Удивительный режиссер жизни связан был с "доктором"; деятельность режиссера есть деятельность координирующая, как деятельность дирижера; доктор — был еще более удивительным ДИРИЖЕРОМ в самом широком смысле: дирижером предприятий, возникавших в обществе: Вальдфорская Школа, Христианская община, эвритмеум, Гетеанум, Иенский санаторий для больных[178], издательство "Дер Комменде Таг"; и — так далее. Его мотто, проводимое им сквозь все: "Надо явление брать в круге явлений". Он имел дар видеть явление в круге явлений; многие имеют кругозор, подобный пустому кругу; эти судят обо всем обще, но — пусто; он в круге видел многообразие живо текущих и переплетающихся явлений: и в переносном смысле слова и в буквальном.
Когда он входил в зал, переполненный народом (например, в лекционный зал), он любил оставаться до лекции в помещении зала, не уходя в лекторскую; как хорошо знакома мне эта картина: за десять минут до начала лекции — в переполненном зале, у двери фигура входящего доктора в расстегнутом зимнем пальто с меховым воротником, — с портфелем; или с книгой в руках, в сопровождении М. Я., фр. Валлер; это явление наблюдал я: в Берлине, в Христиании, в Лейпциге, в Дорнахе, в Копенгагене, в Нюрнберге; от воздуха кажущееся розоватым лицо и пленительная улыбка, — кивок руки, кивок головы; проход; к первым рядам, где часто около кафедры снимал он пальто, вынимал носовой платок, протирая пенснэ; и огненным быстрым жестом вскидывал его на нос; приподняв и несколько закинув голову, он глядел прямо перед собой; выражение лица — менялось (пленительный, грустный, усталый, переполненный здоровьем, грозный), и цвет лица был разный: розоватый, точно светящийся прозором зорь, то — белобледный, со сжатыми губами, с печатью твердой грусти и непреклонной решимости; то бело — зеленоватый, измученный, но — бодрящийся; гладко зачесанные волосы, четкий пробор с капризною прядью, не слушающейся прически и свисающей на лоб; часто — старательно причесанный; редко — точно всклокоченный (с непокорным "ершом" сбоку). Волосы, цвет лица, выражение — резкое; но — жест — тот же; ПРОТИР пенснэ, вскид головы, откид; и — взгляд перед собою, как бы вперенный в точку — над головами присутствующих: в точку стены противоположного конца зала; а уже с ним кто — то разговаривает; и он — дает ответ; но сам где — то впереди; перед собою самим; о, как хорошо я знал [эти различные] выражения губ после опыта выслушания более 400 фортрагов его! Иногда сквозь настроение его уже просвечивало содержание лекции: ТОН нам еще неизвестной лекции; и мне казалось, что ТОНЫ основных лекций, как аура, овевающая лицо доктора, уже охватывала меня; не раз, видя доктора вошедшим, стоящим в описываемой мной позе, я говорил себе: "БУДУТ сказаны важные слова о Христе". Этому предшествовало НЕЧТО, как бы невидимо опустившееся над доктором; он казался строгим, но — теплым; сказал бы, что жарким; и цвет лица его, тот цевидимьш, который изощренному сознанию как бы делался видим, — теплый до жаркости пурпур ПЫЛАЮЩИХ роз; конечно, — все то, что я говорю — субъективно; не субъективен для меня лишь факт верного угадывания тональности сейчас предстоящей нам лекции — в иные полосы моей жизни при докторе; тон пылающей алости и строго — доброй и нежной любви, жар любви, выражающийся как бы от его, чела, Уст, гортани и груди — вперед перед ним, независимый от Цвета лица, означал в восприятье моем: "Будет говорить о Христе".
Очень скоро после того, как вступил он на кафедру, уже начинал выявляться основной тон лекции, сопровождаемый для меня субъективно — красочным восприятием, как бы АУРЫ[179] его; от доктора во все стороны ясно ширилась атмосфера; и ТОН атмосферы и ЦВЕТ атмосферы мне ведом был; разумеется, говорю я не о ГЛАЗНЫХ впечатлениях: о внутренних; но они подавались мне, как безошибочное содержание депеши, уже в начале Фортрага; у доктора бывали, так сказать, разные ауры; кроме пурпурно — жаркого ТОНА его слов о Христе, бывали розовато — золотистые тона, ослепительно золотые, розовые и белые.
В лице доктора при его входе в зал отражалось что — то и от содержания предстоящей лекции, налагая на цвет лица и на жест душевного содержания сегодняшнего дня ЛИЧНОСТИ доктора — нечто БОЛЬШЕЕ: ПЕЧАТЬ он носил непередаваемую; и эта основная его печать преломлялась ПЕЧАТЯМИ содержаний докладов.
Хочу сказать: замысел доктора, точно гений почти до ВИДИМОСТИ витал над его головой; и очень часто казался он мне идущим, стоящим, читающим, или мило шутящим — в проходе, под кафедрой, около дверей, на эстраде под некоею нам невидимою кущею. Мне становилось понятным евангельское выражение: "Останемся с ним; и — разобьем кущи". Так говорили апостолы, увидев Христа, беседующим с Илией и Моисеем, в БЛИСТАЮЩЕМ виде.
На иных лекциях, еще до лекции, доктор стоял с БЛИСТАЮЩИМ ВИДОМ; БЛИСТАЮЩИЙ вид его — не выражение лица, не сияние глаз, не восприятие глазами физической ауры; БЛИСТАЮЩИЙ ВИД — это и есть ПЕЧАТЬ, несомненная, ему присущего Манаса, который как вершина горы, обволакивался туманами, так сказать в иных климатических зонах своего душевного выявления; доктор, посылающий громы на заседаниях общества часто заволакивал свое собственное блистание, сходя с себя самого: в сферу туманов общества; доктор, отчетливо излагающий гносеологическую тему, — доктор, спустившийся еще ниже: под тучи — в сферу окида ландшафтов сознания и логики; доктор у себя на дому, — или доктор — режиссер, которого молодежь не боялась брать за рукав, — доктор, предавшийся, так сказать, луговым затеям.
Но идя на лекцию внутреннюю, для членов, — лекцию, долженствующую высечь в сердцах свет, — это доктор, совершающий восхождение к себе самому: на вершину; доктор, перед которым, так сказать, расступились у ледников туманы облачного пояса, доктор, озаренный пролетом НЕБА мысли; пролет над его головой, — он — то и производил впечатление невидимо раскинутой над ним КУЩИ, внутри которой перерождался он еще до лекции; и, перерождаясь, приобретал как бы блистающий вид.
К "ЭТОМУ" доктору, как бы мы ни хорошо знали, сколько бы ни беседовали с ним, хотя бы и в тот же день, — к "ЭТОМУ" доктору подходили мы с трепетом глубокого благоговения, ибо это уже не была ЛИЧНОСТЬ доктора, а ИНДИВИДУУМ духа доктора, внутри которого он ставил свою личность и изнутри которого он говорил; виделась ЯСНО личность доктора; но не виделось ясно обстание этой личности ВНУТРИ КУЩИ; не сознавалось, от чего или от кого в доктора (или вокруг него) падает этот оттенок невидимого блистания — на личность в черном сюртуке, повязанную небрежно черным шелковым шарфом; и не было ясно — с кем собственно он говорит, кроме внимающих ему членов; а он, несомненно, с кем — то еще говорил; я опускаю без внимания сны "ТЕТОК" (и не только "теток"), заявлявших не раз, что они в миги величайшего напряжения (как было в Христиании, в Лейпциге, в Кельне, — раз в Гельсингфорсе) видели как бы сияющие очерки фигур, обстающих доктора (один миг); все это — романтика, теософия, усталость зрения, "ПОСЛЕ-ОБРАЗЫ" (всегда ли "только"?); для меня, 48-летнего мужа, после ряда годин размышления над иными "МИГАМИ" лекций, — отстоялась почти уверенность: "БЛИСТАЮЩИЙ" вид — бывал; и это не было "БЛИСТАНИЕ" душевной разгашенности; это было явление высшего, сказал бы я, ДУХОВНОГО порядка, о котором, конечно, вблизи доктора нельзя было заикнуться и о котором все "мифы" теток — попытка грубо физиологического уплотнения "чего — то".
Хотелось спросить себя: "Кто же с ним в куще СЛУЖИТ в свершениях лекции"? И срывался невольно душевный ответ себе самому: "НЫНЕ СИЛЫ НЕБЕСНЫЕ… СЛУЖАТ". И тогда понятно мое невольное обращение к образу "КУЩИ", невольное желание нас, слушателей, в связи с лекцией ли, с курсом ли, воздвигнуть "КУЩУ", как будто мы видели доктора в блистающем виде с Моисеем и с Илией.
Доктор дорнахских репетиций, доктор гремящий, доктор, наконец, воспринятый, как "СМЕШЛИВЕЦ" — совсем другой доктор: не этот ДОКТОР с большой буквы; об этом не смели мы и спрашивать друг друга; но ЭТОГО доктора, если мы не были окончательно слепы, — мы видели.
Это — автор курсов: "ХРИСТОС и духовный мир" (Лейпциг), "Пятое Евангелие" (Христиания), "Бхагават Гита и Послания апостола Павла".
Сам же "херр доктор", или личность доктора, т. е. человек небольшого роста с таким же цветом лица, вскидывающий пенснэ и орлиным взором окидывающий зал, — "херр доктор" не менялся: то же вежество, те же приветливые (или неприветливые) кивки внутри кругозора: стены данного помещения; то же дьявольское умение уловить многообразие переплетений: лиц, жестов их, их кивков друг другу, их выражений, тайных и нетаимых. Доктор действительно видел всех: входя в зал, и вперяясь перед собою, — он видел: и "херр" такого — то, стоящего перед ним в такой — то позе и передающего такой — то "фрейлейн" книгу такого — то формата (вероятно, по формату угадывал и содержание книги, и смысл передачи книги), и стоящую, по — видимому, вне его взгляда, а сбоку, кучку, и лиц, составляющих кучку, и — прячущегося от взора его где — то в противоположном конце зала сконфуженного "X", — сконфуженного от своих, может быть, сегодняшних мыслей; видел он и то, кто как одет, и кто в каком настроении, и кто ищет к нему подойти, и кто ищет от него спрятаться; одновременно, — он вел разговор с обступившими его людьми и имел содержание предстоящей ему лекции перед глазами; глядя на него — казалось: ухо слушает собеседника, глаза устремлены на вершину Фавора (не видят); рот, поджатый, неуловимейшим передрогом укора и порицания бросает тщетно прячущемуся от него "X" горько строгое: "Вижу, брат, тебя: нечего сказать — хорош гусь!" (отчего, вероятно, "X" не будет спать много ночей, пока его не простят); одновременно: всеми порами тела вбирает в себя он многообразие событий душевной жизни, которое принесли души собравшихся; и все это — ляжет в основу лекций, преломляя основной, лекции предшествующий тон: это будет НЕДОСКАЗАНО, а то — ПЕРЕСКАЗАНО. НЕДОСКАЗ от рассеянной жизни "X" в предшествующие дни; ПЕРЕСКАЗ — для старушки "У", появившейся на лекцию доктора из соседнего города.
Все — получат.
В десятиминутной паузе, предшествующей лекции, и проведенной (так было прежде) не в лекторской, а в лекционном зале, совершается автоматически огромная работа: систематического усвоения, так сказать, ауры зала, и усвоение всего состава аудитории. И тут — к интуиции разгляда, т. е. к умению молниеносно окинуть все и всех, присоединялась еще невероятная внешняя наблюдательность, о которой он сам говорил не раз: "Думают, что чтение событий духовного мира начинается ГДЕ-ТО ТАМ; оно начинается уже здесь; и первый шаг к нему — удесятеренная наблюдательность к мелочам! Наблюдение мелочей, порою смахивающее на "мелочность", составляло особенность лектора — доктора, независимо от того, был или не был он в БЛИСТАЮЩЕМ виде; "херр доктор" не менялся; и если бы не пойманный с поличным "С" подошел к доктору, — ничего ужасного не произошло бы: доктор говорил бы с ним ТАК, как всегда.
Но нас, неоднократно видевших доктора на ИНТИМНЫХ и ПОЛ У ИНТИМНЫХ фортрагах — не проведешь. Мы знали, что в минуты выступания, так сказать, БЛИСТАЮЩЕГО аспекта доктора, как бы невидимо беседующего с горним миром, — его зрение, брошенное в кругозор физического плана, не омутнялось, а прояснялось; в эти — то миги и ВИДЕЛ он подноготную каждого; и в неописуемых, неуловимых штрихах изменений лица его, кажущегося неподвижным, каждый прочитывал себе ответ; я разумею "КАЖДОГО" из тех, кто хоть в одной точке своего душевного мира бывал, хоть раз, внутренне "УЧЕНИКОМ" доктора.
И здесь: в сочетании сосредоточенной неподвижности и неуловимо порхающей как бы вокруг этой неподвижности тучи потенциально выявляемых в мускулах лица улыбок, полуулыбок, гнева, грусти, дружеской поддержки, заряда любви и т. п. — в сочетании этом сказывалось остранняющее нас всех действие доктора — учителя; можно было учиться по его книгам; можно было приходить к нему на дом; и на внятно поставленный вопрос получить внятно составленный ответ; но можно было учиться по его лицу, пристально вживаясь в это лицо (ведь он сам взывал к ПРИСТАЛЬНОСТИ разгляда); и тогда (этот факт, установленный десятками, сотнями признаний, заслуживающих доверия) — и тогда доктор начинал с тобой говорить как бы без слов: "Символы не говорят, а кивают". В тебе разыгрывалось то или это, а доктор из градации неуловимой игры выражений ВДРУГ как бы выстреливал в тебя одним выражением, тебя ослепляющим, как молния, в тебе разраставшемся и после жившим неделями; и подобно тому, как мы по выражению фотографии говорим: "Лицо это выражает гнев, радость, похвалу, порицание, приглашение к терпению и т. д.", — подобно этому одно из выражений, иногда подстреливавшее сознание, гласило — ясней слова; и оно относилось: к ТЕБЕ, а не к соседу; СОСЕД, тоже видящий игру выражений, не переживал ничего от МОЛНИИ, в тебя попавшей, он видел не молнию, а одно из выражений, как зыбь, омывающее основной тон лица; он, может быть, был подстрелен выраженьем предшествующим, к тебе не относящимся.
Так, в минуты БЛИСТАНИЯ лица доктора с кафедры, под ней (на лекции, или после, до) это лицо умело разговаривать СО ВСЕМИ ВООБЩЕ и С КАЖДЫМ В ОТДЕЛЬНОСТИ.
И в совести людей жили РАДОСТЬЮ, или УНЫНИЕМ не эмпирические слова ДОКТОРА, сказанные им, а эти УВИДЕННЫЕ, не произнесенные слова жестов, в которых доктор, приподымаясь над "херром доктором", глядел с высоты МАНАСА-ФАВОРА подлинно духовным взором учителя, то карающим, то благословляющим, то любящим сквозь все; и помогающим совести — сквозь все.
ДОКТОРА ОСТРАННЯЛО в иные минуты действительное сочетание ДУХОВНОГО ЗРЕНИЯ (подобного прозорливости) с просто пристальным взглядом в простом, эмпирическом смысле; он все видел, как наблюдательный человек; и он как бы ВСЕ ВИДЕЛ в человеке, когда был "ПОД КУЩЕЙ" в минуты важные и исключительные.
ДО НИХ и после НИХ он многого мог просто не разглядеть; и на многое мог просто не прореагировать.
Великолепен был жест этого человека — во всем; и — в частности; я всегда наблюдал его жесты на лекциях, непроизвольные и экспрессивные: не перечислишь их; они менялись; некоторые повторялись, как тема в вариациях.
Вот — он входит на кафедру; и — положив на нее свои руки, схватившись руками обеими за края кафедры, он обводит аудиторию медленным взором, не торопясь поворачивает голову, потом он, взглянув перед собою, несколько прищурив глаза, опускает их: и тогда раздается — отчетливо громкое, по сравнению с максимальными минутами лекции кажущееся тихим "ЗЕЕР ФЕРЕЕРТЕ АНВЕЗЕНДЕ", если лекция — публичная лекция — "МАЙНЕ ЛИБЕН АНТРОПОЗОФИШЕН, ФРОЙНДЭ", если лекция для членов, и наконец "МАЙНЕ ЛИБЕН ШВЕСТЕРН УНД БРУДЕР"[180], если это — эсотерический урок. Пауза. Потом — умелое начало лекции, иногда эпизод, иногда ссылка на какое — нибудь изречение — Гете, Новалиса, Германа Гримма[181], а то — современного профессора, — неожиданная ссылка на неожиданный эпизод; в зале — недоумение, смех, ожидание, — к чему бы это; и вдруг — взверт мыслей: и — вспрыг в тему лекции: ИН МЕДИАС РЭС. Как я любил эти изящные, порою очаровательные введения, в которых сказывалось еле сдерживаемое кипение темы, как бы прикрытое порою изумительно отточенной фразой; сколько раз удивлялся я отточенности его фразы, изяществу в архитектонике чередования фраз на иных его публичных лекциях, читанных некогда в "АРХИТЕКТЕНХАУС"; в этой стадии лекции (первые 15–20 минут) доктор, видимо, сдерживая напор волн голосовых, разрывающих уж его грудь, — отрываясь то одной рукой, то другой от края кафедры, делал тихое и уверенное движение, подобное небольшому кругу, описываемому над кафедрой; и снова схватывался рукою за кафедру, иногда он над нею немного раскачивался, как бы делая поклоны кому — то; иногда поклон был — низок, быстр, остр; он — сопровождал всегда нечто сатирическое, непроизвольно выражающееся из лекции: так, помню, упомянувши в начале одной лекции о психофизиологе Теодоре Фехнере'82, которого, видимо, он любил, упомянув о каком — то обстоятельстве из жизни Фехнера, он неожиданно бросил: "АБЕР МАМА ФЕХНЕРС ДАХТЕ ГАНЦ АНДЕРС"[183]. Это появление МАМА из кухни немецкой квартирочки в кабинете ученого со своим мнением о научном вопросе, построенном не на основании лабораторных, а на основании кухонных данных, я знал уже, таило неожиданный взверт в самой теме лекции; доктор, еще тая свою мысль, вдруг вспыхивал веселой, немного лукавой улыбкой, взносил на нос пенснэ; и вдруг — схватившись руками за кафедру с низким поклоном, точно отрубливал парадокс "МАМА ФЕХНЕРС — …"
— пауза: смех: —
"Но, дорогие друзья, в этом ответе нет ничего смешного: МАМА ФЕХНЕРС — была права, со своей точки зрения" — и пенсне слетало с носа доктора и он откидывался: "ЗЕЕН ЗИ"[184] — голос креп: и начиналось быстрое взвитие темы из эпизода. В умении взметнуть огромный вопрос над шутливым эпизодом, или обратно: в неожиданном умении тему мирового значения сосредоточить в комическом эпизоде, — был он неподражаем, текст его лекции — играл, интерферировал, на эпизодах — отдыхали, и после них с особенной яркостью вставала в сознании значимость в лоб брошенного вопроса; так он поступал не на всех лекциях; на лекциях известного тона (у него было энное количество тонов чтения).
Бывало — взвивается тема; и он уже не тот, — не сдержанней, не пытающийся замкнуть свой голос и не пытающийся волну содержания сдержать небольшим круговым, словно сдерживающим движеньем изящной руки: он — уже откинут от кафедры — весь — назад, с оторванными в стороны брошенными руками, глядя как бы вниз из недосягаемой высоты, бьет в нас крепнущим, точно падающим с утесов в глубь пропасти голосом; и темп фразы — быстрее, быстрее, быстрее, как ускорение падающих в пропасть тел; глаза — вспыхнули и точно разъялись перед бессмыслицей пригвождаемой философии или квази — научного взгляда (тут уже не до "МАМА" Фехнер; призванная на помощь "МАМА" теперь словно над ним бросилась как разгневанная Эриния); в эти минуты у доктора голос делался — гром; надувалась на шее артерия, глаза — огненные колеса — в нас били фонтанами блеска, а руки, оторванные от кафедры и взнесенные и разведенные на уровне головы повернутыми к небу ладонями, начинали как бы призывать Эринию на тупое и общее место, которое он гвоздил; миг — и глаза взлетают наверх; а голос — не поспевая за вихрем взвиваемой фразы, взвиваясь куда — то над нами уже — ослабевает; но кажется, что он громче еще в высях, там, куда молниеносно вознесся; казалось мне в эти минуты, что доктор, вдруг вырвавшись из себя самого, над собою самим на нас мчится громовым раскатом; качающаяся же фигура — не доктор; "ТАК ЧТО-ТО", автоматически производящее движение, по знаку доктора, — "ТОГО" доктора — свыше: теперь — то он — с Большой буквы; теперь — только слушать: в разъятом сознании в быстрой смене фраз, смыслов, сопоставлений над ними, над всеми, как радуга над фонтанными каплями, вспыхивает мгновенный и молниеносный смысл вовсе не сказанного в словах; сколько раз мне казалось в эти минуты, что было сказано то, чего потом не оказывалось в стенограмме; и. это — не мое впечатление, а всех, хорошо знающих РИТМ его лекций; тут — фон разверзался: за словом; и куща невидимая, под которой он ходил, как бы нас брала: нет, не всех, — только тех, кто прислушивался вторыми ушами; записывать было бы бессмысленно; сам он просил: "Не записывайте, но — слушайте!" Он разумел: слушайте ВТОРЫМИ[185] ушами.
Когда же полет его мысли уже был не фразою, — молниеносным зигзагом, то — упадал его голос до шопота; и он сразу, бросался лбом с кафедры, как иерей на служенье в глубоком поклоне у алтаря перед Кем — то, с Кем он разговаривал; руки — схватывались опять за край кафедры; нос как будто надрубливал что — то над ней, а глаза — закрывались; в эти минуты — казалося, что — тишина: и что силы и скорость течения речи его — есть лишь "НОЛЬ"; но то были именно минуты вихрей; и — тут вспоминались слова — слова Ницше: "Мысли, приносящие мировой переворот, ступают на голубиных шагах". Пауза. Точка. И над кафедрой он — молчит. И потом, вновь спокойный, но несколько бледный, автоматически зацепляясь пальцами за шнур болтающегося пенснэ, — он обводит присутствующих серьезным, невыразимо значительным, невыразимо скорбным порой, а то — строгим взгладом; и ждет чего — то; может быть, — ждет волны ответной от нас на волну, им отданную; слушает сердца; а верней, что средцем он слушает те именно "ГОЛУБИНЫЕ ШАГИ", о которых знал Ницше; и которые слышались многими в эти ТИХИЕ МИНУТЫ лекций, между громами порывов. Мне эти минуты воспоминаний связывались со стихами Владимира Соловьева:
И в тихом дуновенье
Он Бога угадал[186].
Он, бывало, стоял перед нами в такие минуты — как бы угадавший, прислушиваясь, и как бы угадывал: УГАДАЛИ ЛИ МЫ; и обводил нас глазами, казавшимися огромными и грустными бриллиантами, как бы наполненными слезами, одновременно любви и скорби: любви к "МИРУ СЕМУ", и скорби о том, что "ВО ЗЛЕ ЛЕЖИТ ОН"; иногда он такими минутами оканчивал лекцию; и мы, мало сказать, взворошенные, мы — понявшие на один миг НЕПОНИМАЕМОЕ и вспомнившие на один миг не бывшее с нами, которое — то и было действительно БЫВШИМ, мы даже не пытались взглядами пересказать друг другу о ТОМ, в чем мы были; и — странный факт: после лекций таких, — нельзя было разойтись; но и нельзя было говорить; и мы звали друг друга в кафе; и под звуки пошлости "СЕГО МИРА", под визгливые скрипки, или под "Уймитесь волнения страсти", разыгрываемые в берлинском кафе, сколько из нас испытывали перерождение души: те именно миги и вспоминались, неслись через жизнь; никакие "симфонии" — не могли бы аккомпанировать нам в такие минуты; душа требовала "ПЛЮС БЕСКОНЕЧНОСТИ"; и в "МИНУС БЕСКОНЕЧНОСТЬ" скрипченок охотней мы шли, чем в слова; сколькие из нас с дикой злобою взглядывали на порой прорывавшиеся слова теток: "ДАС ВАР — этвас, этвас[187]…". Хотелось вскрикнуть, — "МОЛЧИТЕ".
Молчали в кафе.
И потом возвращались домой.
В эти тихие минуты, хотелось бы сказать, — шаги тихого, белого грома его, о, не слов — удивительны, выпуклы, вырезаны, непроизвольны бывали и все его жесты: знаками складывались; вот один жест: рукой, поднятой и протянутой перед собой, начертывает медленно и отчетливо линию вниз; и жест — непроизвольное сопровождение слов; пауза в жесте; и вот: рукою, тою же, протянутой в сторону, он проводит перед собой горизонтальную линию; и опять — таки: линия — непроизвольное сопровождение фразы; но получившееся пересечение линий, отчетливо рисующее перед нами КРЕСТ, есть высечение меж двумя смыслами двух смежных фраз — смысла третьего, большего, как и крест есть ФИГУРА, а не сумма линий; и — снова пауза: вот он обводит (опять непроизвольно) рукою вокруг креста круг; и — КРЕСТ в КРУГЕ; и вот наконец, он естественно, непроизвольно, — одним только шагом своим приближается; и стоит: в точке начертанного креста с разведенными направо и налево руками; и он — как КРЕСТ в круге.
Движений подобного рода, непроизвольных, нельзя было нам не увидеть; в минуты расширенности сознания все мелочи, так сказать, увеличивались; наблюдательность — изострялась; мы видели в эти минуты — не только движения его лица, истонченного в лик; мы видели — жест; и — сумму жестов; и — вырезанную фигуру из них.
Изощренность внимания — делалась невероятной в такие минуты: но — и она имела предел; иногда выносили мы лекцию; и трезвое сознание не расключалось с ИНЫМ, не рассудочным, образным; иногда ж наступали моменты, когда два сознания в нас расключались — на время; и мы, как укачиваемые на ритмах его громыхавшего голоса, строили образы; вот — встает шар; это — солнце; вот — блеск из него излучается; и — спохватывались: "Что это вижу за сон я?"… Сколько раз я был в полусне, когда грезились образы; и в эти минуты (потом вспоминал я об этом) — я строил образы не произвольные, а соответствующие мной пропущенному в такие минуты ЛОГИЧЕСКОМУ содержанию слов: "Что я вижу: откуда в душе образ солнца; нет, — слушать: что доктор — о чем говорит?" И — оказывается: говорит о солнце духовном; и далее — связывает это солнце с сердечной деятельностью; и — со Христом. — "Вот о чем? Да и я видел солнце сейчас", — удивляешься; и — пытаешься вернуться к сознанию рассудочному.
То, что я обрисовываю, не есть фикция: факт, подтвержденный десятками, сотнями слушателей, имевших опыт прослушивания градации лекций его; с первой лекции "этого" не делалось; "это" уже начиналось потом; и, наконец, "это" преодолевалось; и получалось умение: слушать его, так сказать, двумя парами ушей, видеть — двумя парами глаз и понимать — двумя способами понимания[188]. Но многие, наивные слушатели,
— когда начинался период огромнейшей встряски душевной в них, — наивные слушатели именно в этот период, в минуты наибольшего напряжения: испытывали вдруг — позыв, неудержимый, ко сну; и — засыпали; не от невнимания; от — так сказать — ПЕРЕВНИМАНИЯ, исчерпывавшего самые, еще недостаточно развитые силы ВНИМАНИЯ; внутренние лекции доктора, я сказал бы, можно было выдержать лишь вниманием, укрепленным в медитативной работе[189]; вне этого укрепления — наступал СОН; и это опять — таки — факт, засвидетельствованный сотнями случаев; даже: существовала традиция, — успокаивать засыпающих, которые после конфузились: "Успокойтесь, — это не сон обычный; и доктор не будет претендовать на вас; и — окружающие не взыщут: многие ведь из них через это прошли". Так, бывало, меня успокаивали; так и я успокаивал. Объяснялось, что это происходит от видоизменения ритмов эфирного тела[190]; потом оно приспосабливалось: к доктору, взятому, так сказать, в СИЛЬНОЙ ДОЗЕ.
И — наконец: то явление, о котором скажу я, сопровождало сильнейшие и интимнейшие лекции курсов для членов общества (оно не наблюдалось на публичных лекциях); это — особого рода обмороки; не дурнота, а мгновенное разъединение сознания ВЫСШЕГО С НИЗШИМ; человек слушал; и вдруг — падал; его — выносили; эти ПАДЕНИЯ С ВЫНОСАМИ напоминали суй генерис эпилепсию, происходившую не с эпилептиками; в этом явлении — падения в обморок — не было корч, дурноты и дурных последствий для здоровья; я к случаям этим потом относился почти равнодушно; доктор — читает; и — то и дело: здесь — шум, там — шум; отсюда — кого — то выносят; оттуда кого — то выносят; ни доктор, ни мы — не обращали внимания на эти выносы; в случаях действительной дурноты, или действительного припадка, — доктор первый летел на помощь; а тут же при "выносах" подобного рода он даже не повертывал головы. Выносили людей, НЕ МУДРО исчерпавших до окончания лекции свои силы внимания; говорю — не мудро; мы потом научились владеть этими силами; лекции доктора были кроме всего — практическими упражнениями в МЕДИТАТИВНОМ внимании. Научаясь слушать ТАК пристально его на лекциях, мы потом эту ПРИСТАЛЬНОСТЬ переносили и на текст его сочинений.
Явлениями подобного "ВЫНОСА" людей сопровождался весь его лейпцигский цикл (1913–14 гг.)[191]; на этом цикле со мной, уже имевшим опыт внимания, чуть не случился "УПАДОК"; и вынесли покойного Т. Г. Трапезникова, который потом был ужасно сконфужен; ведь у него был многолетний стаж "УЧЕНИКА". Тем не менее: силы слова, голоса, смысла, жеста и выражения лица доктора — превосходили почти все, мною слышанное, кроме… цикла, читанного в Христиании осенью 1913 г.[192]: и там и тут он говорил о Христе.
Так он говорил о Христе.
Или же: он вовсе не говорил о Христе.
И здесь — должен отметить одну черту его: глубокую, воистину новую РЕЛИГИОЗНОСТЬ (об этом — впереди).
Никогда не забыть его лекционных курсов; какой он был неповторимый в них! Надо было прослушать их несколько, чтобы понять: по одному курсу нельзя было заключить о диапазоне доктора, как лектора, не говоря уже о лекции. С каждым курсом менялся он: я говорю не о темах курса; и — даже: не об отдельностях его жестов, мимики, интонации; ведь в гамме — семь нот, и все богатство индивидуальных мелодий дано в семи основных жестах — звуках; я говорю о сложении интонационных жестов, о том, чего я не подмечал ни в одном ораторе.
Слушая любого лектора много раз, запоминаешь его типичные жесты; и — дело с концом; потом, встречая определенный жест в определенном месте, лишь отмечаешь: "Знакомое явление".
Лишь у Штейнера я наблюдал нечто, чего не наблюдал у других лекторов: мелодию сложения жестов; в каждом курсе она менялась; была, так сказать, жестикуляционная, неповторимая тема для каждого курса.
Я говорю о чем — то совершенно непроизвольном, чему нельзя научиться искусственно; это мелодия — мин, интонаций, непроизвольных поз мне казалась следствием удивительного овладения высшим "я" самим психофизиологическим аппаратом лектора. И оттого — то: помимо тематического содержания курса можно было говорить о "СИМФОНИЧЕСКОЙ" инструментовке его.
Мною воспринимались эти курсы помимо их морального и идейного содержания еще и как… "СИМФОНИИ"; мало подчеркивался эстетический феномен курса; тот факт, что лекции были актами музыкальной драмы, которой поэт, композитор и мим — артист было то же лицо; и подобно тому, как мы говорим "Чехов нам создал по — новому Хлестакова", можно было сказать: "Исполнитель Штейнер данным курсом создал новый тип". Смысл этого музыкально — жестикуляционного явления (непроизвольного всегда) в том, что лекционные темы разыгрывались в моей душе двояко: как идейное содержание и как определенная музыкальная тема, вызывающая во мне ответную реакцию вспыхом образов и красок моих, так что я в них, в этих образах и красках, как бы вмешивался в тему курса, по своему ее раскрашивая; но всего удивительней то, что в годах воспоминания эти курсы во мне живут именно в этих, МОИХ раскрасках, вписывающих нечто НОВОЕ в курс; так что когда я впоследствии читал эти курсы, они мне скорей казались лишь негативами тех образных форм, которые выросли во мне из восприятия музыкальной стороны курса; из мелодийной темы жестов, недоговоренностей, искр высекаемых новых и нигде в контексте не данных смыслов.
Печатные экземпляры курсов — лишь нотные знаки возникающих АРИИ и ХОРОВ, которых и не было в одном смысле.
В другом — только ОНИ И БЫЛИ.
О каждом курсе живет в душе моей субъективнейшая, красочно — музыкальная импрессия, на фоне которой мною воспринимается та или иная лекция курса, то или иное место в ней.
Так, например:
— первый курс, мной услышанный в Мюнхене "ВЕЧНОСТЬ и МГНОВЕНИЕ"[193] стоит мне, как строгая симфония глубоких, бархатно — черных тонов космиической бездны, в которой сваялись наши тела; и человек, сваянный из тел, как бы выделяется на этом строгом, темном, бездонном фоне своим бледным, невыразимо прекрасным, невыразимо грустным лицом; он — один; и он поставлен в роковую необходимость, либо опять раствориться в этой бархатно — темной бездне, либо невероятными усилиями и всей революцией сознания преодолеть строгий мрак; и тут тема переходит в драму — мистерию этого строгого, грустного, одинокого, прекрасного существа со сквозным, бледно — серебристым от катастрофических усилий лицом; и все жесты этого преодоления — тихо — медленные; но в них зажаты — Ураганы; так правит он путь среди бархатной тьмы; и тут вспыхивает он; и как бы невидимая пурпурная мантия набрасывается ему на плечи; и как бы серебряный, белый орел ширится от Чела; и точка из бархатной тьмы — вспыхи звезд; и от него — вспыхи звезд; вспыхи несутся: к вспыхам; и вдруг — исходя молниями, что — то вырывается и уносится на молниях; все тьмы — молниевидные орнаменты.
Мрак космических бездн — постоянное задание курса; а исполнитель его, Человек — доктор — мим; момент вспыха пурпура — пробуждение астрального тела[194] из — под эфирного, а исход молний в молнии — выпрыг человека в астральный мир.
Доктор, исполнитель — мим, мне еще и сыграл в лицах курс "ВЕЧНОСТЬ и МГНОВЕНИЕ".
Пантомимически была показана музыкальная мелодия, сопровождавшая курс: "Со страхом и трепетом — приступите: к "ТАЙНЕ НОЧИ"".
И удар курса — катастрофический выпрыг: он БЫЛ РАЗЫГРАН.
Кто ограничился бы прослушиванием одного этого курса, — не мог бы себе представить доктора не строго — взыскующим, бледно — грустным; и доктор жил бы в нем — вздрогом трепета и… чуть — чуть… боязни.
Через две недели — курс "ЕВАНГЕЛИЯ ОТ МАРКА"; и — ни одной ноты от курса бывшего; читал — другой человек, в другой тональности и цвет курса — иной; доктор ходил по эстраде — молодой, быстрый, свежий и весь какой — то "РОЗОВЫЙ": розовый не румянцем, а каким — то рефлексом, падавшим на него; точно его осветили розовыми лучами и он непроизвольно улыбался; и уста его зацветали удивленно — радостной улыбкой от увиденных исторических перспектив; весь жест его рук — не преодоление космической тьмы: в предыдущем курсе он шел, как бы медленно ощупывая разверзающуюся бездну "НИЧТО"; а тут он молодо как бы руками "срывал "ПОРТЬЕРЫ"" нашего ограниченного кругозора; и стены падали, как портьеры, от взмаха одной руки, а другою он как бы схватывал то того, то другого из нас со странно веселым рывом и показывал на места, где прежде висели шторы узости, педантизма, ограниченных "ТОЧЕК ЗРЕНИЯ" на историю и разных "ЕВАНГЕЛЬСКИХ КРИТИК"; он как бы говорил: "Будем вместе смотреть, — видишь, видишь? Не ожидал? Да и я тоже… А это — история".
Так бывает лишь в редких снах, которые помнятся годами и содержанье которых — сюрприз: "А я‑то думал…", "А ты — не думай: гляди!" — как бы говорил доктор; и розовые лучи, его освещавшие, — понял я, — историческое солнце, осветившее дорогу, на которой он учил разглядывать едва внятное; на горизонте — тускль; это — Индия; а вон там, где едва видно начало дороги — древняя Персия[195]: здесь началось осознание времени.
Иногда он как бы вырывался с эстрады и сам оказывался в им показываемой перспективе, в ней устраивал фейерверк комет: таков момент его характеристики Будды и Сократа, как двух комет, обращенных ядрами друг к другу с разлетающимися хвостами: Буддов хвост — мрак времен; а Сократов — летел в наше время. И вдруг мы все оказались в буквальном смысле в кометном, нас проницающем хвосте; и Сократ на мгновение оказался в каждом из нас; и многие лично пережили светло свою "ЧАШУ С ЯДОМ"; этот показ Сократа мне был решающим моментом перерождения взгляда на Сократа; слетели шторы Ницше, которые мешали мне увидеть греческого гения; и в последующей линии лет, я, перечитывая литературу о Сократе, нашел ряд объективных подтверждений к тому, что было мной молниеносно пережито в связи с Сократом; так же мне был брошен Гамлет.
Из лекции в лекцию крепла тема этого мной молодо переживаемого розового света, как атмосферы, озаряющей историю; была показана "АТМОСФЕРА" Илии, как той же эфирно — световой силы. И доктор, такой "молодой и розовый", точно креп в этой "ЭФИРНОЙ" силе; и была показана "СИЛА" терапевтов; и вдруг все это молодое и розовое, что играюще порхало над историей и над ним соединилось и лучом осветило два — три евангельских текста. "Как же из этого никто не понимал до сих пор?" — подумал я. И наконец — все связывалось: Сократ, Будда, Илия, Гамлет, Гераклит, Доктор Фауст: свободные перепрыги через столетия, картины, образы: быстрый выхват их из линии истории и новый схват в "БУКВАЛЬНОМ ПРОЧТЕНИИ" нескольких текстов Евангелия от Марка выявил "ЛИК ЮНОШИ", который бежал во тьму, когда захватили Иисуса: ЭТОТ ЮНОША — САМ ХРИСТОВ ИМПУЛЬС[196].
И розовая молодость доктора, овеянная, как персиковым Цветом, огненная его быстрота и будто ДУХОВНОЕ ВЕСЕЛЬЕ его, да это — ОВЕЯННОСТЬ ТЕМ ИМЕННО, о ЧЕМ ОН ГОВОРИЛ.
Он — показал НЕЧТО от импульса в интонационной теме Ю лекций; и омолодив нас, ТЕРАПЕВТИЧЕСКИ сыграл "СВОЮ РОЛЬ", — скромно сошел со сцены, чтобы стать: доктором Штейнером, "ДОКТОРОМ" в сюртучке.
Когда я говорю "РОЛЬ", "ГРИМ", — я говорю намеренно скромно; "ТЕОСОФЫ" поставили бы вместо слова "РОЛЬ" — "ИНКАРНАЦИЯ"; вместо же слова "ГРИМ" — "ОГРОМНАЯ, ДУХОВНАЯ АУРА".
Но доктор Штейнер боялся "СИХ СЛОВЕСНЫХ КИТОВ" — воображаю, как сморщился бы он, услышав о себе нечто подобное; и знаю: мои слова "РОЛЬ", "ГРИМ" — не обидели бы его.
Ведь главное — совершилось: ОН НАМ ПОКАЗАЛ В ЖЕСТАХ НЕЧТО НЕПОКАЗУЕМОЕ; не ищите "ЭТОГО" в литографированном конспекте, в конспекте от "СИМФОНИИ" — ничего не осталось.
И прослушание курса "ЕВАНГЕЛИЕ ОТ МАРКА" прибавило более, чем прослушание 9‑й симфонии БЕТХОВЕНА.
Следующим слышанным "КУРСОМ" считаю я те 9–10 прослушанных в берлинской ветви лекций, которые были продолжениями той одной темы, формально лишь называемой СОСТОЯНИЕ ДУШИ ПОСЛЕ СМЕРТИ[197]; он не один курс посвятил этой теме; и каждый раз говорил по — новому.
В берлинской теме ударная сила была не в трансцензусе, не в "ПО ТУ СТОРОНУ", а в углублении темы "СМЕРТЬ"; в по сю сторону: смерть есть в нас; и углубляя работой сознания эту "СМЕРТЬ В НАС", — мы разглядываем и третье измерение: движение в нас темы смерти, которая не смерть, а этапы в диалектике той линии, которую мы знаем, как точку смерти на небе.
Музыкальная интерпретация темы не носила в себе ни СМЕРТИ, ни ПОТУСТОРОННОСТИ; эти лекции особенно странно разыгрывались во мне: точно показывался генезис моего сознанья из бессознания; и обратно: показывалось, как сознание, врастая в бессознание, воскрешает картины, которые обычно воспринимаются мифами; был показан миф моего явления из — за рождения, как из — за смерти; и было показано мое врождение в смерть.
Образы, сопровождавшие этот странный показ и роль мима — исполнителя, опять не имели ничего общего с предыдущими курсами; лейтмотив цветовой — рождение из темно — голубой мглы каких — то бело — золотистых образований полу — людей, полумифических существ; и я вспомнил: причудливые очертания островов Греческого архипелага, напоминающих драконов, героев, полубогов; они могли бы служить моделями моих образов, рождаемых интонацией, паузами и странными взглядами доктора, иногда бросаемыми мне: "Понял?" Как эти дочеловеческие формы в ритме их строящих линий напоминают ритмы переживаний моих, так ритмы этих переживаний координировались с ритмами доктора, нюансирующими слова о трудностях ориентации в иных перспективах, которые и суть перспективы так называемой "КАМАЛОКИ"[198]; вопрос о "КАМ АЛ ОКЕ" вставал вопросом о понимании трудностей, например, пятимерной перспективы в сечении трехмерной; и понимание это — не понимание "МИСТИЧЕСКОЕ", а понимание — опытное; опытное ж сырье или "СМЕРТЬ В НАС" — наше же подсознание. Доктор, ставящий перед нами проблемы иных перспектив, рисовался мне древним греческим героем, учащим меня обхождению с химерами и гидрами проекций многомерных фигур в наших фигурах мысли; а тема "СМЕРТИ" и так называемой загробности — предлог вызвать в нас эти перспективные упражнения. Незадолго до этого я передал доктору тетрадку моих "ПЕРСПЕКТИВНЫХ УПРАЖНЕНИЙ" с графиками соотношения тел; в теме курса мне были прямые ответы на поданную тетрадочку; что это были ответы, явствует из того, что отдавая потом мне тетрадку, доктор никак не реагировал на нее: реагировал он ВСЕМ КУРСОМ, сплетя темы моих вопросов с ответами, данными в образах.
В опыте моих тогдашних упражнений, в ощущениях "СМЕРТИ В СЕБЕ" (одновременное ВЫМИРАНИЕ из одной перспективы и ВРОЖДЕНИЕ в другую), в мыслях об этом в связи с курсом, дающим прямые музыкальные ответы, — тогда именно потенциально всплывали во мне и ряд тем "КОТИКА", и одна определенная главка из "КРИЗИСА ЖИЗНИ" (где я говорю об архаической культуре Греции), ибо эта АРХАИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРА мне была показана курсом, но… в иной транскрипции: как культура начальных переживаний КАМАЛОКИ, состоящих в трудности по — новому найти ориентацию.
Я бы мог в таких субъективных импрессиях охарактеризовать музыкальные темы серии мною слышанных курсов и роль мима — исполнителя, его "ГРИМ", его жесты, его паузы, его цвета, им во мне зажигаемые образы, которых нет в конспектах, но не имеет смысла давать каталог импрессий; °н не имеет "общего" значения, но он — не только ряд "СУБЪЕКЦИЙ" в том, в ком он пережит: он — "СУБЪЕКТИВНАЯ ИМАГИНАЦИЯ"[199]; и как таковая, он имеет свою огромную, вспомогательную роль, ПРИ УМЕНИИ С НИМ ОБРАЩАТЬСЯ; постоянно подчеркивая УСЛОВНОСТЬ ИМАГИНАЦИИ, доктор тем не менее во лил к тому, чтобы в нее вживались, не отдавая ей критического, самосознающего "Я"[200]; наоборот: тому, кто из "ВЫСШЕЙ ОБЪЕКТИВНОСТИ" откидывал бы в себе подобные субъективности, ибо они "ЕЩЕ НЕ СУТЬ ДУХОВНЫЕ МИРЫ", он сумел бы показать "ГРИМАСУ": В ПАРАДНЫЕ КОМНАТЫ НЕ ПРОЙДЕШЬ, НЕ ПОТОЛКАВШИСЬ В ПЕРЕДНЕЙ, в передней же — теснота, шубы, бестолочь.
Бывало так: человек, боясь себя скомпрометировать "СУБЪЕКТИВНОЙ ЧЕПУХОЙ", сидит и молчит перед доктором, ожидая, что доктор ему "ИЗРЕЧЕТ" нечто о нем: а доктор сидит и ждет… хоть… "ЧЕПУХИ"; у таких гордых слишком "ПАИНЕК" обычно атрофировалось даже желание пойти к доктору, ибо — "НЕ С ЧЕМ"; а доктор любил, чтобы его, так сказать, ЖИВО ТЕРЕБИЛИ.
И — он ТЕРЕБИЛ КУРСАМИ: он сознательно вызывал к импрессии: одних "БЛАГОРАЗУМНЫХ" сентенций о курсах ему было мало; для этого он их инструментовал, пел, "ИГРАЛ" в них.
Разумеется, — это была игра высшего, я сказал бы, "БОЖЕСТВЕННОГО" порядка, если бы кривая усмешка не остановила меня.
До какой степени его тут именно не видели, особенно люди, желавшие отстоять сою самостоятельность от его лекторского "ГИПНОЗА"? Вспыхивали удивительные произведения, ну, скажем… "ИСКУССТВА"; при этих феноменах присутствовал, скажем, посторонний допущенный человек, который умел любоваться и "МАДОННАМИ" галерей, и слушать музыку Бетховена. Слушая доктора, ощетинившись против его "влияния", такой человек превращается, бывало, в каменного болвана и отмечает лишь "ИДЕОЛОГИЧЕСКИЕ СХЕМЫ", с которыми он "НЕ СОГЛАСЕН", не подозревая, что схем никаких нет, что "ВСЕ ТЕЧЕТ", в музыке ритма, что со "СХЕМАМИ", воображенными слушателем, не согласен сам доктор; что все то, что он видит и слышит еще и "ИСКУССТВО" ему — невдомек, скажи, — удивится: "Как? Искусство? Я же пришел слушать лекцию. Это же "АНТРОПОСОФИЯ", а не искусство?" Людей, превращенных собственным предрассудком в каменных болванов в эти минуты, сравнил бы я с людьми, которым показываешь на розовый тон закатных земель, а они отвечают: "Земля не бывает розовой".
От таких "ТУПИЦ" восприятия люди искусства просто отмахиваются руками; а в качестве критиков "АНТРОПОСОФИЧЕСКОИ ИДЕОЛОГИИ" затупевшие в своих предрассудках сидели на лекциях доктора с преважным видом.
— "Оставьте, батюшка, идеологию, — и — полюбуйтесь!" Так сказать — нельзя: воскресал миф о "ГИПНОЗАХ"
Штейнера и об отсутствии у нас "КРИТИЧЕСКОГО" отношения к антропософии.
В подобный "ИДИОТИЗМ" впадали умные люди.
Никогда не забуду комического инцидента с Бердяевым, допущенным на Гельсингфорский курс; все десять лекций курса[201] он не столько прослушал, сколько проборолся с могущим на него воздействовать влиянием "МАГИЧЕСКИХ ПАСС" Штейнера; да так и "ПРОШЕЛ" мимо курса — в собственную схему, до глупого ничего не поняв; слышалось лишь сопенье и пыхтенье, да скрип стула на весь зал; и когда я поворачивался на СОПЫ, ВЗДОХИ и ТРЕСК Бердяева, я видел лишь в нервном тике высунутый язык.
Бердяев — "БОРОЛСЯ".
С чем он боролся, обнаружилось неожиданно. Дело в том, что лекции шли в наемном помещении; в других комнатах помещения, не имевших никакого отношения к курсу Штейнера, упражнялся кто — то пренепочтительно на рояли, играя… "СОБАЧИЙ ВАЛЬС".
Подходит Бердяев и спрашивает моего приятеля: "А что, всегда лекции Штейнера сопровождаются музыкой?" В вопросе — подчерк, что музыка для мистического приподнятия настроения.
— Да это — "СОБАЧИЙ ВАЛЬС", — отвечал ему мой приятель и подумал: "А вы думаете, что Штейнер аккомпанирует себе "СОБАЧЬИМ ВАЛЬСОМ"?"
Бердяев сконфузился.
Борьба с "ВЛИЯНИЕМ" атрофировала в БЕРДЯЕВЕ элементарные восприятия музыки (а ведь — ценитель Скрябина)!
Одним из примеров того, как действовал и отвечал доктор сознанию членов "А. О." в миги лекцицй, когда он был ПРЕОБРАЖЕН и ГОРЕН: на венском курсе впервые слушавшая курс доктора и мало понимавшая этот курс мать моя, потрясенная ей открытою впервые понорамою игры лица доктора, обратилась как бы к нему, с внутренним вопросом: "Если ты можешь видеть и слышать, — ну дай мне знак: повернись и пристально погляди на меня… Нет — ты не повернешься!" И вдруг: доктор, стремительно повернувшись в ее сторону и отыскавши глазами ее, по словам ее, воткнулся в нее глазами; маленькие глаза стали шириться, стали огромными, световыми дисками; мать почувствовала, что еще миг, — и она — не выдержит; миг, и доктор уже глядел на кого — то другого. Это — рассказ ее.
ДРУГОЙ СЛУЧАЙ — со мною: проведя неделю с ДУРНЫМИ мыслями, я едва приплелся на доклад ДОКТОРА; я знал, что он меня УВИДИТ; увидя, увидит все дурное, чем я жил эти дни; и я, зная ПРОЗОР его в БЛИСТАЮЩИЕ минуты ГОРНИХ лекций, действительно боялся увидеть его ответ на мою душевную неразбериху; ответ без слов: жест, мину. Придя на лекцию, я дерзался в противоположной от доктора стороне, прячась за спины членов. И — как нарочно: все СПИНЫ, спасательно меня укрывавшие, раздвинулись; между мною и доктором лишь мгновение образовался ПРОЛЕТ; в этот пролет с молниеносной быстротой, он, разговаривавший с кем — то, бросил ужимку; я увидел гримасу; и я отчетливо увидел между двумя раздвинутыми спинами: МНЕ ВЫСУНУТЫЙ язык; я не знаю, что делал доктор: кашлянул ли в моем направлении и в кашле показал кончик языка; повторяю: ВЫСУНУТЫЙ ЯЗЫК Я ВИДЕЛ; он был вытянут между двух спин, в щель между ними с удивительной точностью; и он, так сказать, проводил прямую от одного конца к другому, — он попадал: мне в лицо; в следующее мгновение спины сдвинулись; доктора я не видел; но — хоть бы и видел; я все равно уже получил реакцию доктора на плохо проведенные дни; и — на свою трусость. А можем быть, язык означал: "Дудки, батюшка, не спрячешься: вижу тебя насквозь". Во время лекции лицо мое оказалось в поле зрения доктора; он — ни разу на меня не взглянул; и это означало: "Успокойся, — не стану тебя разглядывать; получил по носу и так: довольно с тебя!"
Так в нас отдавался он в минуты БЛИСТАЮЩИЕ свои. Каждый из случаев разговора с доктором (а таких случаев ТЫСЯЧИ) может быть субъективной имагинацией; не это важно; важно то, что ПОД ТЫСЯЧАМИ СЛУЧАЕВ подобного рода нечто было, что требует разгляда и пристального изучения; и важно то, что в такие минуты мы знали: ОН — ВИДИТ НАС НАСКВОЗЬ; и наша беседа с ним тут — как на духу; вернее — под кущею Духа, над ним раскинутой.
В эти минуты он был нам Учитель воистину; но тот, кто переносил такой разговор в словесном общении с ним, — тот не получал удовлетворения; от слов "Херр Доктор" требовал: ясности, четкости, трезвости, формулировкви; он "мистику" откидывал; иные из "мистиков" среди нас уходили неудовлетворенные разговором с доктором.
Наоборот, старые ученики, как покойная Штинде, годами не искали словесных свиданий с доктором: иные из них утверждали, что они без словесных вопросов получают от доктора, как учителя, все, что им нужно.
И эти слова их надо брать в весьма углубленном смысле.
Доктор был нам учитель во многих смыслах: по — разному — толкал, двигал в нас самостоятельность; вспоминаю: и точно ряд классов встает, где учились; но их как и не было.
Способность выдержать водопад лекций (публичных, "ДЛЯ ЧЛЕНОВ", курсовых, интимных) есть итог прохождения учебного курса; учились вниманию к теме и разглядыванию ее модуляций в разных тональностях, по городам, странам — в вариациях: для швейцарцев, финнов, шведов, немцев; по городам страны: в Кельне читал он не так, как в Берлине; в Берлине не так, как в Мюнхене; тема, раз поднятая в зерне, — на публичной лекции, в ложе, на съезде, в небольшом кружке, начинала варьироваться не только в географической проекции, а так сказать, в перпендикулярном сечении — от ее оформления для всех людей, всех антропософов, эсотерического кружка; на внутренних уроках она проводилась не так, как на лекции для всех членов, и вовсе не так, как на съезде. Многие не понимают, что нудило нас бросаться за доктором: из города в город. Могу сказать: посещение лекций было учебою в усваивании ТЕМЫ не в "ЧТО" а в "КАК"; если не все тут Учились, то мне, лектору, подавался единственный материал по педагогике лекторского искусства (только ли лекторского?); Можно было учиться тому, как тему ставил впервые он, как он развертывал — по городам и кругам понимания. Потом, Развив ухо к технике взятия темы, мы научились расслушивать интимный обертон не интимной лекции; и присутствовали ПРИ углублении любого "ВЗГЛЯДА В НЕЧТО", брошенного на публичной лекции, не углубленного на "ЭСОТЕРИЧЕСКОМ" уроке.
Перерождались все представления об "ЭКСО" и "ЭСОТЕРИЗМЕ"; приходилось присутствовать при показе эсотерического "ЧТО", поданного эксотерическим способом: на — ЭСОТЕРИЧЕСКОМ ЧАСЕ; и приходилось присутствовать при эсотерическом уроке для "ИМЕЮЩИХ УШИ" в переполненной аудитории, набитой публикой с улицы.
Границы "ДЛЯ ВСЕХ" и "НЕМНОГИХ" стирались в изощрении слуха, которому мы учились. Нельзя было знать, где доктор скажет ЕДИНСТВЕННО нужное для тебя; иногда нужного не оказывалось в интимном "ЧТО", по теме близком тебе; и это нужное поднималось в повторе, казалось бы, для тебя исчерпанной темы, в обстаньи чужих людей маленького городка, куда ты с доктором попал проездом. Нужною раз оказалась мне лекция, читанная в Пфорцгейме[202], куда доктор заехал между Штутгартом и Дорнахом.
Оторваться от доктора — лектора было нельзя именно в периоды, когда приходилось его много слушать; услышать РАЗ, ДВА — потом опять раза три с перерывами — НИЧТО с точки зрения описываемого задания; но слышать по нескольку раз в неделю, присутствуя при рождении ряда тем и их контрапунктов, и не поехать за ним из Дорнаха в Базель и в Цюрих — было уже невозможно для развитого лекционного слуха, делающего ударение на "КАК"; и ты делался невольным учеником особого класса "ТЕМАТИКИ", "СОЦИАЛЬНОЙ ПСИХОЛОГИИ", "ПСИХОЛОГИИ ВНИМАНИЯ", или, — как там назвать? Был такой класс для тех, кто имел возможность жить при докторе. Жили для работ этого официально необъявленного класса.
Можно было не пользоваться личными уроками доктора, даже не углубляться временно в его книги, — лишь слушать его, ощущая себя в этом классе, и возникал целый УНИВЕРСИТЕТ развития духа, внимания, гибкости восприятия. "СЛУШАНИЕ" доктора — не пассивная способность; по мере увеличения опыта слушания "КУРСАНТ" получал и специальные задания для развития "АКТИВНОСТИ" восприятия: развесить уши и широко открыть глаза — не тупое балдение, а трудный праксис; ибо надо было уметь "РАЗВЕСИТЬ" уши, где надо; и их, где надо, сложить; сидение с тупо ВЫПУЧЕННЫМИ глазами вело к особого рода сну, происходящему от — расключения пассивного внимания с тем, к которому апеллировал доктор; обычное внимание лезло из кожи вон, чтобы дослушать и доувидеть все то, что подавалось, как обертон внешне звучащего тона; обычно же образовывалась лестница смыслов, по которой карабкалось эмпирическое из кожи лезущее внимание; но лестница — ломалась; переутомленное внимание падало, как в яму, просто невнимающего "СНА". И поднималась тема, взывающая к организации иного внимания: верткого, творческого; доктор взывал к сотрудничеству: и внимание — сотрудилось.
Происходили казусы: встретятся после лекции и начинают разговор: "Как прекрасно сказал он о ТОМ-ТО!" — "Позвольте, — перебивает слушатель, — он этого не говорил!" — "Говорил"… И кто про "ФОМУ", кто — про "ЕРЕМУ". Впоследствии выходит текст лекции: и в нем — ни "ФОМЫ", ни "ЕРЕМЫ".
Текст — слышимое обычным вниманием; "ФОМЫ" и "ЕРЕМЫ" — результат активности двух слушателей, бросившихся в свои эфирные ритмы, в них развивать поданное, как слово: две субъективные имагинации являлись результатом активности, как две тропинки, ведущие прочь от внешнего смысла, чтобы сойти к вершинному смыслу.
Внимание перерождалось в нечто верткое, что порою, откалываясь от текста, проделывало сальто — мортале, в которых доставалось и теме доктора; и тем не менее: доктор гнал и эту верткость на перерез СУБЪЕКЦИЯМ имагинации, ширящей крылья в минуту лекции порою с молниеносной быстротой, чтобы в заимагинативном звуке учиться соединять ВНЕШНИЙ ТЕКСТ с образами, будто некстати вспыхнувшими; надо было: "НАПЕРЕРЕЗ" превратить в ПО ПУТИ; а без "ПЕРЕРЕЗА" при всей добросовестности текстуального взятия оставались за тридевять земель от темы собственно; верткость субъекций — устройство линз для телескопического и микроскопического восприятия; деревянная заноза в микроскопе — сверток брюссельских кружев; "кружевом" орнамента становился лекционный текст, напечатанный черный по белому он — то, что мы все читали, проведенный сквозь "ШКОЛЬНЫЕ ЧАСЫ" официально не объявленного класса — он был иным.
Наступал школьный период в условии перманентного слушания, когда любая лекция делалась "ПОТОПОМ СМЫСЛОВ", на течения которых внимание ставило паруса, или развешивало уши и свешивало; тут — искусство владения рулем и парусами; беспарусные лодчонки простой констатации оказывались без руля и без ветрил, или наталкивались на сон и на то явление, которое я назвал "УПАДКОМ"; человек слушал; и вдруг — ПАДАЛ; не случайный слушатель, не изредка приезжающий (на 2–3 лекции), а тот, кого я называю "КУРСАНТОМ". Падение — дефект в повороте "РУЛЯ ВНИМАНИЯ", — ошибка школьного диктанта, но уже предполагающая осознание "КЛАССА" слушанья.
Технически мы называли, смеясь, этот зуд к со — ритмам в нас чесанием наших эфирных тел. "ДОКТОР ЧЕШЕТ ЭФИРНЫЕ ТЕЛА" — говорили мы в шутку; и думаю — правильно; заживание частей эфирного мозга[203] — источник странного состояния, которым учились овладевать; мозг начинал испытывать ритмические колебания, которые, ширясь, захватывали все большее пространство размахов и вывлекали как бы из головы: часть головы; при бурном "ВЫЛЕТЕ" и захваченности трепетом от головы до сердца (включая сердце) наступал "УПАДОК"; при захваченности эфирным ритмом от головы до плечей, минус сердце, — случался сон; "пируэт" активности, начинаясь с простого углубления восприятия смыслов, вел уже к психофизиологическим последствиям, ставящим вплотную задание: умения владеть "телами".
Вот какая серьезная "ПРАКТИКА" вытекала из развешивания ушей для осознавших себя внутри лекций курсантами какого — то эвритмического урока; сопровождение мыслью мысли доктора вело, прямо скажу, к искусству особого "БАЛЕТА": балета мысли, становящейся конкретом, и балета, связанного с ним эфирного тела, когда слушающий медитировал и был личным учеником доктора, то и СИДЕНИЕ НА СТУЛЕ было исполнением загадочных импровизаций эвритмического диктанта.
И доктор требовал — такого присутствия на лекциях тех, кто осознали себя КУРСАНТАМИ; а то и не выдержать бы его "ПЕРМАНЕНТНО". Прослушав с десяток лекций, каждый сказал бы: "С меня хватит надолго!" И спокойно вернулся бы — кто в свою ветвь, кто к делам.
"КУРСАНТЫ" слушали изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, потому что они себя осознали в классе; отсюда — тенденция: появиться в любом городе, где читал доктор (передвижная школа, как подобает школе тренировки стихийного мозга); и доктор любил, чтобы появлялись; бывал доволен, когда те же, отсидев в Швейцарии, оказывались сидящими в Швеции. Другие члены — не ездили: они НЕКОГДА уже ездили; проходили "КУРС", или — в будущем собирались "ПОЕЗДИТЬ", или ставили иные, столь же "ПОЧТЕННЫЕ" задания — в других "КЛАССАХ" университета, им созданного. Я говорю — "ПОЧТЕННЫЕ" задания; для иных таскаться за доктором было "смешно", и — только; для других — "ПОЧТЕНИЮ"; ибо в этом и было их классное задание, санкционированное и доктором; кроме материальной возможности играло роль задание: пройти курс; был период, когда росло убеждение, что этот КУРС кончился; человек садился на место, или — отъезжал; не ТАСКАЛСЯ за доктором. Длительность "КУРСА" — индивидуальна: для меня "КУРС" длился около трех лет; я ЧЕТЫРЕ года слушал доктора в ОГРОМНОЙ ДОЗЕ, но лишь два с половиной года слушал ТАК, как описываю: всеми "ПАРАМИ" ушей. С середины пятнадцатого года я слушал его по — другому; стояли задания других "КУРСОВ": не этого.
И для "КУРСАНТА" — лектора — задание, как ему говорить, — огромная проблема, которую не всякий антропософ способен понять.
Для задания "КАК ГОВОРИТЬ" посещение лекций доктора было кладом: когда после четырехлетнего молчания я зачитал лекции, я зачитывал по — другому; чтение — импровизация или чтение "ТОЛЬКО" ЧТЕНИЕ стало заданием педагога, до конца осознавшего свой прием; иным кажется, что я "НЕПОСРЕДСТВЕН" в лекциях; я же ощущаю себя вагоновожатым, прибегающим к рулю и к тормозу; твердо знаю, когда надо говорить ТРЕЗВО, когда надо утомить внимание логикой, когда сознательно ее отбросить (чтобы отдохнул периферический мозговой слой) и покачать внимание мифическим ритмом, сим пинцетом, извлекающим из черепа ЭФИРНЫЕ ВОЛОСА, за которые надо где тянуть нежно, а где — грубо дернуть, где надо говорить, чтобы не понимали, и где, чтобы все СТАЛО ЯСНЫМ; нужно и НЕПОНИМАНИЕ; НЕПОНИМАНИЕ начинается там, где начинаешь говорить не с сознанием, а с подсознанием слушателей, надо уметь иметь обращение и с подсознанием.
Ведь качания на ЭФИРНЫХ РИТМАХ есть тренировка эфирному мозгу; когда ведешь курс, — уже к 3–4-ой лекции складывается сознание, кого ведешь к ВЫРЫВУ из мозга и кого нет; в последнем случае надо не откупоривать, а вкупоривать, сосредоточивая на абстракции; все — необходимые маленькие операции при ведении КОНКРЕТНОГО курса, — "ПЕДАГОГИКА", необходимая и при выдергивании больного зуба, неясная пациенту: в каждом слушателе есть такой зуб; один пломбируем, другой — выдергиваем, выдерг — выход к восприятиям стихийного тела; пломба — уход под череп; лектор немного и ТЕРАПЕВТ — ПЕДАГОГ.
Так вол ил доктор. Таким учил он нас видеть лектора.
Когда я сидел перед ним и развешивал уши, учился я чтению его слов, письму "КОТИКА ЛЕТАЕВА", чтению лекций и многому, о чем и не скажешь; все, что умею делать — убогое применение малой части того, что он предлагал: как материал к изучению (говорю не о "ЧТО": о "КАК"). Отсиживание, переезжание из города в город — "КУРС" неповторимый; может, с грехом пополам пройденный, но пройденный все же; кто не ставил себе лозунга "ВНИМАТЬ" с временным отказом от скороспелых суждений, — тот никогда не выйдет к собственности активности в нашей работе. Доктор взывал к абсолютному ВНИМАНИЮ до вторых, третьих, даже четвертых ушей[204], чтобы "УШИ" раскрепостили от зависимости и ТРАФАРЕТА; но малая часть подаваемого попадала в "уши"; для отсутствия вторых "ушей" пропадало ВСЕ: и вместо эвритмических блесков иные антропософы сидели перед только ТЕКСТОМ: "Доктор, хатте гезагт!"[205] И ничего более.
Многие просмотрели в лекциях "ШКОЛУ".
Но кто "КУРСАНТЫ"? В мое время главным образом — иностранцы, нашедшие случай остаться при докторе; ядро передвижного УНИВЕРСИТЕТА было очень пестро; многие не подозревали, что учатся, сопровождая доктора из удовольствия; к сожалению: не все, кто УЧИЛИСЬ, потом УЧИЛИ; были УЧИВШИЕ из НЕУЧИВШИХСЯ.
Раз доктор сказал: "Если бы только два — три человека поняли меня, то я считал бы свою миссию исполненной". Не было и двух — трех; два, три — коллектив из понимавших "КОЕ-ЧТО"; большинство — ничего не поняли в "КЛАССЕ", ибо не знали, что они в "КЛАССЕ"; а класс — был и были "СТУДИОЗУСЫ"; к ним он и относился, как к таковым в ряде проявлений, делал различие между людьми: "Вот это вот наш "УВАЖАЕМЫЙ", а это — мой "СТУДЕНТ"!" Тут не деление на "ЭСО" и "ЭКСО" — териков, а именно деление двух групп слушателей; одна — состав членов данного города, съезда, ветви, временно приехавшие со стороны; другая группа — "СТУДЕНТЫ" и "СТУДЕНТКИ" данного времени.
В годах "группа" менялась; нехорошо было "ПЕРЕСИДЕТЬ"; но надо было и "ПОСИДЕТЬ"; ведь "ПОСИДЕНИЕ" было "ПОБЕГАНЬЕМ" и внутренним и внешним: пробегом по городам; это — "ГОДЫ СТРАНСТВИЯ", как первый этап ученичества; менялись: города, страны, культуры, музеи, библиотеки, ландшафты, природы; надо было выслушать доктора — на водах, на горах, в городах, среди зелени; все это меняло "КАК" его тем; и темы меняли "ВСЕ ЭТО"; надо было присутствовать при прорастании доктора ТЕМОЙ, которая появляясь зерном "НА ВОДЕ", в Бергене, потом давала росток в Берлине, среди асфальтов, чтобы процвесть; при горах, в Дорнахе. Брошенный вскользь намек, на следующей лекции делался отрывком, чтобы скоро стать темой лекции; и выветвиться — в курс; нет "КУРСОВ", как таковых; они — вершины ствола, проходящего сквозь ряд всяческих лекций, укорененного корнями в подпочве все толщи сказанного "ЭКСО" и "ЭСО" — терично; присутствовать из месяца в месяц при обрастании доктора темами — незаменимый опыт, ведущий к невольному обрастанию и тебя самого теми же темами, руководящими и чтением, и моральной фантазией; и даже — восприятиями культуры музеев; лекция врастала в жизнь, а жизнь — в лекцию; получалось непередаваемое ощущение: полета с доктором, схватившим тебя руками и несущим над всеми странами, всеми культурами.
Поздней вставало обратное: эмансипация от тем доктора; могла утратиться самостоятельность в ТЕМЕ ТЕМ: В АНТРОПОСОФИИ. Нужно было и безраздельно отдаться полету с доктором, и высвобождению в полете собственных крыльев.
Так сжал бы я в убогих словах смысл одного из "КЛАССОВ", в которых учил доктор.
Другой КЛАСС, о котором хочется все же сказать хоть Два слова, — "ЭСОТЕРИЧЕСКИЕ ЧАСЫ"; они объединяли лйц, пользующихся руководством доктора; след "ЭСОТЕРИЗМА" был всюду в словах доктора (и тем тоньше, чем популярнее он говорил); все же: в эсотерических уроках концентрировалась тема; "КАК" становилось "ЧТО", или разбором темы, связанных с медитативною работою или типичными явлениями "ПУТИ", анализ воздействия медитаций на моральную и физическую жизнь; курсы — Гаагский[206], Ганноверский[207], Христианийский[208] (Осло) ("ЧЕЛОВЕК В СВЕТЕ ОККУЛЬТИЗМА") — насыщены такими темами; концентрируйте их — и вы "олучите "ЧТО" эсотерических уроков; внешней грани меж ними и лекциями не будет; грань — внутренняя. Грань — в том, что тема урока сжимала фактическую наличность вопросов кушающих, в данную минуту здесь сидящих; зная лично "УЧЕНИКОВ", состояние их "ТЕЛ" и "ДУШ", зная присутствующих и по личным беседам, имея в записной книжечке отметку о данных слушателям медитациях, — доктор группировал вокруг основной темы все то, что имел сказать "А", "В", "С" в личной беседе, и от "А", "В", "С" уже зависело расслышать ответ ему.
Такие советы слышались и на других лекциях: но на "Э. С." ("Эсотеришэ штудэ"[209]) шли специально их выслушать; здесь узнавались такие подробности о связи "РАЗВИТИЯ" с конкретом обставшей жизни, какие выглядели бы не вполне понятными на других "ЧАСАХ"; главное — подробности касались интимной работы здесь сидящих: объединенных этими "ЧАСАМИ" слушателей доктор называл "СЕСТРАМИ" и "БРАТЬЯМИ"; поднималась тема подробностей и твоего личного развития, разумеется, ВЫЧЕРЧЕНИЮ встающих перед тобой; доктор с такою щедростью осыпал нас нужным материалом указаний к личной работе, что удивляюсь тем, кто для этой работы после "ЧАСОВ" стремился еще к сепаратному свиданию; что оно могло прибавить? Порой — ничего. Разумеется: личное свидание давало "НЕЧТО", не бывшее на "УРОКАХ"; но — в совершенно уже другой сфере: например, в плоскости указаний внешне биографических; внутренняя "БИОГРАФИЯ" вполне ориентировалась "ЭСОТЕРИЧЕСКИМИ" часами.
И вот еще повод к езде за доктором: в каждом городе, где он читал (публично и в ложе), где только был кружок "ЭСОТЕРИКОВ", он давал и эсотерический урок; мы, временные курсанты и "ЭСОТЕРИКИ", получали право бывать на всех этих уроках, где бы они ни происходили, количество их учетверялось в поездках; так, в бытность мою в берлинской ветви за первое полугодие 1913–1914 годов (от осени до первого февраля) здесь было два внутренних "УРОКА"[210]; но принимая во внимание мои поездки за доктором, я имел не два "УРОКА", а не менее 12-ти, ведь это составляло уже ценнейший эсотерический курс; тема класса "СЛУШАНИЯ" — "КАК" внимания; в "ЭСОТЕРИЧЕСКОМ ЧАСЕ" тема класса — и "ЧТО" темы, и "КАК"; можно сказать: самое "КАК" здесь становилось "ЧТО".
В "КАК" внимания здесь выявлялась разница; "ЭСОТЕРИКИ" — подбор "ВНИМАЮЩИХ": умеющих "ВНИМАТЬ"; на других лекциях невнимание коллектива порой застилало предмет внимания; на этих "ЧАСАХ" внимание "ВО ВСЕ УШИ" было откровенно обязательно; "ЭСОТЕРИКИ" — "ВНИМАТЕЛИ" по существу.
Чему внимали?
Разумеется, "СЛОВАМ". Но еще более — "МОЛЧАНИЮ" доктора, начинавшего говорить из — за слов как бы алфавитом интонаций; внимали ЖЕСТАМ, знакам, и многому уже вовсе невесомому; в интенсификации личного внимания коллективом "ВНИМАТЕЛЕЙ" почти виделось слышимое, как АУРА; в АУРЕ тишины, сотканной, из АУР молчаливо внимающих, окрылялось внимание каждого; и ему — то ГЛАСИЛО, его БУДИЛО, ему СТАВИЛО предметы внимания — окрыляющее молчание доктора.
Нельзя провести точной границы между "Э. С." и не "Э. С."; все же, если проводить (на физическом плане была же черта отделения: не "ЭСОТЕРИК" не знал, кто "ЭСОТЕРИК", что происходит на "Э. С", "КОГДА" и "ГДЕ" "Э. С." имеют место), — если все же проводить эту границу, — скажу: на лекциях мы учились внимать СЛОВАМ доктора, смыслам смыслов их, развивающих ИМАГИНАТИВНЫЕ ОТПЕЧАТКИ; на "Э. С." учились внимать за словом гласящему звуку молчания в докторе, взывающему к тому, чтобы мы дотягивались до этого звука сквозь субъекцию имагинации: здесь звучали следы ИНСПИРАТИВНОГО ОТПЕЧАТКА[211].
Общее внимание о сумме проведенных с другими часов здесь, на этих уроках, — как воспоминание о "ГОЛОСЕ БЕЗМОЛВИЯ", о том, что подымается неким ГОЛОСОМ, отвечающим не тебе, сидящему на стуле рядом с ТАКИМ‑то, в ТАКОМ‑то городе, в таком — то доме, — не тебе, сидящему "ЗДЕСЬ", а тебе, стоящему в глубине, взрытой итогом всех твоих медитаций, являющим уровень суммы узнанногоза весь период; в этом смысле каждый "Э. С." был не только экзаменом видящего тебя в итоге твоих работ Штейнера (в "АУРЕ" твоего молчания), но и экзаменом себя самого, ибо неуспешность медитации, или загрязненность бытом жизни, стояла досадным и стыдным облаком: между тобой и Штейнером; сумма узнанного здесь оживала, становилась организмом, у которого складываются для принятия ответа уже не на вопрос дневного сознания, а на вопрос подглядов в полуосознанное ночное сознание, которое лишь иногда оживает между сном и бодрствованием; не к тебе, сидящему на стуле, а к тебе, может быть с неделю назад нечто увидавшему в минуту, когда астральное тело… уже выходило; ты — полупроспал[212], но что — то, как подсмотр, как вопрос, — и тебе есть; и вот — Голос, подымающийся из безмолвия: ГОЛОС ОТВЕТА!
Вспомните у Баратынского:
Есть бытие, но именем каким
Его назвать: ни сон оно, ни бденье:
Меж них оно. И в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него
Видения бегут со всех сторон… и т. д.[213]
Здесь Баратынский описывает точно то состояние, которое доктор определял, как состояние между "СНОМ и БОДРСТВОВАНИЕМ"; многим он давал медитации перед сном, прося, чтобы итог вечерней медитации был по возможности отходом в сон, не смущаемый дневною суетою; тогда, после некоторых усилий, достигалось умение медитативным сознанием, как проекционным фонарем, осветить самый процесс засыпания в себе и даже периферические слои сна; т. е. ты сознанием входил в полусознание и учился разглядывать самое сложение "СОННОЙ" фантастики; так освещенная, она в итоге усилий оказывалась уже "СТИХИЙНО-АСТРАЛЬНОЙ"[214] действительностью, которой обычно — сонная ассоциация стояла определенным алфавитом; к прочтению. И то, что прочитывалось, характеризуемо с математической точностью Баратынским: "ЕСТЬ БЫТИЕ", "НИ СОН, НИ БДЕНЬЕ", "МЕЖ НИХ ОНО"; в нем "БЕЗУМИЕ ГРАНИЧИТ С РАЗУМЕНЬЕМ"; человек — "В ПОЛНОТЕ ПОНЯТЬЯ, а… МЕЖДУ ТЕМ, КАК ВОЛНЫ, НА НЕГО ВИДЕНИЯ БЕГУТ", т. е.: то, что виделось бы только "ВИДЕНЬЯМИ ПОЛУБРЕДА", в этом состоянии виделось как бы "ВОЛНОВОЙ ТКАНЬЮ", вплетенной в "ТРЕЗВОСТЬ ДНЯ"; ее подстилающей, т. е. давался рельеф: и плоскости "ТОЛЬКО ФАНТАСТИКИ", и плоскости "ТОЛЬКО РАССУДКА", как — "НЕ ТОЛЬКО".
Рудольф Щтейнер в личных уроках и на "Э. С." особенно подчеркивал: достижение таких состояний и вводит нас в лабораторный праксис; лаборатория, т. е. приборы, которые мы учимся сперва грубо строить, и суть рудименты будущих органов "ВЫСШЕГО ПОЗНАНИЯ".
На "Э. С.", куда мы приходили из "МЕДИТАЦИИ" т е из сосредоточенности, в помещении, где мы иногда задолго до появления Штейнера пребывали в состоянии медитативной зоркости, т. е. "НИ СНА, НИ БДЕНЬЯ", но — в "ПОЛНОТЕ ПОНЯТЬЯ" (сознания), он мог и в словах апеллировать к таким обертонам, которые апеллируют не только к рассудку но и к самодельному "МИКРОСКОПУ", имеющемуся ь даннную минуту под руками.
В этом смысле "Э. С.", будучи по форме лекциями, были еще и упражнениями над принесенным материалом; т. е., — ТУТ ЗВУчало: ""ЗАГЛЯНИТЕ В МИКРОСКОП" и ВЫ УВИДИТЕ — То — То и То — То". Микроскоп — бытие особого состояния сознания принесенного на "УРОК"; и ясность зрения, — итог всех медитативных усилий на дому.
Вот почему здесь сидели "не все", а имеющие минимум умения к разгляду того "БЫТИЯ", о котором говорит Баратынский. Но еще стыднее было: попав сюда, "РАСТЕРЯТЬ" и то немногое, что было достигнуто в месяцах; а рассеянная жизнь моментально сказывалась временной или перманентной утратой зоркости; тогда в буквальном смысле приходилось, "СИДЕТЬ ЗА КНИГОЙ, А ВИДЕТЬ ФИГУ". В этом смысле "Э. С." были иногда и мучительны: хоть беги с них.
"ЧТО" словесной темы такого "УРОКА", как оно ни было велико, становилось ничем в сравнении с тем, что влагал доктор в слова, как молчание: в случае неуслышания такого молчания оставались "слова": "Э. С." становились просто лекциями. На "Э. С." не сразу допускались; нельзя было и проситься туда; допускались самим доктором.
Бывало: задолго до появлений доктора "МОЛЧАЛИ" деятельно, взывая к максимуму "ПРОБУЖДЕННОСТИ" в себе; разлетевшись с "УЛИЦЫ" и войдя в эту молчаливую комнату, можно было бы себе разбить лоб о "ГРОМ" молчания всех; оно почти ВИСЕЛО для "РАССЕЯННОГО"; для СО СРЕДОТОЧЕННОГО обратно: оно было — РАЗРЕЖЕНИЕМ атмосферы.
И в эту АТМОСФЕРУ вступал доктор, ТОЖЕ приготовивший себя МОЛЧАНИЕМ; первые его слова и последние были как бы РАМКАМИ, отрезывающими от остатков "МИрд СЕГО", — слова удивительные, принесенные из космоса, и произносимые ритмически голосом — невыразимым и обращенные к "ЦУЗАМЕН-КЛЯНГ"[213]; или — созвучию; вообще "СОЗВУЧИЕ", инспиративный след (не образ), — необходимое условие, перерождавшее "ЧТО" слов доктора; без упражнения с "ВТОРЫМИ УШАМИ" нельзя было сидеть на "Э. С.": и сидящий производил тогда разлом "СОЗВУЧИЯ"; и сам уходил, покрытый, как бы ЭФИРНЫМИ синяками (с ощущением порки).
Такова в двух словах обстановка этих "ЧАСОВ". В сумме они образовывали тоже "КЛАСС", наряду с уже описанным "КЛАССОМ".
Наконец бывали еще своего рода "КЛАССЫ", к которым допускались иные из нас; говорю о них, потому что доктор открыто упоминает о них в своей книге; на эти часы мы попадали после того, как укоренялся в душе опыт "Э. С.". Говорить что — либо о них считаю ненужным для себя, да и бесцельным; если на "Э. С." учились внимать смыслам слов Штейнера, то на этих часах учились внимать символам легенд, как действительности звездного (астрального) космоса в обрядовых жестах человека.
К описанным классам присоединяю еще своего рода класс; этот "КЛАСС" — работа, лично сдаваемая доктору, лично им данная; сдача происходила во время личных свиданий с ним; шли к нему с разным: и — возвращались с разным; не было обязательных форм общения; кто хотел бы поделиться тем, что было предметом его работы с доктором, мог бы упомянуть об одном, умолчать о другом, это — его такт в понимании того, о чем уместно упомянуть, о чем — не уместно. Я хотел бы упомянуть лишь об одной стороне серии моих свиданий с ним на протяжении четырех лет, поскольку она вскрывает еще одну, несомненную "ШКОЛУ"; я знаю: то, что предлагал мне доктор, как работу, предлагал он и другим (иным же — не предлагал); стало быть: намечался разряд людей, занятых тем же, чем я; не хочу сказать, что этот класс относился всецело к линии ЭСОТЕРИКИ: тут дело не в ЭСОТЕРИЗМЕ, а в СУИ ГЕНЕРИС устремлении; так — было со мною; так — было с другими; с очень многими — так не было.
Почему, — не наше дело знать.
Вот о чем хочу сказать.
С первого появления у доктора (в июне 12‑го года), он призывал меня (сперва — раз в неделю, потом — реже, все реже), ему сдавать отчет об итоге медитативной работы и о том, что она вызывает во мне: в чисто познавательном смысле, в смысле интимных переживаний, в смысле моральной фантазии; и даже: в мире просто ощущений; так сложилось, что мой первый отчет о данной мне работе вылился у меня в ряде немых схем, положений, являющих попытку и познавательно проработать итоги "УПРАЖНЕНИЙ": УЗНАНИЙ и НЕУЗНАНИЙ; кроме того: я вел особый "ДНЕВНИК" того, что, простите за выражение, я себе называл "МЕДИТАТИВНЫМ СЫРЬЕМ"; подгляды, полуподгляды, образы, полуобразы, мысли об ощущениях, ясные, невнятные, самые ощущения, иногда пренелепо показанные (в символах зарисовок) и ЯЗЫК ЗНАКОВ, особая гиероглифика (из нее позднее прорастали во вне все мои схемы, вплоть до лекционных).
Помню, как было трудно впервые тащить ЭКСТРАКТ первой недели; но сам он сказал: "Приходите через неделю: и изложите мне итоги ваших усилий". К схемам, знакам, зарисовкам, — прибег сперва я ввиду трудности мне с ним объясняться по — немецки (еще опыта не было); необходимость быть точным до педантизма — развязала не рот, а руку. К изумлению, доктор даже был рад мною предложенному языку; из материала моих же схем он выбрал нечто, прибавив свои задания, почти условия данной задачи; а через неделю мне надо было принести и решенье; с улыбкою взглянув на листы схем, в них тыкнул пальцем, мне сказав: "Будет много сложнее еще!" Я же, неся схемы, если чего боялся, так именно: познавательной сложности. Она — то и вызвала в нем жест поощрения.
Вы и представить не можете, с какою осмелевшею "ПРЫТКОСТЬЮ" всю последующую неделю (с утра до ночи) я, "ОБМОЗГОВЫВАЯ", вертел, сложнил свои же схемы, тронутые ретушью его; вдохновляясь его же словами, чтобы они задвигались; на следующей неделе я явился уже не с листом, а… с ПОРТФЕЛЕМ листов; и он опять внимательно со мною их разглядывал: и те, что были обращены к познанию, и те, что были экстрактом "ДНЕВНИКА", т. е. "СХЕМЫ" еще кипятящиеся в ощущениях, в хаосе первого становления.
Поскольку мой опознанный материал являл собою вид строго вычерченных рисунков с кругами, проведенными циркулем, с линиями, проведенными линейкой, где пересечения оттенялись всеми оттенками цветных чернил (фланг пузырьков угрожал столам и подоконникам), — постольку "СЫРЬЕ" было каракулями в смысле уродцев и гротесков, изображенных там с комментариями "гротесков" текста, и по содержанию, и по ужасающему нагромождению этимологических и синтаксических ошибок.
Доктор отнесся с серьезною ласкою к уродству текста; и рассматривал пристально какого — то "ЧЕРВЯЧКА" с усиками, проведенными во все стороны, характеризуя символику ощущений, его подстилающую, очень подробным, меня потрясающим комментарием; я же подозревал, что в "ВОЛОСАТО-УСАТОЙ" гусенице не только ничего не узнаешь, но — наоборот: узнаешь нечто, совершенно обратное тому, что все ЭТО должно означать; но, когда доктор без улыбки ткнул пальцем в уродливый усик и посмотрел на меня тихо серьезными глазами, сказав: "Это — ТО-ТО", для меня, точно слетела пелена: с меня самого; и то, что выглянуло, стало материалом мне в годах разгляда; так: жалкая попытка к гиероглифическому письму, подытоживающему имагинацию, превратилась в спираль, ввинчивающуюся в РЕАЛЬНОСТЬ: доктор мне вскрыл ПОДОПЛЕКУ: и сказал нечто в то время для меня важное так именно, как этого словами не скажешь… Главное: в занятиях нас с ним (пигмея — меня и гиганта — его), склоненных над столом (доктор полулежал на столе всем корпусом; я стоял и махал карандашом: "Унд виссэн зи!"[216] — в этом разглядывании уроков вспыхнуло нечто странное: точно не взрослые люди, "ХЕРР ДОКТОР" и "ПИСАТЕЛЬ", — а какие — то "ВАНЯ" и "ПЕТЯ", заинтересованные каракулями; я еще "БОЯЛСЯ" доктора; и у меня порой от страха встречи с ним — простите — сводило живот; но в ту минуту все забыл: и "ВИССЭН ЗИ" громчайше оглашало стены. Что — то детское в моргающих глазах доктора и в очерке "ДОБРОГО" носа, склоненного над "УРОДИКОМ".
Отсутствие грани меж нами в тот миг и весь жест его — жест подбора, чтобы… от будущих свиданий с ним… не СВОДИЛО Б ЖИВОТА.
Доктор в этих первых уроках лично делался как бы РЕПЕТИТОРОМ урока, им заданного: он… подсказывал; а когда уроки окрепли, — он сделался строже; и — реже звал; подчас потом заставлял меня в месяцах в поте лица готовиться к свиданию; потом — чуть не в годах вынашивать МОИ ОТВЕТЫ И ВОПРОСЫ к нему.
Доктор был строг весьма. И — был добр весьма. Присаживая за урок, чуть ли не уничижаясь до равного со мной тона, — он — больно щелкал меня там именно, где самолюбие — распирало. Так — например: значительно поглядывал на меня и вращая кончиком носка (его жест), он сказал раз (в тот именно период): "Один художник думал, что создал многое, имеющее значение, а он должен был создать нечто еще через 17 лет; а пока он так думал, он — много говорил; существо же одно в то именно время влезало в рот к нему; владело им". Под "существом", конечно, он разумел отсталое существо иного мира. В тоне, каким все это говорилось, был красноречивый выпад… в тогдашнего меня; я в те годы 10 лет привык себя считать чуть ли не "ВОЖДЕМ СИМВОЛИЗМА"; и я же десять лет с широко раскрытым ртом говорил; и — нате: в рот… влезло… СУЩЕСТВО!..
Больно!
И после уже в присутствии доктора охватывал страх: как бы не высунулся "ВОЖДЬ СИМВОЛИЗМА"; и в страхе этом я не раз перегибал палку: в противоположную сторону; я молчал, набрав в рот воды и там, где молчать не следовало. Наоборот: страха не было в другой линии, где я и не мечтал найти поддержки: в каком угодно количестве чертить доктору все, вплоть до… уродиков, и зная, что все это встретит в нем самое серьезное внимание.
Так с первых же личных уроков во мне изменился рельеф отношения к себе, к нему, к пути, — в сторону и большего доверия к себе в темах медитации, и в темах узнаний о своих телах; но — к меньшему доверию к опыту "ПИСАТЕЛЯ", "ДЕЯТЕЛЯ" и т. д. Доселе мне верили, как "ПИСАКЕ"; пожали б плечами, если б я их стал уверять, что могу НЕЧТО делать в связи с "КАК ДОСТИГНУТЬ"; доктор установил меж нами такую почву общения, где все стало — наоборот: потенциально заданный "ЭСОТЕРИК" вопреки всему стал проявлять следы жизни, а "ПИСАТЕЛЬ БЕЛЫЙ"… рос в землю.
Все это потрясало меня.
Доктор проявлял максимальное доверие к моим "АНТРОПОСОФСКИМ" смелостям: к СВОЕЙ мысли в антропософии; и с тем, большей подозрительностью относился он к привкусам моего общественно — писательского "положения"; подчас пугал меня доверием и тем, что как бы не ставил граней моим подглядам в медитацию; я не слышал от него: "Осторожнее!" А от "ДРУЗЕЙ" — слышал. От доктора я слышал: "ДЕЙСТВУЙТЕ!" Острастка раздалась уже потом: — в жестах молчания.
А в "классе" работы, о которой пытаюсь сказать, я слышал: "СМЕЛЕЕ!"
Помню сложнейшую схему, стягивающую мне задание в будущем; при ней — кривуль зигзага, стрелку, смещающую построение, долженствующее быть представленным в спиральном беге, где все — идет "ВВЕРХ ТОРМАШКАМИ". И подпись: "Хиер мус этвас шопфериш махен!"[217] Мне ли, со второй недели медитации, — думать о своем творчестве… в антропософии? Доктор тихо улыбнулся, — вовсе не едко, а ласково, даже с сочувствием.
Вот что требовал он: полной, хотя бы беспомощной, хотя бы глупой правдивости; и — чего не переносил: неправды, перед собой: явной, замаскированной, самоуничижения, сантиментализма и т. д.
Считаю, что глупой ПРАВДИВОСТЬЮ, вовсе беспомощной, оправдаемы наши с ним минуты заседаний над принесенным ему "УРОДИКОМ".
Лучше правдиво чертить "ГУСЕНИЦ", чем стянуться крахмалом позы.
Как он уличил меня раз, когда я легкомысленно перед ним натянул крахмал позы, небрежно сказав ему: "Вот Бэкон говорит" (что — не помню). — "Какой Бэкон?" — тут как рявкнет он — строжайше и не без жестокости.
Вдруг наступило тягчайшее, не прерываемое молчание: я, некогда совавший нос в Фрэнсиса Бэкона и не изучавший литературы о Роджере Бэконе, не знал точно, какой из Бэконов, что говорит (оба развивали учение об опыте); а разумел я Роджера, т. е. того, о котором мало читал; пойманный доктором и зная, что фельетонным ответом не вывернешься, да и нельзя идти на это перед тем, кто читает в сердцах, я — молчал; он же — не выручил; я — краснел; я — вертелся; он же сидел — неумолимый, суровый, давая понять, что прежде чем с кондачка говорить о БЭКОНЕ, надо одолеть ряд книг по истории культуры Англии от 13‑го до 17‑го века. А мы, писатели, строчившие и статьи, и фельетоны, — в те годы не одолевали всего этого. Стоило мне перед ним на мгновение и незаметно для себя стать "ВЕЩАЮЩИМ ПИСАТЕЛЕМ", как был сорван с кафедры — безжалостной, жестокою, твердой рукой.
М. Я., присутствовавшая при этой сцене, и видя меня, пойманного, как мышь, с невыразимою добротой посылала через стол подбодряющие взгляды, стараясь вывести из тупика (выхода — не было).
Помучив так, — он сказал тоном, как будто ничего не случилось: "Так что вы думаете, что это сказал ФРЭНСИС Бэкон?" "ФРЭНСИС" — с "ПОДЧЕРКОМ". Я же — разумел Роджера. В этом и заключался "урок"; дав его, он стал вновь добрый.
Через пять минут, отодвинув чашечку с кофе, он встал; и — вышел из комнаты; мы остались с М. Я.
Он ненавидел даже легчайшие привкусы самонадеянности (к сведению умно и вертляво жарящих сентенциями); он любил правдивую смелость; и — тут; черти ему хоть дичь (для внешних), хоть… Престола! Не станет осаживать: "Осторожнее бы вы; откуда знаете?"
Помню, на первых уроках моих с ним он отстранил один лист моих схем: не стал и рассматривать: "ЭТОГО ВЫ ЕЩЕ НЕ МОЖЕТЕ ВЕРНО ОТРАЗИТЬ В СХЕМЕ", — сказал он.
Но этот жест отстранения ничто не подсек во мне, лишь отвердив решение с ним быть правдиво смелым, ибо другое, принятое им, легло в основу "МОЕГО"; отстранение листа схем означало: "До сей черты ваши схемы — схемы над опытом, а с этого пункта они уже — "РАССУДОЧНАЯ СПЕКУЛЯЦИЯ"".
Подчеркнул это просто с деловитою, чуть шутливою добротой. И готовясь к следующему свиданию, я опять принялся со смелостью за бешеное черчение, рисование; даже — раскрашивание; до "ЗОЛОТОЙ" и "СЕРЕБРЯНОЙ" красок еще дело не доходило: они появились уже в поздней фазе, когда возникли сложности при продолжении в этом роде работ доктору: в последний раз я явился с туго набитым портфелищем, напоминающем в раскинутом виде "КАРТИННУЮ ВЫСТАВКУ А. БЕЛОГО"; следующее появление к доктору в этом стиле взывало к… ручной тележке.
Итак — вот еще "КЛАСС" средь многих существовавших классов; "КЛАСС" характера сдачи Штейнеру отчетов о работе и установке в ретуши к работе МЕТОДА самостоятельности; не все попадали в такой класс; я — попал; были и иные, которых он вел так именно; других вел иначе; сколько мне неизвестных "КЛАССОВ" таили эти личные работы; "КЛАСС" — эвритмии; "КЛАСС" для пасторов. И т. д. И т. д.
В "ТЕХ" классах я не был; в "ЭТОМ" — был. Я не описываю конкретно всего, вынесенного мной в одном этом классе и как "ЭСОТЕРИКА", и как "ЭКСОТЕРИКА"; скажу лишь: моя книга "ИСТОРИЯ СТАНОВЛЕНИЯ САМОСОЗНАЮЩЕЙ ДУШИ", писанная в 1929 году[218], началась в 1913 году, как познавательное оформление в зерне первой недели "работы" Штейнеру. Моя попытка — лишь намекнуть, почему мы временно старались не отлучаться от доктора: сидеть при нем; издали казалось без дела; на самом же деле — "ХЛОПОТ ПОЛОН РОТ". Мы учились всему тому, о чем говорю, и многому другому.
Потом учились — "НЕ УЧИТЬСЯ", а отъезжать и быть без него.
Если я и упомянул внешне и о своем "ЛИЧНОМ КЛАССЕ" в первых годах у доктора, так это потому, что в нем для меня — сплетение ТЕМ: 1) изучения литературы, 2) тренировки внимания, 3) познавательного оформления медитаций, 4) сведения всего этого в ЦЕЛОЕ, как связь линий "ЭСО" — с "ЭКСО". Тут вынашивался и личный опыт о телах, и моя книга "О Гете"; креп собственный подход к антропософии именно в этих заходах к доктору и в его толчках к собственному чтению фактов, напоминающих позднее едва ли не ОТТОЛКИ от него.
Считаю постановку "СВОЕГО" антропософского голоса делом рук доктора.
Так он рождал меня в потугах к самостоятельности; так он рождал скольких! Каждого — по — своему.
Об этом "ПО-СВОЕМУ" и хотелось лишь здесь намекнуть.
К описанным, если не классным занятиям, то все же ЗАНЯТИЯМ с доктором были привлечены иные из нас; я знаю случаи: люди, владевшие рисунком и кистью, закреплявшие нечто от имагинации, медитаций, — вели дневники рисунков (и я своими "УРОДЦАМИ" к ним примкнул); отчет был регистрацией в рисунках с ними бывшего; доктор давал драгоценные разъяснения; учил по тональности красок и целому линий определять связь имагинативных "отпечатков" с особенностями в строении эфирного и астрального тела; этим поворотом внимания от "МИСТИКИ" рисунка к его ФИЗИОЛОГИИ он менял рельеф внимания учеников, подчеркивая: нечего еще говорить о прямом касании существ духовного мира: касание это происходит не непосредственно; лучше говорить о промежуточных проводах касания, ибо вздрогнувшее "око" видело не "СУЩЕСТВО", а, так сказать, нажим "СУЩЕСТВА" на соответствующий орган эфирного тела, реагировавший вспыхом цветов и форм; при оживлении эфирного тела лопасти тела, эмансипируясь от чувственности, получают возможность иметь контакт с существами, не имеющими физического тела, но — эфирное (стихийные духи, ангелы). Задания ученика: 1) в умении сквозь чувственное восприятие прощупать его в изнанке контакта с эфирным телом, 2) в умении отделять эти пласты для осаждения в сознании образов, 3) в умении не отнести ОБРАЗ восприятия к существу его; образ — чувственная субъекция, движимая субъекцией вздрога эфирного органа, этой пуговки звонка при нажиме "РУКИ". Теоретически в книгах доктора все указано; практически же, имея ОБРАЗЫ внутри своей медитации, или трудно удержаться в границах трезвости, чтобы увидеть вместо существа — эфирный ритм в "фантомной"[219] форме, соответствующей ГОРЛУ, ПЕЧЕНИ, КИШКАМ ТЕЛА; людям же ариманизированным трудно верить, чтобы субъекция их все же была НАЧАЛОМ ТОГО МИРА (не СУЩЕСТВОМ — сигналом существа в организме). Люди ж люциферические тут именно, впадая в экстаз, слишком верили действию знака в них, смешивая знак с его духовным источником.
Переносом внимания на изучение СУБЪЕКЦИЙ доктор в ретушах к ним давал нечто ТРЕТЬЕ, нейтрализующее и люциферическую "веру", и ариманическое безверие. Для АРИМАНИКОВ в его трезвых, конкретных указаниях, напоминающих манипуляции врача — диагноста, открывалась впервые возможность "ВЕРИТЬ", ибо им показывалось ими же добытое опытное сырье (эфирные импульсы и температура образа), всосанное незаметно, движением только мысли (двигалось от мысли эфирное тело); видя в анализе первых подсмотров научную трезвость, они расколдовывались от страха перед "СУБЪЕКТИВИЗМОМ"; и дорога исследования медленно подготовляла их к стезям, от которых доселе они сами себя отрезывали.
Наоборот: для ЛЮЦИФЕРИКОВ указующий взгляд доктора подчеркивал: первые отношения с "ПОТУСТОРОННИМ" — только физиология (посюстороннее): не ангелы, черти, а горло, кишки, мозг (хотя РИТМЫ колебаний, хотя вызванные не чувственным агентом, а мыслью, однако — не внятные без алфавита, или — физиологии).
Мы все — АРИМАНИКИ, ЛЮЦИФЕРИКИ, т. е. склеротизированные неравновесия: и в "МИСТИЧЕСКИХ", и в "СКЕПТИЧЕСКИХ" восприятиях; мы — морок материальной "ОБЪЕКТИВНОСТИ" плюс морок мистических иллюзий. Вспомните: первый итог самопознания в героем "МИСТЕРИИ" Штейнера: явление Люцифера и Аримана[220]; метод, подсказываемый Штейнером, — обращение внимания на то, в какой сфере следует искать ответа на вопрос: "ЧТО ЖЕ Я ВИЖУ?"
Он — в овладении вниманием: "КАК" я гляжу? "ЧТО" вижу есть "КАК" гляжу: ритм эфирного тела; а ЛЮЦИФЕРИК отваживался от "МИСТИКИ" своего "УЖЕ"; и понимал, что не "СУЩЕСТВА" говорят с ним, а его же органы; но: никогда не раздавливалась в нем ПРАВАЯ его смелость ИМЕТЬ СУЖДЕНИЕ О ВИДЕННОМ. Доктор не говорил никогда: "Где вам увидеть!" Наоборот: указав на СУБЪЕКТИВНУЮ сторону образов, подчеркивал задание: исследовать СУБЪЕКТИВНОСТЬ не спекуляцией рассудка, а спекуляцией имагинативной, т. е. диалектикой ОБРАЗО-ТВОРЧЕСТВА в нас, которая должна стать послушной клавиатурой в руках пианиста.
Тут, можно сказать, он не отваживал от морока, а — совал В МОРОК: если хочешь взойти к ВЕЧНОМУ ЛЕДНИКУ, не бойся ТУМАНА ОБЛАЧНОГО пояса. Он тут, парадоксально сказать, — призывал ко всем видам ошибок и аберраций, выдвигая иную проблему: не проблему чтения ВЕСТЕЙ ОТТУДА, а проблему постепенного ознакомления с эфирным и астральным телом хотя бы по образам имагинативного дневника. Однажды при мне, разбирая рисунки одной художницы, он окрыленных бегемотов, световые образования и демонических драконов превращал в картину физических органов — печени, горла, желудка, какими они выглядят не как равновесие физического комка, а как динамика эфирного ритма (в фантоме); образовательная способность, силою медитации себя изменяющая, оказывалась ИЗМЕНЯЮЩЕЙСЯ под действием, чего — то, прежде не деятельного; это — оживляемое эфирное тело. Закрывая альбом с рисунками ученицы, доктор, взволнованный взволнованностью своей ученицы, которой он открывал Америку, сказал, склонив доброе лицо, с полузакрытыми глазами (немного нараспев), как бы сам рассматривая со стороны свою фразу: "Так вот человек сперва научается видеть себя, а потом научается овладевать виденным".
Присутствие и меня на этом уроке имело значение: и я должен был услышать то, что услышал; оно и стало мне руководством.
Для АРИМАНИКА такого рода указания были важны, — но уже по — иному; они отваживали от иного "МОРОКА": от боязни "морока"; ЛЮЦИФЕРИК способен МОРОК принять за суть; ариманик — обратное: он и ВИДЯ, мог не увидеть; и слыша сигналы стихийного мира, их отнести лишь к шуму в УШАХ, не понимая что ШУМ В УШАХ — от чего да нибудь; АРИМАНИК, усевшийся за медитацию, способен года в целомудренном воздержании от покушения истолковать что — либо из содержания медитации, просмотреть весьма важные симптомы в себе, приглашающие его смело ВСТУПИТЬ в сферу ему невнятного; ему как бы говорил доктор: все — морок; но больший из мороков — неверие в себя, в свои имагинативные силы; ибо и это неверие — от веры в МОРОК, который в нем — его критерий трезвости; АРИМАНИКА метод трактовки доктором поданного ему "КОНТРОНДО" ПОДСТЕГИВАЛ К САМОСТОЯТЕЛЬНОМУ ПЛАВАНИЮ в морях образности; в ответ на скептическое "ГДЕ УЖ", доктор выдвигал проблему критического разъятия этого "где уж", подчеркивая: духовный мир — везде; "ГДЕ УЖ" — тоже один из сгустков этого мира; он приглашал: к критическому растворению сгустка, к "ОБМОРОЧЕНИЮ" его, обморачивающего нас; а это "ОБМОРОЧЕНИЕ" только и возможно в мире имагинативного морока, в котором корень всяких физиологии, и между прочим физиологии чисто ариманического воздержания себя от своих же имагинативных плодов.
То, что выдвигал доктор ТУТ ИМЕННО, в первых опытах принесения к нему "ПЛОДОВ" имагинации, было вполне неожиданно: для ЛЮЦИФЕРИКА и АРИМАНИКА; ЛАРЧИК ОТКРЫВАЛСЯ ПРОСТО[221]; но открытие его доктором потрясало; рука доктора, участвующая в открытии того, что в долгих годах должно было стать предметом открытия каждого, — рука доктора — ПОРОЮ БЫЛА НЕОБХОДИМА. И как жаль, что многие чинились его именно тут, не используя его драгоценного присутствия; люциферическая ложная апелляция к ясновидению доктора, должествующему ДЕ продиктовать ему ответ на необнаруженные плоды и ариманическая ложная скромность, боящаяся смутить доктора КОЗЯВКАМИ имагинативной кунсткамеры, — производили то, что многие "СЛОНЫ" будущих возможностей тебе активно работать не выявлялись; ибо ариманическое сознание часто "КОЗЯВКОЙ" считает именно "СЛОНА" будущих узнаний в его кончике хобота, к тебе протянутого.
По многим моим наблюдениям, доктор ждал порою дерзких вопросов и смелости: утрудить его внимание кунсткамерой какого — то ни было опыта (разумеется сперва — "кривого"); от какой угодно кривизны он НАЧИНАЛ быть конкретным для ученика, как от печки; если же ставился вопрос "В ОБЩАЙШЕМ И ЦЕЛОМ", он также и отвечал. "КОЗЯВКАМ" же опыта, пусть ошибочного, — радовался, ибо утверждал, "ЛУЧШЕ ДУРНО МЫСЛИТЬ, ЧЕМ ВОВСЕ НЕ МЫСЛИТЬ"; "ЛУЧШЕ УВИДЕТЬ ЧТО-ЛИБО, ЧЕМ УДЕРЖАТЬСЯ ОТ ВИДЕНИЯ МОРОКА". Представь ему МОРОК, на мороке он мог бы начать свой показ.
Однажды, я принес ему сложный рисунок; в центре его фигурировало солнце с кривящейся рожей на нем; он — сказал, оживившись: "На увиденном можете вы понять, как накладывается субъекция на не субъективное; это увидено — так: но субъекция наложила — вот это". И он указал на глупую рожу. Стало быть: и МОРОК ИМАГИНАЦИИ — предмет познания, когда в начале этого познания "НЕ МОРОКА" — нет: как же воздержаться от него? Воздержаться от него, — отрезать "ПУТИ" и сесть в мертвую "ОБЪЕКТИВНОСТЬ". Доктор ставил вопрос в вовсе иную плоскость; ставил вопрос о такой организации мороков, что целое ее становилось не мороком, а путем ощупывания мороко — образующих нитей: и это — Люцифер, или — Ариман. Конкретное, ближайшее знакомство с продукциями этих существ, — вот уже НЕМОРОЧНАЯ Ариаднова нить.
Доктор был удивительным внутренним педагогом; но его педагогическое "око", где нужно, строго и нежно, не насилуя свободы, простиралось из кабинета, в котором он "учил", и во внешнюю жизнь учеников. Так: его внимание, сперва незаметное, мы испытали в первых месяцах Мюнхена (в 12-ом году); это внимание заключалось в том, что он, пославший к Эллису фрау Польман — Мой (тогда — "нутреннюю" ученицу свою, проводившую порой и "эсотерические" занятия, им поручаемые), этим поставил нас в очень близкий контакт с нею; она в первых месяцах нашей жизни была прекрасным, так сказать, лаборантом при… "ПРОФЕССОРЕ"; доктор разрешил нам общаться с ней и с ней делиться нашими медитативными узнаниями; а ей разрешил их выслушивать; и, где нужно, помогать. Эллис же великолепно читал нам ракурс им пройденных курсов (он — великолепный излагатель). Кроме того: "внутренняя" ученица его, умнейшая фр. Матильда Шолль, неожиданно вызвалась нам давать уроки немецкого языка, вернее, — вводить нас в компендиум немецкого слова штейнеровских лекций; еще вернее, — уроков "НЕМЕЦКОГО ЯЗЫКА" и вовсе не было, а были интереснейшие, легкие искристые беседы — вопросы (у нас к Шолль и Шолль к нам) на разнообразнейшие предметы: об иерархиях[222], о световой теории, о телах и т. д. Думаю, что появление нас у Шолль… не без доктора. Каждый день мы отправлялись к Шолль, втроем садясь на маленький диванчик; она же садилась на чудовищно — широкое кресло перед нами; иногда — обратно: садилась на диван, занимая без остатка все пространство его, равное троим нам, сидящим рядом.
Эти "уроки" с Шолль были нам весьма нужны.
Наконец, — уже явная помощь Штейнера: надвигалась постановка "МИСТЕРИЙ"; язык "МИСТЕРИЙ" — трудный. Доктор высказался в том смысле, что МНЕ НЕОБХОДИМО ЗАРАНЕЕ ОЗНАКОМИТЬСЯ С МИСТЕРИЯМИ (ведь одна из им мне данных, первых медитаций, — видоизмененный текст одной из "МИСТЕРИЙ"); МНЕ НАДО ИХ ПЕРЕВЕСТИ. В результате этого высказанного им кому — то пожелания у нас появилась фр. Ганна, хорошо знающая русский; каждый день она диктовала текст нескольких сцен, а я спешно его записывал, чтобы, имея ПОДСТРОЧНИК (свой), по нему до мистерий проходить текст их.
Это было прямо необходимо: в показе "МИСТЕРИЙ", в тексте, в ритмах, соединенных с красками костюмов и с расположением макетных знаков я разглядел нечто, имеющее отношение: 1) к миру моих медитаций, 2) к иным из тех, мною найденных схем, которые я носил к Штейнеру.
Соедините все: 1) медитации, 2) приготовление отчетов Штейнеру, 3) лекции — ракурсы Эллиса, 4) беседы с фр. Польман — Мой, 5) ежедневные обязательные часы у Матильды Шолль, 6) ежедневные занятия с фр. Ганной.
Дня не хватало: нас спешно репетировали к "МИСТЕРИЯМ"; сквозь все эти часы откуда — то, уже не видный, — глаз педагога — доктора.
Лишь впоследствии я оценил, до чего все эти занятия, вместе взятые, складывали систему, зерна которой внутренне показывались нам доктором (в его кабинете).
После "МИСТЕРИЙ" он уже реже принимал (все же, — часто); но именно в знаках "МИСТЕРИЙ", в увиденном на представлении, я видел ту ОСНОВУ ДАЛЬНЕЙШЕГО, исходя из которой уже мог самостоятельно копошиться; и я понял: до "МИСТЕРИЙ" доктор сам подготовлял нас к ним.
Эта забота о всем быте "ЗАНЯТИЙ", извне не связанных с его "УРОКОМ", являла в нем педагога огромной силы: педагога, воспитывающего свободу "ВЗГЛЯДА" там, где его подавляющий авторитет мог быть в иные минуты препятствием к ней.
Так тонко заботясь о нас, он в другом отношении как бы дал знак, чтобы нас "ЗАБЫЛИ". И мы "ЗАБЫЛИ" нечто о себе, и все о нас "ЗАБЫЛИ"; забыли мы, что мы — не "ЧЛЕНЫ", что у нас нет билетов, что нам по уставу не разрешено: 1) покупать курсы, 2) посещать лекции для членов, 3) "МИСТЕРИИ" и т. д. О нас забыли все: шесть месяцев мы, безбилетные, бывали всюду: в Мюнхене, в Кельне, в Базеле, в Берлине; и уже не помню, не знаю, как мы оказывались ВСЮДУ. Мы "ЗАБЫЛИ", что принимают после "ВСТУПИТЕЛЬНОГО" курса; и о нас забыли, что нам эти "КУРСЫ" нужны.
Вспомнив в декабре, что мы "НЕ ЧЛЕНЫ" (а мы зажили прочно в "ОБЩЕСТВЕ" с июня), мы переконфузились. Думаю, что в забвении нас в одном отношении и в "НЕЗАБВЕНИИ" в другом, — особая, тонкая, деликатная педагогика, а не просто "ЗАБВЕНИЕ".
Но, будучи деликатен, добр в одном отношении, доктор "ПРИСТРУНИВАЛ" в другом (подчас — неожиданном): помню, одна из нашей "ТРОЙКИ" вновь пришедших, написала по просьбе доктора какие — то даты из своей биографии; доктор, увидев почерк, сказал: "Если вы не в состоянии написать отчетливым почерком это немногое, — я не в состоянии буду продолжать с вами дальше!"
Свобода, забвение — в одном: и требовательность до педантизма в другом.
Пересечение того и другого — в утончениях все той же педагогики, нити которой нам не всегда были видны.
Рудольф Штейнер был и педагог, в обычном, внешнем смысле; с молоду он давал уроки; он воспитал к действительности совершенно отсталого ученика, от которого отказались все и которого врачи относили к категории идиотов; и это воспитание к жизни "идиота" он совершил в эпоху своей молодости, в эпоху, когда он сам образовывал себя и научно, и педагогически. Он и позднее, где нужно, любил давать уроки в чисто внешнем смысле: Шолль — уроки высшей математики; Смите — эвритмии, М. Я. Штейнер — уроки рецитации.
Кроме всего: его печатные взгляды на воспитание ребенка удивительны не только оригинальностью идей, но и тем, что он создал школу педагогов, практически применивших его идеи до конкретного изменения деталей программы преподавания: истории, математики, физики, искусств, ремесел; он читал им удивительные педагогические курсы[223] (иные из них напечатаны). Не ограничиваясь и воспитанием педагогов, он лично входил в быт жизни детей Вальдорфской школы; он знал их всех поименно; часто являясь среди них, следя за их развитием; педагоги его ознакомляли со всеми мелочами жизни школы. Перед смертью он выдвинул проблему организации на новых началах университета для юношей и девушек, окончивших курс Вальдорфской школы (12-ти классной).
Но характеристика его педагогических идей, описание методов предметного преподавания, круга предметов, их чередования и т. д. есть уже тема специального исследования по педагогике, т. е. один из томов, от которых я должен отказаться, ибо тема моя — сама личность педагога; поэтому здесь я понятие "ПЕДАГОГ" беру не в академическом смысле, а в личном и внутреннем.
В Рудольфе Штейнере, "внутреннем учителе", раскрывался педагог, незаметно окрыляющий ученика свободою и непредвзятостью; и тут педагог сливался с мыслителем; автор "ФИЛОСОФИИ СВОБОДЫ" показывал в годах общения с учениками ученикам, что опыт вживания в философию свободы — уже не философия, а самый путь свободы в нас; и этот путь имманентен пути посвящения; более того: путь посвящения нашего времени — путь посвящения в свободу; в христологических курсах своих он наглядно вскрыл, как эта воистину человеческая свобода вскрылась впервые в личности Иисуса, как свобода от кармы; а по существу, все наши несвободы, начиная от быта, условностей суждения, общественного мнения, суть последствия социальной кармы, корни которой — карма личности; но путь освобождения не есть путь освобождения лишь "ОТ ЧЕГО-НИБУДЬ", но и "ДЛЯ ЧЕГО-НИБУДЬ"; и это "ДЛЯ ЧЕГО-НИБУДЬ" — творимая действительность более совершенной вселенной, с которой мы имманентны сперва там, где ставим себе свой идеал; но идеал в свою очередь уже живет в любой из наших идей; философия свободы есть рассказ о том, что абстрактный идеализм, данный нам в идеях, лишь зародыш конкретности, которая уже не только идеализм, но "идео — реализм"; и даже не идео — реализм, а целое круга абстрактных миросозерцании. Свобода в реализациях идеала, т. е. свобода не "ОТ ЧЕГО-НИБУДЬ" (как в буддизме), а: "ДЛЯ ЧЕГО-НИБУДЬ" и есть одновременно: и новая философия, и "новый" подход к исторической проблеме пути. И "УЧИТЕЛЬ" Штейнер, в книге, озаглавленной "КАК ДОСТИГНУТЬ ПОЗНАНИЯ СВЕРХЧУВСТВЕННЫХ МИРОВ"[224], свой основной философский лозунг ставит именно, как задачу пути посвящения; нельзя стать "учеником", пока не станет ясно: "ВСЯКАЯ ИДЕЯ, КОТОРАЯ НЕ СТАНОВИТСЯ ДЛЯ ТЕБЯ ИДЕАЛОМ, УБИВАЕТ В ТВОЕЙ ДУШЕ НЕКУЮ СИЛУ; НО ВСЯКАЯ ИДЕЯ, СТАВШАЯ ИДЕАЛОМ, СОЗДАЕТ В ТЕБЕ ЖИЗНЕННЫЕ СИЛЫ"[225] ("КАК ДОСТИГНУТЬ…", стр.20, Русск. изд., 1918 года).
Глубокое убеждение пронизывало философа свободы: достижение свободы, хотя бы в непредвзятых мыслях о свободе, — есть уже путь ученичества; ибо как только мы действительно начнем свергать идолы идей в нас, мы их увидим восставшими в нас, как жизненные идеалы, и как только мы приблизимся к этим "ИДЕАЛАМ", мы увидим, что они и суть "СУЩЕСТВА" духовного мира. В этом смысле самое существо нашего искания свободы, просыпающееся в нас с особою силою именно после Штирнера, Ницше, в духовно — научном разрезе называл он импульсом Архангела Михаила, драконобора: дракон, Ариман, — власть кармы мира; и пока нам не станет ясным, что власть этого дракона в нас не столько в физическом гнете, а в моральном, мы ничего не поймем в существе кармы; внешняя карма — лишь склероз внутренней в разгоне десятков тысячелетий; то же, что склеротизуется в ужас тюрьмы, мы носим как нечто невесомое, нас проницающее: как власть "идей", не пробужденных в "идеалы". Тут — то и была спайка учителя Штейнера со свободным мыслителем Штейнером; и правила, им рекомендуемые, как учителем, были правилами вовсе в другом смысле, чем, например, догматы или Кантовы "КАТЕГОРИЧЕСКИЕ ИМПЕРАТИВЫ" долгов.
Всю долговую приходо — расходную концепцию "ДОГМАТИЗМА" и "ИМПЕРАТИВИЗМА", сего "ИМПЕРИАЛИЗМА" сознания, он превращал, так сказать, в природно — опытную проблему; нельзя ходить свободно, не сняв с себя кандалы; кандалы же — понятие растяжимое; они начинаются с неумения ступать легко: поступать; тяжелую поступь поступков, следствие которой — мозоли, можно условно рассматривать и с "ДОЛГОВОЙ" точки зрения; только надо знать, что и кредитор, и должник в этой канцелярии — "Я", забывшее о собственной свободе. И оттого — то в "учителе" Штейнере считаю я главным слова, которые он обращал к себе и которые он до конца соблюдал: ""УЧИТЕЛЬ" ДОЛЖЕН ПОСТУПАТЬ ТАК, ЧТОБЫ ЕГО ПОСТУПОК НЕ СВЯЗЯЛ СВОБОДНОЙ ВОЛИ НИ ОДНОГО ЧЕЛОВЕКА"[226].
Многие не могли понять до самой смерти его: как "УЧИТЕЛЬ" Штейнер мог не связывать воли своих учеников? Ну а все эти обвязанные с ног до головы лозунгами Штейнера антропософы? И тут скажу то, что есть мое глубочайшее убеждение: эти Штейнером связанные не могли быть его учениками; как же они делались членами Антропософского Общества? Очень просто: учитель "СВОБОДЫ" не мог гнать их из "ОБЩЕСТВА"; но он мог не быть членом этого общества.
Он им и не был до… последних дней.
Весь стиль моего отношения к "учителю" Штейнеру — мучительное искание гармонии понимания: как совместить мне "МОЕГО УЧИТЕЛЯ" со "СВОБОДНЫМ ФИЛОСОФОМ"… в МОЕЙ ДУШЕ: в его душе они были совмещены, а в моей была лишь проблема совмещения, в которой каждая пядь завоевывалась годами усилий.
Напомню: самый мотив появления моего у него в Кельне был не тенденцией стать "УЧЕНИКОМ" его (наоборот: идеологически я в то время не верил правоте его в постановке христианской проблемы); я явился спросить его совета: становиться ли мне на путь исторического ученичества, я спрашивал его совета, как просто честного порядочного человека, в котором был уверен. Вопрос мой к нему был вопрос искусительный; он знал свою власть над людьми; и он понял, что я увидел в нем огромную моральную силу: скажи он "ДА", он поступил бы вопреки своему убеждению; его убеждение: исторические традиции пути посвящения оборвались; сказать "ДА" он не мог; сказать "НЕТ", — значило: повлиять на меня.
Он МНЕ НИЧЕГО НЕ ОТВЕТИЛ.
Никогда не забуду своего глубочайшего недоумения: человек ехал из Брюсселя в Кельн спросить совета; человек более получаса излагал ему серьезные важные мотивы, заставляющие его приехать для вопроса о том, верить или не верить "ТЕМ", к кому влечет, кто в представлении рисуется "ИСТИННЫМИ УЧИТЕЛЯМИ" (Штейнер — не учитель, а — "ЧЕСТНЫЙ КОНСУЛЬТАНТ"); и — гробовое молчание, означающее для Штейнера… "НАПРАВЛЯЙ… ТВОЕ СЛОВО ТАК, ЧТОБЫ НЕ ПРИКОСНУТЬСЯ К СВОБОДНОМУ ВОЛЕВОМУ РЕШЕНИЮ НИ ОДНОГО ЧЕЛОВЕКА" ("К. Дост. Поз. Св. М.", стр.21).
После долгой паузы: "Свободны ли вы, например, в июле?" — "Да". — "Не приехали бы в Мюнхен? Посмотрели бы, как мы живем… В Мюнхене у нас было бы больше времени поговорить на темы подобного рода". — Чисто светское, свободное приглашение: свободно мыслящего к свободно мыслящему; и — НЕ ОТВЕТ на прямой мой вопрос, могущий выглядеть лукаво — искусительно, вроде вопроса фарисеев к Христу о Подати кесарю.
Ответ — жест, меня потрясший странным пересечением "СВОБОДЫ" с "ПРАВДОЙ ДОЛГА".
Ответ моей совести, происшедший уже в Брюсселе: после жеста, мне показанного в Кельне, после легкой этой поступи (легконогий мудрец) сразу как — то прокисли во мне доселе влекшие представления о "пастырях", "назидателях", "об учителях", "блюдущих", "пасущих", "спасающих".
Я оказался в Мюнхене.
Во время второй беседы, уже в Мюнхене, он предложил мне "УПРАЖНЕНИЯ". В моем сознании упражнения все эти еще стояли знаками некоей гиератики, бремен неудобоносимых, обязательств; словом: на минуту воскресли: традиционный "УЧЕНИК", традиционный "УЧИТЕЛЬ". И я ответил глубоко неправдиво: "Я не знаю, сумею ли я; где мне с моими слабыми силами!" Под словами о "СЛАБЫХ СИЛАХ" же в моем сознании копошилась смесь боязни с самоуничижением паче гордости. Пахнуло, вероятно, ему в нос чем — то вроде: "ВЕЛИКИЙ УЧИТЕЛЬ, СМЕЮ ЛИ Я?" А под этим, вероятно, послышалось ему нечто опереточное, вроде:
О, великий чародей,
Исцели нас поскорей!
И — строго, с молниеносной быстротой, почти со сдерживаемым гневом он отрезал мне:
"Тут не спрашивают, а пытаются действовать". Вероятно, он видел, до чего со словом "УПРАЖНЕНИЯ" во мне связывались традиционные представления об индусских йогах, гиератически магических опытах и всего того, что он, философ свободы, так глубоко не любил; ему было ясно, что упражнения в культуре мысли, путь моих живых мыслей, связанных мною же абстрактной традицией былых лет и чувственной позицией грубо понимать опыт упражнеий, — ему было ясно, что упражнения меня самого во мне же самом заштампованы предвзятостью; его ответ:
"А ты попробуй?"
Итог пробы: все то, что пело в годах моей юности ритмами "СИМФОНИЙ" и "СТИХОВ" ("МОЕ" же, только "МОЕ"!), что склеротизировали во мне не свободные от предвзятости друзья — культурники (все еще "ДОГМАТИКИ"!), хлынуло во мне из меня же: по — новому!
"УПРАЖНЕНИЯ" вернули мне в 1912 году мои темы 1901–1902 годов; вот что означало: "Попробуйте!" Все дальнейшие, интимнейшие его раъяснения мне и помощь в том, как оперировать с опытом высвобождения мыслей, чувств, импульсов — не имело никакого отношения к опыту биографии, правилам внешнего поведения, людям. Он влиял во мне там, где моя личность силилась говорить со своим индивидуумом, как с идеалом, испрашивая "у индивидуума", у "Я", а не у "ДОКТОРА ШТЕЙНЕРА".
Как спец — экспериментатор, учащий владеть микроскопом, а не делать собственные выводы о ландшафтах, он был требователен, конкретен, входя в изумительные детали. Но когда для меня встал вопрос о жизненном поступке из "СВОБОДЫ", поступке, влияющем на судьбы людей, со мной связанных, я, носящий ему интимнейшие "ДНЕВНИКИ" эсотерических узнаний, не мог у него спросить совета, как мне поступить. Не хотел, ибо умел уже "ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ПРЯМО"; а, во — вторых, — знал: искриви я свою осанку, поддайся соблазну повеситься на шею ему, — я себя бы уронил перед "ФИЛОСОФОМ СВОБОДЫ".
И мой ответственнейший для биографии вопрос был предложен ему в чисто методологической форме; это был разговор "УЧЕНИКА" и "УЧИТЕЛЯ"; но термины разговора, от которого зависела судьба (меня, других), — термины теоретико — познавательные.
Был темный вечер; мы шли на его лекцию под дождем — в Дорнахе; он остановился, остро взглянул на меня (он знал, О ЧЕМ — конкретном я говорю); и лишь ответил: — "Проведите сквозь тишину и медитацию ваше решение, вытекающее из постановки вопроса; и — поступайте согласно мировоззрению".
Это означало: "Посоветуйтесь с высшим "Я"!"
Никаких влияний, советов, назиданий, спокойный, строгий, немного грустный взгляд; он знал: поступи я так, — людей, которых он был "УЧИТЕЛЬ", больно — больно, неискоренимо больно, ранит мое решение; но сказать мне: "ВОЗДЕРЖИТЕСЬ" — не мог он; ибо знал, тут действует карма.
Я взвесил все, провел сквозь душу: поступка, долженствующего "УБИТЬ" ближних — не последовало; я думал не раз:
"Как он меня не удержал от безумия?"
И я отвечал себе:
"Он не мог удержать: он учитель свободы, философ пути посвящения".
Так учитель дышал духом свободы на нас; так: философ свободы все более делался нам воистину "ВНУТРЕННИМ УЧИТЕЛЕМ".
В личности Рудольфа Штейнера перекрестились мыслитель, педагог, учитель и деятель. Он был верен собственным лозунгам до конца. Он говорил: "МИР ОБЪЯСНЯЮТ НЕ ЗНАЧЕНИЕМ ЯВЛЕНИЙ, НО ВОССОЗДАНИЕМ ИХ В ДЕЙСТВИИ"[227]. (Из Комментария к Гете). И хотя он много писал объяснительных книг, но менее заботился о методологических и систематических томах — указателях, которые именно были бы "поняты" современными гелертерами, не понимающими, что их "ПОНИМАНИЕ" сводится к пониманию лишь номенклатуры, а это понимание по Штейнеру — непонимание. Штейнер не писал "ПОНЯТНЫХ" книг, т. е. книг, усвояемых современным "непониманием", но стремился объяснить тезисы своей деятельности воссозданием их в действии; воссоздаваемая им действительность — антропософия, как организм культуры; а воссоздаваемая им деятельность — деятельность его подлинных учеников. Под учениками же не разумел он членов общества, а личностей: "В ЦЕЛОСТНОМ ЛИЧНОСТИ ЗАЛОЖЕНА ПРАВДА", — говорил он.
Там, где начиналась проблема общества, аппарата, устава, там действовал в мыслителе — педагоге иной лозунг: "КТО ДОСТИГАЕТ ВСЕОБЩЕ ЗНАЧИМОЙ ПРАВДЫ, НЕ ПОНИМАЕТ СЕБЯ"[228] (Комментарий к Гете). Член антропософского общества, утверждающий лозунги антропософии в их "ОБЩЕЙ" общественности, и только, т. е. довольный съездами, уставами и своей моралью, как члена А. О., исключал себя от реального общения с учителем — педагогом, не понимая его. И на это непонимание педагог — мыслитель и жаловался, и негодовал: "ВЫ ОТДЕЛИЛИ МЕНЯ ОТ ВСЕГО ЖИВОГО" — воскликнул он в Штутгарте. Отделила: "ОБЩЕЗНАЧИМАЯ" правда, антропософская правота; антропософ, козыряющий от цитаты Штейнера, — всегда и во всем прав; не этот антропософ был подлинным учеником Штейнера. О писаниях всегда правых и все на свете легко и умно разрешающих антропософов он так выражался: "ПОИСТИНЕ Я СОДРОГАЛСЯ КАЖДЫЙ ДЕНЬ, КОГДА, ПРИХОДЯ СЮДА, ВИДЕЛ ПОТОК ЛИТЕРАТУРЫ, ПОКРЫВАЮЩИЙ НАШИ СТОЛЫ* (Т. е. "антропософской" литературы.)
Я БЫЛ БЫ РАД, ЕСЛИ БЫ ЕЕ БЫЛО МЕНЬШЕ"[229]. Слыша постоянное склонение слов ТВОРЧЕСКИЙ, ТВОРЧЕСТВО, ТВОРЕЦ у иных из антропософских "ДОКТОРОВ", или считая, сколько раз в минуту будет произнесено слово "АНТРОПОСОФИЯ", я как бы видел жест Штейнера — педагога, произнесшего на одном из курсов, посвященных воспитанию, такие слова: "БЫЛО БЫ ХОРОШО, ЕСЛИ БЫ НАМ НЕ НУЖНО БЫЛО НИКАКИХ ИМЕН"; или: "МНЕ БЫЛО БЫ ПРИЯТНЕЕ ВСЕГО, ЕСЛИ БЫ МЫ МОГЛИ АНТРОПОСОФСКОМУ ДВИЖЕНИЮ ДАВАТЬ ДРУГОЕ НАЗВАНИЕ КАЖДУЮ НЕДЕЛЮ"[230]. В этих словах, которые многие из антропософов страстно желали бы вырезать из материала текстов Штейнера, — вся сила бунта его против "ОБЩЕЗНАЧИМОСТИ", будь то истина, общество, общественное мнение, этот продукт ядов, выделяемых отсталыми духовными существами; иные антропософы думали и думают, что эти слова относимы ко всем обществам, кроме — … антропософского; между тем: эти слова относились к обществу, как таковому; шире того: общезначимости, как таковой. Я потому выдвигаю эти цитаты, что все мое четырехлетнее общение с Рудольфом Штейнером, как общение "УЧЕНИКА" с "УЧИТЕЛЕМ", коренилось на отрицании всего общезначимого, а я жил в атмосфере … общезначимого, где все имена, термины, ранги были остро подчеркнуты: подчеркнуты… до остервенения.
Смешно сказать: мы, русские, окончившие университет и написавшие кандидатскую работу, в терминах германской табели о рангах, — "ДОКТОРА"; но у нас, в России звание "ДОКТОРА" было почетнее звания профессора, ибо "ДОКТОР" был тем, кто 1) написал кандидатскую работу, 2) окончил университет, 3) сдал магистерский экзамен, 4) был командирован за границу пополнить образование, 5) написал две диссертационные книги (магистерскую, докторскую), 6) их публично защитил.
Мне было смешно видеть, с каким блистающим видом немецкие антропософские "ДОКТОРА" несли свое звание, едва протягивая пальцы своим русским коллегам, давно позабывшим, что они "ДОКТОРА", потому что у нас величаться званием "НЕМЕЦКОГО ДОКТОРА" — и стыдно, и "НЕ ПРИНЯТО". И потому в Дорнахе "Доктора" Петровский, Сизов, Бугаев и иные, смешавшись с "ДЕРАМИ" и "ХЕРРАМИ", ни разу не вспомнили о своем "ДОКТОРСКОМ" величии: напрасно: в узко национальной немецкой "ОБЩЕЗНАЧИМОСТИ", если ты не выпятишь своего "ДОКТОРСТВА", ты не выжмешь порою просто человеческого слова от иного "ДОКТОРА" — антропософа. На это и указывал Штейнер, отмечая суть Вальдорфской системы воспитания: "ДЕЛО ИДЕТ О ТОМ, ЧТОБЫ ИДЕАЛ "ДОКТОРА" ЗАМЕНИТЬ ИДЕАЛОМ ЧЕЛОВЕКА"[231].
К чести России надо сказать: у нас "ДОКТОР" был ликвидирован давно; и называть себя "ДОКТОРОМ" в Германии, имея на то право, казалось столь же диким, как проткнуть нос кольцом; и этим кольцом красоваться.
И, разумеется, не в рядовом немецком "ДОКТОРЕ" найдете вы "ВНУТРЕННЕГО" ученика Штейнера, а в необщезначимом человеке, могущем оказаться случайно и… "ДОКТОРОМ". Общезначимый "ДОКТОР" — антропософ — не тип этого ученика; и оттого — то, вероятно, количество печатной литературы, им выпускаемой, приводило в смущение Рудольфа Штейнера.
Рядовой член А. О. часто не понимал подлинное ученичество в индивидуализации, в ПОСВОЕМУ воссоздании текста или цитаты Штейнера, поднятого в теме, ритме или — в целом всех цитат, опущенном в индивидуум и пережитом во внутренней тишине, откуда воспринятое растет безо всяких "ШТЕЙНЕРИАНСКИХ" терминов, где и слово "АНТРОПОСОФИЯ" — не только не обязательно, но порою… просто вредно ("ЕСЛИ БЫ МЫ МОГЛИ ДАВАТЬ АНТР. ДВИЖЕНИЮ ДРУГОЕ НАЗВАНИЕ КАЖДУЮ НЕДЕЛЮ"); лишь на кончике языка повторяю основной лейтмотив всех мировоззрительных экскурсов Штейнера: "СУЩЕСТВЕННОЕ ЗАКЛЮЧАЕТСЯ НЕ В ОДНОЙ ИСТИНЕ, А В СОЗВУЧИИ ИХ"[232]. Так автор картины "12" мировоззрений[233], преломимых "7 х 3", т. е. тот, кто "К ПРИМЕРУ ЛИШЬ" допускает "12 х 7 х 3", т. е. 252 оттенка их, понимаем так, будто эти "252" оттенка вырублены топором на дереве: "252", а не… "253": — "253‑й" оттенок — "АНТРОПОСОФСКАЯ ЕРЕСЬ". Надо сказать: все время члены А. О. (и "доктора", и не доктора) в громадном большинстве понимали Штейнера так именно: иначе он не воскликнул бы в Дорнахе: "Хоть бы двое — трое меня поняли!" Он апеллировал к человеку, имеющему дерзость не испугаться общезначимой веры в него, как авторитета, и поступить так, как он говорит об "ученике пути": "ДУХОВНЫЙ ИСПЫТАТЕЛЬ ПОДХОДИТ К УЧЕНИКУ С ТРЕБОВАНИЕМ: НЕ ВЕРИТЬ ДОЛЖЕН ТЫ ТОМУ, ЧТО Я ГОВОРЮ ТЕБЕ, А МЫСЛИТЬ" ("Теософия", Русск. изд., стр.157). Я не встречал случая, чтобы кто — нибудь из членов А. О. осмелился открыто не поверить Штейнеру, — не в смысле подозрения в неправдивости, а в том ломоносовском упорстве, обратная сторона которого — жажда к правде и доверие к тому, что самое дерзновенное отрицание тезисов, но проведенных через голову критически, именно ведет к их критическому раскрытию и усвоению. Сколько раз я начинал с методологического неприятия слов Штейнера: с "ДОПУСТИМ, ЧТО ЭТО — НЕ ТАК". И наиболее плодотворное понимание труднейших тезисов его системы, идей позднее приходило именно из этого моего нежелания схватиться лишь слепою "ВЕРОЙ"; но всякое мое "ДОПУСТИМ, ЭТО — НЕ ТАК", встречалось, как бунт в общественном стаде: появлялись мало сказать усмирители моего "БУНТА", появлялись… "ГОРОДОВЫЕ"; появлялись — мало сказать "ГОРОДОВЫЕ"; появлялись… "КЛЕВЕТНИКИ".
Ни один из моих "БУНТОВ" не протекал утаенно от Рудольфа Штейнера; менее всего боялся я его в непринятии того или иного из его утверждений; не боялся я и его подлинно внутренних учеников: Бауэра, Штинде, Трапезникова. Но я боялся "ОБЩЕЗНАЧИМЫХ" на все согласных членов А. О., хотя бы эти члены были в личном общении ближайшие: ^ОБЩЕЗНАЧИМЫЙ ЧЛЕН" в таких случаях съедал просто человека, даже… "БЛИЗКОГО". Штейнера я не боялся потому что знал, до какой степени он сам стоял на почве своих слов: "АТОРИТЕТ УЧИТЕЛЯ И ВЕРА В НЕГО НЕ ДОЛЖНЫ ИГРАТЬ ИНОЙ РОЛИ, ЧЕМ ВО ВСЯКОЙ ДРУГОЙ ОБЛАСТИ ЗНАНИЯ"[235]. И я знал, что мой внутренний учитель знает, что я в моем "БУНТЕ" следую его словам: "ТЕ ЛЮДИ УМЕЮТ ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ПРЯМО, КОТОРЫЕ НАУЧИЛИСЬ ПОЧИТАТЬ ТАМ, ГДЕ ПОЧИТАНИЕ УМЕСТНО". Оно уместно, когда оно "ВОЗНИКАЕТ ИЗ ГЛУБИНЫ СЕРДЦА"[236].
Глубина сердца — нема; и подчас любовь оттуда и вызывает взрыв "КРИТИКИ" и "НЕПРИЯТИЯ" мыслью того, что именно должно быть принято через критику; а какой же разбор возможен, если заповедано сомнение?
Просто позорен факт безоговорочного принятия на веру всего того, что бросал нам Штейнер; такое "ПРИНЯТИЕ" — для виду; и "ПРИНИМАВШИЕ" часто потом разбегались от Штейнера, — не оттого ли, что они не сумели, где нужно "ДЕРЖАТЬ ГОЛОВУ ПРЯМО".
И Христос, по Штейнеру, "СОМНЕВАЛСЯ" и не сразу мог ответить на вопрос Аримана[237]; а апостол Павел бывал часто кругом неправ[238]. Наделять Штейнера космической непогрешимостью, — возвеличивать его над Христом и апостолом. Вытягивать его текст и носиться с ним, как с "ПИСАННОЙ ТОРБОЙ" — оплевывать целое его текстов, по отношению к которому фетишизированная цитата — отрицание этого целого. Сколько просто плохих "ДОКТОРСКИХ" статей написано "УЧЕНИКАМИ" лишь оттого, что они начинают от цитаты Штейнера: один "доктор" затанцевал от "КАЧЕСТВА, ОПРЕДЕЛЯЮЩЕГО КОЛИЧЕСТВО", договорился до несообразности столь же абстрактной, как и те, которые отправлялись от "КОЛИЧЕСТВА, ОПРЕДЕЛЯЮЩЕГО КАЧЕСТВО", потому что в целом контекста "КАЧЕСТВО И КОЛИЧЕСТВО ДАНЫ… В ВОСПРИЯТИИ", что — все меняет: и автономию количеств, и автономию качеств.
Забывали целое, лейтмотив всего им сказанного: "ИСТИННО ТОЛЬКО ИНДИВИДУАЛЬНО ИСТИННОЕ"[239]. И антропософ, органически, т. е. в ритме, в слухе, взявший систему идей мыслителя — педагога, не мог бы уже потому танцевать от печки цитат, что ему было бы ясно: ученик, выставляющий в ритме воспринятое из внутренней тишины своего индивидуума, начинает по — новому антропософию в себе, где и антропософия, — не антропософия в сказанном уже смысле, а… "БЫЛО БЫ ЛУЧШЕ, ЕСЛИ БЫ НАМ НЕ НУЖНО БЫЛО НИКАКИХ ИМЕН"; ибо отпрыск импульса уже встретится с импульсом вне слова пустого, а "АНТРОПОСОФИЯ" вне взятия ее духом души все равно не "АНТРОПОСОФИЯ".
"ТОЛЬКО В… СОБСТВЕННОЙ ДУШЕ МОЖЕТ ЧЕЛОВЕК НАЙТИ СРЕДСТВА, ОТКРЫВАЮЩИЕ… УСТА ПОСВЯЩЕННЫХ". — Так говорил Штейнер.
В цитате, толкуемой узко, ЭТИ УСТА ЗАКРЫТЫ НАВЕК. "ВЫ НЕ ДОЛЖНЫ МЕНЯ СПРАШИВАТЬ… ВЫ ДОЛЖНЫ СПРАШИВАТЬ СЕБЯ…" — почти вскрикнул Штейнер на мой вопрос к нему, "АНТРОПОСОФСКИЙ" ли вывод мой из контекста его цитат. "СЕБЯ СПРАШИВАЙТЕ" — его ответ мне: "ВЫВОД" был напечатан: находились люди, которые восклицали: "Антропософия ли это?"* (А. Белый. "Р. Штейнер и Гете в мировоззрении современности".)
С какою горечью он поведал ученику своему, что жена этого ученика его спрашивала: ехать ли ей к мужу, или нет: "КОГДА ЛЮБЯТ — НЕ СПРАШИВАЮТ".
Вот оттого — то, что его не так "СПРАШИВАЛИ" и не так "СЛУШАЛИ", он и кричал: "Не спрашивайте!.. Вы не должны меня спрашивать!.."
Слушая его, — не слушали его, а… СЛУШАЛИСЬ: в маленьком "с" — все несчастье общезначимой антропософской истины общезначимого "ОБЩЕСТВА".
И потому — то считаю я: его учениками делались не по линии "ОБЩЕСТВА", "УСТАВА", "ПОСЛУШАНИЙ", выслуг лет и благонравных мыслей, достигаемых ценой отказа от собственных мыслей, к таким антропософским "паинькам" относились слова его: "ЛУЧШЕ ПЛОХО МЫСЛИТЬ, ЧЕМ ВОВСЕ НЕ МЫСЛИТЬ".
И Ломоносов, отвечающий ему, что он и у Господа Бога дураком не желает числиться, был бы, может быть, тем учеником, которого он искал в ряде лет.
К сожалению, такой ученик был бы не "ко двору"; западноевропейская табель о рангах, где "ФОН", "ДЕР", "ДОКТОР" и "фон дер доктор" почитаемы за ступень пути посвящения, отрезывала от Рудольфа Штейнера скольких "ЛУЧШИХ", на что он опять — таки жаловался.
Но все же эти "ЛУЧШИЕ" оказывались… и в "ОБЩЕСТВЕ", — так, как две взаимно — перпендикулярные плоскости пересекаются в линии; и в широкой "ПЛОСКОСТИ" общества оказался линейный след эсотерической глубины.
В учениках, в целом их личностей, в индивидуально — целом, не в общезначимом, и живет, и развивается его бессмертное дело.