Хотя заключенные и принадлежали, в большей или меньшей степени, к одному обществу, но по рангу и положению отличались друг от друга, и такое невольное уравнение их на почве общего бесправия, позора и унижения давало психологу обширный и интересный материал для наблюдения. В этой обстановке раскрывалась подлинная сущность каждого, не прикрытая ни высотою положения, раньше занимаемого, ни служебными правами, раньше принадлежащими. Здесь были уже не прежние начальники и подчиненные, не прежние сановники и скромные чиновники, а были люди, отличавшиеся друг от друга только своим нравственным содержанием.
Как относились эти люди друг к другу? Как держали себя вне рамок своего прежнего положения?
Защищали ли они те принципы, какие исповедовали и против которых воздвигнуто теперь гонение, или, по трусости и малодушию, отрекались от них? Все ли остались верными долгу совести и присяги, или, в минуту личной опасности, изменили ему?!
Все ли сохранили чувство собственного достоинства, или, наоборот, стремились заручиться расположением новой власти?!
Эти вопросы напрашивались сами собою при встрече с поведением каждого отдельного заключенного, дававшим мне интересный материал для заметок. В противоположность тем изменникам и предателям, как на фронте, так и в тылу, которые вызвали революцию, и о которых нечего говорить, все заключенные держали себя с величайшим достоинством и своим поведением вызывали даже недоумение у насильников, ожидавших, что, лишенные власти и обезоруженные, прежние сановники сдадут свои позиции и будут искать их расположения, хотя бы только затем, чтобы облегчить свою участь...
Но они этого не дождались. Как ни хорохорился Керенский, какими бы званиями себя не облекал, но он хорошо знал, что импонировал только жидам, а в наших глазах, да, пожалуй, и в глазах масс, оставался тем же бездарным присяжным поверенным, без практики, каким и был раньше. Он мог переломить нас, но заставить согнуться не был в силах, а между тем добивался только этого последнего, полагая, что благоволение прежних сановников укрепит его власть и оправдает его преступления... Вот почему он отдал распоряжение, чтобы приставленные к нам для наблюдения жидки и бывшие тюремные сидельцы ни в чем бы нас не стесняли и старались бы вызвать наше доверие и расположение к новой власти. Когда же этого не удалось, а каждый из нас продолжал оставаться на своей прежней позиции, или вовсе уклоняясь от бесед с этими приставленниками, или исповедуя свои прежние убеждения, то Керенский, из чувства мелкой мести, запретил всякие разговоры между заключенными... Но и этой жестокой, безжалостной мерой он ничего не достиг и, видя ее бесцельность, вскоре отменил ее. Психология наших ощущений и переживаний совершенно не понималась им. Керенский убежден был, что, лишив нас свободы, он заставит нас идти на какие угодно жертвы, чтобы вернуть ее обратно, тогда как на самом деле никто из нас не делал даже попыток уходить из Министерского Павильона, одни потому, что и уходить было некуда, ибо их квартиры были разграблены чернью и солдатами, другие потому, что боялись даже показаться на улице, из опасения быть растерзанными озверевшей толпой... И, когда Керенский появлялся к нам в последующие разы, а заходил он в нашу комнату каждый день, несколько раз, предлагая некоторым пропуски из Думы, то принимали эти пропуски только те, кто имел возможность выехать из Петрограда; прочие же отказывались, предпочитая оставаться в Думе, вместо того, чтобы подвергаться риску вернуться в свою прежнюю квартиру.
Я уже сказал, что заключенные держали себя с величайшим достоинством, не обнаруживая ни малейших поползновений облегчать свою участь сделками со своей совестью... Но особенное впечатление произвел на меня Военный Министр генерал Беляев. Я раньше мало знал его: встречался с ним раза два в Мариинском Дворце; но в первый же день своего заключения почувствовал к нему величайшее уважение. Он держал себя не только с достоинством, но и с чувством оскорбленного достоинства, чего и не скрывал от тех, кто прислуживал ему, стараясь заручиться его вниманием. Он сурово отклонял всякие попытки жидков вступать с ним в разговоры, и на его лице было написано такое отвращение ко всему происходившему, такая горечь оскорбления, нанесенного ему самим фактом его ареста, что вертевшиеся перед ним жидки видели в нем не заключенного, а министра, который был и остался министром.
Много геройства проявил и Петроградский полицмейстер генерал Григорьев, который, на сделанное ему часовым замечание, так распек этого солдата, что тот схватился за ружье, с намерением выстрелить... На крик прибежал Керенский, на которого генерал Григорьев, не учитывая возможных последствий, также порядком накричал, указывая на распущенность солдата... Однако раздражение генерала только смирило Керенского, который ограничился лишь призывом к порядку. "Скоты, мало им арестовать человека; еще издеваются над ним!" – пронеслось вслед уходившим; однако как Керенский, так и его свита должны были сделать вид, что не слышат этих слов генерала Григорьева. А задевший генерала часовой стал проявлять двойную почтительность.
Генерал Григорьев был прямым, честным, смелым и преданным Царю служакой, и запугать его было трудно. "Будь все такими, – подумал я, – революция бы не удалась. Керенские держатся лишь малодушием и трусостью окружающих". Не могу без уважения вспомнить и прочих товарищей по заключению...
Шпионы и провокаторы усердно следили за нами, однако ничего не достигли. И чем более резко мы отвечали им, тем более они смирялись. Я заметил, что один из приставленников, какой-то юноша 18-19 лет, не сводил с меня глаз и точно ждал удобного момента, чтобы вступить со мной в разговор. И, действительно, улучив этот момент, он подошел ко мне вплотную и выпалил:
"Ваш Синод вдвойне виноват перед народом, так как умышленно тормозил его развитие"...
Я посмотрел на болвана и спокойно спросил его:
"Почему вы пришли к такому несправедливому заключению?"
"Как почему! – запальчиво спросил юноша, оказавшийся семинаристом. – А зачем вы насильно загоняли народ в церкви и школы?.. Ведь это насильственное обучение Закону Божию детей, даже не христианских вероисповеданий, каких, я слышал, много на Кавказе, где есть и евреи, и магометане, ведь это же возмутительное издевательство над свободою’"
Я не мог не улыбнуться, глядя на этого болвана, и сказал ему:
"В первый раз слышу, чтобы народ насильно загоняли в церкви или евреи и магометане насильно обучались бы Закону Божию... Об этом вам нарочно наговорили, а вы и поверили"...
"Как наговорили! – вспыхнул семинарист. – Мой отец сельский священник, и я это лучше знаю, чем вы"...
"Несчастный отец!" – подумал я. Последние слова семинарист сказал громче, чем позволяла обстановка, где разговор велся вполголоса, и, потому, в мою сторону оглянулись некоторые из заключенных.
Ко мне подошли Г.Г. Чаплинский, сенатор М.М. Боровитинов, мой прежний сослуживец по Государственной Канцелярии, и приставленный для наблюдения за нами еврей Барош. Разговор продолжался.
"Вот князь говорит, что Синод не чинил никаких насилий над народом", – сказал семинарист, обращаясь к подошедшим.
"В чем они выразились, могу ли узнать?" – любезно спросил сенатор Боровитинов.
"В обдирательстве народа", – ответил семинарист, с пафосом.
Спокойно, толково и умно начал сенатор Боровитинов указывать глупому семинаристу значение религии в государстве; но тот твердил свое:
"Государство не имеет права тратить народные деньги на содержание попов; а кто желает, тот пусть на свои собственные деньги заказывает себе обедни, молебны или панихиды и все, что там себе захочет", – повторял семинарист заученные фразы, насвистанные теми, кто ликвидацию христианства ставил своей целью.
"А сколько, полагаете вы, нужно будет заплатить священнику за обедню?" – не удержался я.
"Как сколько?!. Ну, 50 рублей, пожалуй"...
"Значит, только богатые будут ходить в церковь; а бедным-то как быть?" – донимал я семинариста.
Он огрызнулся и сказал:
"Я же вам сказал уже, что мой отец священник и что я лучше вас знаю, что делается в селах. Народу церковь не нужна; все это выдумки попов, чтобы обирать народ"...
"Вот, если вы это действительно докажете, – ответил я, – тогда можно будет говорить и о прекращении государственной помощи церкви; а теперь, наоборот, нужно ее удвоить именно для того, чтобы не было жалоб на священников. Но вы этого никогда не докажете, ибо какие бы нововведения ни вводили, а все же не заставите русский народ есть колбасу в Страстную пятницу"...
Семинарист, недовольный, отошел. Слушавший, с интересом, наш разговор, еврей Барош улыбался. Семинарист, однако, вскоре вернулся и, точно вспомнив о чем-то, сказал:
"Государство перекраивается. Мы делим его на совершенно новые клетки... Возможно, что мы используем и некоторых прежних старорежимных чиновников; но в какую клетку садить вас и вам подобных, мы решительно не знаем. В новой России вам места не будет", – закончил он торжественно...
"А вы создайте ее сначала, а потом уже распределяйте наши роли", – ответил я семинаристу, обезоружив его улыбкой, какой не мог сдержать, при виде, как закатился смехом от слов семинариста еврей Барош, державшийся, кстати сказать, очень корректно и учтиво по отношению к каждому из нас.
Семинарист, раздосадованный, ушел.