в окна: дожди; и — вдруг: в октрытую дверь террасы — торжественные, прекрасные звуки музыки: от холма.

— "Что там?"

— "Репетиция оркестра: к "Фаусту""!

Несчастья — сближают; трагический фон, на котором развертывалась наша жизнь, переносимая подчас, как окопная (приходилось окапываться: от "антропософов", швейцарцев, разведок, и просто "дурного глаза"), — вот тоже одна из точек имманентности "дорнахцев" с доктором.

Одни ПЕЧАЛИ; и РАДОСТИ — одни.


2

"Дорнах и доктор" особенно мне связались: "Дорнах" — ГЕТЕАНУМ, в котором как — то для нас воплотился в зримые формы "индивидуум" доктора; "личность доктора", откровенно себя умалявшая [умалявшего] перед Гетеанумом, оказывалась среди нас; в Гетеануме — встреча с доктором; в [и в] докторе встреча с Гетеанумом. Какие — то смещались тут плоскости; и доктор оказывался сошедшим с кафедры и вставшим на пыльный ящик, под резною формою, — среди нас; а мы оказывались — то под куполом "храма", то над "порталом", с фонариком в руке; в качестве сторожей Гетеанума (значит — "дела доктора"), как… на кафедре.

В этом смещении всех перспектив, в антиномии борящихся Друг с другом взрывов благородно — легких веселий и взрывов несчастий была особого рода фантастика; чувствовалась необычайность всего положения: "пыльные ящики" и — мистерия "Фауст"; невыразимые ракурсы Гетеанума, спаянного с ландшафтом гор, как знак будущего; и зло со всех сторон глядящие на него развалины замков: ночные совы и филины; звуки классической музыки, аккомпанирующие эвритмии, но летящие — в пушечный гром; невыразимые, единственные в своем роде фигуры доктора, М. Я., Бауэра; и — головы сонных мещан, выставленные из оконец домиков над проветриваемыми перинами и перешептывающиеся: —

"Почему это музыка там?" -

"Пляшут, как мормоны". —

"Вот почему у них женщин больше, нежели мужчин: ведь это мормоны проповедуют многожество!" (так говорили, когда большинство мобилизованных мужчин разъехалось из Дорнаха); невероятнейший град лекций; и — после прогулки в живописнейших окрестностях Дорнаха (за Эшем[314]), — где — ручьи, камни, замки:

Бурный поток! Чаща лесов! Голые скалы!

Все вместе извлекало мне в основном тему Дорнаха (сквозь все несчастья — мировые, социальные, личные): невыразимая финтастика, небывалый романтизм!

Я говорю "романтизм" не в ругательном смысле: ведь в "романтизме" есть две стороны: пусто — мистическая и реалистическая; в историях литератур романтизм рассматривают, как переход от "ложного классицизма" к реализму. И Дорнах является мне в основном романтическим звуком перехода: от "ложной классики" теософического периода антропософии к реализму будущих исканий: в сфере культуры искусств и культуры наук. Выход из теософического общества в 1912 году был внешне необходимым знаком отделения от течения, ставшего и сектантским, и антихристианским; действительность Дорнаха — выявила: с. внутренней "теософией", как с ложным стилем, не ликвидировали многие члены; и он стал "внутренним врагом" антропософии: впервые в Дорнахе.

Там — то принялись за искоренение его вместе с доктором и со старшими нашими… "друзьями" вопреки присягновению этому "стилю" во многих ответственных центрах опять — таки… представителей дорнахской "чандалы", из которой скоро выросли и деятельные сотрудники доктору, как иные из вальдорфских учителей (Штраус[315], Вольфюгель[316], Стракош[317], фон-Гейдебрандт), члены будущего форштанда, как Врэде, Мэрион и Ита Вегман.

Дорнах — стиль перехода: от "ложного классицизма", думавшего прожить "медитацией" и "видением, непостижимым уму", без лабораторных ячеек для растирания красок искусств и новых научных идей; здесь ставились новые машины, делались опыты добывания красок, производились математические вычисления, медицинские опыты, складывались новые ремесла, как поданные самою жизнью.

"Дорнах" своеобразный переход от средневекового стиля антропософии к своеобразному новому гуманизму и ренессансу; подчеркнулись болезни средневековья именно в Дорнахе, и многие "медитантки" в Берлине, Мюнхене, Штутгарте выявили себя настоящими "ведьмами" здесь; и в Дорнахе же обнаружились новые болезни развития, связанные с ренессансом: всячески подчеркнулась личность (по — хорошему и по — дурному); выявились ее справедливые права и требования, но и все гипертрофии ее; выяснилась необходимость: взять ее в круг быта нашей жизни; до Дорнаха личность была еще "личиной", сквозь которую "надличные" души слушали "индивидуум" учителя; в Дорнахе "УЧИТЕЛЬ" как бы вывел нас из готического собора, подчеркнув личность: в себе и в нас; и символическим подчерком личности во всех нас (до доктора включительно), — романтика дружбы и вражды, влюблений и расхождений, ведущая к бракам, рождению детей, оформленным разрывам и выходам из общества элементов, случайно в него попавших и не ведавших этой своей случайности.

Характерно: в Дорнахе и доктор обвенчался гражданским браком с М. Я. Сиверс.

Дорнах видится мне островом детей[318]; до Дорнаха не встречались нигде в обществе "антропософские дети"; а тут "дети" выступили: они резвились на зеленых склонах холма, попискивали веселым смехом в кантине; и вырастали, как грибы, из щепок Гетеанума; они — родились. Тот — то женился на этой; эта выходила замуж за того; через год слышалось: "у этой мальчик, у того — девочка". И доктор, идя к Гетеануму, останавливался перед покошащимся "пупсом", наклонялся и ласково гладил его. Помнится, он мне в кантине*. сидит за столиком; между коленями его копошится белокурый "пупс"; он внимательно кого — то выслушивает, а рука ласково гладит младенца.

Дети, резвяся вокруг, составляли какой — то веселый круг вокруг Гетеанума, очерчивался остров: остров детей. Не из него ли выросла мысль о Вальдорфской Школе?

И мы минутами чувствовали, как никогда, молодость, — мы, уже мужи; прояснялась атмосфера, отражались тяжелейшие удары, которые доктору наносили внешние и внутренние враги, утихали сплетни подглядывающих, — и — вдруг из груди вырывались смех, шутки, песни, иль просто игры: и сурового вида русский студент "М" (химик) начинал кидаться снежками с Зейфельтом[319], гнувшим спину в канцелярии; и с работы, к обеду шла загорелая группа резчиков, наши правофланговые — Кемпер, Штраус, Людвиг[320], Вольфюгель, Дубах и Митчер[321] с открытыми воротами рубашек, с уморительной спесью, напрягая мускулы голых рук, и топотом ног, пародируя плац — парад (бедные, — все ушли на войну, и двое пали, сраженные пулей: Людвиг и Митчер); и потом с криком валил в кантину рой барышень и молодых дам, в откровенных детски — пестрых столах и шалях — голубые, белые, розовые; обедали средь цветов; и потом на часок — полчаса протягивались соснуть: кто на столе, кто на лавке, кто в траве, юмористически расставив ноги; иные же лезли на вишню, нам отданную в распоряженье: полакомиться; циркулировали пародии, стихи и всевозможные "чехарды", опять — таки к "ужасу" многих, но — не доктора. Он сам молодо задавал этот тон, когда мог отдаться ему. Проказничали, можно сказать, на глазах у доктора; и когда [иногда] он появлялся среди кантинного грохота, — грохот не обрывался; и скоро из грохота раздавался голос доктора, рассказывавшего каламбур с довольным веселым лицом, показывающим крепкие, белые зубы. И потом, — он шел наверх и продолжал сам с собой улыбаться; во всей фигуре его проявлялась молодость; и чувствовалось, что он нисколько не снисходил к молодежи, а был с молодежью: в улыбке и смехе. Разумеется, сам он не проказничал, но он поднимал "проказу" до высокой игры: и эту "игру" порою вводил он в особую атмосферу эвритмических репетиций; бывало, соберутся: вон доктор, молодо смеясь, показывает что — то, а вокруг молодые эвритмистки суетятся, а то бегают вперегонки, или выделывают сами с собою какие — то веселые шутки.

Но — репетиция началась; и все — превратились во внимание: заговорил — он.

Мы не раз чувствовали прилив шалостей в хорошие минуты Дорнаха; я, бывало, начинал лазить по недозволенным местам; и утверждали, что когда — нибудь, забравшись на вершину большого купола, пройдусь по балке, для чего — то перекинутой с малого купола на большой; был период, когда через временную дыру в вершине большого купола, к которой вели сложнейшие мостики, я вылезал на вершину; было жутко стоять; со всех сторон — скаты в солнечную бездну воздуха; потом запретили вылезать, а мы — вылезали все — таки: я и О.H. A.*(Ольга Николаевна Анненкова.); снизу полушутливо грозились пальцами маленькие люди, а я с вершины развивал мысль: "Пройдусь по бревну".

Раз в таком положении меня накрыл доктор: он шел внизу; и недовольно взглянул наверх; недовольство его нисколько не испугало меня: хотелось даже поддразнить доктора какой — нибудь выходкой с вершины купола.

Но дыру закрыли; кажется, — этого потребовал доктор. Не страшны были его реакции на шалости; в крайнем случае он "журил": но в "журах" было больше доброты, чем настоящей строгости. Так же он относился к понятно объяснимым проступкам молодости; помнится КТО-ТО ЧТО-ТО "отколол", вызвав [вызвал] негодование; и доктор с кафедры вдруг загремел, точно стараясь перекричать злые языки: "Ведь так понятно: человек упорно работал: окончил; и надо же по — студенчески впустить веселье в рабочую келью" — он выразил непередаваемой немецкой студенческой поговоркою это; и в тоне произнесения поговорки было что — то от… "бурша"[322], а не от "доктора Штейнера"; так ограждал он от нареканий, — он, который в других отношениях делался неумолим; но к проступкам из шалости, буйственности и кипения сил он относился скорее со снисходительностью, доходящей до… слабости: ОН ЛЮБИЛ ШАЛОСТИ.

Он любил все молодое и шумное.

И приветствовал романтику дорнахской весны.

Нотою этой романтики овеян мне Дорнах, — несмотря ни на что; и хотя душа исцарапалась терниями в Дорнахе, все же Дорнах вспыхивает во мне, как весенний день, овеянный зорями и белым вишневым цветом, над которым высятся лазурные купола, вставшие на перламутрово — розовых оттенках отработанного дуба; или он видится мне в дни, когда зацветали розы, всякие розы: особенно много было розочек "Альберт", маленьких, собранных в соцветья: соцветиями этими осыпались дорожки и стены домов; Дорнах делался вовсе розовым в июле: и среди роз — доктор, четкий, легкий, в широкополой шляпе, бодро и ласково улыбающийся из цветов в цветы; таким он был в 14-ом и 16-ом годах; в 15‑м он именно в эти дни был необыкновенно мрачен: ведь в этом году вместо роз для него вырастали одни шипы.

Или помнится мне Дорнах лунными фосфорическими ночами, когда я отбывал вахту, ощущал себя "начальником" этих странных пространств, где из кустов росли бараки, а надо всем поднимался купол. Став около Гетеанума и бросив взгляд на эти странные сечения плоскостей, озаренных луною, я восклицал внутренне: "В какой я эпохе? В седой древности? В далеком будущем?" Ничего не напоминало мне настоящего; и я взбирался по мостикам — высоко, высоко: на лоб главного портала; на лбу садился, гасил фонарик, и, обняв ноги, озирал окрестности: с горизонта мигали прожекторы войны; кругом — спящие домики; по огонькам я знал, кто — спит, кто — еще бодрствует: спит Рихтер, спит А. А.Т., спит мадам "X". Неугасим огонек в домике доктора; два часа, три, а огонек глядит на меня; вот и он гаснет: перед рассветом; с души срывалось: — "Спи!".

И я слезал со своей вышки; охваченный ветерком предрассветного холодка, я шел бодро [я шел в бюро]: кипятить себе кофе на электрической печке; там меня поджидал Поццо[323], товарищ по вахте.

Делалось уютно и "фантастически".


3

Дорнах остается мне, как "Происхождение трагедии из духа музыки", это название книги Нищие, точно эпиграф ко многому, что жило в Дорнахе; сквозь романтику Дорнаха вымечались контуры сурового и страшного реализма: действительность мирового обстания и одинокий импульс доктора, борящегося со всем миром тьмы, — импульс, собравший кучу нелепых и за немногими исключениями беспомощных людей, из которых одна часть в Дорнахе, заболев эпидемией "мира сего", окарикатурила дело доктора, а другая часть, не заболевшая, со всею искренностью надрывалась над непомерною сложностью задач, вызванных Дорнахом, и производила впечатление кучки людей, старавшихся выволочить из огня тысячепудовые ценности.

Они ТАКИ сгорели вопреки всем усилиям: пожар Гетеанума и смерть доктора — два удара трагедии, подготовлявшейся чуть ли не с момента закладки; пожар Гетеанума, можно сказать, был уже подан отдаленным музыкальным звуком, едва ощутимым сперва; и даже — нежным: так безумие великого Шумана вызвучилось [вызвучивалось] задолго в прекрасных звуках "Ин Дер Нахт", "Фантазии", сонаты, посвященной Кларе Вик[324] и в "Дихтер Либе". Наша совершенно исключительная любовь к первому ГЕТЕАНУМУ и нежность доктора к нему, может быть, были и слишком личны, пристрастны даже: оттенок страстный был в этой любви к выраставшим формам. Точно подсознания наши знали то, чего не знали сознания: это прекрасное, весеннее, юное существо — недолговечно; и мы не могли не налюбоваться на него; мы схватывались за него с жестом, как бы говорившим: "Останься с нами".

Этот жест разделил и доктор: и в нем сказывались в "учителе" человеческие, слишком человеческие черты; тут был он не только апостол Павел, апостол свободы, но и Павел, хвалящийся немощами своими: Павел неуравновешенный для того, чтобы в будущих тысячелетиях выявить РАВНОВЕСИЕ, более прекрасное, чем равновесие автора "Бхагават — Гиты".

Он точно хвалился Гетеанумом; у него был жест к нему просто пылкий: он точно хотел обнять это огромное здание и… прижать его к груди, и его смущали музыкальные звуки трагедии; и он в духе знал, что путь нашего движения, прошедший через Дорнах, станет ДО ТАКОЙ СТЕПЕНИ терновым венцом.

Одно дело теоретически знать, что распятие и жертва — неминуемы в пути вообще: и Христос знал, что Его ждет Крест; и это не мешало ему веселиться на брачном празднестве; но когда пришел ЧАС, и он молился ДО КРОВАВОГО ПОТА; и Он… вздрогнул. И было ясно, отчего доктор, духовный исследователь, не решился произвести духовного прогноза страшной судьбе первого Гетеанума, жуткой судьбе ряда личностей, вместе с ним так схватившихся за него, ведь и знаменитый врач порой не имеет силы произвести сурового диагноза над собою, или над любимой женой, но приглашает других диагностов для этой тягостной операции. Чувствовалось, когда он решился сказать — не открыто, а так сказать, под сурдинку и точно со вздохом, что судьба Гетеанума — сгореть (это было сказано ТВЕРДО); он для смягчения ЧАШИ ("ДА МИНУЕТ МЕНЯ!"), — прибавил аллегорическое "вероятно лет через семьдесят". В этой прибавке сказался отказ довести диагноз до конца: не от неумения, а от боли, от слишком человеческой, слишком пылкой любви к "прекрасному существу".

Оттого — то и эта наша общая с ним, пылкая любовь к Гетеануму (в высшем смысле СТРАСТНАЯ, но — да: СТРАСТНАЯ!). С первых нот этой любви развивались в нас в тональности не "Ду бист ди РУ" Шуберта, а в тональности цикла песен Шумановского "Дихтер Либэ"[325].

Вспомните будто сияющие молодым весельем первые номера великолепного цикла ("ДИ КЛЯЙНЕ, ДИ РАЙНЭ"[326] и т. д.); все овеяно цветами, солнцем, радостью; и эти цветы, солнце, радость, молодость, романтизм, идеализм — весна 1914 года: то первое зацветение вишен в Дорнахе, которое так поразило меня: Гетеанум среди белого моря цветов; и доктор, нас ведущий в бараки к огромным нетронутым формам душистого дерева: "Мы это вырежем!".

Во всем, что мы делали, стояла нота:

И невозможное возможно, Дорога долгая легка.

А дороги — то — "Зимнее странствие"[327]*(* Цикл песен Шуберта.

), — в долгой веренице лет; и то, как наспех вычисляли формы, и то, как молодежь свергала руководительницу резных работ Катчер, чтобы забрать в свои руки резное дело, и даже то, как я на два дня был выбран "Комитетом резчиков" художественным руководителем группы и получил в полное свое распоряжение громадный архитрав "Венеры" (а потом сбежал от него, как Подколесин от своей невесты) — во всем сказывалось чистое веселье удали. И тут же: над архитравным бараком пронесся ураган (в Базеле его не было), не тронувши ничего, но сломавший барак, в котором был — нерв работы; и в те же минуты доктор, читавший в Базеле лекцию, загремел как — то слишком тревожно, почти страшно, точно он грозил ужасному, невидимому врагу, казалось бы, без всякого основания; беспричинно ворвалась в Дорнах грозная нота; на миг все почувствовали, что невидимая туча ползет на нас. Никто не говорил о совпадении вскрика тревоги у доктора, вырвавшегося ни с того, ни с сего, и в ту же минуту, урагана, ломающего барак в Дорнахе и выгоняющего нас на две недели из него, но чувствовалось: все души отметили нечто, — на миг; и потом вновь: надежды, веселье, цветы, весна, наметившиеся браки среди молодежи, дети, веселый доктор.

А говоря откровенно, — задолго до первого звука эта нота особой, исключительной, дорнахской тоски и дорнахского томления периодически подкрадывалась то к тому, то к другому. И не даром, намечая лиц, могущих в Дорнахе работать, инициаторы предприятия, шепотом предупреждали со слов покойной Штинде и доктора, что основным критерием негласного отбора нас (такой отбор был задолго до нашего переселения) является даже не эмпирическая устойчивость в работе, — а — особого рода устойчивость, предполагающая верность делу и даже готовность пострадать, ибо в Дорнахе будет очень трудно и что далеко не все способны его выдержать.

Когда Рихтер, один из руководителей в этом отборе людей, сообщил нам, что мы отобраны и уже числимся дорнахцами, он с одной стороны как бы тащил нас туда, а с другой [с другой стороны] — предупреждал: "Держитесь и помните, что Дорнах — ряд испытаний в твердости".

И действительно: впоследствии оказалось, что многие из самовольно явившихся жить и работать в Дорнахе и не числившихся в списке специально туда приглашенных, — кончили плохо: дорнахский сворот всех осей и выявление там как бы новых измерений сознания оказался для них своротом с антропософского пути: и личные судьбы многих работников странно менялись в Дорнахе: "Меч разделения и нового соединения" выявлял неожиданную карму.

Дорнах приближал для многих тему ПОРОГА[328] И КАРМЫ, начиная с кармы… доктора: кто знал, что он едет туда и ведет за собою группу лиц, как бы выводя из мировой войны, — едет для выявления страшной действительности: нападений, разрыва со многими до сих пор "верными", стояния над горящим делом жизни и… смерти.

Должен сказать, что первое восприятие Дорнаха в первый день приезда сквозь всю новизну впечатлений — тоска, страх, сомнение, полная растерянность и утрата почвы под ногами: безо всякого основания, — тем более, что нас встретил ждавший нас Рихтер и тотчас лично повез A. A.Т. в Дорнах, а я… я — отказался… безо всякого мотива; мне казалось, что припадок тоски своей я должен изжить в Базеле.

А ведь появление у нас Рихтера, собственно говоря, означало привет доктора, потому что Рихтер в те дни был в благороднейшем смысле эмиссаром и агитатором от "дела доктора".

И сквозь приезд его к нам звучало: "Добро пожаловать" — от самого доктора.

Так в предвесенние настроения Шуберта была уже введена тема Шумана.

Она периодически подымалась сквозь гул весны, — все чаще, все грознее, пока не стала доминировать вовсе.

Продолжая свою музыкальную аналогию с "Дихтер Либэ", я скажу: скоро я стал подмечать в докторе точно вырывающийся в нем, но покрываемый радостностью, лейтмотив, связывающий для меня его с романсом из того же цикла песен:

Я не сержусь,

Хоть больно ноет грудь,

Хоть изменила ты[329].

Тема, ставшая фактом жизни его весь 1915 год, разрывая веселого доктора, глядела как бы сквозь глаза его — ИНЫМИ ГЛАЗАМИ, и эти ИНЫЕ ГЛАЗА глядели в пространство Дорнаха, не то на злые замки, не то на скоро открывшиеся злоупотребления "Бюро", не то на всех нас с таким выражением, точно у него ныла грудь, а он силился сказать:

— "Я не сержусь, потому что с ЭТИМ ничего не поделаешь; ЭТО — выявление крестного пути моего, моих близких, нас вообще: вообще мира".

Впоследствии не раз сообщалось нам со слов доктора: те уже явные, но весьма СТРАННЫЕ особенности Дорнаха, корень которых мне до сей поры неизвестен: Дорнах налагает бремена, неописуемые словами, так что корни всех объясняемых неприятностей, людских необъяснимых заболеваний, падений, ложных изломов, не говоря о внешних трудностях, так сказать, — В КОРНЕ КОРНЕЙ; и этот КОРЕНЬ КОРНЕЙ уплотняем в словах так: до Дорнаха — не было в нашем движении, так сказать, географического центра; оно было ВЕЗДЕ и НИГДЕ: в Берлине, Мюнхене, Христиании, Гааге и т. д.[330]. Не ВЫПИРАЛО, ДОРНАХ — выкинутый на физический план — лозунг: здесь — штаб — квартира, а Гетеанум — шпиц — подобный громоотводу, или громоприемнику: точка, в которую падают молнии Люцифера и Аримана; а стало быть, и находящихся под их воздействием ОБЩЕСТВ и КОЛЛЕКТИВОВ; жить рядом с ГРОМОПРИЕМНИКОМ — не шуточное дело, предполагающее совершенно особую выдержку и даже: умение владеть ритмом поведения, как шпагой, отражающей удары активно.

И тут — то наметилась скоро уже совершенно особая нота доктора: пока мы попадались во всяческие просаки и наученные горьким опытом, убегали в себя упражняться в фехтовальном искусстве с домашнею, импровизированной шпагою (знаете, откидные от стен рапиры для упражнения с ними), — доктор был вынужден вынуть шпагу и защищать себя, Гетеанум, нас от одному ему зримых опасностей, не от КОРНЕЙ бед, а от КОРНЯ КОРНЕЙ.

В Дорнахе, скоро он как — то раздвоился, — на ЛИЧНОСТЬ и ИНДИВИДУУМ; "индивидуум", как бы поднявшись над куполами Гетеанума в космических пространствах, один на один с УЖАСНЫМИ ВРАГАМИ защищал нас; и потому — скрылся из поля нашего зрения, неся не функции благодати, а ВОИНСКУЮ ПОВИННОСТЬ: стал БОЕВЫМ ВОИНОМ, которому не до ПОМОЩЕЙ и СОВЕТОВ в малом масштабе; а личность его вполне опустилась на физический план мимо наших промежуточных душевных ДРАМ и ВЕСЕЛИЙ, чтобы просиживать ночи и дни над работою в поте лица.

Он боролся на ФИЗИЧЕСКОМ и ДУХОВНОМ плане, как никогда, а в нас выявилась вся наша "только душевность", душевно цеплявшаяся за него и душевно не понимавшая его в его жесте НЕ ОТВЕТА: тут именно.

Он как бы одновременно: духовно возвысился и физически вычертился до конца, отчего производил впечатление в иные минуты, точно он в чем — то невесомом, выявляющемся с такой щедростью, как бы выразиться: огрубел что ли; он давал удивительные фортраги, но уже не так качал нас на нежных ритмах; они — схватывали, встряхивали; внешне говоря: он бесконечно давал для мысли, познания и техники искусств, а многие требовали от него гиератики, тем, связанных с посвящением. Он и давал в эскизах, в деталях к заданию эти темы: но это были темы — разверзающихся бездн, висений над кручами, под которыми копошились УЖАСНЫЕ ГАДЫ (мотивы стекол); Гетеанум и… ГАДЫ; путь посвящения и всюду акцент на нотах раздвоения, заболевания, соблазна, который надо разглядеть.

ГРААЛЬ был убран, а МОНСТР и ЧЕРЕПА появились в мотивах стекол. В иные минуты меня охватывал грех ропота: да ведь это ДВУСМЫСЛИЦА, это — заострение до чувства греха манихейских тем.

Я еще не видел, что не доктор — двусмыслица, а двусмыслица все, что заваривается вокруг; и опять — таки: не люди, стоящие к нему близко, двусмысленны, а ситуация выкинутого лозунга, равного объявлению войны тьме и обложившая тотчас нас тьма — явление столкновения двух смыслов: ТЕМНОГО, борющегося со СВЕТЛЫМ.

Об этом — то и предупреждали нас издали; для того — то и производили отбор людей, долженствующих [долженствовавших] связаться с Гетеанумом.

Не о внешних трудностях шла речь.

И как внешней рамой этой внутренней борьбы обвела нас судьба борьбою народов; и гром пушек врывался в звуки Шумана и Шуберта, раздававшиеся с дорнахского холма.

Лишь позднее, интерпретируя слова доктора о тяжелом пути друидского посвящения, я открыл в нем те ЧЕРТЫ, которые Дорнах нам бросил в лоб: сомневаться во всем, все раздваивать, подвергаться всем ужасам действительных нападений.

И — выдержать!

Это и была вторая тема Дорнаха: первая тема романтика весны, вторая тема — трагедия трезвости и переход к духовному реализму; для скольких он был отказом от духа.

Вот что я называю происхождением ТРАГЕДИИ ИЗ ДУХА МУЗЫКИ: все темы этого сочинения Ницше разыгрались там.

Дорнахская весна прозвучала МУЗЫКАЛЬНО; отсюда и чувство романтики; нигде не стояли звуки музыки над нашим движением так, как там; в Дорнахе пелось: музыка лилась; и лились эвритмические жесты; вся резьба Гетеанума — верч и хоровод форм; Гетеанум — форма в движении; и все вокруг двигалось; и движения стали разрывать души; вместе с тем: на Дорнах надвигались тьмы ВАРВАРСКОГО ДИОНИСА, которые надо было уметь еще и отразить строем колонн и ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВОМ; эти тьмы — извне: кровавый дионисизм войны, соответствовавший вполне поднятию темных стихий в нас, ибо НАС СТАРАЛИСЬ НАДУТЬ темными стихиями бессознания [без сознания] (теми уродами, которые поднимались из бездн, над которыми проходил посвященный — мотив стекол); а строй законодательства, выколачиваемый вместе с колоннами и архитравами — выработка критериев общественной совести и морали, обнявшая весь тяжелый 15 год, и окончившаяся не полной победой, но лишь — перемирием.

Но тогда же наметился новый дорнахский аполлонизм и новая странная ТРЕЗВОСТЬ, которую мы уносили и которая порою так шокировала тех, кто не прошел кусочка "Дорнаха".

Эта "трезвость" разложила не одну душу в Дорнахе.

Идя в Дорнах, мы шли в ночь; и мотив Шумана "Ин дер Нахт" — не только аналогия.

Не даром: в Дорнахе именно стал приближаться Шуман к моей душе.

И личность доктора часто стоит мне в Дорнахе с печатью шумановского выражения на лице: я его вижу вперенным в ночи.

Он — первый вахтер Дорнаха: бодрствовал в духе ночами, чтобы днем печать переутомления бросалась нам явно в глаза и чтобы мы спрашивали себя:

— "Что с доктором?"


4

Две темы Дорнаха — Шуберт и Шуман: весенний, легкий и горний романтический идеализм и трагическая до безумия романтика реализма дорнахской действительности взвывающая к "герою" в нас в самых трезвых обстоятельствах жизни; стиль Новалиса и стиль… Гоголя, небесное видение и вылезание РОЖ и МОРД: из всех углов. Две темы, встречаясь, вызывали сложнейшие, может быть, небывалые контрапункты, в которых про двойственные лики Леонардовского символического анатомизма можно было сказать: "Это — что: это — цветочки!"

Оттого и двойной взор доктора: молодой, свежий, окачивающий нас легкостью "темы и вариации" Шуберта; и сквозь него — ИНЫЕ "глаза", вперенные в мрак сгущавшейся ночи: "индивидуум" в докторе, ставший воином, обнажившим меч; и — личность доктора, как бы сходящая с пьедестала, чтобы стать в хвост и записаться в корпорацию художников, чтобы скромно молчать на пожимание плечей "гениального" (?!) художника Седлецкого[331]: "Доктор Штейнер дал детские рисунки для стекол, а я вот покажу, что значит стиль подлинного художника!"

И — вот слово: пересечением всех воспоминаний о докторе является мне портрет доктора на фоне дорнахского ландшафта; так пересечением многих плоскостей его деятельности в Дорнахе мне является плоскость художественная: доктор — ритмизатор, тематик, дирижер, режиссер; симптоматично: когда перевезли постановочный инвентарь 4‑х мистерий из Мюнхена в Дорнах и поставили его в застенных пространствах, то мы, шныряя по всем закоулкам "БАУ" (так звали мы Гетеанум), постоянно натыкались на пылившиеся "алтари" трех гиерофантов мистерий, на которые мы почтительно взирали из зрительного зала в Мюнхене: "алтари" гиерофантов сошли с пьедестала; а два красных постановочных кресла, кричавшие со сцены огнем, оказались в столовой доктора, где мы пили чай: они понадобились, как просто мебель; и они придали столовой стиль чисто художественной экстравагантности в смысле БОГЕМЫ, понятой в благороднейшем смысле.

И сам доктор Штейнер, так сказать, подхваченный художественной молодежью, отдался этому стилю: стал его ритмизировать, возвышать; и, возвышая, в него воплощаться [воплощался]. И отсюда в печатях его личного выявления выявлялись, модуляционно "фортиссимо" и "пьяниссимо"; и — острые углы между ними: порыв — замирание — порыв; или: два диаметрально противоположные порыва на пространстве получаса; но всегда за сложнейшими углами ПОРЫВОВ как вариаций — точка ТЕМЫ этих вариаций, или двойной взгляд, в котором Шуман и Шуберт пересекались в нам уже недоступных духовных высотах; и если бы мы увидели точку действительного пересечения сложного контрапункта тематики, мы бы ахнули: мы увидели бы КРЕСТ; и на нем — третий, шестой и девятый час доктора; одни бы горько зарыдали; другие бы, усомнившись, бежали прочь.

Я это чуял; но пока я жил в Дорнахе, мои личные чрезвычайно сложные и трагически складывающиеся переживания отвлекали меня от доктора, взятого в этой ноте; и я впадал в сон своих разыгрывающихся "душевностей";. "стенная рапира" для домашнего упражнения в ритмах фехтования именно мои личные драмы, которые должны были нечто СКОВАТЬ В ДУШЕ. Словом: стенная, домашняя рапира или — противник, импровизированный для упражнений в будущей борьбе с настоящим противником, — сказать парадоксально: ЛЮЦИФЕР. Все необычайно люциферизировались в Дорнахе; но прививка люциферизма, опять — таки, — прививка: для одоления и приобретения СТОЙКОСТИ в борьбе: с настоящим врагом.

И этим врагом был Ариман.

Весьма тормозили темп жизни в Дорнахе личные бунты, романы, страсти, трагедии, скандалы; но не они сразили доктора; не они сожгли Гетеанум. По сравнению с действительными, духовно — физическими опасностями Дорнаха, люциферические, душевные бури в иные минуты были оттягивающими припарками.

Не Люцифер, а Ариман, шел на Дорнах.

И как отрицательное электричество вызывает на противоположном полюсе положительное, так приближение грозовой аримановой тучи сказывалось на жизни Дорнаха истечением через острия душевных "Я" люциферических сил; отсюда — во всех смыслах "романтика" Дорнаха: и романтика мрачных мин и поз, в которые мы впадали, запахиваясь перед доктором в "РРР" — романтический плащ, и романтика светлых чувств доходящая до того, что каждый в чем — нибудь "перебарщивал", утрируя свои же хорошие стороны, и блуждая по Дорнаху эдаким ДОН-КИХОТОМ; дело доходило до того, что иные приезжали не столько для работы, сколько для того, чтобы "приложиться" стамезкой к деревянной стене в надежде, что из стены потечет на них благодатное МИРРО; случался неизбежный кувырк: с груды ящиков перед деревянной формой — в сор и пыль; "полиелеи" также кончались "многоскандалием", — как, например: ночью никто не мог остаться в пространствах Гетеанума, кроме корпорации сторожей (из нас); и вот, кто — то из нас заметил, что на лесах, под куполом, стали попадаться: апельсинные [апельсиновые] корки, бутылки от сельтерской воды и т. д. Кто — то после работ утаивался в пространствах стройки; и — проводил там ночи; пространства были слишком велики: обход их занимал минут 40; можно было, лавируя меж сторожами, успеть улизнуть.

Стали ловить убегающего "ррр" — романтика: и — поймали с поличным почтенную, образованную, весьма неглупую американку; что же обнаружилось? Ей так нравилась романтика ночи в "БАУ", что она стала в нем оставаться, улизывая от вахты.

Этими "дон — кихотскими" поступками полон Дорнах; порою переполнялся он "Дон — Кихотами" и "мрачными личностями" (ВЧЕРА и ЗАВТРА — трезвыми людьми). Не надо забывать: в другой плоскости они же выволакивали Дорнах, как умели, из ухабов; это действовала, я бы сказал, механически, люциферизирующая сила от приближения черных туч отрицательного электричества — извне.

Шел Ариман.

Стало хуже, потом, когда очаги отрицательного электричества возникли внутри Гетеанума и разряды гибельных молний не ударяли извне, а взрывались внутри.

Доктор сосредоточил силу борьбы в себе с Ариманом; на Люцифера не обращал он такого внимания; Люцифер тут был производной величиной: БЫЛ ЛЮЦИФЕР ОТ АРИМАНА.

Как бы то ни было: из облака моих люцеферических переживаний и доктор Штейнер виделся мне окрашенным люциферически в иные минуты: каюсь в этом откровенно; лишь потом в ряде лет начался во мне гнозис моего собственного "люциферического" бытия в Дорнахе; и я был то "Дон — Кихотом", то "мрачной личностью", — попеременно. "Дон — Кихот" мечтал о счастье взять на свои плечи КАРМУ Дорнаха, а мрачная личность заявляла бессмысленно, что она наденет НАРОЧНО самый экстравагантный костюм и станет НАРОЧНО на дороге, по которой ходит доктор: в нос всем; и главным образом: доктору и М. Я.; об этих моих "мрррачных" решениях скоро узнавал доктор: и про то, что я его обвиняю то в том, то в этом; и про то, что я собираюсь "нечто" выкинуть: в нос "ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ!"

С невероятною добротою и мягкостью в ответ на это "все" он звал: отужинать; и похлопывая меня по плечу, говорил: "Это у вас в крови бродит произведение, которое вы должны написать". Дело кончилось тем, что он меня с отеческою ласкою, с грустно — комическою улыбкой погнал из Дорнаха в горы: "Поезжайте! И — смотрите: не возвращайтесь ранее шести недель; и не возвращайтесь без эдакой вот рукописи!" Он при этом показал, какого размера должна быть рукопись: по — моему, — она должна была весить: не менее пяти пудов.

Разумеется: это был шарж — гротеск; "мрачная личность" попала в горы и развивала свою "ррромантику" в нос не людям, а снежным пикам; вернулась же в Дорнах с рукописью: это был "Котик ЛЕТАЕВ", который — чистейший плод дорнахских месяцев; он, можно сказать, выстучался на архитравах; ЭЛЕКТРИЧЕСТВО стало мирно истекать из острия пера.

Так было со многими.

И роль доктора, присутствовавшего при этих наших дорнахских лихорадках, — невыразимая просто; мы в собственных глазах ПОДЛЕЛИ, а он — добрел; и приближался к нам: на наших "аурах" выявлялись черт знает какие ржавчины, а он, продолжая добреть, роднел.

"Просто отец родной", — хотелось воскликнуть в иные минуты; не фигурально, действительно, многим он омыл ноги: не гиератически, а как просто добрый, добрый, добрый, всепрощающий, мудрый, старый человек, у которого хватало (и в это время!) тепла, чтобы, где можно, согреть нас; а иные, стыдно сказать, брыкались.

Никогда, нигде я не видел в нем такой ПРОСТОЙ ЧЕЛОВЕЧНОСТИ.

Оговариваюсь: это относилось, говоря метафорически, к РЖАВЧИНЕ наших аур; ржавчина — процесс окисления и итог "люциферического" горения душ в Дорнахе.

Совсем иной тон у него проявлялся по отношению к СИНИМ пятнам трупности, выступавшим в Дорнахе; разложение крови дымами Аримана, отдача себя этим венозным дымам, — приводила его в ярость. И я нигде не видал в докторе такого гнева, такого грома, такой угрозы, которою он начинал разражаться в те самые дни, когда он так явно добрел но отношению к энного рода дефектам ИНОГО СТИЛЯ.

Одни болезни он нежно целил; в других случаях отсекал безжалостно члены общественного тела; и стоял с рукою, твердо показывающей на выход из Гетеанума для иных: "Вон отсюда!" — говорил его жест.

Один момент он стал ледяным, немым; и мы знали, что жест, который он готовит, есть тот же жест с "вон", но обращенный к обществу в его целом; оставалось складывать сундуки и разъезжаться, а недостроенному Гетеануму стоять заколоченным и мокнуть под дождем.


5

В эти дни вспыхивали в нем порывы невероятной силы. И жесты его превосходили превосходную степень.

С таким жестом он пробежал однажды мимо нашего домика, возвращаясь с холма. Я был в кухне; дверь на террасу была распахнута; я встал на пороге: и — что такое? Из — за деревьев несется доктор, бросив в ветер развевающийся сюртук, с опущенной головой; весь жест — дикая мрачность; вихревой лет черного пятна и сжатая, вниз и назад откинутая рука; не успел я сделать шага вперед, он, пролетев сажени, рванул калитку; и — бац: она захлопнулась; и — вспрыг через ступеньки к себе на крыльцо; и — рыв рукой дверной ручки; и — бац: дверь захлопнулась; и опять: бац: но уже внутри дома, со второго этажа, где был его кабинет; расстояние между двумя бацами — две — три секунды (он даже не летел вверх по лестнице, а вспрыгивал по ней, вероятно, — гигантскими шагами).

Звук ЗАХЛОПА меня ужаснул: звук ярости! И бег по дорожке: преследуемого убийцы; или — преследующего убийцу; так даже не бегают на пожар.

Несколько минут я стоял, ужасаясь: "Что случилось?"

В контексте последующего [последующих дней] — ничего особенного, т. е., очень много: к МНОГОМУ мы привыкли в те Дни. И, более нас: привык доктор.

Именно в эти дни его расстроили сплетни бездельниц, рассказывавших о молодежи гнусные небылицы; в частности: сплетня об одном молодом и не подозревавшем о сплетне норвежце, переступив порог общества, бегала среди арлесгеймских и дорнахских крестьян; увидевши, что дело плохо и что МИФ грозит репутации невинного человека, он сам пошел в деревню произвести "следствие", в результате которого сплетня была уничтожена в корне.

Он спас репутацию.

Неужели ему, пере — пере — груженному всем, приходилось еще и обивать пороги крестьянских домиков?

И в те же дни я видел его в другом жесте: в жесте — "экс — цельсиор" над всем мелочным, сплетенным, страшным; наперерез, сквозь тучу к очищающему действию просветления во всех нас феноменом искусства, сплетенным с днями окончания работ над малым куполом, — с днями, в которых он видел созревающий духовный ритм: именно в эти дни купола, так сказать, подносились небесным высям как умилостивительная жертва за мировое окаянство, в частности: окаянство всех нас.

Надо было извлечь в душах жест этого вознесения; души же были замараны, растеряны, унижены, ржавы; шла — свара, начавшаясь ДО и окончившаяся гораздо позднее; надо было именно в эти дни хотя бы группе людей найти в себе Ариаднову нить, чтобы пройти в ХРАМ ДУШИ [ХРАМ ДУШ], чтобы найти храм души [храм душ] и в нем, в этом храме, хоть в жесте едином (в счет будущего) оправдать дело любви, дело проваливающегося у всех на глазах Гетеанума; это было сверх сил; и он не мог не надрываться; он мне виделся поднимающим одною рукой и все камни "Гетеанума", и всех нас, ставших КАМЕННЫМИ БОЛВАНАМИ: ИМЕННО К ЭТИМ ДНЯМ.

И он — поднял.

Если бы вы видели этот жест поднятия; ничто не надрывалось в нем; легкий зигзаг руки, исполненной эвритмии и означающий: "Выше, выше, — эксцельсиор!"

Сквозь дионистический разрыв встало [стало] видение "Аполлона" (вспомните "Происхождение трагедии").

Аполлонов сон, или миф, — лекции о Гете и поданная им, режиссером, — всем — постановка последней сцены драмы "Фауст".

Жест посвятительный стал искусством; искусство же было приподнято: до мистерии!

Две превосходных степени двух тем перекрестились в нем; и мне впервые в докторе открылся новый аспект: аспект режиссера в новом, грядущем театральном действе.

Театральный курс лишь позднейшее, так сказать, абстрактное оформление произведенного им жеста.

То же страдание, которое стояло за ЖЕСТОМ, было от нас занавешено: действовала плане эстетики художник — доктор, в то время как ДУХОВНЫЙ ВОИН в нем изнемогал в борьбе.


6

Исключительная трудность Дорнаха, — как сказать о ней? Она слагалась из нагромождения разных пластов трудностей, отражающих разные планы жизни.

Извне думали: "Хорошо им в Дорнахе: видят Штейнера, эгоистически упиваются звуками небесных гармоний, когда кругом льется кровь!" Вот первая трудность для имеющих сознание и совесть людей, подчас ГЕРОИЧЕСКИ выдерживающих свою ренегатскую репутацию; АБСТРАКТНЫЕ ЭГОИСТЫ — так называли нас в положительной степени; РЕНЕГАТЫ — сравнительная степень; и, наконец, — превосходная: "предатели отечества!". Мы, дорнахцы, более чем кто — либо знали, что это так: каждый, получал письма с родины; по намеку восстанавливал картину целого; и когда в письме стояло "дивлюсь тебе", я прочитывал "ВОЗМУЩАЮСЬ". Ведь мы, бесчувственные эгоисты, ходили по Дорнаху часто с ободранной кожей; на то и обнаженные нервы, чтобы чутко реагировать на "вторые смыслы" получаемых писем, а ответить на эти ВТОРЫЕ СМЫСЛЫ нельзя было: ВОЕННАЯ ЦЕНЗУРА.

И делалось непонятным, почему мы там сидим.

А мы сидели, читали газеты всех стран (русские, немецкие, французские и т. д.); и ясно видели: по одинаковому ругали — французы немцев, немцы — французов; одинаково выдвигались [выдвигалась] "доблесть" своих и "гнусность" врагов. Уже это одно [одно это] знание, а не воздействие Штейнера, или антропософии, делало нас бесчувственными к иным стилям выявления "патриотизма", и дорнахские "антропософы", большинство которых начало с максимума партиотических чувств (эпоха "военных страстей" в Дорнахе), действительностью, т. е. критической неослепленностью, были приведены к ликвидации "фальшивого" патриотизма (настоящий патриотизм и был и оставался); наконец: у нас был опыт 3‑х-4‑х месяцев: представители воюющих стран, пылко любившие родину и помнившие ее особенно (разве не ТЯНУЛО порою на родину нас?), кидавшиеся Друг на друга, — не только не убивали друг друга, но и не было ни одной потасовки; яростные споры в кантине, нежелание уступить "пяди" друг другу; и, в решительный момент, когда выяснялось, что договориться нельзя, шли плечо в плечо на общий ФРОНТ РАБОТЫ: работать никто не неволил; "охота" оказывалась "пуще неволи": ведь у каждого до войны работа была вколочена в здание; ведь у нас был наш "МАРС", который лишь мы могли достучать, который давался таким трудом, терпением и побеждавший все любовью; мне было бы больно, если бы у меня отняли "Котика Летаева" — недоработанным; а ведь "МАРС" был таким "Котиком Летаевым"; увезти его с собой нельзя: он вколочен в "БАУ": доктор хвалил "МАРС"; и только мы могли его окончить; у каждого был такой "МАРС", а целое, схватившее все "МАРСЫ" — Гетеанум и дело доктора: а это дело — дело любви и мира, противопоставленное войне: утверждать "на земле мир и в человеках благоволение" в дни, когда мир охватила война, значило: приподнять этот "мир" в сферу духа и в сферу культуры, которые "зла не мыслят". — "Абстрактный пассифизм" — пожимали на это плечами, стало быть не РЕНЕГАТСТВО, а только ГЛУПОСТЬ; спасибо и на этом! — хотелось ответить.

Но — "глупость" ли?

Глупостью в те дни мне казался, например, пошлый дон — кихотизм русских "патриотических" лозунгов, согласно которому надо было окровавить миллионами жизней Европу оттого, что 80-летний выживший из ума старик (Франц — Иосиф) пригрозил маленькому народцу, выделившему из себя убийцу эрц — герцога, явно подуськанного закулисной игрой дипломатов "Антанты", чтобы под благоприятным предлогом (заранее учета сил) вызвать позера Вильгельма на внешний предлог к войне и отхватить Эльзас согласно плану: ведь книжка под заглавием "Раздел Германии" продавалась свободно в газетных киосках Базеля в 1912 году; прочтя ее тогда, я подумал: "Вот оно что!" Чтобы заткнуть рты, надо было: убить Жореса (за одного Жореса стоило перевешать всех патриотов в кавычках), пырнуть ножом в Распутина, посадить в тюрьму Карла Либкнехта и т. д.; не смешно ли: мужик Распутин, Жорес, Либкнехт, русский писатель Белый и немецкая графиня Калькрейт (впоследствии [впоследствии немцами] на эту скамью подсудимых был посажен и Мольтке, внявший нашептам "предателя" Германии Штейнера; по версии же "Антанты" — "шпиона" Германии[332]) — эти ничем не сходные личности и сколькие другие МИГОМ МИНУТЫ чисто механически оказались в ПРЕДАТЕЛЯХ ОТЕЧЕСТВА; надо было вместе с русскими ДУРАКАМИ и ДУРАМИ кричать: "Все — для Антанты: миллионы крестьян должны быть разорваны бомбами, чтобы отстоять Верден, оттягивая своей кровью силы немцев!" А в это же время с убийственной деловитостью из среды французов и англичан приходилось выслушивать: "Следующая война — с вами" (с русскими); она и была, когда огромную страну, только что отдавшую миллионы за Эльзас, блокировали; и голодным тифом, т. е. убийством миллионов ответили "союзники" на миллионы убитых из — за Эльзаса и Вердена: кто добывал французом Эльзас? Русские "патриоты". Кто отнял у нас Бессарабию? Патриоты — союзники.

Утверждали наглую ложь: "Война за мир". И вместо мира: зреют новые "мировые войны". Кричали о варварстве "газовых" атак; и уже: заготовлены "газовые" запасы главным образом кричавшими.

"Глуп" ли я был, если мне это стало ясно к январю 15‑го года? И не в глупое ли положение попали иные из кричавших о том, что они возьмут Берлин, и оказавшиеся через 3–4 года взятыми Берлином в моральном смысле, когда из Берлина именно усилиями немцев — публицистов началась в Германии мода на них, как на "русских философов".

Не дурацкое ли положение: громить "врага", чтобы сейчас же позволить ему себя "увенчать лаврами"? Если нам, русским в Дорнахе, открылась фальшь и слепота грошевого патриотизма, то многим немцам тогда именно открылась вся грошевость " Людендорфов".

Так "внешние" споры с врагами "по положению" в Дорнахе при внутренней охваченности делом культуры противопоставились внутреннему раздвоению двух патриотизмов: патриотизма и "фальшивки", сделанной из него.

Девятнадцать наций Европы, под куполом Гетеанума, каждая, верьте, переживала собственную, глубокую, тяжелую трагедию… из любви. Это было тоже своего рода "Происхождение трагедии" из "Духа музыки"; но трагедия дорнахская была — подлинная, а "Дух музыки", дувший в уши из писем с "родины", был инспирирован какофониями "фальшивок"; не "музыка", а — рев; не "дух", а — вонь.

Не забывайте: каждый из дорнахцев, "предавший отечество", имел в отечестве фальшивкою оболваненных близких Друзей, отцов, матерей, сестер, братьев; и эти одурманенные, менее нас видевшие близкие, нас "отлучали" от нашей любви к родине, которая тем острее переживалась, чем более были мы отрезаны от нее; разве нас не тянуло вопреки всему "домой"? И разве в этой тяге не осознавалось вопреки всему, что во имя "дома" мы не можем по долгу и из любви бросить то, что мы делали в Дорнахе; и "ренегаты" иные так разрешали вопрос; шли на призыв; и, пронизанные пулей, умирали в сражении. Разве нам не было тяжело от немцев — шовинистов (и такие бывали). И разве немцам — братьям не было тяжело, когда я, например, бросал в кантине им обвинения? И разве мне самому не было тяжело, обвинив немца, неповинного в разрушении соборов и уже обвиненного в Германии в ренегатстве, когда вернувшись домой, я получил с родины: обвинение в ренегатстве!

Одна [однако] пережитая трагедия сознания на военной почве была конкретнее обвинений, бросаемых нас с родин: в чувстве реального преодоления ее рождалась новая связь с со — обреченными на обвинение братьями. Именно в военные годы появились в Дорнахе ростки культуры, посеянной "немцем", — ростки, с достаточной полнотой оцененные, например, ныне в Англии (школьные задания, эвритмия и т. д.).

А европейская "старая" культура до сих пор не может сложиться после того, как война ее растрясла.

И ее симптом — сочинение: "Гибель Европы".

Она стала: культурой гибели.

Легко об этом теперь писать, а каково это было тогда переживать?

Вот один из дорнахских "тернов", и более всех "терн" вонзался в чело доктора; не сомневались — сколькие: Штейнер — немецкий агент; Гетеанум, нами высекаемый — "для вида"; суть — в "бетонной площадке", замаскированной "немецкой крепости" (такие слухи ходили — в России, во Франции); и тот же "агент" в Германии травлею официальных военных органов уже в 1922 году, выдвигался, как эмиссар "Антанты".

Два обвинения, которые он нес, в те именно дни, были ему крестом; и мы старались — стоять около.

Из этого вытекали все глубоко неприятные и перманентные переживания действительных слежек со стороны всех контрразведок, хождений по пятам, надзора за помещением, подглядываний в окна, неофициальных обысков во время отсутствия, выворовываний из запертых комодов циклов, писем и других документов; все — было воистину; описанный мной переезд из Дорнаха в Петербург летом 16 года в отношении к "шпионам" — не выдумка, а зарисовка с натуры ("Записки чудака"). Я бы мог начать ее с конца 14 года.

Посадили ШПИОНОВ и ЭМИССАРОВ внутри общества; они проскальзывали в А. О. где — нибудь на стороне; и, явившись в Дорнах, в качестве "членов", сидели с нами БОК — О–БОК, не пропуская ни слова доктора, который более всех это знал и должен был молчать, подавая нам лишь знак: к молчанию. Были, вероятно, не только агенты разведок, но и опытные ПРОВОКАТОРЫ, имевшие свои, гнуснейшие, задания; и — между прочим: "военно" мутить нас; и — проваливать "Дорнах": отсюда и "национальные группочки", противопоставленные ядру работников.

Представители "ядра" вели себя, как немец Людвиг: он жил братски со всеми; и, вероятно, — проклинаемый с родины; стукнул час, и он, пожав нам руки, пошел под Верден, где французская пуля его уложила., Так вели себя "предатели".

А "патриоты", налетев из Германии или Франции, начинали шушукаться: "Не понимаю, как это возможно!" Оплевывали "предателей", нас, брали "ванну" из лекций доктора, любовались плодами нашего "окаянства" или Гетеанумом; и — разъезжа лись на родины; хуже того: они посылали через границу письма с личными характеристиками, иногда подлейшими, — нас: так мы попадали в "списки" контрразведки.

Наконец доктор взорвался: и — загремел: "Если вы хотите, чтобы завтра нас разогнали отсюда, — пишите письма на 20 страницах через границу!"

Был надет самоцензурный корсет, но — поздно: из Франции писалось, например, — по моему адресу: отсюда — особенное внимание ко мне в дни возвращения в Москву: в дороге, на всех границах.

Нас унижали не только на "родинах", унижали и в Дорнахе: и "налетчики", и праздно — болтавшие рантьерши.

Присоедините к этому: тупую ненависть к нам со стороны многих "антропософов" за то, что люциферизированных "Дон — Кихотов" и "мрррачных личностей", измученных, обалдевших, не показных, большей частью бедняков, попавших в труднейшее материальное положение, он полюбил вопреки их "мрррачности"; и не отдал на растерзание.

Вокруг нас, воистину, щелкали волчьи зубы.

Присоедините еще: действительные, все росшие сложности и трудности самой работы, оскудение материалов, средств, наших сил в выраставшей неопределенности положения. Присоедините еще: плотное кольцо незаинтересованных ненавистников в среде мещан, рассказывавших гнусности и небылицы для веселого "го — го" за пивом, в кабачке, но вгонявших друг друга в тупой азарт: "Трави, бей их!" Присоедините за их плечами ютящихся в тени иезуитов и иных "оккультных" врагов дела доктора, нащупывавших нас иногда невидимыми пулеметами. Присоедините к этому всему, что в Дорнахе именно вскрылись гнойники всего больного и воняющего разложением, что тихо ютилось, распределенное по всем странам Европы на протяжении 10 лет; в Дорнах притянулось все это; и все созрело; здесь чистились конюшни, зараставшие грязью в Берлине, в Мюнхене, в Штутгарте; мы, не виноватые в вони Мюнхена, простите за выражение, — провоняли ею; в Дорнахе вышли из общества те, кого мы вчера видели в первых рядах: почему здесь, — а не в Берлине? Почему мы, работавшие над постройкой, были вовлечены в то, что не имело никакого отношения к постройкам, а, например, к Вене, в виде гнусностей австрийки фон "Ч", обрушенной частью и на нас, как козлов всеочищения. Был момент, когда весь Дорнах был отравлен, и в домах, и на стройке; и лишь маленькое пространство под куполом, куда мы спасались работать, оставалось чистым; и мы, как воры, из дому пересекали зону вони… под купол. Присоедините еще полуобъяснимый факт, что группа работников, на которых свалились все тяжести эти, состояла из лиц или семей, точно врасплох застигнутых вполне неожиданными личными трагедиями, созревавшими в годах, не здесь, но разразившимися — здесь.

Не мне пришла в голову мысль, что ДОРНАХ стал выявителем кармы; она была мне подана кем — то из "старших"; но должен сказать: моя КАРМА определилась в Дорнахе: карма лет.

Странное совпадение одновременно разразившихся личных драм в коллектив драм увеличивало процент "мрррачных" личностей; осенью 15‑го года я не видел в Дорнахе ни одного не мрачного лица; зато: среди мрачных лиц стали попадаться и лица явно больные: лица заболевающих неописуемыми нервными болезнями; они потом — выздоравливали.

И, наконец, последнее, о чем говорить труднее всего: разразился ряд поистине странных, поистине страшных, ничем не объяснимых инцидентов, совпадений, "чудес в решете", перепутавших до конца и так запутанные карты жизни. Я апеллирую к свидетелям тут, переживавшим это; и я констатирую: ВНЕ ДОРНАХА ЭТОГО НИКОМУ НЕ РАССКАЖЕШЬ; не хочу подать повод назвать себя суевером; но — протекло уже 13 лет с осени 15‑го года, когда мне казалось, что ЗЛАЯ СИЛА, появляясь среди нас, едва ли не воочию делалась видной — НЕ МНЕ ОДНОМУ: инженер Энглерт был "мужиком" крепким; а и он не выдерживал этой тональности "страшных" повестей в стиле Гоголя.

Соедините все, и вы поймете: ДОРНАХ был исключительно труден.


7

Я провел в Дорнахе два с половиной года; и после в нем не был; воспоминания мои о нем — далекое прошлое. Но уже при мне складывался тип антропософа "дорнахца"; и я "дорнахцев" встречал в 22-ом и 23‑ем годах; наконец, — был период, когда я полагал, что я в Дорнахе водворюсь навсегда; во мне жили черты слагающегося "дорнахца".

"Дорнахцы", — сплотившаяся около Гетеанума группа людей, вынесшая в тяжелейшие годы тяжелейшие удары, нанесенные антропософскому движению; они заслуживают глубокого уважения; и даже: удивления; это главным образом люди, которых переместил в Дорнах порыв любви; они доказали на деле, что не одно эгоистическое удовольствие качаться на ритмах под кафедрой доктора Штейнера и даже не одно намерение "лично учиться" привело их в Дорнах, а желание помочь делу. Это — огромный плюс. Плюс второй: для скольких перемещение в Дорнах — итог огромных усилий; и моральных и материальных.

Огромный дефект антропософской общественности есть тот, что эта общественность заключена в скобки другой общественности: "европейской" общественности, "буржуазной" и косной; буржуазным духом несет из скольких центров; ограниченный рантье, увы — явление нередкое среди антропософов. Дорнах в мое время приятно выделялся потенцией к иной общественности; дорнахская рабочая группа в мое время в среднем — БЕДНОТА, делавшая героическое усилие, чтобы материально просуществовать в Дорнахе; ведь "принцип оплаты труда" был отвергнут (да и при желании оплатить огромную, тяжелую работу в годах, — она неоплатна: у "общества" не было на это средств); исключения бывали для впавших в катастрофическое состояние, помощь в виде оплаты, — не правило, а исключение. Достаточно сказать, что Катчер, с которой воевали резчики на фронте искусства, ассигновала на жизнь в Дорнахе небольшую сумму денег, скопленных рядом лет тяжелого учительского труда; "твое, мое" и "хата с краю" — с эти было покончено в Дорнахе. И в политическом, и в культурном отношении "дорнахцы" моего времени — крайне левые: и вот еще причина, уже чисто социальная, почему их грызла антропософская буржуазия.

Поставленные в условиях всяких трудностей и оказавшись объектами небывалого эксперимента, они во многом справились с физическими затруднениями; и дали — фалангу культурных бойцов нового типа; до Дорнаха в национальном составе членов преобладали немцы; и Германия являлась точкой пересечения движения; "Дорнахцы" слетались отовсюду: немец Людвиг, фин Лилль[333], поляк Рихтер, чех Полляк, англичанка Мэрион, голландец Ледебур[334] чувствовали себя в Дорнахе не в "гостях", а у себя дома. Как бы гостеприимно нас не принимали в Германии, — чувствовалось: мы в гостях.

"Дорнахцы" стали в хорошем смысле слова интернационалистами; они освободились от биологического национализма; и тут помог опыт войны (теневой стороной оказалась оторванность).

Наконец, "дорнахцы" — начало "Новой Школы" в антропософии.

Все это — огромный "плюс"; и "плюс" — неоспоримый тем более, что "плюс" этот — не внешний знак отличия, подаренный в виде "крестика" за заслуги хотя бы доктором Штейнером, а — органическое образование, на подобие — да простят мне за смешное сравнение — петушиного гребня, который не снимешь, не утаишь; в этом знаке отличий "из природы" особая форма "дорнахцев", или "вышедших из Дорнаха"; ее не смешаешь с формами штутгартцев, мюнхенцев или берлинцев; берлинец в Дорнахе оставался "берлинцем"; а "дорнаховец" в Берлине, хотя бы он некогда из Берлина же осел в Дорнахе, — оставался "дорнахцем". Вот в чем культура Дорнаха, ставшая "второю натурою". Я до сих пор, например, ощущаю в себе непроизвольно "дорнахские" замашки, а я уже 12 лет не был в Дорнахе.

Крепкую "культуру" разводил доктор, ибо в положительном выявлении своем "дорнаховец" и "дорнахка" являют собой учеников и учениц еще одного из "классов" доктора; при перечислении "классов" я элиминировал "дорнахский класс"; Дорнах — школа.

Но может быть, потому что это очень трудный класс, ученики и ученицы его мне выявляли особенно бросающиеся в глаза ДЕФЕКТЫ, могущие казаться УРОДСТВАМИ тем, кто не видел условий дорнахской жизни; уродство — в том, что органические дефекты диалектически вытекали из положительных завоеваний; в "дорнахцах" чувствуешь и "тезу" и ее "антитезу"; "антитеза" тезы в том, что свой ПЕТУШИНЫЙ ГРЕБЕНЬ дорнахцы непроизвольно считают ГВАРДЕЙСКОЙ КАСКОЮ, а свой "плюс" непроизвольно вывешивают, как иные вывешивают "Георгия" или "железный крест": не во внешних знаках и даже не в сознании, а в инстинктивном жесте; новая "демократия" стерилизовалась в аристократию.

Дорнах — класс трудный, ибо основной урок этого класса — урок войны: дорнахцы были в [на] войне; их жизнь годами — окопы, внутри которых они участвовали в таком опыте, который нигде, кроме Дорнаха, не производился; и опыт этот проводили под неприятельским огнем, уничтожившим [уничтожавшим] в Дорнахе многих (я считаю, что Энглерт, Хольцляйтер, доктор Гош, Розенберг, Шпренгель, Н. Н. Киселев и сколькие еще уничтожены для антропософии в Дорнахе: огнем "орудий"); еще большая группа получила опасные раны; уезжая из Дорнаха в 16‑м году, я не знал никого из дорнахцев, кто не был бы ранен и не лежал бы в "лазарете"; раны — разные: от легких до смертельных; но ранены — все.

И очень многие на всю жизнь искалечены.

Дорнахские "калеки" заслуживают глубочайшей симпатии за тот моральный подвиг, который ввел их в боевой огонь; и ужасно было бы над ними смеяться.

Одна из особенностей дорнахских ран — травматические повреждения ГОЛОВ и СЕРДЕЦ; и СУИ ГЕНЕРИС странность, выражающаяся у иных в жестах, напоминающих дефективность (я говорю не о всех, разумеется); то — что для небывшего в Дорнахе порой выпирает и "ужасно", и "смешно" в дорнахце, Для меня, прошедшего в Дорнахе кусочек жизни, — разумеется, не смешно, а ужасно в смысле ТРАГЕДИИ, бывшей некогда, в результате которой "индивидуум", или духовный центр, отвердился, быть может, для ряда воплощений, а личность для нынешнего воплощения осталась БЕЗ НОГ; видишь КАЛЕКУ, уважаешь его за перенесенное; но нервно вздрагиваешь, когда свою искалеченность непроизвольно он сует в нос, как НЕВЫРАЗИМУЮ КРАСОТУ; бугры или безобразные впадины вместо отсутствующих органов жизни почтенны, но их — прячут, а не выставляют под нос другим. Дорнахцы же имеют свойство (инстинктивное) к этим уродствам своим относиться, как к знакам отличия, как к прекрасной форме, которая их зачисляет в "отряд особого назначения". Они не понимают, что человек, не введенный в особые условия жизни в Дорнахе, совершенно иначе относится к печальным ЗНАКАМ ОТЛИЧИ Я; не говорит: "Ты героически сражался"; а — говорит: "И в кого ты таким уродился!"

Видя дорнахцев в таком положении, я двояко стискивал зубы — не раз: перед ДОРНАХЦЕМ, не понимающим своего жалкого положения; и перед тем, кто его только осуждает, НЕ ТАК ОСУЖДАЮТ ДОРНАХЦЕВ [НО ТАК ОСУЖДАТЬ ДОРНАХЦЕВ]: пошло!

Все то, о чем я говорю, — глубоко, очень глубоко; я лишь сигнализирую словами; и лишь сигнализация — перечисление ряда дефектов по внешним признакам; эти признаки не соответствуют внутреннему содержанию; там они — ИНОЕ ЕЩЕ.

К таким дефектам относимы вытянутые теневые стороны положительных свершений. Например: самопожертвование и бескорыстие стянули в Дорнах в нем выкристаллизовавшийся "особый отряд"; теневые строны этого: черствость, сухость и нечто, напоминающее безжалостность по отношению ко всему, что предполагается существующим без "подвига особого назначения"; и отсюда, опять — таки, неумение разглядеть "подвиг", скрытый в обыденных формах жизни вне "помпезного обстания", в котором протекал подвиг дорнахцев. А любовь к делу Штейнера, любовь пламенная, и вытекающая отсюда нежная любовь к "БАУ" в скольких бессознательно уродливо материализовалась до культа перед "истуканом", — не существом, которого негативом лишь являлась материальная форма, а каркасом вещества — БЕТОНОМ И ДЕРЕВОМ; этому бетону, как Молоху, приносились и КРОВАВЫЕ жертвы в том смысле, что вколачивалась жизнь в бетон и камень и отнималась любовь у близких ("некогда любить"), засорялась собственная личная жизнь ("некогда прибрать ее"); так "ВСЕ для дела" перерождалось во "ВСЕ — МИМО ДЕЛА"; ибо дедо, которому начинали служить, было негативом другого дела: храмом любви душ.

Смертельная рана Амфортаса не была излечена; и часто "дорнаховец", призванный к миссии выявить Парсифаля, становился эдаким "Амфортасиком" (безо всякого излечения).

И я наблюдал: вопиющие грехи против против реальной человечности во имя абстрактной и ТОЛЬКО АБСТРАКТНОЙ социальности в Дорнахе; но абстрактная социальность до последнего времени ничего иного и не могла выявить, кроме БОРЬБЫ ПАРТИЙ.

Неужели для этого нужны были заклания бросаемых в бездну жизней и мумификация в себе человека? Не значило ли это: отдать пламени пожара и то, во имя чего совершались БЕССМЫСЛЕННЫЕ ЖЕСТОКОСТИ?

Нельзя жить рывом и перманентностью "совершенно исключительных минут", сменяющих одна другую без возможности разобраться критически хотя бы в одной из минут; а дорнахцы, центр съездов, центр курсов, устраиваемых над движением в его целом, в силу случайного обстоятельства присутствия при всех этих "совершенно исключительных" минутах этот рыв за рывом и штурм за штурмом превратили в какую — то дурную бесконечность инерции; и — только. Есть две инерции: ПОКОЯ и параллельного равномерного движения всех непересекающихся пунктов; так говорит физика; и жаль, — что это забыли дорнахцы; их участь была — или сойти с ума от десятилетия "периодов бурных стремлений" (есть и "сумасшедшие"), или выработать защитный цвет равнодушия и "только заглатывания" всего виденного и слышанного: в 1921 г. при встрече с "дорнахцами" после пяти лет разлуки я был поражен, до чего они разучились критически воспринимать и внятно истолковывать хотя бы лекции Штейнера; иные из них не умели мне ничего внятно "объяснить", разве лишь констатировать: "Было сказано ТО-ТО!" Да и то: "ТО-ТО" порой выглядело в их интерпретации [интерпретациях] чем — то столь серым, что я не мог его отнести за счет слов Штейнера.

ИНТЕРПРЕТИРОВАЛ и ТОЛКОВАЛ Штутгарт (хорошо ли, дурно ли, — другой вопрос); и порой критически углубляла, пусть "крохи" мудрости доктора… "отсталая" в смысле всех "ПОСЛЕДНИХ слов" — Москва.

"Последние слова" непроизвольно искажались в моды ужимок и жестов в дорнахских ветеранах; и это — понятно: они трудились в "ремеслах", в "ячейках"; сделали много; и просмотрели, что утратили не только идеологию, но и самый вкус к ее пониманию: все равно ничего не разберешь, да и некогда: стройка первого Гетеанума, второго Гетеанума, эвритмия, стекла; и все это — под градом курсов на протяжении… 10 лет; а в узких щелях остающегося времени: "героическое" состояние борьбы по ликвидации "исключительных" положений; курсы — не усвоены; личная жизнь — засорена пеплом (не до нее); а дурная бесконечность "ИСКЛЮЧИТЕЛЬНЫХ состояний" перерождалась в "политику".

Самый интернационализм, завоевываемый конкретно в годы войны, в скольких душах осложнялся завоеваниями РАВНОДУШИЯ к родине, взятой в глубоком смысле; сидение в Центре движения отвлекло от движений, происходивших в жизни вокруг. В 1921–23 годах в беседах с иными дорнахцами я чувствовал: они РАВНО НИЧЕГО НЕ ПОНИМАЮТ ИЗ ТОГО, ЧТО ПРОИСХОДИТ В ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ.

Наконец: даже та трезвость, которая вынашивалась при мне в процессе ликвидации средневековой романтики грез "О пути посвящения", в иных душах осложнилась жестом скепсиса до… оттенка цинизма; иные русские дорнахцы и внешним образом выглядели какими — то "нео — нигилистами": "Человеку верить нельзя; все — "хороши": ВЫ, — ДА И МЫ; на антропософские темы — говорить не стоит: ни вы не поймете, ни мы. И не стоит прибирать своей жизни: оттого и комнату свою надо обсорить и опепелить".

Что же остается? Труд в поте лица в сфере ремесла, но без ударного вдохновения, которое может прийти, как луч, лишь из углубления конкретной идеологии, да "политика" ("Вы за Колиско или за Унгера? За Вегман или за фрау доктор Штейнер?"). Бедные дорнахцы!

Оговариваюсь: все это — внешне выпирающие пятна, за которыми теплится свет огромных достижений; и разумеется: не все дорнахцы хромают; именно отсюда выходили претерпевшие до конца, но спасшиеся; и — потом: это — травмы, полученные в огне настоящих сражений. Все эти слова о том, чего дорнахцы не знают о себе и о жизни вне Дорнаха; и они возможны лишь после того, как подчеркнуто: ОНИ ЗНАЮТ ТО, ЧЕГО НИКТО НЕ ЗНАЕТ!

Две ноты, две темы, сближенные в точке романтики, как Шуман и Шуберт; но Шуберт родился в конце 18‑го столетия; Шуман — в первых годах 19‑го. От Шуберта в некоторых нотах скорее дойдешь до Баха, чем до Шумана; от Шумана в некоторых штрихах скорее дойдешь… до Скрябина, чем до Шуберта.

Шуман и Шуберт, мной почувствованные в Дорнахе, верней, Бах и Скрябин, таящиеся под ними, — мучительная антиномия, или ужасные бои, в которых участвовали дорнахцы, бросавшиеся жертвенно в центр огня, — вот происхождение трагической травмы, которая, не знаю, исцелена ли теперь, но признаки которой мне четко выделились в 21–23 годах после 2 '/г лет жизни в Дорнахе и 5 лет критического разбора своих дорнахских впечатлений в России.

В те годы я еще не имел мужества их так просто называть, потому что нить, связывавшая меня с Дорнахом (и в хорошем, и в дурном смысле) не перетлела: И Я ГДЕ-ТО БЫЛ ДОРНАХСКИМ КАЛЕКОЮ. Лишь в 26–28 годах я, нечто утвердив в себе, почувствовал, что могу повернуться на Дорнах с беспристрастием, чтобы вернуться к нему в духе души, ибо Дорнах, как новая культура, поволенная в каждом, — везде; и сам Дорнах лишь МОДЕЛЬ к построению; надо взять у него ПЛЮСЫ, учась на МИНУСАХ.

И все же: в разговоре со мной одна из прекрасных дорнахских антропософок, являющая высокую красоту боевых достижений без "ран" — выразилась: "Люди — то плохи, да вещь — хороша!" В ее "как" звучало: "Надо уметь жертвовать жизнью и, идя на крест, радоваться!" И она — права: я видел ее в Дорнахе; и — скажу: победителей не судят! Но эти слова все же не применимы к случаям, когда бесцельно растоптанная жизнь и топтание жизней близких, начинаясь под флагом жертвы и любви, завершаются под флагом нигилизма и снобистической гримасы; тогда выражение "люди плохи, а вещь хороша" означает: "Гора родила мышь".

Мне думается, что "двойной" взгляд доктора, преследовавший меня, как ЭНИГМ в Дорнахе, означал вот что: он видел, что гора усилий, рождавшая прекрасное начинание Гетеанума, в иной плоскости оканчивалась: разведением мышей. Ариман, царь мышей и мух[335], отражался, быть может, для всего будущего духовного движения; но отражаясь в линии времени в пункте пересечения этой линии с пространством, завоевывал отчасти этот пункт "нашествием мышей".

И это был ужас доктора, от нас таимый: знать, до какой степени "лучшие" оказались не "лучшими".


8

Видеть все безо всяких иллюзий, знать, что "и ты отречешься, и ты", таить даже отречение от отрекающихся и отречению противопоставить такую любовь и силу порыва, что их же, отрекшихся и павших, бросить в бой за то, что они в основном уже проспали, и их руками нечто большое отстоять; это — что — то единственное в своем роде. Чем же было вступление доктора в общество, которого членом он не был, но которое возникло, как общество, чтобы оформить возможность пользоваться его работою? Тем, что он не был "членом" той специальной формы, которая уже ветха, он оставался в "ассоциации" видимых и невидимых тружеников на благо всему миру; а "общество" — предлог: выволакивать из ветхих общественностей в эсотерический смысл мировой ассоциации.

Ну, конечно же, — "общество" и было и есть "так сказать", проходные ворота к "большему"; и не доктору бы в "большем" пребывавшему, становиться "членом" общества.

Но когда оказалось, что проход к нему и "сущим с ним" закупорен всеми сознательными или бессознательными предательствами и "ворота" прохода стали только "спальней" для сонных, он сам вошел к предавшим его сном и сделался ради них "узником" общества; только так я понимаю его вхождение в членство.

Дорнах был задуман, как великое дело; попадали в "общество" ищущие пути и школы; и им Штейнер давал ряд ШКОЛ, и внешних, и внутренних; но ШКОЛА ШКОЛ, как центр пересечений [пересечения] и собственно выход из бренной "общественной" формы, есть школа, где суммы опытов школ, внешних и внутренних, были школой выхода на служение всему миру.

Такою школой должен был стать ДОРНАХ; и он кое в чем начинал становиться таким при жизни Штейнера: в ДОРНАХ несли подводные течения из разных "ветвей" и "школ" (сумма которых — "общество"), чтобы уже назад не вернуться; и центр Дорнаха превратить в линию: В МИР! Конечно, речь идет не о географических приездах и возвращениях, а о расширении за пределы суммы отдельных, местных центров.

Для меня местом "общественной" оседлости стал Берлин; из Дорнаха я вернулся в Москву, где и понял "Москву" в смысле антропософии как не только "московской ветви", но и как ветви процветшей вне себя и разорвавшей окружность "общества"; в Берлине я жил ДВА ГОДА потом, но к месту исходной оседлости не вернулся: "берлинская ветвь" кончилась: Дорнахом, отрезавшим от нее. Да и "берлинец" — доктор, посещая Берлин, более посещал Лондон (беру во внутреннем смысле), утвердившись в Дорнахе.

Я мыслю так: сумма центров образовала окружность; но в "высшей школе" нарушалась иллюзия ветхой и замкнутой окружности общества в разрывающую окружность спираль, начинающуюся в Дорнахе, как [как в] центре; если правильно попасть в Дорнах, — то — спираль началась, потому что Дорнах — не пункт в Швейцарии, а спираль, уводящая во вселенную: прочь от Дорнаха.

Вот одно из пересечений двух куполов первого Гетеанума: из малого купола должно было развиться действие в большой купол мира; а сидели под большим куполом, как "накрышкой", вперившись в задание МАЛОГО КУПОЛА; выходило: навыворот!

И точку исхода из ветхого понимания общества в спираль, соединяющую с миром, взяли в сечении географического тычка, или — точки.

Архитектоника затеи — изумительна: первый Гетеанум — монограмма мировой истины: и то, что знак был сделан "такими" руками, — в "такое" время — силища доктора!

Но и внешне он был невыразимо хорош, несмотря на ряд портивших его, наляпанных пятен: такие пятна — недосмотр строителей и неумение предохранить от порчи дерево, в результате чего на порталы были надеты какие — то "чепцы" барокко; пошлый модернизм "стиля" стекол (вопреки доктору) и беспомощность художников, испортивших планы доктора (живопись куполов) — все это "пятна", не заслонявшие целого.

Неоконченное к моменту моего отъезда целое тем не менее было НЕВЫРАЗИМО ПРЕКРАСНО; и как все НЕВЫРАЗИМОЕ, оно совершенно ускальзывало от фотографирования; невыразима была светотень разных форм, "плюс" сумма колоритов дерева, бетона и черепицы, "плюс" линии формы, дававшие целое. А фотографируемые формы, "минус" колорит и светотень — воистину что — то жалкое! По сравнению с оригиналом, которого магия впечатлений в том, что так безраздельно дооформляли колориты и "доколоричивали" формы; настоящею формою делалась текучая игра колоритов, а колоритом — форма. Оттого что он так особенно действовал в непосредственном ВОСПРИЯТИИ, он не мог быть передан в разложении восприятия, в КОЛИЧЕСТВЕ без качества, или в качестве без количества; фотография передавала шарж КОЛИЧЕСТВ; и — глаза мои невольно отворачиваются от нее: разве "это" Гетеанум?

И вот тот факт, что чудо ВОСПРИЯТИЯ случилось — таки и что материалом восприятия оказалась гигантская форма, сложенная многими десятками рук слабых, смешных и особенными талантами в искусстве стройки не отличавшихся людей, но людей, охваченных пламенем любви (сколькие потом уснули) — огромная режиссура доктора.

Я говорю РЕЖИССУРА, потому что доктор нас поднимал на работу и в нас поднимал работу одновременно многими путями, — как духовный водитель, воин, труженик, умница, педагог, просто резчик, стекольщик, администратор и т. д.

Тот же, кто соединял все это в Дорнахе — музыкальный дирижер, или вернее: режиссер.

Дорнахская трагедия — огромное дело в истории духовного движения последних столетий; и режиссер, зная неизбежную трагику постановки, — шел на нее.

Вот почему и задания сцены так высоко приподняты в месте "происхождения трагедии"; сцена как бы СОШЛА СО СЦЕНЫ; из — под малого купола вышла в большой.

И потому — то в КОНТАКТЕ моих воспоминаний о Дорнахе в первую голову лежит узнание о докторе, КАК РЕЖИССЕРЕ.


9

Он любил СЦЕНУ; и он — знал сцену. Отдыхом для него было возиться над всеми проблемами постановок в крупном ли масштабе, в виде ли домашнего, почти семейного спектакля: для своих, немногих, близких; "семейным" спектаклем я называю: инсценировку на дорнахской сцене, в столярне; или — наскоро приготовляемую постановку крестьянской старинной мистерии в дни Рождества; где возникла ИДЕЯ инсценировки, там, улучив свободную минуту, — появлялся доктор; и, появившись, — врастал, так сказать, в затею; мне посчастливилось в Дорнахе неоднократно бывать на репетициях сцен из "Фауста" на подиуме в 1915–1916 годах; и я — свидетель той разносторонности, которую проявлял доктор в продумывании — деталей, штрихов, жестов, интонации; на этих "репетициях" — не было густой атмосферы переполненной аудитории, выпяленных на доктора глаз; не было — "теток", "старушек"; стиль артистической здесь царил; М. Я., фрейлен Валлер, участники репетиций (в то время — дорнахская молодежь обоего пола), близкие этих участников, как я, например (я допускался, потму что А. А.Т. была деятельной участницей все инсценировок); создавалась атмосфера — иная: не строгая, не "докладная": менее всего — оккультическая; я сказал бы, — дух Гете царил; что — то было от "Вильгельма Мейстера" в жизни этих репетиций; не было привкуса "академизма"; но и не было привкуса "модернизма"; веяло одновременно чем — то поистине НОВЫМ, еще только ощупывающим свои формы; и — одновременно: чем — то "старомодным" в лучшем значении этого слова; веяло — началом столетия: идеализмом, романтикой; стиль Гете, Германа Гримма парадоксально сочетался в этих театральных поисках со стилем самого ДОКТОРА.

Доктор Штейнер делался на этих репетициях — простым, — "милым", "херр Доктором"; одновременно: веселым, добрым и требовательным; шутливым, но — педантичным, где нужно; не было "доктора": был — незапугивающий участников режиссер — артист; при нем шутили, разыгрывались, бегали, — ВОЛОКЛИ непритязательно его и ТУДА и СЮДА, чтобы он объяснил: то или это; и видя, как порой в перепыле ДЕЛА его просто схватывали за рукав и вели — туда иль сюда, становилось странно, что этот простой человек мог СТРАХОМ сотрясать стены 1000‑й аудитории.

Так беззлобно — просто он выглядел.

Но его боялись и здесь: боялись, как режиссера (не как "учителя").

Где нужно, он замучивал требовательностью, заставляя в день разучить не разучиваемое; и переделать проделанное.

В итоге: продуктивность КАРЛИКОВОЙ (по составу и средствам) дорнахской СТУДИИ постановок была изумительна: временами: каждое воскресенье — новые постановочные номера; утром и днем — работа по постройке Гетеанума, в которой АРТИСТЫ превращались в стекольщиков, резчиков, чертежников и т. д.; вечером — репетиция с доктором и М. Я.; надо было выцарапать еще время для разучивания НОМЕРОВ: к следующему репетиционному дню.

Не следует забывать, что социальная обстановка, в которой происходила и ДНЕВНАЯ и РЕПЕТИЦИОННАЯ работа, была обстановкой ВУЛКАНА, как например, летом и осенью 1915 года; а "артисты" были и членами общества, внутри которого происходили тяжелейшие вещи.

Но внутри РЕПЕТИЦИЙ — создавался в Дорнахе иной: чистый, веселый, осмысленный мир; и веяло — духом Гете.

Об этой артистической жизни внутри жизни Дорнаха и о сердечном отношении доктора к постановочной "студии", ну, конечно, ходили сплетни "теток"; тетки ревновали доктора и к замкнутой жизни студии; и досадовали на то, что они были отстранены от присутствия на репетициях.


10

Доктор, как режиссер, — явление исключительное; можно было бы [бы было] написать десятки страниц об его изобретательности: из ничего в пять дней создать труппу; из нескольких тряпок — сцену; из нескольких любителей — музыкантов — оркестр; и этою ОТСЕБЯТИНОЮ угостить съехавшуюся со всей Швейцарии антропософскую публику, — да так угостит), что, разъезжаясь в Женеву, Берн. Базель, Цюрих, Лозанну, приезжие обменивались впечатлениями: "Рависсан!", "Шейн!", "Гроссартих! "[336].


11

Он любил ставить народное рождественское прославление Звезды, сохранившееся до нашего времени в глухих углах южной Германии; текст "комедийного дела" относится, если не ошибаюсь, к XIII столетию; он любил и остроты пастухов, и грубость их жестов; в ней себя выявляла выпуклость старинной мужицкой речи. Неизменно на Рождество с его легкой руки ставились эти "мистерии" в крупных антропософских центрах; в 1914 году я два раза видел эти мистерии; сперва — в Берлине; потом — в Лейпциге; в Лейпциге — долго готовились к ПОСТАНОВКЕ, желая ее показать доктору; в Берлине же легкая рука доктора буквально в 2–3 дня съимпровизировали постановку.

20‑го декабря 1914 года я видел постановку берлинскую; 28–29‑го — лейпцигскую; и — Боже мой: до чего разошлись обе постановки; но буду лапидарен:

— Постановка в Лейпциге:

— Пышность, напыщенность, гиератичность, подчеркну тость "великолепия" костюмов, поз, театральная декламация: декламация и декламация (только декламация) в огромной, до бела освещенной зале: процессия, чуть ли не мистерия! Но в целом — фальш, дутость, скука; и главное: полное несоответствие между "мистериальной пышностью" постановки и простым, ядреным, мужицким жаргоном. Ставила председательница лейпцигской ложи (литераторша Вольфрам, претендующая на изощренный вкус).

— Постановка в Берлине:

— Простота, веселая игра (как в кошки — мышки на Рождестве), никаких костюмов: Зеллинг, изображающий черта, закрутил свои вихры в рожки и приделал к сюртуку откровенный бумажный хвост; и был — вылитым "чертиком": "чертиком" народных мистерий ХШ века; Иосиф был трогательным Иосифом, а фрейлен Валлер, оставаясь "фрейлен" в откровенно бумажной золотой короне с огромной палкой, на которой горела звезда и которой она величаво постукивала, пробираясь среди нас, зрителей, к младенцу Иисусу, — была: волхв, волхв и волхв: с ног до головы!

Я ушел с "мистерий" берлинских глубоко растроганный, как с "мистерий", — именно потому что была обнажена все непретенциозность постановки. Постановщик, конечно, — доктор.

Он сидел в первом ряду; и — радовался: смеялся шуткам волхвов и пастухов, точно собираясь подсыпать к "соли" народных острот собственной "соли". И — чувствовалось: его соль — народная соль.

Ведь он сам — сын народа: сын мелкого железнодорожника[337]. В 1915 и в 1916 годах в Дорнахе я опять присутствовал на репетициях народных мистерий; тут уже доктор мог более заняться постановкой (в Берлине — все было съимпровизировано в 2 дня); и — получилось: чудо из чудес; моментами ИРОД (Стютен[338]) был страшен, а черт уже не походил на "чертика" — Зеллинга: был настоящим ЧЕРТОМ, сообразно с другим ТЕКСТОМ, где черт в черте рельефнее выявлен. В Дорнахе выступил драматизм текста (иного); в Берлине — благодушие текста; между прочим: на одной из репетиций доктор, вскочив на подиум, взял из рук актера (пастуха) книгу с текстом, взял палку и сам изобразил ПАСТУХА в момент славословия, как пастух, распевая текст, припрыгивает и пристукивает палкой: я не узнал доктора; изменился голос, походка; он прочел хриплым голосом, передавая непередаваемый, чистейший старинный народной жаргон.

И тут я увидел: какой великолепный артист связан "Доктором" в нем; не будь "доктора", был бы… Мочалов.

И другой раз я увидел, как он провел роль Мефистофеля в той сцене "Фауста", где Фауст умирает, а Мефистофель, придя за душой Фауста, пытается ее отбить у ангелов, стреляющих в него розами.

— "Нет, — так нельзя: разве так играют "Мефистофеля"", — воскликнул он; и обычным легким прыжком очутившись на подиуме, он быстро, едва ли не вырвал книгу из рук растерявшегося артиста, в полном увлечении сначала читая, а потом играя роль Мефистофеля, и кончил тем, что перевоплотившись в роль, — стоял "Мефистофелем" перед эвритмистками — ангелами; и какой это был гнусный старик; момент, который У Гете отмечен тем, что Мефистофель, атакуемый розами, влюбляется в ангелов, вышел у доктора жутко — ужасным: черт превращается перед ангелами в старика — рамоли, гнусно сюсюкающего ангелам слова, полные жалкой влюбленности; это был не доктор; это был — сам "черт".

К концу монолога он как бы сам опешил и — стоял на сцене, отирая платком испарину: "Зо Мусс Ман Шпилен"[339], — кажется, вырвалось у него.

Это была уже не в потенциальном смысле игра великого "артиста", а в совершенно реальном.

На другой день я сказал доктору: "Херр доктор, — вчера я вас некоторое время ненавидел, когда вы были чертом".

Он — значительно мне улыбнулся в ответ и сказал фразу, слов которой я не запомнил; но смысл которой — таков: "На то мы и "оккультисты", чтобы знать замашки и мины этого господина" (он разумел черта).

Этот разговор происходил в дни моего окончательного отъезда в Россию (в 1916 году). Образ ЧЕРТА, каким вырисовывался [вырисовался] он у доктора, как бы вооружил меня ЗНАНИЕМ, неперадаваемым книгою; в этой "игре" — не было сцены; и забывалось, что это — импровизация; в "игре" — не было игры.

Был — сам черт.

Вот почему я и утверждаю: доктор был великим артистом.


12

Что он был спецом сцены, — об этом свидетельствует М. А. Чехов, утверждающий, что драматический курс дает ответы актеру на такие детали, о которых не подозревает ни зритель, ни большинство театральных критиков, "зрителей": еще "зрителей".

Доктор же, по Чехову, "спецу", — "спец" чистой марки.


13

В связи с простейшей инсценировкой, как грибы, росли проблемы: декламации, жеста, костюма, освещения; все то, что существует теперь в ряде учреждений — в Дорнахе и Штутгарте ("Эвритмеум" — с пятилетним курсом, дорнахская школа "Декламации") — все это уже выращивалось на карликовых постановках в Дорнахе — рукой доктора: за всем он стоял; и — все ТОЛКАЛ. Разве не оригинален был безумный по смелости опыт разрешения постановки последней сцены "Фауста" В ЖЕСТЕ, а не в слове; слово выделилось в "чтеца": чтец — Мария Яковлевна; характеры же гиерофантов, ангельских групп разрешались: в цветом костюмов и шарфов; понадобились паузы; понадобилась паузам — музыка; в Дорнахе были представители всех специальностей; не было лишь музыкантов исполнителей; но — был: композитор Стютен, да несколько любителей; были: рояль, скрипка, виолончель, какая — то труба, приволокли откуда — то два турецких барабана, литавры; и вот — к инвентарю инструментов была написана Стютеном музыка (вовсе недурная); он сам стал во главе кучки любителей; организовался спешно оркестр; но кого посадить за второй барабан, за литавры, за какие — то "мистические" трещотки? Я не понимаю, как я, можно сказать, своею волею влез в "барабан": так хотелось хоть чем — нибудь помочь; под руководством СТЮТЕНА — ничего: справился; и гудел, изображая гром и взвизгивая литаврами под ритм палочки Стютена; а публика слышала — МИСТИЧЕСКИЕ ЗВУКИ; роль БАРАБАНА в оркестре была — в возбуждении у зрителей чувства тайны.

Все было в частях — убого: костюмы — тряпочки; музыканты — "вторые барабанщики", как я, НО ЦЕЛОЕ, могу засвидетельствовать, производило глубокое, сильное впечатление; и главное: была разрешена проблема постановки "мистической" сцены "Фауста" — в жесте и в паузе.

Автор ЦЕЛОГО — конечно, доктор.


14

Впервые эта сцена поставлена в августе 1915 года — в критический момент дорнахской жизни, когда наш "холм", так сказать, во всех направлениях был окуриваем СЕРНЫМ дыханием клевет и СПЛЕТЕН: на общество; возникающих и вне общества, и — внутри общества; молодежь — падала духом; думаю, что одной из задач доктора было желание — молодежь: отвлечь и развлечь; но ДЕЙСТВИЕ сцены "Фауста" — превысило это задание. Впечатлением "Мистерии" дохнуло со сцены — вопреки убожеству исполнителей и средств: и в струе этой МИСТЕРИИ как бы замерло все темное; атмосфера ПРЕСУЩЕСТВИЛАСЬ; до дня представления переживалась безвыходность положения; после — началась борьба добрых начал со злыми: с НАДЕЖДОЮ победить; и таки: ПОБЕДИЛИ.

Но моментом слома настроения — пресуществлением атмосферы Дорнаха действием сцены "Фауста", воспринятым, как мистерия.

И — как нарочно: в начале представления разразилась сильная гроза; все померкло; удары грома и блески молний в окна аккомпанировали — разговору трех гиерофантов и принесению души Фауста; с момента же появления Небесной Матери — солнце глянуло из туч; мы шли на представление в душный полдень, когда собиралась гроза; мы выходили: в сияющий, освеженный солнечный день. В сцене есть строчка:

"Ди Атмосфэре цу Фербессерн!"[340]

Слушая ее, я думал: да, надо УЛУЧШИТЬ АТМОСФЕРУ. АТМОСФЕРА, нас обстающая — атмосфера серы; и вот, в минуты представления, сказалось очищение АТМОСФЕРЫ силами слова Гете и средствами режиссуры доктора: создавалось неописуемое целое, не поддающееся отчету, в миги разряжения АТМОСФЕРНОГО ЭЛЕКТРИЧЕСТВА над Дорнахом.

АТМОСФЕРА была очищена между членами — зрителями; это было ясно; шли со светлыми лицами, как с МИСТЕРИИ,

— под грозою очищенной атмосферой неба; впереди, спускаясь с холма, шел доктор, он сверху казался мне маленьким; вдали он остановился, выделяясь черным сюртуком на зеленом, освеженном грозою лугу; и, кажется, М. Я. и Валлер рукою показывали на освещенное небо; мне ясно представилось, что он говорит:

— "Атмосфера — очищена!"

И мне думалось: этот жест впереди нас идущего, радостного доктора (накануне — был МРАЧНЫЙ он), показывающего рукой как бы всем, за ним идущим, а не только М. Я. на ОЧИЩЕННОСТЬ АТМОСФЕРЫ, есть жест великого артиста жизни, где нужно прибегающего к очистительному слову лекций, а где нужно — к очистительному жесту искусства.

Сцена "Фауста", показанная в космическом жесте эвритмии, явилась мне в действии ее постановки более, чем искусством: СВЕТЛОЮ МАГИЕЙ, ТЕУРГИЕЙ, как бы заклинающей змеиные силы, поднявшие из наших душ на Дорнах, на дело доктора — свои пасти.

И мне было ясно: ПАСТИ СОКРУШЕНЫ.


15

Здесь касаюсь я одного трудного для выражения пункта: в постановочной тенденции доктора всюду виделась мне попытка создать стиль легкости и ОБЩЕСТВЕННОЙ ИГРЫ, чтобы под фатою ИГРЫ совершилось нечто большее.

И вспоминался невольно гениальный неудачник д'Альгейм[341], создатель "Дома Песни", в своих замыслах не раз перекликавшийся с доктором; и в последние годы жизни своей упершийся, как и доктор, в проблемы: ЖЕСТА В ЭВРИТМИИ (только он их не умел разрешить: доктор — дал ключ к разрешению); много общаясь с д'Альгеймом в 1907–1908 годах, я не раз слышал от него: "Высшая магия в том, чтобы через искусство мучительные противоречия жизни разрешить не в углублениях рассудочных антиномий, — а в ритме, в божественной легкости, напоминающей игру". Постоянно находясь под ударами судьбы, д'Альгейм в безысходнейшие минуты к нам, тогдашним сотрудникам "Дома Песни", обращался с призывом: "Э БЬЕН — ЖУОН".

Но "играть" он не умел: доигрывался до синяков.


16

Доктор непроизвольно (а может быть, СОЗНАТЕЛЬНО втихомолку) вносил стиль ИГРЫ: в безысходные месяцы дорнахской жизни; в месяцы крушения надежд, краха "Пути" в многих душах, в месяцы клевет, свар и ссор, в месяцы, когда для нас, русских, возникали исключительные трудности пребывания в Дорнахе (в это время — падали: Варшава, Брест — Литовск, Ивангород и т. д.), — доктор в то именно время из ужасного обстания нырял часами в искусство; и — тут добивался от исполнителей той "божественной легкости", той "игры", без которой никто не прошел бы над разъятыми пропастями Дорнаха; что "пропасти" были разъяты, это я знаю; что иногда от неверного шага зависело все твое моральное бытие, — это я знаю тоже; что если бы многие взглянули в БЕЗДНУ под ногами их, они — свалились бы в бездну; нельзя было ТУТ пройти просто; но можно было тут пробежать с ГЛАЗАМИ, поднятыми над головой к играющему лучу МИФА: нужно было пройти эвритмическою походкою, чтобы пройти вообще.

И тут для душ, вперенных в бездну, как бы встал доктор: и подал пример легконогости; сам побежал впереди нас в БОЖЕСТВЕННОЙ ИГРЕ; за ним и мы пробежали; он был тут Орфеем, заставляющим плясать камни нашей окаменелости; и А. А.Т., менее всего сознававшая себя в то время эвритмисткой, теперь появилась на сцене, на ней порхая, а я — гудел "вторым турецким барабаном": разрушались наши жизни, лопались пути, взрывалось прошлое, едва держался Дорнах, обсиженный шпионами, сплетнями, рушились — Варшава и Брест [Варшава, Брест].

Провел — доктор — артист, доктор — режиссер; не дающий опомниться: ПОСТАНОВКА за ПОСТАНОВКОЙ; в постановках кружилась голова МИФОМ: в МИФЕ совершалось пресуществление АТМОСФЕРЫ; в пресуществленных мигах сами собою бывали скачки через БЕЗДНЫ.

Когда очнулись (к февралю 1916 года), то — были уже: НА ТОМ берегу; опаснейшие провалы остались за плечами; и внешне: жизнь в Дорнахе угомонилась; внешние военные фронты уравновесились.

Тогда доктор — артист нас покинул, может быть, бросившись спасать положение дел и душ в обществе: в других пунктах общества.

Были в докторе моменты, где артист, плясун легконогий, становился орфеевой маской нового посвященного; и были моменты, когда самую мистерию нового посвящения пытался он как бы влить в средства искусства.

И то, что не удавалось гениальному неудачнику д'Альгейму, удавалось ему.

Лозунги "символистов" о творчестве жизни становились под действием в нем живущей орфической силы творческими воплощениями самих символов в биографии ряда жизней, пересекавшихся в нем.


17

Можно подумать, что в лице доктора я пытаюсь зарисовать "великого" человека. Отнюдь: проблема "величия" в докторе ни капли не интересует; не интересует проблема "квантитативности"; меня интересует квалитативность, качество колорита, им разливаемого, независимо от размера полотен, на которых выявлен колорит. Проблема "великости" не приложима к доктору; видел я "великих" людей; и — что толку?

Про иного "великого" скажешь: "Велика федула, да — дура".

Про доктора скорее можно было сказать: "МАЛЕНЬКИЙ, да УДАЛЕНЬКИЙ"; и ростом был — маленький!

После "маленького ростом" доктора увидел я в 1912 году большого роста Меттерлинка; и, увидев, почувствовал нечто вроде: "Велика федула"[342].

И — предпочел: "маленького, да удаленького".

Искра, падающая на пороховой погреб, мала: погреб — велик.

Доктор — маленькая искра, вызывавшая большие грохоты.

"Великие люди" часто — большие грохоты, "безискренно" рассеивающиеся в атмосфере дымами.

"Дым" большой славы — "дым"; в смысле этого: мир не гремел доктором; и — доктор без великого "дыма" сошел со сцены; он — светлая искра, нашедшая точку своего применения безо всякого грохота; его действие в будущем — ОЗОН АТМОСФЕРЫ.


18

Удивляясь поистине гениальной режиссуре Рудольфа Штейнера, которому обязано "общество" не только инсценировкой сцен Гете, но и целого Гетеанума, я не могу не отметить того, без кого инсценировка не воплотилась бы в материальных формах (бетона, дерева, черепицы), спаянных математическими формулами и бесконечностью весьма сложных и ответственных вычислений.

Инженер Энглерт вырастает прямо передо мною — трагически: я его вижу овеянным светлой мелодией Шуберта; потом вижу его уже в другой ноте, вперенным, как и доктор, в "Ин дер Нахт" Шумана; потом… потом уже я его не видел, а только слышал о нем; то, что слышал — не стану повторять; я знаю замашку "маленьких людей" бросать камнем в тех, кого они же назвали "наш уважаемый"; не раз оказывалось у них: уважаемый ворует… платки из карманов!

То, что я слышал об Энглерте, не может мне темнить его замечательной личности, соединяющей талант, волю, пылкую прямоту и выражающей себя в ряде сердечных поступков; то, что я слышал, — бросает тень на тех, кто распространял об Энглерте эти слухи; тигр может растерзать человека; но он не… клоп; у меня есть наблюдательность, хотя бы… как у писателя. Когда мне ставят образы пусть звериного мира, я знаю, когда передо мной воняет "клоп". Энглерт, — не клоп, не тигр, а яркий человек, на много голов превышающий тех, кто о нем распространил "гадости". С ним случилось "несчастие" — он бросил Штейнера: бросил — с ропотом; и — отдался… католицизму.

Это — трагедия, для Энглерта чреватая изменением, может быть, и ритма воплощений: но я вижу тему "шумановского" безумия, овладевшую темой "шубертовской" зари.

И В ЭТОЙ СУДЬБЕ — УЗНАЮ ТЕБЯ, ДОРНАХ!

Это — судьба ТЕХ мест: мест, откуда на Гетеанум косились злые замки; мест, откуда и для меня выходил "черт"; мест, где решалась судьба… и моя; и не моя одна, но… и Ницше: в его писании "Происхождение трагедии из духа музыки", в его разрыве с Вагнером, в его ужасе перед мещанством и пошлостью.

Роковые места!

И в роковых местах встает передо мною роковая фигура… Энглерта, строителя Гетеанума, проклявшего… Гетеанум. Хочется воскликнуть: "Эссе омо!"

И — руки прочь от него!

"Вот Энглерт, замечательно талантливый инженер, с головой ушедший в сложные сооружения "БАУ", — требующие совершенно новой, не примененной нигде еще строительной техники; доктор ему доверяет во всем; а вот наш архитектор Шмидт"… — и тут обрывали, никак не характеризуя Шмидта; и я видел: высокую, надменную фигуру чернобородого Шмидта с неподвижными неумными глазами, точно красующуюся своим званием "архитектора"; и я видел сперва казавшуюся невзрачной фигурку в очках, с каштановой бородкою, с розовым лицом, с большими губами, сутулую, суетливо спешащую куда — то в толпе.

Это было в Берлине.

Фигурка в пиджачке не занимала меня; в ней было что — то деловое и будничное; она напоминала скорее неинтересный инструмент в действии (уж не знаю какой), один из тех инструментов, действие которых непонятно; взглянешь, — и ничего не скажешь.

И очень занимал "архитектор" Шмидт: какая — то дорическая колонна!

Но инструменты — действуют, а колонны — стоят; и "архитектор" Шмидт в разгонке месяцев выявил в Дорнахе себя тем, — что стоял и красовался; неинтересный же "инструмент" так задействовал, что его функции распространились и на "архитектуру", — особенно тогда, когда выяснились следы стояния и красования "архитектора", которого даже и не сменили, ибо сменять было не с чего; обнаруживался ряд дефектов, а он… стоял и не предпринимал ничего; "инструмент", Энглерт, должен был взяться за все: на него свалилось огромное предприятие.

Тогда Шмидт просто исчез: не оказалось никакого Шмидта (как было в действительности с ним, — не знаю: передаю лишь свою субъекцию); всюду оказался Энглерт; и все с невольным удивлением разглядывали этого полного жизни, блеска, планов, вычислений и интересов человека, которого отмечал Штейнер и ежедневными заходами и сидениями с ним в его комнате — будочке, в которой, однако, Энглерт не засиживался, ибо он был всюду там, где была его работа; неказистый, сутулый, в перепачканном переднике, то он чуть ли не поднимал с рабочими громадное ребро купольного каркаса, то сырел в холодных бетонах, вылезая из — под земли, где можно было споткнуться о какие — то железные, гигантские когти, к которым он относился с нежностью, то вертелся на вершине купола, то оказывался на лужку с отдыхающими резчиками; сидя на бревнышке и обняв колени, он весело, как товарищ, попыхивая сигарою, смешил их остроумнейшими каламбурами; и вдруг, не окончив фразы, срывался с места; и с криком "Стой" — несся в толпу рабочих, что — то водворявших; и уже там виделась его суетливая фигура, подтаскивающая какую — то тяжесть и горланящая больше всех; издали сказали бы, что это — рабочий: "Инженер? Нет! Где же инженеры таскают тяжести?"

Между тем: в швейцарских технических журналах писали о чуде достижения в способе соединения куполов, до сих пор считавшемся невозможным; случай с куполами Гетеанума подвергали специальному изучению:

— "Удивительно!"

— "В первый раз!"

Таковы были действования сперва скромного инженера, потом — инженера и архитектора; потом — инженера, архитектора и астронома, пытающегося и астрологически вычислить им проводимые в жизнь формы.

Вдруг в Гетеануме… забастовка рабочих: какие — то нелады в строительном "Бюро"; обнаружилась буржуазная тенденция "Бюро"; тогда Энглерт, оказавшись в среде рабочих, поддерживая их требования, метал громы и молнии против китов "Бюро"; инженер, архитектор, астроном, астролог, оказавшийся левейшим из членов "Иоганнес Бау Ферейн", способствовал и улаживанию социальных конфликтов.

Так рос Энглерт в месяцах постройки; не он возвышал себя; просто без него невозможно было обойтись: самый живой, самый талантливый, самый работоспособный, самый покладистый в социальном смысле, самый простой, и — очень сердечный: не в словах, а в поступках.

И оттого — то после Штейнера в теме Гетеанума тотчас же встает… Энглерт.

Помню первую встречу с ним; ранняя весна, лужок, бревнышко; я, в перерыве работ, выскочил наружу, сидят наши "молодцы", обнимая колени, кто — на земле, подостлав куртку, кто — на бревне; раскорячившись между ними ногами, в бархатной дешевой куртке, кто — то в очках, с пылающим от загара, коричнево — красным лицом, без шапки, напоминает веселого шалуна; но каштановая бородка, густые усы и золотые очки и особая пристальность прекрасно — добрых, но точно далеко от компании улетевших глаз нарушают иллюзию молодости; видно за всеми веселыми словами какая — то упорная дума, какие — то "резерва", что — то испытующее, ожидающее от нас чего — то, может быть, изучающее нас; и всякому станет ясно: простота простотой, веселость веселостью, но… не этим исчерпывается этот человек; вот он наружу — весь; и тем более ясно, что за этим "весь" — не выявляется тайна очень большой личности.

— "К нам, сюда!" — взмахнул рукой этот человек; и тут я узнал инженера Энглерта.

Я присоединился к компании; стало мне ясно, что Энглерт вертел разговором, как будто намерение его — экзамен вокруг него собравшейся молодежи: какие устремления, чем живут, что читали, насколько сознательны; и изредка, вскользь, — привески, к фразе, "как сказано у "Ницше"", "как практиковалось в греческой медицине", "говоря словами Абеляра".

— "Э, — подумал я, — это — тонкая птица: человек много думавший, огномной эрудиции, ее спрятавший в карман! Спрятавший, чтобы, подвязавшись фартуком, обивать пороги бараков, лазить, мерить, вычислять, замешиваться в кучки рабочих."

Так состоялось мое знакомство с Энглертом; и я заметил: он мне как бы "подмигивает", и в том [в том самом] смысле, в каком некогда изобразил в "Симфонии" новых людей, окончивших два факультета, но уткнувшихся в "Апокалипсис", заразившихся им, перенесших его в быт ищущих новых путей жизни[343]; подмиг здесь — вопрос: "Не по пути ли нам?"

Из всех антропософов, мною встреченных, более всего Энглерт напоминал мне фигуру, вышедшую из "Симфонии" и ищущую своих новых путей, и в антропософии, к которой он недавно пришел, до которой он прошел большой личный путь, может быть, участвуя в коллективах, но разрывая с ними: дороги его оказались "новыми".

Теперь встретил он Штейнера. Я думал: "из этой встречи он сможет начать по — своему нечто, как Риттельмейер сумел найти путь к своей общине, подобно тому, как Моргенштерн нашел "единственный" стиль последних стихов".

Даже летучее первое знакомство с Эглертом отразилось мне уверенностью: 1) человек "Большой Звезды" в будущей жизни А. О.; 2) человек, до странности напомнивший мне "Симфонии".

И он меня в чем — то заметил; и точно подмигивал: "Знаю тебя!" Видимо, он меня изучал; потом уже, через два года, он мне признался:

— "Теперь я вас понял: я все понял в вас, перечитывая Достоевского."

И назвал черты одного из героев этого писателя.

В скором времени многое я узнал об Энглерте — человеке от М. В.В., с ним задружившей; и все, что она рассказыала о нем, лишь подтверждало мое впечатление; мне стало ясным, что Энглерт, это — Метнер или Рачинский, пришедший к антропософии, т. е. внесший в нее из прежних путей ворох антиномий, которые должен он примирить здесь; или… или… Энглерт… взорвется.

Уже в июне через М. В. В. Энглерт образовал небольшую группу лиц, интересующихся астрономией, в которую попал и я; он — вел беседы по астрономии; кружок не продержался; работы в "БАУ" съедали время Энглерта.

К этому времени у нас вышел с ним разговор вдвоем, в котором он меня удивил чрезвычайно: во мне нащупал он линию моих былых интересов к историческому розенкрейцерству и сказал нечто о Христиане Розенкрейце, меня задевшее.

— "Слушайте, Бугаев, если с вами случиться то — то и то — то, то придите ко мне и расскажите мне".

Удивительно, что через год с лишним со мною случилось то именно, о чем меня предупреждал Энглерт. Но я к нему не пошел: в 1915 году линия наших отношений так же странно испортилась, как странно и началась; не испортилась: КАК БЫ испортилась; мне казался Энглерт в какой — то странной, жутковатой дымке, — той дымке, о которой я слегка упоминал; я его сторонился, со своей стороны: он без всякой моей вины КАК БЫ стал сторониться меня.

Мы даже… едва здоровались с ним (бывали в Дорнахе такие странные отношения!).

К 1916‑му году немотивированной отчуждение нас друг от друга сменилось немотивированной дружеской тягою; я стал заходить в будочку к Энглерту, и у нас были интереснейшие ТЭТ — А–ТЭТ'Ы, в которых Энглерт вырастал передо мной, как умный, правдивый и интересный человек; но подчеркивалась в нем какая — то РОКОВАЯ ПЕЧАТЬ: им утаиваемая трагедия.

Все более и более я расслушивал мотив "Ин дер Нахт"; вперенность в жути плывущей к нам бездны.

Впоследствии я узнал: именно в дни нашей инстинктивной удаленности [нашего инстинктивного удаления] друг от друга, в дни дорнахских "ужасов", он жаловался на то, что не может более выносить явственно атмосферы "черта"; но ведь… и… я…

Не оттого ли, что мы были оба вперены в разверстую "бездну" Дорнаха, происходило это убегание нас друг от друга?

Перед отъездом я ему рассказал о том "странном." событии, о котором он предупредил меня (это было перед моим отъездом); в ответ на что он сказал пылкие, слишком пылкие слова о Штейнере:

— "Верьте ему!"

Но тут же показал мне нечто, что меня смутило; и — странно: на меня от него повеяло… Минцловой! Что общего: трезвый инженер и экзальтированная? Повеяло: верней тем, что могло стоять за обоими ими.

Не отходом ли от Штейнера? Не общностью ли "трагедий"?

Но почему были "пылкие" слова ("Верьте ему")?

Энглерт встал передо мною с каким — то "вещим" подмигом, странно со мною связался тем, что "нечто" мне предрек; и в нашем сердечном прощании он остался "энигмой" мне. И еще более стоит он "энигмой" передо мною в своей судьбе: строитель Гетеанума, произведения, составившего бы памятник "славы" всякому, — строитель Гетеанума с гневом отрекся от него. Когда католики радовались пепелищу, неужели с ними радовался пепелищу и "католик" Энглерт?

Энглерт был очень добр: когда англичане из Берна абаррикадировали мне отъезд, требуя каких — то неведомых дополнительных документов, Энглерт, бросив занятия, таскался по всем "бюро" и "канцеляриям", выхлопатывая мне бумаги, которые, по — моему, были выдуманы англичанами и которые удивляли швейцарские власти; без Энглерта я таких бумаг и не мог бы получить.

Другой случай: в Швейцарию перебрался русский, без документов (политический); его устроили при работах; но в Швейцарии без документов жить невозможно; опять вырос Энглерт: добыл разрешение: от русского взяли подписку в том, что он будет соблюдать то — то и то — то.

Впоследствии обнаружилось: подписка была дана, потому что Энглерт внес крупный денежный залог; внося свои сбережения (он не был богат), он и не предупредил русского, предоставляя ему право нарушить подписку, т. е. лишить его крупной и весьма ему нужной суммы; об этом деликатном поступке Энглерта мне рассказывал русский, который даже не знал, чем он Энглерту был обязан.

Привожу эти случаи, чтобы стало ясно: человек, который поступает так, не может быть обвиненным в том, в чем его обвиняли мелки души, делящие людей на "наш" и "не наш"; "наш" — порядочный человек, а "не наш" — ворует платки из кармана.

Энглерт — фигура трагическая, весьма загадочная для меня.

Но так же загадочен для меня и Дорнах.


19

Когда разразилась война, то первый вопрос, который в Дорнахе выдвинул доктор, — вопрос о перевязках; он мобилизировал всех, кто мог что — нибудь знать тут; он требовал, чтобы обучали оказывать первую помощь; в те дни не знали, как развернется война; мы жили у самой границы; ждали с неделю переброса войны в Швейцарию; немецкие пушки из Бадена уже повернулись на нас, потому что французский корпус, прижатый к границе, мог нарушить нейтралитет, ради возврата к Бельфорту, французской крепости; обходным путем; он шел бы по нашей долине; и Баден открыл канонаду бы: по Арлесгейму и Дорнаху; доктор сообразил это сразу; и выдвинул вопрос об умении перевязывать и переносить раненых.

В эти дни была паника; люди выскакивали из домов и кричали, а пушки гремели: поблизости; сеялись мороки: сражение охватило до Базеля; граница — гола; мобилизация в Швейцарии лишь начиналась; был отдан приказ: если бой у границы заденет клочок территории нашей, железные дороги, трамваи тотчас отдаются военным целям, а населению по знаку набата должно бежать в горы; швейцарское сопротивление начиналось за Дорнахом: прямо над Гетеанумом, куда повезли артиллерию; местности наши вполне отдавались стихиям войны.

И паника — вспыхнула; укладывались, приготовлялись повозки, чтобы тронуться в горы; однажды собрали в кантину нас, оповестить, чтобы мы приготовили деньги и сумки дорожные; и чтоб спали одетыми; ночью как раз ожидался набат, по звуку которого мы должны были сбежаться к КАНТИНЕ, чтобы с доктором вместе итти прямо в горы.

Он был молчаливый, спокойный, но — грустный; обычно в КАНТИНЕ, где мы собирались к обеду и к пятичасовому кофе и к ужину; тут он редко бывал; и вот появился: бродил между нами, садился на лавочку; и бесконечно усталым взглядом окидывал нас; его появление без дела, — являло желание: присутствием нас подбодрить.

Но он подчеркивал: дорнахскому бытию, Гетеануму, нам, — угрожает опасность.

В те дни явил вид действительной скромности; спрашивал: "Как вы думаете, что будет?" Он точно подчеркивал: одно дело прогноз в МИРОВОЕ СОБЫТИЕ, о котором предупреждал он года; оттого — то торопил с окончанием Гетеанума, прося, чтобы к июлю [июню] работы окончились; весну и лето он всех торопил, как умел, но окончить работы нельзя было; в предупреждениях сказалося знание о том, что придвинулось нечто огромное; знать же детали войны без ответственных изысканий духовных не мог он: он был не шаманом; и требовал ясного знания, а не ясновидения нутряного, слепого; а время его было занято: не было ни минуты свободной; постройка съедала и ночи, и дни.

Помню, — он подошел ко мне, спрашивал: "Как полагаете вы, — революция вспыхнет в России?" — "Теперь?" — "Да". — "Не думаю!" Он знал: революция — будет; но он не знал сроков и форм ее.


20

Помнится встреча с ним — в миг первых выстрелов. Было объявлено: война — грянула; но казалось, она — далеко; Швейцария нейтралитет соблюдает: и мы под кровом.

Вдруг!

Помню: вечер; мы с А. А.Т., кончив работу, спускаемся вниз, к Арлесгейму; вон — мирные домики Дорнаха; далее — даль: и — равнина; в дни редкие — гребни Эльзаса видны, а обычно там — дымка; туда убегает равнина; но что это? Гром? Очень странный, короткий; и странная муть: не то дымка дождливая, не то — туман, не то — дым; вероятно, — гроза; а внизу, меж холмом и меж Дорнахом — кажущаяся одинокою черненькая фигурка: стоит на дороге, склонив свою голову, будто в раздумье; и будто — прислушивается. Уж не к грому ли? Переглянулися мы с А. А.Т.: то доктор. Чего он — "такой"? Нет обычной уверенности; не знает: идти, не идти? Остановился и слушает: гром… Гром ли? Я отогнал от себя одну мысль: быть не может! В Швейцарии, в мирной стране мы! А доктор, увидевши нас, — поджидает; подходим и останавливаемся; он будто нас ждал; не здороваясь с нами, глазами показывает на далекие мути; рокочет недоумевающе: "Гром пушек?" Сомнения нет: это — пушки (в то время под Базелем происходило сражение, во время которого корпус французской армии [корпус французский] прижат был к границе); "Гром пушек", — уже без вопроса; мы молча стояли втроем; мы пошли; нерешительно, едва простившись, пошел он от нас прочь, склонив низко голову и останавливаясь, вытягивая ухо туда, где СТУЧАЛО.

Уже в Арлесгейме узнали, что — пушки: не гром; дымка, даль закрывавшая, — дым; громче грохотали пушки.

И на другой день в газетах тревожное: "Битва под Базелем".


21

Первое впечатление войны: еще крепче схватиться за общее дело; все мы, — кто бы ни были — русские, немцы, австрийцы, Французы, поляки: мы — братья в несчастьи; мы — жертвы "политик" преступных; "политика" наша: схватиться за общее дело, остаться при стройке; мобилизованный Штраус (баварец), который шел в армию ухаживать за пленными ранеными, все записывал слова русские, чтобы быть полезным увечным, могущим попасть к нему. Нас связали: "любовь, солидарность, ответственность". Еще теснее связались в дни паники мы; в ожиданьи исхода, толпой, вместе с доктором — было библейское что — то; но вот паника улеглась; погнали швейцарцев всех видов оружия: когда границу минировали, улеглось это чувство опасности; здание продолжали обстукивать под грохот пушек, с сознаньем, что пушки его могут разрушить; явились иные заботы: толпою бродили солдаты (порою и пьяные); случаи были: врывались они сквозь ограду постройки: шутили, курили средь гор просто щепок; опасность была велика; холм объят был пламенем (пять деревянных бараков, контора и здание и горы щепок); мужчины — работинки организовали охрану: и ночью, и днем; были вахты, особенно по воскресеньям, когда с высей Гемпена[344] прямо валили на нас толпы артиллеристов, рояся перед Гетеанумом: "Что?" — "Идем: смотреть!" и т. д. Очень помню одно воскресенье; мы были в кантине; пришел туда доктор; вокруг него уже зароились с газетами; и обсуждали свое положенье; надевши пенснэ, слушал он. Я не помню, что нужно мне было на стройке, куда я пошел; меж кантиною и Гетеанумом вверх уходила дорога; а к ней выводила тропинка с пространства холма, мимо легких бараков, столярен, к калитке; дорога шла к Гемпену. Вижу я, что у калитки толпа (человек 30–40) солдат, явно требующих пропуска к зданию; "вахтеры" наши (фон Гейдебрандт и еще кто — то) спорили: "Дескать — не велено!" Новые кучи солдат подходили, уже раздражаясь и требуя впуска; я сообразил: инцидент; все равно: они силой ворвутся; и искры семидесяти сигарет подожгут Гетеанум, или — отношения испортятся: жди тогда бед! Наши "вахтеры" — народ не гибкий: не так надо встретить солдат; и я — вмешиваюсь: отстранив "вахтеров", обращаюсь к солдатам: "Друзья, — вы войдите; сейчас вам — покажут: но вы подождите момент!" Вижу взгляд "вахтеров", на меня раздраженных; и вижу, что с Гемпена — новые кучи солдат; и бегу во весь дух: по дороге — к кантине, крича еще издали: "Доктор, херр доктор!" И доктор, поняв, что случилось что — то, из кучки его окружающей, быстрою, легкою походкой почти что бежит мне навстречу: "В чем дело?" — "Ну, — думаю, — выгорело!" Впопыхах, на ходу, объясняю ему инцидент, почти требую впуска солдат (тут забота о здании, — и не до доктора даже); он сразу все понял; летим с ним наверх; и уже он среди солдат, — улыбающийся, добродушный и легкий; он им объясняет, что сам поведет их; мы вваливаемся за забор; папиросы все тушатся. Доктор ведет за собою, солдат.

Он водил с полчаса их; и после повел на леса: им показывать формы: он им объяснил, как работали мы: "Я вот вам покажу: принесите стамезку!" Уже — полетели; уже появились — стамезка в руке; и молоток — в другой: вот он показывает, работая сам; у солдат же блистают глаза.

Возвращаемся дружной гурьбой: доктор, вахтеры, я и до сотни солдат; лица — добрые, радостные; просто даже не знают, чем выразить доктору радость за все то вниманье, с которым он встретил их и проводил.

С той поры меж войсками и нами — прекраснейшие отношения, которые были на волоске, коли бы не встреча, оказанная самим доктором; установились дни и часы для осмотра; и в эти часы приходили, кто хотел; мы водили и мы объясняли (и мне приходилось водить).


22

С наступлением войны — новый цикл забот доктора; как регулировать взрывы страстей национального чувства; на третьей неделе войны уже первый порыв солидарности явно подточен был; весь сентябрь, весь октябрь бушевали военные страсти: в кантине, за столиками; англичане замкнулися в группу; и русские — тоже; а немцы порою бестактно доказывали, что война спровоцирована: политикой Англии; русские же тыкали прямо в глаза: нарушение нейтралитета есть варварство; ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ обсуждения теперь осложнялись (осложняясь] уже ИНЦИДЕНТАМИ, опрокинули весь дорнахский быт; выход из А. О. Шюрэ, злые СПЛЕТНИ, летающие через границу из Франции, толки французских швейцарцев, двусмыслие иных поляков — ухудшали до — нельзя этот быт; все глаза ели доктора: с тайной надеждой, что он наконец скажет: "Права Германия!" или: "Германия вызвала катастрофу". Он же громил не страны, а ложь публицистов, советуя не верить сенсациям и утверждать гуманизм настоящей культуры.

Не одобряя политики империализма германского, знал он отчетливо, что авантюра войны — спровоцирована: деятельностью "Антанты"[345]; и это высказывал в жестах лишь; достаточно: обвиняли доктора (из — за угла) в шовинизме; шептали про доктора… иные поляки; "тетки" ж немецкие совершенно бестактно кричали: "Он — немец!"

Все ждали жеста: на чистоту!


23

Таким жестом считаю пять лекций его о культуре, прочитанных в нашей — столярне уже в ноябре[346].

В них с горячностью были поставлены образы итальянской, французской, английской, немецкой культуры: прошли — Кампанелла, семнадцатое столетие во Франции; встал и немецкий "француз" (в освещении доктора) Лейбниц; Шекспир[347], Ньютон, Шиллер и Гете показаны были; встал образ России, протянутой к будущему, к стране духа[348]; все были в восторге: французы, австрийцы, и немцы, и русские; доктору удалось умирить национальные страсти, поднявши проблему единой культуры, великой культуры; и все повернулись друг к другу в лучах его слов; атмосфера тяжелая пресуществилась; иные горячки открылись; но с национальной горячкой — покончено было: и представители воюющих наций мирились теперь.

Обиделись только швейцарцы: о немцах, о русских, об англичанах сказал он; а, — как же с Швейцарией? Доктор ответил публично, что в лекции о Германе Гримме показан "прекрасный швейцарец"![349]

Но принеся жертвы глупости, он сетовал громко: в такой атмосфере почти невозможно работать ему.


24

Пятнадцатый год — море забот, выступившее из осевшего быта военного; он сказывался и в Швейцарии; и он осложнялся специфичностью нашего положения. Обнаружилось и конкретное непонимание художественных заданий, обострившее отношения партийностью художников — академистов, импрессионистов и футуристов; задания доктора взывали к трактовке разных школ; так: стекольщики распались в две партии: одна полагала: в "детских" набросках к стеклу, данных доктором, — наличие оригинального стиля; темы — символы ПУТИ ПОСВЯЩЕНИЯ — независимо от эстетики их, вызывали мысль: автор рисунков — духовный водитель; стало быть: духовный реализм подачи деталей рисунков должно взять на учет; так полагал Тадеуш Рихтер (поляк), кому еще с основания Гетеанума доктор отдал резьбу по стеклу и который до осени 15 года стоял во главе мастерской; так полагали работающие у него: А. А.Т., Ледебур (голландец), берлинка художница фрейлен фон-Орт, вышедшая замуж за русского "Л", сам "Л", единственный по работоспособности и по таланту трактовки; но Рихтера мобилизовали; исчез он из Дорнаха; стекольная мастерская попала к "С", выписанному Рихтером из Польши и мнившему о себе невесть что; он решил: эскизы Штейнера НАИВНЫ, беспомощны; он их заменил внешне эффектным, но пустым модернизмом а-ля Выспянский[350]; убежденье ж работников по стеклу: мысль доктора следует сохранить; "С" же заставил работать по — своему; группа его полагала: ряд ценных стекол испорчен: кричал с них дешевый модернизм, а не мысль доктора; молодежь спасала, как могла, СТИЛЬ эскизов; в мастерской были сцены; хотелось порой и мне скрежетать зубами от злобы на пошлую тупость варшавского "гения".

Слухи о недоразумениях в мастерской взволновали и "генералов" от строительного "бюро"; и д-р Гросхайнц появился "ревизовать" мастерскую; что мог он, вешавший в своем зубоврачебном кабинете Беклиа[351], тут понять? "С"[352] его встретил пышно и сумел втереть очки своею модернистической пошлятиной; мы — рвали волосы, когда узнали: стиль "С" получил апробацию; это значило: забракован доктора [доктор]; пленяла новизна техники резьбы (первый опыт), пленял материал стекла, пленяло искусство, с которым справились работающие, а не "С".

Ну, а — сам доктор? Он — то как реагировал?

Входя в детали резных, инженерных, бетонных и прочих работ, проявляя энергию всюду, он шел по зову работающих; так сложилось с резьбой, когда резчики проявили желание войти в нерв задания его; он — явился; он — обходил каждый день группы резчиков, останавливаясь у каждой; и углем прочерчивал детали работы; тут он был уверен, что ждут его, что его указания действительно облегчают работу; ведь ради удобства контакта с ним резчики свергли руководительство Катчер, поставленной самим доктором на работу, когда убедились, что Катчер не справится с замыслом доктора; так власть Катчер сменилась властью совета руководителей группы; были группы и был ритмизатор: сам доктор; работа пошла превосходно; "анархия" (внешняя) спасла замысел целого (монархия чуть не провалила его).

То же могло быть со стеклами; об этом мечтали стекольщики; Рихтер — не "метр", а товарищ; и доктор являлся к нему ежедневно, но в "домике Рихтера" (так звали мы мастерскую стекольную) вдруг появился "монарх", гений, тон давший такой, что работающие скрежетали зубами, а доктор скромнейше исчез из "стекольной"; Рихтер перед отъездом сознавший ошибку свою, что сам вызвал "С" из Варшавы, просто из кожи лез, чтобы "С" ему не "наследовал", и предлагал мастерскую сдать А. А. Тургеневой (форма): спасти автономию группы стекольщиков; А. А. Тургенева убоялась ответственности; и — убоялась "козней" варшавского гения; этот проект не прошел.

Доктор, весьма не любивший интриг, осложненных войною, уже заподозренный "паном" в симпатиях к нам, знал, что "пан" представлял в политическом отношении опасность для Дорнаха, как ярый "Антантофил", ярко окрашенный католичеством; он мог очень и очень вредить язычком, уж и так змея — сплетня заползала; он от стекла ради РИТМА работ отмахнулся; не звали на помощь — ушел; являлся он изредка, лишь для проформы: держался лишь "светски", хвалил мастерство выполнения; в стиле "С" был внешний блеск, и была — загогулина; эдакое "ччерт возьми" гениальной натуры! Доктор пекся о том, чтобы "натура", его отстранившая, дела не бросила б в миг критический.

Когда разыгрался на стеклах уже инцидент с молодежью, спасавшей план доктора, он стушевался; и судьбы стекла разрешил зубной врач, вкусы коего не поднимались выше слащавостей Беклина. Инцидент со стеклом предоставил другим разрешать: из "политики"; где было проще, он вмешивался: по — простецки.


25

Доктор Гросхайнц, состоятельный врач, пренаивно в приемной повесивший Беклина; и — молодежь: футуристы и сверхфутуристы! Бывали средь них старики — бунтари (как старик Вегелин); эта публика с пылом работала, силилась выволокнуть Гетеанум из всяких ухабов; то — партия резчиков; нос суя всюду, наталкивалась на маститую публику (с выслугой лет, но без стажа в искусстве); но то — авансцена; подчас за кулисами разыгрывадася далекая линия; доктор Гросхайнц в эту пору кипел против немцев; военные "немцы", — бродя среди нас, незаметно науськивали молодежь на Гросхайнца, использовав "пороки" юности; и выдвигая предлог: дом Гросхайнца, к которому доктор модель уже дал, по их мнению слишком придвинувшийся к Гетеануму, будет его заслонять; им хотелось Гросхайнца с холма ССАДИТЬ по — просту. Искра — пала; был — взрыв; мы шумели: "Как, бюргер Гросхайнц заслоняет своим обиталищем бюргерским наш Гетеанум? — Нет, мы не позволим: и вырвем наш холм из лап "собственника"". Старики агитировали и созвали собрание резчиков; председательствовал Вегелин; резолюцию вынесли: "Мы, художники — резчики, требуем, чтобы частные постройки не строились около Гетеанума. Недопустимо, чтобы у храма культуры сушилось бы белье на веревках!"

Гросхайнц был смущен; он — молчал; а в центральном бюро нам сочувствовали.

И вот он приехал, узнав обо всем, он вскипел; и со всею горячностью он доказал: резолюция есть предрассудок; стиль дома Гросхайнца не портит стиль целого; а говорить, что веревки с бельем оскорбительны для Гетеанума — значит: не выяснить вовсе, что цель Гетеанума — выявить БЫТ новой жизни по — всячески; соединить "храм" и жизнь; и проект, выключающий ХРАМ из забот ежедневных, вполне человеческой жизни, — есть сантиментальность; антропософская новая жизнь осветит: и веревки с бельем вблизи здания; помнится, высказал он: "Пусть пеленки висят — тут!"

В разборе коллизии данной он не был политиком; ведь "молодежь" и Гросхайнцы при всем бытовом расхождении, служили действительному делу: без собственничества; Гросхайнц отдал дань свою: ЖЕРТВОЙ земли; молодежь — жертвой времени, сил и здоровья.

Интрига "политиков" — не удалась.


26

Он вживался конкретно в характер работы разной, но давал нам свободу, вмешательство сказывалось в проведении ритма работы, слагающем принципы техники; свобода же в выявлении собственной мысли при интерпретации данных им в гипсе моделей; размер их — ничтожен, а формы на дереве были огромны; в моделях не виделась грань плоскостей, ни количество их; мы же резали гранниками; и подчеркивали: пересечения плоскостей (под углами); любую из форм можно было различно понять; как сложенье — пяти, четырех, девяти плоскостей; дело руководителя группы увидеть негранную форму в граненьи, его объясняя сотрудникам группы, прочислить, на дереве числа пометить; и — вырезать; доктор не вмешивался в процесс понимания модели, являясь на архитрав, когда этот последний уже начинал выявляться; и вместе с работающими он вживался в то, что получалося от пересечения плоскостей; его совет всем: работать от плоскости, не от угла: угол сам образуется: в пересеченье; на лекциях он глубоко мотивировал метод подобной работы; уж после, когда выяснялася форма — вставала задача: уменьшить число плоскостей; иль его увеличить; и тут он являлся советчиком; ЗОРКОСТИ доктора верили; зоркость его не имела границ.


27

При работе "от плоскости" форма казалася непредвзятой и свежей; она вылезала сама из массива; и геометрической стабилизации не было вовсе; работа ж "с угла до угла" выявляла отчетливо: вялость и статику; в технике снятия стамезкой пластов "от угла", уже вымеренного, выявлялись [появлялись] бугры или выемки, требующие выправления, неоднократного СРЕЗА; в таком отрезанье слоев — ЗАРЕЗАЛАСЯ форма; а каждая точка огромного целого не могла сидеть глубже такого — то количества сантиметров от уровня плоскости, проведенной перпендикулярно к ее максимально высокой точке; все точки должны были в целом соотноситься друг с другом в пропорциях; если здесь снято [снять] два сантиметра, там — снять должно 40, там — 10, там — 3, там уже 60; и "зарез" в одном пункте был всюду "зарезом"; громадные формы сливались друг с другом; слитье должно было явно совпасть с инженерным заданием; мы не могли отступить от гармонии СЛИТНОСТИ; предпочитали всегда НЕДОРЕЗАТЬ, чем СРЕЗАТЬ, когда — недорез, — то исправить легко; в перерезе же важные части выкидывали, их опять надставляли: последнее не всюду возможно; и стоило ДОРОГО (трата дерева, стоимость столярной работы), в военные годы уже нельзя было везти из Америки "дуб" для лицовки наружной стены; а запасы исчерпывались.

Словом, мы, как огня, ужасались "зарезов"; вопросы практические, а не только художественные, нас на опыте выучили применять принцип доктора: плоскость вести, позабыв об "угле".

Тут ритм неожиданный вовсе из формы являлся; так в методе "плоскости" доктор отметил то именно, что он повсюду вскрывал: углы, строящие контур формы, подобны УДАРУ в стихах или НОТЕ — в мелодии; плоскость между угловыми сеченьями граней — подобна вполне поэтическим ПАУЗАМ иль интервалу; подобно тому, как впоследствии доктор отчетливо выявил значимость паузы в ритме словесном и значимости интервала, так выявил он нам [нам он] значение ПЛОСКОСТИ, паузы между углами.

Рождение формы из ритма — вот что проповедывал он.


28

Он всегда говорил: "Мы в процессе постройки являем стиль целого не из абстрактных заданий и не из одних, пусть глубоких, аллегорических соображений, что эта часть здания — это вот значит, та — то; мы вывариваем, так сказать, его стиль из глубины, где рассудок молчит; и — где действует творчество".

Раз он сказал: "Мы, простите за выражение, печем наш "БАУ", как пирог"[353]. Он хотел этим сказать [высказать]: целое всходит, как тесто; оно в сплетенье итогов различных усилий; сплетенье усилий, стиль целого есть неожиданность.

Волил в те дни он — вполне неожиданного стилистического оттенка, который должен был сказаться на здании; тут поступал он, как Никиш, который на репетициях концерта весьма обстоятельно объяснял музыкантам заданье свое; на концерте ж улавливал — СТИЛЬ, иль итог пониманья симфонии суммою музыкантов; и стиль тот художественно заканчивал, как дирижер.

Дирижировал постройкою доктор — так именно: каждую отрасль работы — резьбу, стекло, живопись, купол, низ, круг из колонн и т. д. — брал инструментами он; и старался явить из оркестра работы симфонию; мне было ясно: одни музыканты его понимали; и видели, куда он гнет; ну а другие ("С") старалися выявить не звук оркестра, а "тремоло" своей скрипченки в ущерб ГЕТЕАНУМУ.


29

Причина, медлившая темпы работы резной: мы не сразу вырезывали; мы — вырезывали вчерне; прочерчивали вторично, третично, подкрадывались к окончательной форме порой после пауз, которые длилися в месяцах; ряд репетиций; и после — экзамен, иль сдача работы; что можно отчетливо вырезать, скажем, в неделю, при дробной работе брало больше времени; так работали мы над архитравом "Марса" (названье — от колонны, внутри зала здания, посвященной "Марсу"); мы начали [начали нашу] работу на "Марсе" в апреле; Катчер руководила работами; в путанных указаниях ее было трудно понять, чего хочет она; форма — мощная, слепленная из деревянных слоев, мы срезали пласты осторожно, боясь зарезать; впоследствии же обнаружилось: надо не резать, — врубаться; наше срезанье походило скорее сперва на царапанье: ни мы не знали, ни Катчер, что делать: разметки и вычисленья отсутствовали; мы в процессе царапанья лишь упражнялись в различного стиля срезаньях: стамесками разными; каждая давала — свой штрих; от штриха изменялся стиль дерева; штрих один — выявлял вещество ткани дуба; другой — затушевывал: не было ясного выбора должных штрихов и стамесок; впоследствии нам стало ясно: в большой, лишь слегка закругленной стамеске вполне выявлялся стиль дуба (на вишне работали плоской стамеской; на буке вполне небольшой, но скругленной); во всем неуверенность и неизвестность царили тогда.

Свергнув Катчер, составивши группы, руководителям групп отдали все измеренья, разметки и думы о плоскостях, о штрихе, о стамеске [стамесках]; недоумения вырастали: одно за другим; тут — то доктор явился; и мы ежедневно к нему обращались, как некогда и Катчер. Обстоятельства перераспределения плана ближайших работ — отвлекли нас (то было уж в мае); около двух недель мы работали на других формах; забывши про "Марс"; в конце мая вернулись к нему; сдали же к середине июня; "Марс" вздернут был прямо под купол; лишь осенью после осмотра всего уже купола доктором (сняты для этого были леса) обозначилось, что чистовая работа еще впереди: весь ноябрь и декабрь — дочитали мы МЛ 1Ч Меж началим ею (апрель) и окончанием (около Рождества) — протекло восемь месяцев; в течение 8 месяцев — вынашивалась одна форма; и доктор ее вместе с нами вынашивал.

И в нем медленно созревало конечное задание формы: он нас наблюдал, ретушируя указаниями достижения наши; был в сущности произведен им на нас опыт.

Но процесс экспериментирования замедлял темп работы.


30

Доктор — бешено работал; но многое он вынашивал в неделях и месяцах: ходил задумчивый, обросший думами, молча вглядываясь в полуготовые формы, предпочитая порою стоять перед ними, когда уходили работающие, чтобы не обставали вопросами, требующими немедленного ответа; ответ появлялся ПОТОМ.

Видимо было, как в месяцах он постепенно привязывался всей душой к нашей дорнахской группе; в ядро ее врастали свободной работою: не назначением; многие, сгоряча проявляли [проявлявшие] прыть, отпадали; иные выказывали неспособность к работе; я помню приезд египтолога Колпакчи[354], образованного и преданного доктору; с пылом он бросился [бросился он] на работу, выказав физическую силу и быстроту; его пригласили сколачивать массы; он — горы сколачивал (с невероятною быстротой, это было в эпоху Катчер); но мы косились на "прыть" Колпакчи, в неделю обгрызшего нам архитравы; он скрылся, уехавши, кажется, в Лондон. Позднее лишь — ахнули: здесь ПЕРЕРЕЗАНО, там ПЕРЕРЕЗАНО; здесь надставляй куски дерева, — там. Следы Колпакчи обнаруживались в веренице месяцев.

Далеко не все "спецы" — художники вынесли Дорнах; фатально "спец" по резьбе, Штюкгольд, из Мюнхена, обучавший резьбе еще в Мюнхене ехавших в Дорнах первых инструкторов, не мог жить и работать с нами. Совсем не художники после 3–4 месяцев упорной работы, перегоняли и спецов, входя в ритм указаний доктора; так было с Н. А. Поццо, в начале не умевшей держать стамеску; и скоро уже с утонченным изяществом вырезавшей часть архитрава "Марса", который впоследствии доктор поставил в пример; далее руководила она с сестрою ответственными работами всей внутренней отделки главного ПОРТАЛА. То же случилось с "Л", начавшего с железа (черной работы) и ставшего спецом по стеклам; увидев стекла его, доктор сказал: "Вы талантливый человек!" То же случилось с А. А. Тургеневой.

Русская группа в Дорнахе оставила след; сумма сработанного ею в ГЕТЕАНУМЕ — была заметна. Так один из порталов снаружи сработан был главным образом москвичами (М. И.С.; А. С.П. и покойным Трапезниковым); полурусский — полушвейцарец Дубах, — был правофланговым всех резных работ; великолепно он вырезал в большом куполе форму Юпитерова архитрава; H. A. и А. М. Поццо, А. А. Тургенева и я, — мы вырезали архитрав МАРСА; и частью резали БЕЛЫЙ БУК (Сатурн); мь> с А. А.Т. главным образом вырезали Юпитеров архитрав в Малом Куполе; кроме того — мы участвовали и в других 1 других разных] работах: резали надоконную форму, подножие одной из колонн, капительные формы, участок снаружи (у левого входа); я с Эккартштейн дней десять работал на МАРСЕ (Малого Купола); Русский "Л" в мастерской у "С" вырезал 6 огромнейших стекол; Тургенева и H. A.П. тоже подрабатывали на стеклах: кроме того: доктор им поручил все внутреннее пространство главного портала.

Доктор, по — видимому, доверял РИТМУ русских, работавших на дереве; уезжая надолго, предупреждал он Хольцлейтер, поставленную для наблюдения зa общим темпом работ: "Вы уж русских оставьте: не вмешивайтесь; они — справятся сами".

На других поприщах тоже работали русские; г-жа Эльрам, бывшая директриста гимназии в Петербурге, заведывала точильней, важным для нас учреждением; ежеминутно ломались стамески; работающих по дереву летом 14‑го года было более полутораста человек; сломанные стамески стекались десятками к бедной Эльрам, от которой несло керосином за версту: с утра и до вечера она скрипела стамеской о камень; петербургская "Ф" возилась с кухарками в кухне кантины, приготовляя обед для работающих; студент "М", химик, с Эккартшейн производил опыты в лаборатории по добыванию красок; временами из Парижа являлся русский инженер Бразоль, замешиваясь в работы; Фридкина (врач и художница): 1) участвовала в резных работах, 2) лечила в Дорнахе; Ильина с утра до ночи отстукивала на машинке для М. Я. Штейнер годами; М. В. Волошина принимала деятельное участие в художественных мастерских, подготовляя живопись малого купола; Т. В. Киселева вела ряд эвритмических групп и лично работала по эвритмии с доктором и с М. Я.; все временно приезжавшие или жившие месяцами в Дорнахе русские (главным обраюм, москвичи) принимали посильное участие в работах: О. Н.А., Б. П.Г., Н. А.Г. и др.

Когда создалась уже группа первоначальных исполнительниц эвритмии, то в ней ГРУППА русских заняла видное место: Киселева, Н. А. Поццо, Богоявленская, А. А. Тургенева, мадам Нейшеллер, явившаяся из Петербурга. Если сложить сумму работ в разном направлении, произведенных в месяцах (даже в годах) маленькой русской группою, то эта сумма выйдет весьма и весьма почтенной.

Вспоминая резчиков по дереву, я должен отметить в ядре ее стоявших и все время интенсивно работавших, пока судьба позволяла им жить в Дорнахе, следующих лиц: Дубаха, Штрауса, Митчера, Кемпера, Людвига, Вегелина, Вольфюгеля, Фадума, А. А. Тургеневу, Н. А. Поццо, мадам Эейзенпрейс, фон Гейдебрандта (брата педагогички), художниц Кучерову, Друшкэ, Гюнтер, Дюбанек[355], фр. Хольцлейтер, фр. Бай; были и другие, постоянно работавшие по дереву, как покойный Т. Г. Трапезников, гостившие с год А. С.П. и М. И. С. Но без перечисленных мною лиц, все время волновавшихся сознательно и ведших ритм резной работы, можно смело сказать: первый Гетеанум не был бы вырезан; кроме самой работы, постоянно возникали тысячи недоразумений, забот (недостача дерева, переговоры со столярами, установление плана и т. д.). Перечисленные лица в полном смысле слова являлись нашими вожаками, вдохновителями в работах; и осуществителями плана доктора.

Совершенно не мыслю стекольное отделение без Тадеуша Рихтера, который обзаводил машины, подбирал группу, готовил эскизы и т. д., без главного "стекольщика" Д. ["Л"], без голландца Ледебура, без фр. фон-Орт, фон Моя, без Виги Седлецкой, без "С" и без милой брюнеточки (забыл фамилию); кто еще работал перманентно на стеклах, не могу установить (кажется, супруги де-Ягеры[356]).

Среди архитекторов — инженеров отмечу Шмидта, Энглерта, Эейзенпрейса[357], заезжавшего Бразоля.

Среди лиц, упорно занимавшихся прикладным искусством (детали лестниц, внутренного убранства дома Гросхайнца и т. д.) отмечу художника Розенберга.

Среди корпорации художников — живописцев, усиленно работавших над разработкою эскизов куполов и потом работавших в куполе, необходимо отметить: Линде[358], бар. Эккарштейн, мужа и жену Поляк, Классен[359], Волошину, мадам Перальте[360] и англичанина (забыл фамилию: нечто среднее между Гильденштерном и Розенкранцем); отдельно работали Катчер и Мэрион (лепные работы, негативы форм).

Столярная находилась в ведении Лихтфогеля[361].

В химической лаборатории работали Шмидель[362], "М", Эккартштейн.

Следует отметить самоотверженную и неблагодарную работу наших "кухарок"; "кантина" была своего рода центром; там сидели часами; каждый день надо было сварить обед, ужин и два раза чай и кофе; если принять во внимание, что "едоки" насчитывались многими десятками, а в иные периоды сотнями, то проблема кормежки голодных от физического труда работников не была так проста, как оно могло показаться сперва; Уже скоро "кантина" пустила ответвление сельскохозяйственное: стали разводить огороды, чтобы иметь свои овощи (ведь овощей шла уйма); среди доблестных, а порой героических хозяйственниц отмечу главным образом две фигуры: фрейлен Митчер[363] и баронессу Гамильтон; помниться еще постоянно хлопочущая тощая бергенка и наша петербуржанка "Ф" (до отъезда).

Наконец, эвритмически — художественная секция, с 15‑го года вышедшая на подиум и перманентно работающая над новыми и новыми номерами, была подлинным зерном будущих сложных художественно — исполнительных организаций, в ней зревших; тут отмечу: певицу Рикардо, музыкантов Стютена и Ван — дер — Па — альса[364]; группу эвритмисток (Киселева, Богоявленская, Валлер, молодая Вольфрам, Фельс[365], Фай, А. А. Тургенева, Н. А. Поццо, Зонненкляр, одно время постоянно выступавшие барышни Лей, Эйзенпрайс, появлявшаяся среди них Смитс, де-Ягеры, Абельс и т. д.).

Завелись отдельно: библиотечная фракция, хор, даже была попытка к… оркестру.

Все эти фракции членились; задания — разрастались; резчики, например, мечтали уже о создании резной мастерской, где бы стиль Гетеанума вынашивал и мелочи быта (пепельницы, рамы, столы, стулья).

Уже к середине 16‑го года целая культура "Ин Стату Насценди" рождалась свободно под Гетеанумом; но и сложнели отношения между отдельными партиями, корпорациями, и главным образом между деятельно работающими, на своих плечах вынашивающими будни Гетеанума, и тунеядно около Гетеанума живущими рантьершами, которых безделье заставляло рисовать острые зигзаги от "сплетен" к "мистике"; и от "мистики" и "сплетням"; наконец, была особая категория, которую я назвал бы "праздничными налетчиками"; каждую субботу в Дорнах слетались швейцарцы (из Базеля, Цюриха, Берна, французской и итальянской Швейцарии); или даже: в определенный период (сгущения лекций Штейнepa, праздничных постановок) к швейцарцам присоединялись англичане, австрийцы, немцы, французы; Дорнах начинал гудеть от толпы людей, непосвященных в работу, неверно информированных о сути дорнахской жизни сплетницами; эта толпа совала нос во все; и кроме того: попадая в Дорнах из воюющих стран, она взметывала пыльные вихри военной страсти, которую давно изжило ядро работающих.

Необходимо было подумать и о том, чтобы НАС ЗАЩИТИТЬ [ЗАЩИЩАТЬ] от нас самих, от наших соседей бездельников и от налетчиков со стороны; что донрахских антропософов: 1) подсиживали контрразведки различных стран, 2) оклеветывали иезуиты, различные темные "оккультные" братства, которыми закишела Швейцария во время войны, 3) едва терпели протестанты и 4) холодно взирало швейцарское правительство — еще полгоря; но когда присоединялось самоедение антропософов антропософами, чаша терпения лопалась.

Начинались жесты, напоминающие жесты нервно — больных.

Сплошь да рядом бывало: здоров человек — трезв, рассудителен, даже смеется над нервничающими "чудаками" справа и слева; вдруг — трах: неузнаваем; порет дичь, бросает работу, впадая или в мрачную меланхолию, или в самоуничижение, обвиняя себя в несуществующих преступлениях; или же, — наоборот, размахивая молотком и стамеской в буквальном смысле диким вепрем носится по холму: не попадайся и доктор сам! Такого "буяна", заболевшего дорнахской лихорадкой, стаскивали товарищи по работе с холма: "Успокойтесь, херр, или фрау, такие — то: ничего, — до "свадьбы" заживет". И — заживало. И вчерашний БУНТАРЬ или БУНТАРКА как ни в чем не бывало появлялись на холм, как скромнейшие, рассудительнейшие люди; и завтра принимали участие в угомонении тех, кто угомонял их вчера.

Так и существовал термин: "Бунтарка". Придешь и спросишь: "Почему нет "М"?" Получаешь спокойный ответ: ""М" — бунтует". — "А?" — И принимаешься за работу: пустячок, как… насморк.

Резная работа вызывала часто механически в иные периоды такие сотрясения нервов; неоднократно я в полном умоиступлении колотил бессмысленно молотком по собственной работе, и мой голос звонко разлетался по всему бараку, или гремел из кантины (и его слышали под куполом); обертывались — преравнодушно: и кто — то отмечал: "Херр Бугаев — бунтует!" — "А? — Только — то!"

И тут попадись под руку любой "фюрер" или "фюрерша" движения, — им не поздоровилось бы.

— "Это — ничего: это — барометр упал", — отметила однажды мой крик почтеннейшая графиня Калькрейт, у которой я в иные минуты почтительно целовал "ручку"; и — не стыжусь ее: сам я видел и слышал, как величественно уравновешенная старушка кричала и бунтовала, размахивая молотком над формой, с которой не могла справиться; она — роптала на доктора:

— "Что же он не объяснил внятно!"

И тогда уже не она пролила на меня елей "барометра", а — я: почтительно соскочив с мостков, я подбежал к ее архитраву и, подав руку ей, без объяснения причин СВЕЛ ЕЕ с мостков на землю, где она и успокоилась.

Все болели "криками"; и болели нежеланием видеть никого, а заключаясь на несколько дней в четырех стенах и объявляя: "После случившегося — не пойду на люди".

И все появлялись вновь.

Нервы!

Но переутомленных надо было особенно защищать от порой гадких наскоков со стороны; и потому — то не "суд" был важен, а дружеская опека "старших", долженствовавших деликатнейше распутывать сложнейшие узлы; в какой обстановке видано, чтобы, например, норвежская девочка 19 лет открыто бодалась на радость всем с шестидесятилетней, увенчанной крестом дамищей, маститой членкой, заматеревшей в "духовных упражнениях", и чтобы в этой "бодне" почтенная дамища была кругом виновата; и еще: что "девочку" надо было по всей справедливости погладить по головке, а дамищу с духовным "стажем" — "за ушко, да вниз" — с холма.

А распутывать такие дела постоянно приходилось.

Не СУД, а СОВЕТ людей, старших не по правам, а по уважению, мог браться за такие проблемы; в нем отмечу лиц, зарекомендовавших себя удивительной способностью держать "руль мира": в первую голову сам доктор Штейнер; и — тут же: Бауэр, Пайперс, покойница Штинде, д-р Унгер, Матильда Шолль и другие (между прочим и покойный Т. Г. Трапезников).


31

Встают передо мною две встречи с доктором: на почве работы по дереву; одна встреча ранила; другая — наоборот: ее записывать стыдно, как вообще стыдно писать о похвалах, хотя бы группе, в которой работал ты; похвала, в сущности, не касалась меня, попадая в меня рикошетом.

Итак, первый случай.

В нем сказалось отчетливо: в докторе принцип работы осознавался не сразу; будь иначе, мы с Эккартштейн не попали бы впросак.

Директив прямых не было.

Я подведен под критику Штейнера отсутствием указаний со стороны руководительницы и похвалами художницы Эккартштейн, опыт которой котировался высоко среди нас: мой же стаж резчика не насчитывал и двух месяцев.

Началось вот с чего: мы слушали лекцию доктора в Базеле; в это время в Дорнахе прошел ураган, повредив барак, в котором работали; около двух недель его исправляли; чтобы не терять времени, мы перешли в другой барак, где стояли формы малого купола; на них заработали во временных, случайно составленных группах; а я остался "без места"; подходит ко мне Эккартштейн и зовет с ней работать над новой, мне мало известной формой. Попав к Эккартштейн в качестве единственного помощника, я внимал ее указаниям: автор костюмов к мистериям, рисунков к календарю, близкая ученица Штейнера, с "ясновидением", как говорилось, — мне ли ей перечить, когда и Катчер, увидев меня с Эккартштейн, даже не подходила ко мне? [!] Не ей указывать Эккартштейн.

В Эккартштейн было много кокетливого каприза и экстравагантности, начиная с наряда: пурпурный передник, синяя шелковая повязка создавали импрессию Люцифера на зеленых дорнахских холмах (в подобном костюме она играла роль Люцифера в мистериях Штейнера); даже рукоятку своей стамески выкрасила она в пурпур; подпершись рукой со стамеской и протянув повелительно руку к форме, блистала она зелеными фосфорическими глазами за моей спиной и дирижировала всеми моими действиями (в первые дни работы); соблазнительно вшептывая мне в уши [вшептывала мне в уши она] комплименты.

Дерево было твердое, а силы у ней было мало; она заставляла меня держать стамеску; сама ж ударяла по ней молотком; или — она держала стамеску, а я бил по ней; наш рабочий дуэт обращал внимание (форма стояла в проходном месте): все останавливались при виде СТРАННОГО ЗРЕЛИЩА: декоративной Эккартштейн декоративно бьющей по стамеске, которую я ей держал; на нас показывали и, вероятно, говорили: "Не случайно такая опытная художница помощником взяла "херр Бугаев"!" Скоро же Эккартштейн мне все сдала, исчезнув с формы; что ни делал — она хвалила: "Тонко, полно вкуса!" Поднялись мои фонды: вокруг, да и в моем сознании; я — верил Эккартштейн.

Наконец Эккартштейн исчезла совсем, а Катчер не подходила; форма судьбою была вручена мне; с беззаветной отвагой, без измерений и продумываний [продумыванья] соотношения плоскостей, я врезался в нее, отдаваясь "интуиции художника", мельком взглядывая на модель, смело НАЧИСТО вырезывая массив; глядя, как щепки летели вокруг, можно было подумать: "Скульптор, знающий дело". Так на меня и смотрели проходящие мимо старушки; признаюсь, мне это льстило.

Казалось, что форма близилась к окончанию; сойдя с мостков, я сам любовался ею, гладя ее бока; и сравнивая свой метод работы с методом работы смежной формы, которая являла собой мне не нравящийся "сухой" гранник какой — то; достоинством своей формы считал я ее круглоту.

Говорили: в мое отсутствие к форме подходил доктор и долго смотрел на нее.

К воскресенью была объявлена лекция доктора на тему: "Резная скульптура"[366].

Лекция была там, где мы работали; лекторский столик приставили к моей форме; сердце билось: я думал, что доктор берет форму за образец: невмешательство Катчер и "лесть" Эккартштейн вскружили мне голову.

Доктор выбрал действительно мою форму; но — Боже мой: что я услышал? Все, что я считал за достоинства, было доктором заклеймлено: круглота — безвкусица, даже "жир", который скорее надо срезать; доктор морщился до гримас по моему адресу (так мне казалось); круто поворачиваясь к моей форме, он тыкал в нее пальцем и кричал: "Посмотрите же: это — жирное брюхо!" Впоследствии в литографированном конспекте лекции, читая разнос меня, я встретил сильно смягченные выражения: там нет речи о "брюхе", а "брюхо" — было[367]; и там нет ужасных ужимок доктора, когда он, как мне казалось, с презрением громил форму: более половины зала знали, кто резчик; он так выдавался с мостков эти дни, бросаясь всем в глаза горделивой уверенностью жестов и лихими размахами молотка.

Я сидел, как на угольях; и — да: я — бесился; мне думалось: "Это — не избиение даже, а — издевательство!" Твердо решил я: рука моя больше не прикоснется к стамеске.

В довершение унижения в конце ЛЕКЦИИ доктор повернулся к граннику, мной столь третируемому: и скашл: "Вот — образец правильного понимания работы!"

Так впервые был установлен принцип гранника (над моими разбитыми надеждами!).


32

Второй случай встречи с доктором на почве резной работы имел для нас, группы, противоположный исход.

Вчерне кончали "Марс"; эпоха Катчер кончилась; никто нами не руководил; никаких заданий не получали мы; товарищески ориентировала руководительница группы А. А. Тургенева; группа состояла из четырех человек: А. А. Тургенева, H. A. и А. М. Поццо и меня; руководительница вымеряла и вычисляла пропорции; задание каждого возникало, как органический итог наших дум; руководительница была посредником между всеми нами, доктором и инженером; внутри мы были лишь товарищеской ячейкой; Н. А. Поццо работала над головой нашей "змеи" (змеевидная форма); А. А. Тургенева выпрямляла сгибы змеиного тела; А. М. Поццо готовил рабочие черновики; мне были отданы плоскости верха; и дома мысль продолжала ощупывать форму; и разговоры вечерние сводились к спорам о ней; не прибавить ли вот здесь лишнюю плоскость; часто мы бегали к фундаментальной модели производить измерения, их записывать в книжечку, чтобы покрыть архитрав сетью чисел 5, 3, 10, 25 и т. д., т. е. столько — то сантиметров снять.

Оставалось много работы — над фоном, в углах, внизу, под формой; низ мне достался вдруг; А. М. Поццо, вскарабкавшись на ряд ящиков, собою являл сплошное неустойчивое равновесие, собираясь с ящиками на нас рухнуть и осыпая нас сором и щепками; волосы наши были седы от сора; А. А. Тургенева повязала шалью рот, чтобы не дышать деревянной пылью.

Я же возлег в ужасном месте: на полу, под досками помоста и формой, не имея размаха; размахи мои являли кривую линию: и неизменный рикошет (непопад в стамеску) награждал лоб, скулы, нос ударами пятифунтового молотка, а в глаза сыпались щепки и сор; чтобы не стать белым от пыли, я накрылся газетами; в таком положении я пролежал несколько дней; и ходил с полосатым лицом, щедро усеянным синяками: воистину дьявольская работа; работалось — весело.

Проходящие смеялись над моим положением.

Вдруг — представители администрации выдвигают нам ультиматум: "Через три дня сдать формы!" Все архитравы взлетали под купол; медлить — значило: останавливать другие работы.

В бараках возникли переполохи; никто не был готов (не мог быть готов); кончить работу все отказались; архитравы в неготовом виде тащили под купол; от этого позднее вставали неудобства.

Нас охватил дух спорта; видели и мы: даже вчерне кончить форму нет возможности; но, посмотрев друг на друга, дерзнули: "Будет сделано!" На нас косились: на лицах затаивалась насмешка: "И чудаки же!"

Назвавшись ГРУЗДЯМИ, надо было лезть в кузов. Взяли на подмогу себе Розенберга, постановили: утроить количество Рабочих часов; работать — без ограничения срока, до последнего издыхания; ни мы четыре, ни Розенберг не отличались физической силой; рядом же "силачи" отказывались окончить форму в три дня.

Наш архитрав, общелкиваемый тарантеллою пяти молотков, и трещал и скрипел; мы кидались на него, как на приступ; не было времени — глядеть друг на друга; не было времени сбегать пообедать; раздавалось: "Розенберг, — выбивайте угол; Наташа — сюда; Поццо — туда!" Стамески ломались, как хрупкие стекла: Эльрам, посвященная в тайну поломанных инструментов, силилась нас выручить, точа нам стамески вне очереди; всех занимало наше пари; со светом являлись мы к форме; и с тьмою от нее уходили; работа быстрела, но дни обгоняли ее; мозоли на руках стали ранами; по утрам я не мог двигать мертвыми пальцами; все тело — болело.

Наступил роковой день; мы проделали огромное дело; и все же видели: недоработанный хвостик останется; тут мы решили: будем работать всю ночь; надо было ВЫМОЛИТЬ разрешение на ночную работу, т. е. на право "огней", которые были запрещены (груды щепок); разрешение получили мы; сама Эльрам обещала не спать и точить нам стамески.

В последний день от усталости, одышки, волнения у меня — припадок за припадком: и "чччерт" гремело громчайше, к соблазну многих! Или я вдруг останавливался перед формою с выпученными глазами, ничего в ней не понимая; милый Розенберг сводил меня с мостков: "Сядьте на бревнышко, херр Бугаев!" С "бревнышка" опять я бросался в бой.

Ночью — впали в остервенение; темный, пустой барак трещал: от града ударов; фонари стили на ящиках; Эльрам скрипела стамеской.

Во втором часу ночи — ура: кончили! Не помню, как добежал домой: рухнул в постель; на другой день встал в три: и к четырем был в ГЕТЕАНУМЕ. Наша форма висела уже на головокружительной высоте: под куполом. Утром, перед поднятием формы, к ней пришел доктор: сел перед ней, подпер голову; долго разглядывал.

Прошло четыре месяца. В октябре сняли леса; круг архитравов — стал виден снизу; доктор внизу нас собрал на смотр архитравов; давал характеристику каждого: достоинства и недостатки записывались: дошла очередь и до нас; он сказал: "Вот — самая удачная форма по выразительности и по деталям выполнения; в ней ретушь — пустяки; в целом — она готова". Окончив характеристики, он вторично с шутливой улыбкой вернулся к "Марсу": "Что же касается до "хваленой" формы…"

Не помню, что прибавил он; мы — сияли; и тупились скромно, когда иные из непосвященных спрашивали: "Кто тут работал?" Похвала доктора с ЛИХВОЙ вознаградила меня за провал с Эккартштейн.


33

Мы ждали появления доктора в барак, где работали: часто являлся он с М. Я. Штейнер, летом одетой во что — то лилово — белое, с белым зонтиком в руке; он отделялся от нее, подходил [подходя] к форме; руководитель показывал отработанное; доктор, откинувшись, отступив на шаг, озирал конфигурацию плоскостей; взяв кусочек угля из рук руководителя, быстро очеркивал выступ формы: "Хир вег — нэмен!" — перечеркивал ту часть, которую должно снести: "Цвай сантиметер… 30… 30: ганц рихтиг!"[368]. Фразы вырывались громким басом; и тут же подаст новую мысль; и нацепив пенснэ, взглядом прицеливается к следующему архитраву.

В такие миги разрешались наши недоумения и вопросы, мучившие нас недели. При ежедневном обходе сараев не каждый день подходил он к нам; он ждал, когда накопится материал к обсуждению; иногда он останавливался, окидывал пристальным взглядом; и — проходил мимо; дав задания, учащал заходы; влезал на мостки; и с них — на ящики.

Не знали смущения перед ним, как руководителем работ (не таким стоял он, как духовный руководитель перед распущенностью); не боялись его и в том случае, когда форма хромала; иногда с его стороны был горячий НАСКОК на метод работы: наскок не смущал.

Заинтересовавшись сплетением плоскостей, иногда брал стамеску и оставался работать, желая яснее выразить свою мысль; проработав с пол — часа, он сам, на примере работы разрешал мучившие вопросы; работал он очень изящно небольшою стамескою: не торопился, бисеря щепками и ударяя молотком без размаха; кусочки, им отработанные, удивляли нас протонченным изяществом; что — то было мне в них от лица, которое тоже поражало протонченным изяществом лицевых мускулов. Мы сбегались к работе доктора, срисовывали ее себе в книжечку; и изучали ее на дому.


34

Когда появлялся в бараке он, — наш жест был: сбежаться к нему; мы удерживались, ожидая, когда подойдет; в исключительных случаях мы его, так сказать, настигали; и настойчиво вели к форме; глядя со стороны на то, могло показаться, что в нас нет достаточного к нему уважения; глядя, как его дергали за рукав, можно было подумать: в нас нет "пиэтета"; все внешние знаки дистанции падали: выступало дело.


35

Перед своим отъездом из Дорнаха я продолжал работать в пространстве портала под потолком: на мостках; из — за наружной стены мне под ноги прорубался "Л", вырезая окно; голова "Л" — просовывалась, или моя; мы — переговаривались; свесившись головой вниз, видел: бетонную площадку, холм, Дорнах, дали. Доктор — не возвращался (он долго отсутствовал); мысль, что покидаю Дорнах надолго, его не увидев, меня волновала.

Однажды в ясный день разнеслось известие: "Доктор вернулся!" И сердце — екнуло: еще увижу его; часов в пять — слышу голос: "Доктор!" Перемазанный, пыльный, со стамеской в одной руке, с молотком в другой — на четвереньках пролезаю наружу, в дыру из стены свешиваюсь: внизу — доктор, сияющий, радостный, в сюртуке, с черной шляпой с полями; и с ним — розовая М. Я. сияет золотыми волосами. Я с карачек над ними махаю руками (молотком и стамеской); он, подняв руку над головой, улыбается пленительно; и бросает громко: "ГРЮСС ГОТТ!"[369] В порыве к нему, в его ПОРЫВЕ сказалась простота сердечности: так встречаются родственники или дети с родителями.

Так мы встречали его, когда он приходил к нам.


36

Это было в раннюю пору работы в бараках; взобравшись на мостки, высотой с добрую сажень, я углубился в работу над кленом. Голос: "Доктор!" Я — с краю мостков; подо мной — М. Я. Штейнер; шагах в трех — доктор: спиною ко мне; в то же мгновение чувствую: ноги теряют равновесие; и мне остается: свергнуться вниз или прыгнуть, чтоб избежать ушиба; грохаюсь вниз: и оказываюсь лежащим в ногах М. Я. (с молотком и огромной стамеской); она — в испуге: "Вы ушиблись?" Вскочил на ноги; все — в смех. Доктор, стоявший спиною ко мне — даже не вздрогнул: повернул сосредоточенное лицо с укоризной на миг: и ушел в разговор; все же ахнули от громового грохота, произведенного мною; но ни один мускул не изменился в лице его.

Так он владел собой.


37

Он любил корпорацию резчиков; это "личное" чувство к нам, не раз в нем непроизвольно вспыхивало (в фактах распутывания интриг, которые велись против нас, и других случаях); строгий и требовательный, он не раз готов был "хвальнуть" нас, — так просто: от избытка чувств: в Норчоппинге (в Швеции), на одной из лекций он шведам рассказывал о быте Дорнаха; сердечно описывал нашу жизнь; между прочим, взглянув на меня, подмигнул лукаво; и сказал громко: "Глядя на наших УВАЖАЕМЫХ членов здесь, — слово "уважаемых" произнес с ласковым комизмом, — никто не мог бы представить их вида, когда они в сараях обливаются испариной". Это — в мой огород: в Швеции я ходил в сюртуке, заботясь о туалете; и этот мой вид — контраст с Дорнахом, где работал в русской рубашке без ворота; испарина градом катилась с лица; и я то и дело утирал лицо рукавом рубахи; эти мои рабочие замашки он подсмотрел: в его словах было много комизма; еще больше ласковости.


38

Рабочий в Дорнахе выглядел живописно и пестро, пугая мелкобуржуазный глаз; не было летних пикейных костюмов: короткие штаны, засученные рукава, открытые груди, куртки самых фантастических видов, русские рубахи, передники, швейцарские костюмы (а ла Вильгельм Телль), столы всех цветов Радуги, польские душегрейки; чего — чего не было! Молодежь съехалась из разных стран: и ходила в национальных костюмах; "европейское" платье мешало работе. Туман, сырость, Дождь, размой глины сменялися духотою и пылью; на холме был потоп [поток] щепок, стружек и деревянных опилок; простонародный костюм выносил все это, а "европейский", — нет; иные ходили дранцами; доктору нравилась рабочая пестрота: он хвалил русскую рубаху.


39

Дорнах стоит мне нескончаемым калейдоскопом воспоминаний; раз начав, я никогда не кончу; он встает мне в днях и в часах: изо дня в день. За 2 с половиной года жизни в Дорнахе я был вполне отдан людям. Мы странно жили, скученные на пространстве двух деревушек; отрезанные от всего мира войной, мы, 19 наций Европы, пронизывали друг друга разными бытами; и — падали стены не только [не только стены] отдельных обиталищ; падали меж нами подчас и границы снов; смешиваясь в снах, мы появлялись друг перед другом в странном виде, то радуясь, то ужасаясь друг другу; нигде не было теснее сближений, нигде меч разделения не ударял с такой яростью.

Дорнах остался мне квинтэссенцией человеческой красоты и человеческого безобразия, дико столкнутых под ни на что не похожими формами, которые, мы же, ставшие ни на что не похожими, высекали.

Дорнах для меня — своего рода кампания 12‑го года: завоевание огромной страны; и одновременно: почти бегство из нее. И когда я читаю теперь [теперь читаю] малопонятные эпопеи давно исчезнувших народов в их усилиях с (роить циклопические постройки, я непроизвольно вспоминаю Дорнах; и почти ловлю себя на восхищении [восклицании]: "Это было в Дорнахе".

И вместе с тем: ни одно историческое событие не отделено от меня таким расстоянием, как Дорнах, где я периодами мыслил себя жителем навсегда; ведь и клочочек земли, нам уделенной, только случайно не оказался нашим; и только случайно не начал я строиться в Дорнахе.

Между тем: глядя на Дорнах из 28‑го года, я говорю себе: "Сюда невозможно вернуться мне, как невозможно вернуться мне в старую арбатскую квартиру, в свои детские годы: невозможно, да и… ненормально".

И я НЕ ХОТЕЛ БЫ ВЕРНУТЬСЯ в Дорнах.

Но проделанная "кампания", — не вычеркиваема из души; и невычеркиваемы товарищи по Дорнаху.

Как мне забыть рабочее дорнахское ядро: фон Гейдебрандтов (сестру и брата), фрау Гейдебрандт (жену художника), Розенберга, фон-Орт (стекло), Гаэра, фр. Ганна, фр. Классен, Дюбанек, фр. Киттель, Митчеров, д-ра Гоша (ушедшего из А. О.), Эйзенпрейсов, фр. Хольцляйтер, Лилля, Энглерта, Людвига, Вольфюгеля, фр. Гюнтер, Лиссау, Вегелина, Линде, бар. Эккартштейн, Штраус, Смите, Фосс, фр. Вольфрам (эвритмистка), Кучерову, Лихтфогеля, Зонненклар (теперь фрау Ленхасс), Фельс, Блуммеля, Киселеву, Ильину, Дубаха, "Л", Фридкину, Эльрам, Богоявленскую, Бергенгрюн, Трапезникова, Кемпера, Нейшеллеров, Нильсон, Майеров, Гросхейнцев, братьев фон-Бай, мисс Мэрион, мисс Чильс, мисс Гаррис, мисс Рикардо, Лупшевица, Стракошей, семейство Полляков, Фадума, Рихтера, Дрекслер, Друшкэ, Катчер, Гамильтон, фр. Вальтер, Валлер, семейство Лер[370], мадам Перальтэ, де-Ягеров, Стютена, Ледебура, Лилля, даже… Седлецких; и — скольких еще! Не говорю уже… о старших.

Или как забыть своих дорнахских "врагов"? Как забыть, с которыми судьба сталкивала лоб — о–лоб; с каждым ведь проведены миги незабываемого смысла, приподнимающие над личной жизнью.

Нигде не было такой остроты восприятия сталкивающей нас или нас разделяющей кармы; нигде не ощущались нити кармы, поданные почти тебе в руки: "Сплетай".

И я плел так, что Дорнах стал мне воспоминанием о жизни проведенной мною… в прошлом моем воплощении; а ближайшие тогдашние мои друзья, жившие под одним кровом со мною, плели эти нити так, что все, кроме Дорнаха, стало им воспоминанием о жизни, проведенной ими… в прошлом воплощении.

И эти ответственные кармические минуты происходили в ответственные кармические минуты мира на глазах у доктора; и — вместе с ним: в его кармических минутах.

Если бы я описывал не личность Рудольфа Штейнера, а себя в мигах Дорнаха, я написал бы о том невероятнейших рассказов в стиле то… сказок Андерсена, то… кошмаров Эдгара По; мелькнули бы: и "Снежная Королева", и сказка о "Русалке". и уютнейший "Оле — Лукойе"[371] увиделся бы; но и чудовищный Басаврюк… появился бы рядом.

Все это было увидено в Дорнахе; но в личной фантастике жили сверхличные светлые и страшные сущности, которых бой, тяжба друг с другом, вооруженных нашими душами, как щитами являла бой за будущее антропософского импульса в мире, исход которого нам неизвестен.

Все это могло получить освещение, оправдание, смысл в еще более высокой духовной обители, простершись в которую над всеми нами, Рудольф Штейнер держал скрижали своих новых слов о Кресте Голгофы.

Дорнахская трагедия для меня в ДО и в ПОСЛЕ Дорнаха, — в том, в чем Штейнером был начат Дорнах: в теме Голгофы, в теме Креста.

Загрузка...