В один из таких опаленных солнцем дней по районам области ездил Юрий Федорович Морозов, уже в качестве заведующего отделом обкома партии. В отдаленном районном центре его встретил давнишний знакомый первый секретарь райкома партии Владимир Алексеевич Кожемякин. Секретарь улыбался, подавая руку Морозову, но глаза его под седыми бровями не выражали радости.
— А где же тучи, где ливень, почему не привезли, хотя бы на один денек, попытался шутить Кожемякин. — О чем вы в обкоме только думаете!
— Прости, Владимир Алексеевич, — беспомощно развел руками Морозов. — в этом деле все наши партийные решения, даже самые важные и громкие, сводятся к нулю… И наш толстозадый обком в такой ситуации — нищенка на церковной паперти, тут даже Иосифу Виссарионовичу ничего не остается делать, как поглаживать усы…
— У нас уж думают крестным ходом с хоругвями идти по полям…
— Владимир Алексеевич, дорогой, да если бы это помогло, я сам первый бы возглавил такой ход… Собираясь объехать районы области, я поинтересовался предсказаниями синоптиков на будущее — ничего утешительного… Жара, жара и еще раз жара!
Они вошли в просторный кабинет секретаря, где не так пекло, хотя в открытые окна лилось горячее дыхание улицы, словно там беспрерывно кто-то разогревал духовку. Настоящим спасением стал зеленый графин с прохладной водой.
— Вот об этом я всю дорогу мечтал, — потянулся Морозов к графину, налил до краев стакан воды и опрокинул его в рот.
Беседовали они долго, но весь разговор сводился к тому, что колхозы останутся без хлеба, общественный скот придется сдавать на убой, ибо кормить его будет нечем.
— А что с людьми делать, Юрий Федорович? — задал вопрос Кожемякин и в голосе его сквозила безысходность. — У цековских в Москве, наверно, от этого тоже головы трещат, — взглянул он на портрет Сталина, висевший на стене кабинета. — Все Черноземье выгорело, хлебный донор страны… Что теперь делать?
— Мне кажется этого пока никто не знает, Владимир Алексеевич… Впечатление у меня от этой поездки самое неприятное! На железнодорожной станции видел наших демобилизованных солдат, грудь у каждого — иконостас из орденов и медалей… Но, к сожалению, я заметил, что эти победители, спасшие землю от коричневой чумы, голодные, нищие, с завистью смотрели на загорелые, упитанные лица немецких военнопленных, которые восстанавливают разрушенное ими же железнодорожное полотно… Дико, но это факт!
— Лютым врагам нашли кусок хлеба, а своих — на подножный корм! — с горечью в голосе воскликнул Кожемякин.
— Я никогда не понимал интернационализм за счет нашего народа, — сказал Морозов, с давним другом и единомышленником он мог говорить откровенно обо всем, что на душе накипело.
— Зачем же я тогда с первого до последнего дня войны обмотками ноги кутал, от Сталинграда до Праги шел, друзей почти на каждом километре хоронил? — громко, даже несколько запальчиво произнес тираду Кожемякин.
— Спокойно, спокойно, Владимир Алексеевич, а то будет тебе новый Сталинград, — оглянулся Морозов на дверь кабинета.
— В Сибири где-нибудь! — усмехнулся Кожемякин и глотнул воды, налив ее в стакан из графина. В этот момент зазвонил телефон, секретарь поднес трубку к уху, хрипло дыша. — Конечно, конечно! — сказал он в трубку, — перенесите в центр села, где вы намерены поставить памятник погибшим… Там и хоронить надо! Хорошо. Все! — отошел он от телефона. — Каждый день то там, то здесь находим погибших… Ведь закапывали там, где человек погиб, теперь приходится свозить всех найденных в братские могилы…
— Хорошо, чтобы и документы при всех находили, — заметил Морозов, — мне трудно произносить слова: «без вести пропавший»…
— К сожалению, Юрий Федорович, больше находим без документов, — покачал головой Кожемякин и вдруг вспомнил: — Позавчера, да, именно позавчера нашли одного с документами… Летчик! По фамилии… по фамилии… Надо же — забыл! — вызвал секретаршу, сухонькую, невысокую женщину лет сорока. — Анастасия Сергеевна, вы у меня, простите, как банк всевозможных данных… Вспомните фамилию летчика, которого, если не ошибаюсь, позавчера нашли наши юные следопыты… Я запамятовал… Совсем замотался! — сказал он, глянув на Морозова, словно оправдываясь перед ним.
— Вы не ошиблись, Владимир Алексеевич, это было позавчера, — поддержала авторитет Кожемякина секретарша и на несколько секунд задумалась, вспоминая минувшие события. — Да, да! — сказала она скорее сама себе. — Летчик. Привалов, а по имени Алексей Иванович… Что еще?
— Спасибо, все! — обрадовался Кожемякин, гордо поглядывая на Морозова и глаза его говорили: вот какая у меня умница работает, ходячий справочник! — Привалов Алексей Иванович… Как он оказался на территории нашего района, трудно сказать… А вообще и не трудно — немцы сбили, как же еще…
Куцый хвост «газика», который оставлял за собой клубы пыли, видели то в одной деревне, то в другой, то на шоссе, то на проселках. Морозов и Кожемякин объездили много колхозов и всюду видели следы засушливого лета: пустые поля, до времени пожелтевшие луга. Видя все лично и зная проблемы досконально, Морозову легче будет добиваться необходимой помощи от центра. Так думал Юрий Федорович, хотя на большую помощь мало надеялся. Он слышал, что Советский Союз уже оказал помощь Венгрии, той страны, солдаты которой являлись здесь же оккупантами, и другим государствам Восточной Европы, которых постигла такая же засуха, но то была чистой воды политика, а поддержка собственного кормильца — дело десятое!
В пути Морозова не покидала мысль: где он слышал фамилию летчика? Привалов!.. Привалов!.. Это было так навязчиво, так мучительно. Из смутной глубины памяти до него долетали обрывки разговора на заседаний бюро райкома. Наконец, он вспомнил персональное дело Виктора Званцова. При обсуждении этого делане раз возникала фамилия Привалова. И Морозов не выдержал.
— Послушайте, Владимир Алексеевич, у меня к вам возник серьезный вопрос, — обернулся Юрий Федорович с переднего сидения автомашины на заднее, где покачивался Кожемякин. — Помните ли вы название того села, где обнаружили останки Привалова?
— Летчика, что ли? — у Кожемякина отлегло на сердце, он вдруг подумал, что Морозов начнет спрашивать что-нибудь о партийных кадрах, о дисциплине среди них, тем более, что самогоноварение и пьянство процветало в районе и среди коммунистов.
— Да, да, летчика Привалова?
— Конечно, помню, я названия всех деревень в районе помню, всюду побывал… Это небольшая деревенька… Антоновка! — и повторил: — Да, да — Антоновка!
— Похожа на сад! — радостно воскликнул Морозов.
— То есть? — недоумевал Кожемякин. — Почему именно сад?
— Очень просто: антоновка — сорт яблок, а где растут яблоки? А? В лесу не растут, — хитро улыбнулся Юрий Федорович, — а в саду, Владимир Алексеевич, в саду. — Тебе мое лепетанье — загадка, а я сделал открытие! А в нем, в этом открытии, — судьба человека!.. Впрочем, я тебе подробнее объясню, а пока, — продолжил он с воодушевлением, — нам надо сделать крюк… Хотя неотложных дел у нас — непочатый край, а времени в обрез… Но все же, давайте-ка завернем в эту самую Антоновку.
— Зачем заворачивать, Юрий Федорович, и крюка делать не надо, — ответил успокоившийся секретарь райкома. — Антоновка у нас по пути, если это так важно…
— Чрезвычайно важно! Ты даже не представляешь!
И Кожемякин приказал водителю съехать с накатанной пыльной дороги на проселочную с желтой, выжженной травой по обочине. Трясясь каждым свои болтом и гайкой, машина мчалась между омертвевшими от беспощадного зноя полей, Морозов сбивчиво рассказывал в пути, в чем состоит важность поездки в Антоновку.
— Эта деревня, возможно, даст ответ на многое, она, вернее, находка там останков советского летчика, или подтвердит честь и достоинство человека, коммуниста, или докажет, что он — убийца, поведал о злоключениях Виктора Званцова Морозов. — Словом, партбилет у парня отобрали, который ему вручили перед самым наступлением наших войск на Курской дуге.
Кожемякин сурово молчал, а водитель инстинктивно нажимал ногой на «газ». И вскоре путники оказались на улице небольшой деревеньки с названием Антоновка, которая по своему внешнему виду никак не была похожа на сад. Прежде сады здесь были, каждый дом окружали вишни, протягивая в окна ветви с красными каплями, груши и яблони ломились от плодов. Но война, немецкая оккупация, а затем налоговое бремя на каждое деревце в саду выкорчевали все до корней и всю деревню стало продувать сквозняками.
Машина остановилась у правления колхоза небольшого деревенского дома, над которым с древка устало свешивался выцветший красный флаг. Перепуганные правленцы бросились искать председателя, щуплого, юркого и не бритого несколько дней мужчину в старой гимнастерке и с планкой о ранении на правой стороне груди.
— Плескачев Иван Савельевич, — отрекомендовался ок, учтиво склоняясь вперед. — Председатель этого, — кивнул он в сторону улицы, — колхоза…
Секретаря райкома Плескачев знал хорошо, не раз получат от него и наставления, и взбучки, а Морозова видел впервые и это настораживало его. Но в одном он был твердо уверен: приехали с проверкой — как бы не было худа. С засухи не спорят, а его душу могут потрясти основательно. Поэтому он, не дожидаясь вопросов, сам принялся делать вроде бы отчета.
— Так что, товарищи, засуха нас малость подвела, но мы боремся, не сдаемся на милость природы…
— А если конкретно? — прервал председателя Морозов, с недовольством глядя на его обросшее жесткой тетиной лицо.
— А конкретно, мы каждую живую травинку; каждый стебелек в лесу, на лугу, о поле не говорю, там хоть в футбол играй, рвем, собираем в жмени, запасаемся: ведь скотину кормить чем-то надо!.. Еле разжились небольшим стадом, а теперь что ж — коровенок под нож пускать? Жалко, ой, как жалко, Владимир Алексеевич, — обернулся он к Кожемякину. — Куры ничего, у нас их пятнадцать штук, шестнадцатый петух… Десять кур высидели цыплят… Эту ораву до будущей весны надо прокормить, а там нарастет травка, щипать начнут — все пойдет путем… А про надои и не спрашивайте…
— Мы приехали не молоко пить, — строго сказал Морозов и тут же спросил: — Сколько у вас людей в колхозе, Иван Савельевич?
— Людей-то? Людей мало, да и те все бабы! — с грустью поведал председатель. — На их плечах все держится…
— Ну, и как они, бабы, к вам относятся, — задал каверзный вопрос Юрий Федорович.
— Ко мне? Слушаются… У меня не будешь до обеда спать, если которая опаздывает на работу — в печку ведро воды и весь разговор… Не гуманно? А как с ними наводить дисциплину?
— Я не об этом, — улыбнулся Морозов. — У вас не лицо, а джунгли! Так заросли! Дисциплина — это и уважение начальства, а какое к вам будет уважение, если вы похожи на какого-нибудь бродягу…
— Виноват, исправлюсь, — по-военному ответил Плескачев, ощупывая щетину пальцами. — Я ее бритвой…
— И заливать водой печки, где варится борщ, — погрозил Морозов, — не смейте больше… Владимир Алексеевич, наказывайте, строго наказывайте за такое самоуправство!.. Так что, — опять обратился Юрий Федорович к председателю колхоза, — мужчин в деревне совсем нет?
— Нет, кое-кто из мужиков вернулся с фронта, но они до сих пор не оклемались… На войне пахать и сеять разучились и теперь с трудом вникают в колхозные дела… Пьют!.. А бабы и таким рады до смерти — хоть цыгарками в хатах запахло…
Наконец Кожемякин остановил говоруна.
— Ты, Иван Савельевич, мне потом обо всем этом будешь рассказывать, хотя я и без того знаю все… Покажи-ка, где вы похоронили недавно найденные останки летчика…
— Этого, что следопыты нашли? — переспросил Плескачев. — Мы его в братскую могилу положили, теперь он вместе с остальными бойцами покоится… Как только на ноги поднимемся, обязательно обелиск закажем, чтобы все по-людски было!..
— Вы бы показали нам то место, где он был раньше похоронен, — попросил Морозов.
Председатель еще раз с интересом и уже без настороженности посмотрел на незнакомца и прикинул в уме, что это начальник не большой, не очень опасный.
— Так и вы красный следопыт? — спросил он вдруг Морозова.
Юрий Федорович и Кожемякин переглянулись между собой, решив этим не выдавать, кто есть кто, и Морозов согласно кивнул головой, дескать, да, следопыт,
— Я так и подумал! — обрадовался Плескачев.
— Помоги разобраться, Иван Савельевич, — попросил секретарь райкома.
— Это мы мигом! — воскликнул Плескачев, вполне довольный тем, что незнакомый ему приезжий оказался не шишкой, а всего лишь следопытом, интересующимся захоронениями погибших. — Только для этого надо Семку позвать…
— Зачем звать, прямо к нему и пойдем, — предложил Морозов.
— Не такая уж он и важность, но коли вы желаете, — согласился Плескачев. — Семка летчика хоронил в войну и теперь он показал могилу… Только сам он нам ничего не расскажет; — Кожемякин и Морозов с недоумением посмотрели на председателя, который это заметил и тут же стал объяснять: — Семка немой от рождения… Нефедовна, бабулька такая есть, ей уж лет сто, живет с ним по соседству и научилась его понимать… Стала вроде переводчицы с немого языка на нормальный… Так мы и к ней заглянем…
Семка, несколько испуганный, к нему такие люди никогда в жизни не приходили, встретил гостей с настороженностью. Небритый, всколоченные волосы, рубаха и штаны — заплатка на заплатке, босые ноги с цыпками завершали его убогий портрет. Привели и Нефедовну, сгорбленную старушку, в теплой ватной куфайке, как местные называли обыкновенную стеганую фуфайку, несмотря на зной, в белом ситцевом платке и в резиновых галошах, надетых на домовязаные шерстяные чулки. После беседы с нею Кожемякина, старушка объяснила Семке, что приезжие хотят узнать.
— К тебе приехали, Семка, — подошла она к немому, который широко заулыбался, поглядывая то на нее, то на Плескачева, то на незнакомых, пока еще не понимая, что от него конкретно хотят. — Ты расскажи-ка им все по порядку, всю, всю правду…
Немой внимательно смотрел на Нефедовну и, казалось, ловил каждое ее слово, каждое движение ее губ, каждый ее жест рук и кивал головой. Старуха напомнила ему о летчике и строго почти приказала:
— Сказывай, как случилось на самом деле…
Немой принялся возбужденно жестикулировать руками, показывать по сторонам, мычать и издавать другие только ему-' понятные звуки. Нефедовна долго и молча смотрела на него, а когда он успокоился и как-то сжался, стала объяснять.
— Семка говорит, — начала она, — утром сюда приехали двое наших, на этом, — она запнулась, взглянула на немого, и он, уловив, о чем идет речь, показал руками, как бы держась за руль, и произнес: р-р-р! — На мациклете, — уточника Нефедовна. — Один, стало быть, из приезжих, был постарше, другой молоденький, совсем мальчик… Ну, только они приехали, как тут, откуда ни возьмись, нагрянули немцы… Наши, двое те, начали стрелять по ним. — Семка нечто изобразил руками и звуком и всем стало ясно, что кто-то из наших стрелял из пулемета. — Наложили немцев горы, — продолжала Нефедовна, — и тогда враги решили пустить на наших свои танки… Видите, как Семка мычит и машет руками? Это он танки изображает… А эти танки-то стали по нашим из пушек палить и побили наших, Царствие им Небесное и пусть земля им будет пухом, горемышным, — перекрестилась Нефедовна. — А дальше Семка поясняет, что опять же, откуда ни возьмись, налетели какие-то люди, но не немцы, и не наши военные вроде бы, но с пушкой и прогнали немцев, — немой радостно кивал головой, довольный тем, что его поняли, и продолжал жестикулировать руками, а Нефедовна перекладывать эти жесты на слова. — Так вот, говорит Семка, люди, которые пришли из леса и прогнали фашистов, попросили его похоронить старшенького, он был мертвый, а молоденького взяли почему-то с собой, а почему — Семка ладу не может дать, стало быть, зачем-то он им понадобился… И спросить Семка не мог, Бог его, сиротинушку, на язык обидел, прости Господи, что я так сказала, но это же правда, — и Нефедовна снова стала креститься.
Закончив беседу, Морозов протянул руку Семке, который не знал, что делать, помялся, оглядываясь на Нефедовну, наконец, с опаской подал свою. Юрий Федорович крепко пожал его пальцы. В ответ немой опять широко заулыбался и кивнул головой.
— Спасибо, Семен, большое спасибо, — сказал Юрий Федорович.
— Тебе спасибо говорят, — объяснила Нефедовна Семке, а потом обратилась к Морозову. — Вы бы, мил человек, подсобили ему, он горькая сиротинушка с измальства, один, как перст, у людей побирается и как ему жить — ума не приложу…
Морозов обернулся к Кожемякину, а тот, в свою очередь, к председателю колхоза.
— Обязательно поможем, Владимир Алексеевич, — заторопился Плескачев, — последним поделимся с ним…
— Не считайте его только инвалидом, он участник Великой Отечественной войны, — заметил Морозов.
— Так точно, товарищ следопыт, я слово даю: все будет, как следует, — пообещал Плескачев и перевел взгляд с Морозова на секретаря райкома.
— Я прослежу, — сказал Кожемякин не то председателю, не то Морозову, не то самому себе.
Машина выехала на околицу деревни, а немой, Нефедовна и Плескачев все еще стояли и смотрели уезжавшим вослед. Впечатление от встречи у Морозова было двойственное: с одой стороны, гнетущее от увиденного, от нищенского состояния людей в послевоенном колхозе, усугубленное невероятной засухой, в которой выживут ли Семка и Нефедовна, пострадают от голода и более молодые и здоровые колхозники; с другой — радостное: подтвердились показания Виктора Званцова, все подозрения и наветы на него лопнули, как мыльный пузырь. Нужно было восстановить честь этого человека. И это будет сделано в ближайшее время, но уже теперь Юрий Федорович почувствовал, что с его плеч свалился огромный камень, что случай помог ему выполнить неизмеримо важный долг в своей жизни.
— Я очень доволен поездкой в Антоновку, — после долгого молчания в машине сказал Кожемякин.
— Доволен — не то слово, Владимир Алексеевич, — обернулся к нему Юрий Федорович, — а другого по значению мне трудно подыскать…
— Да! — вдруг громко произнес водитель и с силой нажал на «газ». Машина почти взревела и помчалась по проселку, догоняя уходящее вечернее солнце. Небо по-прежнему оставалось ясным, безоблачным — ни малейшего намека на долгожданные спасительные дожди.
Несмотря на знойное лето, на поток с утра до вечера испепеляющих солнечных лучей, плакучая ива сохранила свежесть своей бархатной изумрудной листвы. Ее тонкие, длинные, гибкие ветви почти касались земли и воды. Ива росла на самой кромке бережка Тихоструйки и частью своих корней выходила к самой реке, к постоянно влажной почве, откуда и черпала животворные соки. К этой иве любил приезжать в свободное от работы время Пантелеймон Жигалкин. Лучше всего снимал он усталость здесь в обеденный перерыв. Окунется в сильно обмелевшей, но все же в чистой и прохладной речке — и в тень под иву, на нежную травку, которая также блаженствовала под укрытием густых и длинных кос ивы. Жигалкин работал теперь вторым секретарем райкома партии. На пути к первому карьера его всегда внезапно обрывалась: то заметности ему недоставало, то по возрасту не подходил, то не очень хорошо и глубоко ориентировался в сельском хозяйстве района, который был аграрным, то методы работы его признавались устаревшими. И тут уж никакие заслуги его в гражданскую войну не помогали.
Еще можно было бы понежиться в тени ивы, но подъехал его шофер и сообщил о том, что в район приехал Морозов.
— A-а! Обкомовский бюрократ! — засмеялся Жигалкин. — А что же он без дождя к нам явился?
— И не в райком сразу направился, а почему-то к Демину — прошептал шофер и, озираясь по сторонам, добавил: — Подозрительно, Пантелеймон Кондратьевич… Сразу к кагебисту!
— Мне это тоже не нравится! — Жигалкин подхватился с места, стал одеваться, а шофер в этот момент успел сбросить с себя рубаху, штаны и плюхнуться в воду.
Как ни есть, а Морозов по-прежнему для Пантелеймона начальство высокое. Но не из страха, а из-за давнего знакомства он относился к Юрию Федоровичу с определенной долей уважения, хотя в душе и недолюбливал Морозова: считал его слишком мягкотелым, особенно в работе с кадрами — вместо того чтобы ударить кулаком по столу, рассусолится, начинает уговаривать… А теперь почему-то сразу пошел к Демину — зачем ему госбезопасность? Раньше Морозов Круподерова не очень жаловал и, вне всякого сомнения, много сделал, чтобы из района убрали Гария Вацлавовича, говорят, даже срок не дали выслужить, на пенсию отправили. Правда, иные утверждали, что его, наоборот, повысили в должности, а третьи несли несуразное, вплоть до того, что Круподерова… вообще… За этим «вообще» Жигалкин видел вековечные сосны и кедры в сибирской тайге, колючую проволоку, длинные бараки и часовых с овчарками на поводках и даже страшно подумать, что еще….. Да мало ли что могло быть с неугодным властям и, главное, партии человеком! Вместо Круподерова в район прислали Демина Валерия Ильича, работника, по характеру и жизненному опыту представлявшего полную противоположность своему предшественнику. Но главное превосходство Демина над Круподеровым, по мнению Жигалкина, то, что Демин свой, уроженец Красноконского района. У Жигалкина с ним никак не налаживались доверительные отношения. Он не мог к нему запросто прийти, как бывало, к Круподерову, рассесться у стола и побеседовать просто так. Демин без слов указал на ему принадлежащее по обязанностям место, а дальше — не высовываться, лишнее, не обоснованное ничем, не говорить. И вот теперь Морозов у этого человека! Неужели в обкоме увидели падающую на кого-то в районе подозрительную тень и решили разобраться? «Ну, что ж, обком высоко, а с высоты оно виднее», — подумал Жигалкин, входя в здание райкома партии.
Почти до вечера ждал он в райкоме Морозова, авось заглянет по старой дружбе! Несколько раз перекладывал он на своем столе с места на место бумаги с бесполезными резолюциями и подписями, ждал телефонного звонка или шагов за дверью. Рабочий день уже подходил к концу, зной спадал, на улице райцентра больше стало появляться людей, у входа в кинотеатр зазвенели детские голоса, ребятня опять собралась посмотреть старый, довоенный фильм. «Да, да, — вспомнил Жигалкин, — показывают «Кощея Бессмертного»!.. Для райкомовцев рабочий день нередко продолжался и до полуночи, и к этому Жигалкин привык, тем более что он и был один и никто не мог упрекнуть его, что он ходит на досветки к девкам, и ему даже больше нравилось находиться в райкоме, чем в пустых углах дома, коротать время в одиночестве. После гибели жены Лидии Серафимовны он так и не женился, не хотел, как он выражался, надевать на шею новый хомут. Жигалкин уже собирался покинуть кабинет, как внезапно за дверью все же шаги послышались и на пороге появился улыбающийся Морозов.
— Юрий Федорович, какими ветрами в наши края! — широко расставил руки Жигалкин.
— Сухими, Пантелеймон Кондратьевич, сухими, дождя в кармане, к сожалению, не привез…
— Я знал наяву, что ты здесь, ждал, думал минуешь мою обитель, — крепко и долго тряс он руку Морозова. — Нет, не забыл старого коня!
— Дела, Пантелеймон Кондратьевич, дела, — несколько извиняющимся голосом ответил Юрий Федорович. — Вот надо бы в Нагорное скакануть, да уж вечер… Придется завтра.
— Дела, Юрий Федорович, конечно, в первую голову… Садись! — предложил он место у стола. — Посидим, кокалякаем, сколько времени уже не виделись… Рассказывай, что там новенького в обкоме, как будем выкручиваться из этого, наяву, проклятого суховея? Что он натворил, хуже оккупантов!.. Кстати, а что за спешка в Нагорное? — вдруг, как мяч, подбросил вопрос Жигалкин, который все время мучил его.
— Я мог бы и не ехать туда, если бы до сих пор работал в Красноконске, а вызвал бы сюда Званцова — и все, — Морозов пожал плечами. — А из обкома не всякий раз сюда приедешь и вызывать туда человека — далековато. Мне лично нужно встретиться со Званцовым! Лично, Пантелеймон Кондратьевич!..
— Объясни, коль уж начал…
— Что объяснять — поехать и сказать: прости нас, Виктор Афанасьевич, — с горечью в голосе произнес Морозов и, видя, что Жигалкин ничего не понимает или прикидывается непонятливым, за ним такое водится, продолжал: — Ошиблись мы, Пантелеймон, грубо ошиблись, когда отбирали у него партийный билет… Званцов-то ведь правду говорил!
И Морозов подробно рассказал о своей поездке в Антоновку, о встрече с немым Семкой, перезахоронении летчика Привалова. Жигалкин слушал его нервно, часто кашлял в кулак, маленькими глотками отпивал из стакана воду. А когда Морозов закончил рассказ, он ехидно усмехнулся.
— Нашли свидетеля — немого Семку!
— А останки погибшего летчика?
— Да мало их, этих… останков! — резко махнул Жигалкин.
— А документы на Привалова Алексея Ивановича, летчика?
— Но все равно, это. — покрутил головой Жигалкин. — поезд ушел… Ну, в какое положение мы поставим себя, Юрий Федорович, если вернем Званцову партбилет?
— В нормальное: исправим свою досадную ошибку.
— Партия не ошибается, Юрий Федорович! — вызывающе возразил Жигалкин. — Мы тогда наяву действовали исходя из неопровержимых фактов! Какая гут ошибка, я ее нс вижу. Я был убежден, что Званцов виновен!..
— А я нет, и в протоколе заседания бюро это записано, я предлагал не торопиться с исключением, а разобраться до конца… Если есть хоть малейшая неясность — нельзя рубить сплеча! А такая неясность была…
— Не стоит ворошить прошлое… Званцов уже успокоился, женился… Кстати, знаешь, с кем он живет?
— С кем?
— С дочерью бывшего полицая Гриханова!
— Но она же не была в полиции?
— В полиции не была, а вот с предателем, с бывшим немецким диверсантом Осипом Огрызковым встречалась!
— И Званцов с ним встречался… Мы его за это тоже обвинили!
— Да он, этот Званцов, — лицо Жигалкина побледнело, губы зазмеились, — с церковью связался, колокол из речки вытащил и теперь его поднять на колокольню собирается! Какой он партиец!
— А ты забыл, Пантелеймон, что товарищ Сталин во время войны митрополитов Сергия и Тихона в Кремль приглашал… Даже предложил Сергия патриархом избрать! И вообще, открыть службу в храмах…
— Ах, это было во время войны, надо было маленький реверансик сделать перед верующей темнотой! — отмахнулся Жигалкин и вдруг зажегся. — Да я этих попов! — по привычке он высоко взмахнул рукой, словно держал в ней саблю. — Я их… от Велико-Михайловки до Воронежа… А теперь — батюшка, чего изволите? Тьфу! И этот Званцов наяву якшается с каким-то отцом Серафимом, священником нагорновской церкви, венчался в ней… Вот тебе и коммунист!
— Какой коммунист? Мы лишили его этого звания… Если он венчался в церкви, то будучи уже беспартийным… Если кто в этом виноват, то мы с тобой в том числе и… прежде всего!..
— И что мы теперь — каяться перед ним должны? Не дождется!.. Мы партийные работники. Не обязаны гнуть колени перед каждым… Ну, кто такой Званцов? Воевал? Так сколько воевали и не хуже его… Миллионы!
— Не зазорно и покаяться, Пантелеймон Кондратьевич!.. И еще: если я партработник, то выше, чем обычный человек, что ли? Мне ничто человеческое не чуждо. Кстати, это сказано было Марксом!..Званцов — герой войны! Своей пролитой кровью он заслужил и уважение, и солдатскую честь, а мы сломали ему судьбу, как слоны втемяшились в лавку с посудой и побили все!
— Ах, сколько таких судеб!.. Одной меньше, одной больше, — он опять отмахнулся рукой, словно ударил все же кого-то невидимого саблей. — Считаю, убежден наяву, нечего ворошить прошлое! И в Нагорное ехать я тебе не советую…
— Я совета и не прошу, — поднялся с места Морозов. — Ни у тебя, Пантелеймон, ниу кого другого… Моя совесть — мой советчик!.. А тебе вообще, — сказал он после минуты раздумья, — может хватит размахивать саблей? Мы домахались ею аж до Волги, пока не опомнились, что время сабельных атак прошло… Да, да! Вспомнили традиции русской армии, надели погоны и погнали врага до самого его логова’…
— Погоны помогли! — съязвил Жигалкин. — Да я их, — скрипнул он зубами, — этих золотопогонников…
— Вот что, Пантелеймон Кондратьевич, по-дружески тебе говорю, а иначе я и разговаривать бы не стал, вспомни, в какое время ты живешь… Ты же партийный руководитель, черт побери, а не какой-то Пентелька из дореволюционного прошлого…
С этими словами Морозов быстро вышел из кабинета. Обескураженный, потрясенный и оскорбленный Жигалкин беспомощно опустился на стул, вытер пот с лица. Затем его взгляд упал на чистый лист бумаги на столе. «Пентелька, Пентелька, — бормотал он, хватая бумагу и ручку, лежавшую рядом с чернильницей. — Так оскорблять! … Меня!.. И так оскорблять!.. Я покажу тебе Пентельку… Я сельский, крестьянский пролетарий!.. И не позволю! Ах, ты баба слезливая!» — И он принялся сочинять донос на Морозова, обвиняя его во всех смертных грехах и, главным образом, в его политической слепоте, идеологической незрелости, в том, что защищает антисоветские элементы, детей предателей Родины, поповщину, нарушает устав партии, ленинские принципы партийного строительства и воинствующего атеизма. Рука Жигалкина дрожала, буквы выбегали из-под пера корявые, даже «о» было скорее похоже на квадрат, а иной раз и на треугольник. За этим занятием его и застал Демин.
— А где же Юрий Федорович? Уже ушел? Мы договорились, что он подождет меня у вас, Пантелеймон Кондратьевич, — Жигалкин перестал писать и растерянно смотрел на сотрудника госбезопасности. — Да вы что так возбуждены? — насторожился Демин. — Поссорились? И я догадываюсь, по какому поводу… Так вот я наперед скажу вам, Пантелеймон Кондратьевич, поспешил райком тогда, зря человека из партии исключили… Неоправданная спешка всегда вредна…
— Да я… не в этом дело, — начал было оправдываться Жигалкин, но, приблизившись к столу и лишь взглянув на бумагу, Демин сразу сообразил что к чему. — Я докажу, я наяву докажу, — нервничал Жигалкин.
Демин молча взял листок и прочел написанное.
— Вот так, поссорились и Морозов уже враг народа! — воскликнул он. — Как легко получается, один росчерк пера — и нет человека! Пантелеймон Кондратьевич, когда мы поумнеем? Хватит нам позорить себя доносами друг на друга.
— Это не донос! — почти вырвал Жигалкин из рук Демина бумагу. — Эго реакция честного коммуниста на антисоветскую…
— Стоп! — поднял руку Демин. — Какая реакция! — кивнул он на листок. — Я могу, не отходя от стола, сочинить на вас такую реакцию, что в Особом совещании ахнут!
— За что на меня, Валерий Ильич? Я наяву пролетарий из села… Я от Велико-Михайловки до Воронежа с товарищем Буденным… Я за советскую власть живота своего не жалел, саблям белых не кланялся, и потом… все время… все годы…
— Об этих заслугах вас никто не спросит, а поверят тому, что я сочиню, Демин видел, как Жигалкин мгновенно обмяк и ему захотелось сесть. — Порвите эту гадость, Пантелеймон Кондратьевич, на мелкие кусочки — и в мусорную корзину… И будем считать, что конфликт ваш с Морозовым исчерпан… До завтра!
Демин вышел, а Жигалкин долго сидел за столом и тупо глядел на неровные строчки своего доноса. Потом пододвинул к себе стеклянную пепельницу и стал жечь листок. Над пепельницей взвилась легкая струнка дыма, и Жигалкину показалось, что вся его жизнь вдруг превратилась в аморфный, быстро тающий дым. На душе стало так скверно, будто в нее разом наплевали пролетарии всего мира, за призрачное счастье которых он столько лет не жалел ни себя, ни других.