Глава 2

Скрипки допиливали фигурацию вверх к последнему аккорду, где альт намеком вроде бы спародировал главную тему, а виолончель ухнула прямо вниз к мрачной, самой низкой струне. Тут пленка докрутилась до конца, вырвалась из кассеты, захлестала, кружась и кружась. Краббе выключил магнитофон. В тишине сохранялся образ квартета в целом, четкий, хотя как бы видимый на расстоянии, так что форма оказывалась яснее деталей. Первая часть как будто предлагала программу, каждый инструмент по очереди представлял национальный стиль, — журчащая индийская кантилена виолончели, кампонгская мелодия альта, пентатоническая песнь второй скрипки, первая добавляла чуть-чуть чисто западной атональности. Потом скерцо скрипуче все это обработало, но оставило без разрешения. Медленная часть навевала мысль о какой-то тропической утренней атмосфере. Короткий финал, ироническая вариация пресного мотива «общечеловеческого братства». Юное произведение, во многом мальчишеское, но связное, согласованное, демонстрирует примечательную техническую компетентность. Сочинивший его композитор никогда не слышал живого квартета, знакомился с шедеврами только по радио- и граммофонным записям, а некоторые оркестровые произведения — Малера, Берга, Шенберга — изучал, вообще никогда не слыхав. И все-таки партитура симфонии, лежавшая на коленях у Краббе, — аккуратная паутина точек, штрихов, загогулин, родственная китайской каллиграфии, — похоже, уверенно распоряжалась силами оркестра, может быть, в слишком крупном масштабе, прибегая к неортодоксальным сочетаниям, — например, ксилофон, арфы, пикколо и три трубы, — с точными сигналами динамики и экспрессии.

Краббе взглянул на Роберта Лоо — Моцарт, Бетховен и Лоо — и ощутил раздражение оттого, что он не проявляет никаких признаков гордости или смирения, никакого волнения, даже ремесленнической неудовлетворенности. Он просто внимательно изучал часть собственного квартета, заметив:

— Вторая скрипка берет просто ля вместо ля-бемоль. Моя оплошность. Ошибся при переписке.

Краббе снова спросил:

— Что сказали?

— Как я вам уже рассказывал, не очень много. Мистер Криспин сказал, местами партия скрипки трудная, мистер Шарп сказал, взять один аккорд на дискантовой струне альта нельзя, мистер Бодмин сказал, ему нравится партия виолончели.

— А Шварц?

— Ох, да. Мистер Шварц просил меня напомнить вам про него. Сказал, жалко, что миссис Краббе вышла замуж, перед ней была перспективная музыкальная карьера. И сказал, очень жаль, что она умерла.

Вот как. Музыканты бывают бесчеловечными, музыканты — лишь функция, сами они инструменты, на которых играется музыка. Впрочем, ему, в конце концов, всего-навсего восемнадцать с восемнадцати летней желторотостью; в конце концов, английский для него только второй язык, он глух к его гармонии. Но теперь Краббе видел в Роберте Лоо довольно дремучего парня, не слишком умного, не столь эмоционально зрелого, как надо бы; связанного талантом, довольно случайно избравшим его, заставив в четырнадцать самостоятельно учиться читать музыку, в шестнадцать корпеть над Штайнером, Праутом, Хиггсом, Форсайтом, сочинить в восемнадцать два произведения, может быть, гениальных, по предположению Краббе. Краббе точно знал, что фактически Роберт Лоо ему не нравится. Его уязвляло отсутствие признательности (разумеется, дело не в робости, когда видишь с такой колоссальной уверенностью написанную симфонию) за хлопоты, за потраченные Краббе деньги, — билет на самолет до Сингапура и обратно, карманные деньги, расходы на отель, письма Шварцу, работникам малайского радио, сделавшим запись. Роберт Лоо принял все это спокойно, наряду с прочими дарами Краббе. Среди которых будет обучение в Англии — бог знает, как устроенное, — и исполненье симфонии.

— Что Шварц сказал про симфонию?

— Он сказал, очень сыро. Но кажется, заинтересовался одной струнной частью. Переписал в тетрадь несколько тем. Сказал, покажет своим друзьям в Англии.

— В самом деле? Значит, можно ждать появления безвкусной пьески под названьем «Восточная зарисовка», «Воспоминание о Сингапуре» или еще что-нибудь, не менее банальное. Шварц всегда любил чужие темы.

— Не важно.

— Ну, кажется, мы не слишком продвинулись. Знаю, сделали запись квартета, — уже кое-что, — но я думал, Шварц захочет помочь. У него все связи. У меня никаких. Хотя, наверно, незначительные музыканты никогда не отличаются чрезмерной щедростью. Музыка — развращающее искусство.

— Я не понял.

— И не надо. Просто пиши дальше, вот твое дело. От деятельного мира держись подальше. Попробую ткнуться в Британский совет, в Министерство информации… ох, много чего можно сделать. Мы добьемся исполненья симфонии. Выпустим тебя в Европу.

Никакой благодарности. Роберт Лоо только сказал:

— Думаю, отец меня в Европу не пустит. Понимаете, бизнес, а я — старший сын. Он хочет, чтоб я на бухгалтерские курсы пошел.

— Я с твоим отцом снова поговорю. Разве он не понимает, что ты — первый настоящий композитор в Малайе? — Краббе вытащил сигарету из ящика на столике с джипом. — Только вряд ли я для него большой авторитет. Масса народу считает музыку чем-то вроде бананов, в любом случае, не тем, что можно записывать на бумаге.

— Он не хотел, чтобы я уезжал в Сингапур. Момент, говорил, неудачный, конец месяца, время отсылать счета. Теперь они запоздают. А я ему сказал, что вы требуете, потому что квартет Шварца там только на два дня, а мне полезно встретиться с мистером Шварцем.

— Значит, твой отец обвиняет меня?

— О да, в какой-то мере. — Роберт Лоо ответил Краббе спокойным взглядом. — Понимаете, мне так легче. Лишних неприятностей не хочу. Я не могу работать, когда люди все время кричат. А вы состоите в правительстве, мой отец думает, будто можете людям приказывать, и против неприятностей не возражаете.

— Слушай, Роберт, — раздраженно сказал Краббе, — какого черта ты хочешь?

— Хочу жить спокойно, музыку писать.

— Не хочешь учиться? Ты умный, но всего не знаешь. Да ведь это и невозможно в твоем возрасте.

— Сам могу все узнать. Я привык. Классный руководитель в школе знал, что я сочиняю, но не помогал. Никто не хотел помогать. Теперь сам могу справиться.

— Ясно. Белый человек унизил тебя, да?

— Я этого не говорил. Я хотел сказать, меня считали сумасшедшим за то, чем я занимался. Оставили в покое, позволили заниматься. Наверно, я должен быть благодарным за это. Однако помочь не хотели.

— Разве я не помог?

— О да. — Роберт Лоо сказал это неубедительно и не убежденно. — Спасибо, — формально добавил он. — Я услыхал свой квартет. Получил подтверждение. Знал, приблизительно так и должно прозвучать.

— Тебе разве не интересно? Не хочется слышать живой оркестр? Знаешь, он лучший в Европе.

— Конечно. Слыхал на пластинках. Наверно, хорошо бы, — добавил он без особой уверенности.

— Не хочешь слышать собственную симфонию?

— Ох, да ведь я ее слышал. — Роберт Лоо терпеливо улыбнулся. — Каждый раз слышу, когда вижу партитуру.

Краббе встал с кресла, зашагал по гостиной. Вошел в пояс солнечного света из окна, уставился на мгновенье на пальмы, на правительственные здания, мгновение тупо гадал, что он вообще здесь делает, налил себе джину с водой.

— Значит, — сказал Краббе в спину юноше; узкий затылок, прилизанные волосы, белая рубашка, запачканная в дороге, — ты просто пишешь для себя, так? Не думаешь, будто другим захочется послушать. И не особенно любишь свою страну.

— Страну? — озадаченно оглянулся юноша.

— Возможно, Малайя когда-нибудь будет гордиться большим композитором.

— А, ясно. — Он фыркнул. — Не думаю.

— Музыка может стать важным делом для ищущей себя страны. Музыка создает некий образ единства.

— Я не понимаю.

— Наверно. Твое дело, как я уже говорил, просто писать. Но даже у композитора должно быть какое-то чувство ответственности. Лучшие композиторы были патриотами.

— Элгар [9] не лучший композитор, — заявил Роберт Лоо с самодовольным юношеским догматизмом. — От его музыки меня тошнит.

— Но посмотри, что сделал Сибелиус для Финляндии, — предложил Краббе. — А Де Фалья для Испании. А Барток и Кодали…

— Народу Малайи нужен только американский джаз и музыка ронггенга. Я пишу не для Малайи. Пишу потому, что хочу писать. Должен писать, — признал он и смутился, ибо упомянул демона, одержимость. Едва не предстал на виду без одежды.

— Ну, в любом случае, я сделал все возможное, — заключил Краббе. — Ради этого. — И махнул сигаретой на рукописную партитуру симфонии. — И ты должен ехать учиться. Не успокоюсь, пока не увижу тебя на борту парохода. — Впрочем, конечно, раздумывал он, никогда не знаешь, правильно ли поступаешь. Может быть, Роберт Лоо отправится в Лондон и, развращенный новой средой, напишет музыку в стиле Руббры или Герберта Хауэлса. В Париже он может утратить уникальную индивидуальность, пропитавшись Надей Буланже [10]. Он нуждается в наставлении, а единственный человек, кому Краббе доверил бы это, мертв. Краббе достаточно разбирался в музыке, чтобы удостовериться в собственном и в то же время малайском голосе Роберта Лоо. Вальс и лендлер никогда не уходили из музыки Шенберга; точно так же Роберт Лоо впитал с молоком матери сотни разноязыких уличных песен, ритмы многих восточных языков, воспроизводя их в звуках духовых и струнных инструментов. Это была малайская музыка, но услышит ли ее Малайя?

— Скажи, Роберт, — грубо спросил Краббе, — ты был когда-нибудь с женщиной?

— Нет.

— Кроме музыки, любишь кого-нибудь или что-нибудь сильно?

Юноша с полминуты серьезно думал, а потом сказал:

— По-моему, мать люблю. Про отца не уверен. Всегда очень любил самую младшую свою сестру. — Помолчал, видно, честно стараясь пополнить каталог, скудость которого как бы выстудила теплую комнату. — Люблю кошек. Есть в них что-то такое… — добавил он, не смог найти слов, и беспомощно договорил: — Замечательное.

— Бедный Роберт, — сказал Краббе, подойдя к нему, стиснув очень худое плечо. — Бедный, бедный Роберт.

Роберт Лоо взглянул на Краббе снизу вверх с неподдельным изумлением в маленьких глазах без ресниц.

— Мистер Краббе, я не понимаю. Просто не понимаю. У меня есть все, чего я хочу. Вам нечего меня жалеть.


На самолет Маньям опоздал. Специально. Дойти мог без помощи, мог без особенной тошноты пережить полет, — несмотря на удар в живот, — но стыдился и злился на расползшийся под левым глазом синяк и на сильно распухшую верхнюю губу. Теперь он лежал на свободной постели в доме доктора Сундралингама и говорил:

— Что сказали бы, войди я в таком виде в офис? Посмеяться могли. А начальник полиции рассердился бы. Мог бы подумать, я дрался.

— Так ты дрался, — подтвердил Сундралингам, — в определенном смысле.

— Перед Богом клянусь, я его пальцем не тронул. А он нечестно получил преимущество. Припер меня к стенке под средним гринвичским временем. Там же все инструменты, радио, датчики. Представьте, я нес бы ответственность за поломку чего-нибудь. Да еще самолет подлетал. Он очень нечестно воспользовался преимуществом. — При распухшей губе и окостеневшей челюсти слова выходили полупережеванными.

— Мы за тебя дрались, — пропищал Арумугам. — За друга — первый долг. — В ушах у него до сих пор стоял шум, голос австралийского пилота, который запрашивал скорость ветра и говорил: «Что там за чертовщина творится?» Драка широко транслировалась, ее слышали в половине самолетов и аэропортов Востока.

— Не могу вспомнить лучшее средство для подбитого глаза, — признал Сундралингам. — Так долго участвовал в кампаниях против фрамбезии [11], что подзабыл общую медицину. Некоторые рекомендуют кусок говядины, но не думаю, будто это годится индусу. Может, рубленую свинину?

— Крови мало, — пропищал Арумугам. — Надо крови. — Речь его звучала как у молодого мастера Пэви в роли Иеронимо.

— Холодные компрессы, — прописал доктор Сундралингам. — И постельный режим. Я пошлю официальное извещенье в Паханг.

— Я буду здесь в безопасности? — с опаской прошамкал Маньям. — Я буду здесь в безопасности целый день один?

— Мой слуга тут все время, — успокоил его Сундралингам. — Малаец, но хороший. — Этот самый малаец стоял возле двери в комнату больного, сгорбленный, с тяжелыми челюстями, обезьяноподобный, конечный продукт бог весть какой смеси аческих пиратов, аборигенов-бушменов, бандитов буги, долго сидящих в засаде охотников за головами. Он с удовлетворением смотрел на разбитое лицо Маньяма, воркуя про себя.

— Если он определенно лишится работы, — невнятно промямлил Маньям, — если это случится, возможно, попробует меня снова достать. Может прислать людей с топорами. Наверно, в конце концов, надо было мне сесть в самолет. — Но мысленно видел хохочущий офис, слышал расспросы начальника. — Нет, нельзя. Вижу. Надо было остаться. Только всем расскажите, будто я уехал. Скажите, поездом вернулся.

— Да, да, да.

— Вайтилингам нас подвел, — провизжал Арумугам. — Знаете, он же был чемпионом Калькуттского университета в полутяжелом весе. Очень быстро расправился бы с нашим другом малайцем.

— А где был Вайтилингам?

Парамешваран, учитель, тихо сидевший, попыхивая трубкой, у ножки кровати, вытащил изо рта трубку.

— Могу догадаться где, — сказал он. — Могу поспорить, дома у моей коллеги мисс Розмари Майкл.

— Но он черный чемодан с собой взял.

— Для отвода глаз, — объяснил мистер Парамешваран. — Стыдится, не хочет огласки. — Сунул трубку обратно, кивнул несколько раз. Средних лет, седеющий, с уютным брюшком, любитель гольфа, — в кармане рубахи соском торчала метка для мяча, — он представлял собой фотографический негатив любого пригородного англичанина. Он был тамилом Джафны, но также ротарианцем [12]. Знал цитаты из «Золотой сокровищницы», пригодные для послеобеденных спичей, даже несколько латинских афоризмов. В себе не был вполне уверен, трепетал на пороге большого мира за пределами Джафны. Слишком далеко не ездил. Любил повторять: «Молодежь домоседлива». Еще имел жену, детей (жена, огорчительно, вне подозрений, — чистокровная уроженка Джафны), никогда не ходил к куртизанкам. Впрочем, видно, знал про них, и, видно, не одобрял.

— Ты уверен? — спросил Сундралингам. — Как-то не похоже на Вайтилингама.

— Нет. Это только догадка. Но она его называла в учительской другим дамам среди бесчисленных мужчин, соблазненных ее прелестями.

— Соблазненных? — с испуганным визгом повторил Арумугам.

— Соблазненных ее прелестями. Так она сказала. Хотя говорила про многих мужчин.

— Я эту даму не знаю, — промямлил Маньям. — Никогда не видал.

— О, по-моему, не лишена привлекательности, — сказал Парамешваран. — Хотя не в моем вкусе. Кроме того, христианка, да еще бесстыжая.

— Она из очень низкой касты, — добавил Сундралингам. — Я знал ее родителей в Куала-Ханту. Она знает, что я их знал, и все равно мне однажды представилась балийской принцессой. В другой раз сказала, будто наполовину англичанка, наполовину испанка. Говорит, мол, благодаря испанской крови легко загорает. В Англии, говорит, была совсем белой. Видите, презирает собственную расу.

— Конечно, — подтвердил Маньям, — касты своей ей и надо стыдиться.

— Слишком уж много всякого такого, — заключил Сундралингам. — Слишком много презрения к собственной расе, слишком много презрения к расам других людей. Это будет большой бедой для Малайи. Возьмем хоть того самого Сеида Омара. Бешено ненавидит тамилов. Вообразил, будто против него крупный тамильский заговор. Теперь пуще прежнего копит ненависть из-за полученной сегодня взбучки. Но лично я не хотел его бить, и Арумугам, по-моему, тоже. Верите ли, мне было жалко его, лежавшего у подножия лестницы. Прискорбно было видеть его в дурной дешевой рубашке, сплошь в одних кинозвездах, лежавшего в крови.

Маньям запротестовал разбитыми губами:

— Смотри, что он со мной сделал. Он получил по заслугам.

— Да, да. Только ему не надо бы так ненавидеть. Все беды идут из его бедных сбитых с толку мозгов. — В больших коричневых глазах Сундралингама сверкали искорки.

— По такому случаю не стоит сентиментальничать, — возразил Парамешваран. — Я его семью знаю, дурная семья. Учу семерых детей Сеида Омара. Самый старший, Хасан, худший из худших. Ленивый, грубый, бесчестный, с длинными волосами, в американской одежде, шляется по городу с такими же дурными дружками. Малайцы по сути своей ленивые, неумелые. Знают, что ничего в них хорошего нету, но стараются нагло сделать по-своему. Смотрите, что они тут пытаются сотворить. Пытаются закрыть бары, танцплощадки, китайский свиной рынок, ради священного имени ислама. Но по-настоящему не верят исламу. Лицемерно пользуются исламом, чтобы самим устроиться и господствовать над людьми. Объявляют себя расой господ, а истинную работу делают другие, как нам известно. Если Малайю оставить малайцам, она и пяти минут не проживет.

— Правда, — пискнула пикколо Арумугама. — Может быть, без малайцев получится неплохая страна.

— Малайя — название неудачное, — объявил Сундралингам. — Хотя можно вернуть оригинальное индийское название — Ланкашука. Как уже предлагалось. И все-таки, — добавил он, — если бы только люди делали свое дело, — малайцы работали бы в кампонгах, на заливных полях, индусы по специальностям, китайцы торговали бы, — все, по-моему, были бы вполне счастливы вместе. Вся трагедия в амбициях малайцев. Для них трагедия, — улыбнулся он не без сочувствия.

— Определенно, беда надвигается, — вскричал Арумугам. — Но если мы все будем вместе держаться, не будет никаких проблем.

— Именно поэтому, — подхватил Сундралингам, — мы не должны позволять Вайтилингаму делать то, чего ему не следует делать. Надеюсь, в этих твоих слухах ничего нет, — обратился он к Парамешварану.

Парамешваран, намерившись пыхнуть трубкой, приподнял одну бровь, несогласно поморщился. Маньям вдруг вскричал в ужасе:

— Я только что подумал. — Слуга-малаец притаился за дверью, еще не насытившись невинной радостью от разбитого лица Маньяма. — Я только что подумал, — повторил Маньям. — Слуга твой на рынке расскажет, что я тут. И может быть, Сеид Омар узнает. — Он попытался встать с койки, но Парамешваран тут же сел ему на левую ногу, одновременно опять толкнул его на подушки и приказал:

— Не будь трусом, мужчина.

— Думаю, — сказал Маньям, — лучше, в конце концов, мне вернуться в Паханг. Можно сесть на вечерний поезд. Можно тихонько пробраться домой. Никто не увидит.

— Не будь трусом, — повторил Парамешваран. — Не стыдно? Смешно бояться малайца.

— Я не трус, — провозгласил Маньям, словно чревовещатель. — Мне просто больше не надо никаких его грязных фокусов.

— Нечего беспокоиться, — сказал Сундралингам. — Если Сеид Омар снова сунется, напустим на него Вайтилингама. Будешь беспокоиться, долго не поправишься. Постарайся успокоиться.

Арумугам кликнул слугу-малайца.

— Мари сини, — пропищал он. Притащился слуга-малаец с разинутым ртом. — Не рассказывай, что этот туан еще тут, — приказал Арумугам на плохом малайском. Слуга кивнул с животным изумленьем в глазах. — Помалкивай, и получишь десять долларов.

— Видишь, — сказал Сундралингам. — Никто не узнает.


— Твой старик так отделал тамила, что тот не смог в Паханг уехать, — сказал Идрис бен Суден, друг Сеида Хасана. — У доктора остался. — Хасан загоготал.

Четверо друзей сидели в жаркой палатке, пили апельсиновый сок, коротая скучный длинный субботний день. Таких палаток было много в Парке развлечений, огороженном Венусберге, раскинувшемся в грязи. Была там открытая площадка для танцев под ронггенг, и вонючее кабаре с пивным баром, и два дома с дурной славой, замаскированные под кофейни, и заплатанный киноэкран, на котором крутилась бесконечная эпопея яванского театра теней. Суббота не кончится до захода солнца, до той поры сосуды наслаждений должны оставаться в покое. Только деревянные и пальмовые лачуги были сонно открыты для жаждущих, все китайцы-тукаи дремали над деревянными счётами, официантка-малайка хмурилась над старым номером «Фильма».

Из всех четырех лишь Азман был в полной униформе. Пришла его очередь ее носить. Штаны как водосточные трубы, куртка из саржи с бархатным воротником, галстук-шнурок, — куплено дешево у сурового частника из спецслужбы аэропорта. Хамза, Хасан и Идрис оделись прохладней, но вовсе не так красиво, — джинсы, рубашки с рукавами, закатанными до подмышек. Впрочем, аутентичный тропический костюм. Еще больше объединяло их с западными собратьями общее желание и готовность потеть и страдать в романтическом наряде, в латах нового рыцарства. Они были честны друг с другом: никто даже не пробовал нарушать распорядок. Скоро у каждого будет свой наряд, а пока о составленной ими единой ячейке, прочно впаянной во всемирное движение, свидетельствовал общий стиль прически: волосы ниспадали на шеи застывшим блестящим потоком, бакенбардами стекали на щеки, роскошно вздымались на низких коричневых лбах. Каждый имел перочинный нож, чтоб строгать дерево, вырезать на столиках в кафе таинственные знаки, еще не использованный с более страшной целью, хотя сверкание лезвия — выскакивавшего из рукоятки под действием пружинки, — представляло устрашающе храброе зрелище. Мальчики никому не желали реального зла, романтики, недоверчивые к порядку, предпочитавшие цвет форме. Им нравилось мутить воду, они враждовали с довольством, их музыкой стала сирена полицейского автомобиля, их сердца колотились в темном переулке.

— Достал он его, — объяснил Хасан. — Понимаешь, старался выгнать моего папу с работы, поэтому мой папа его отдубасил. Поколотил, зубы выбил, вышиб потроха, печенку отбил, нос расквасил. — Он радостной пантомимой изображал насилие, приятели хихикали.

Говорили на уличном быстром малайском, непохожем на новый холодный правительственный инструмент, добавляя красочные пятна киношного американского, чтобы поднять свои фантазии на более героический уровень. И теперь Идрис вставлял крики: «Йя, классно! Йя, клево!» — колотя обоими кулаками по краю стола. Азман сказал:

— Хотя твоему папе от него тоже досталось. Твоего папу с лестницы спустили.

— Это не он, — поправил Хасан. — Это двое других. Доктор и тот с девчачьим голосом. — Пропищал флейтой пародию на Арумугама и вдруг приуныл. Не надо было папе так делать. Старомодно, всякие такие драки, пинки, дикий Запад. Кроме того, его папа старик. Это было немножечко недостойно. Крючки для рыбной ловли, ножи, бритвы, велосипедные цепи — другое дело, современное. Он устыдился отца, захотел сменить тему.

— Двинем, — предложил Хасан. — Давайте двигать. Ничего тут нету.

— Ай, мек! — окликнул Хамза. Надутая девушка подошла к столику. Хорошенькая; низкий вырез байю открывал прелестный изгиб теплой молочно-коричневой шеи. Мальчишки поддразнили ее, грубо погоготали. — Я тебе дал пять долларов, — сказал Хамза. — Сдачу хочу получить.

— Не заплатил еще.

— Заплатил. Дал пять долларов.

— Точно, точно! — крикнули остальные.

Девушка пошла к сонному тукаю.

— Эй, тукай, заплатили пять долларов. Сдачу надо!

— Она говорит, не платил. Плати один доллар.

— Заплатил. Сдачу!

Застрекотали камеры. Азман, скаля зубы, угрожающе хмурясь, двинулся к стойке. Очень медленно, время идеально рассчитано, на саундтреке только подошвы шлепают. Пока никакой музыки, медленно вытащен нож, поднят, нацелен, щелчок, свист выкидного лезвия, лихорадочные подавленные смешки.

— Ладно, чувак. Мы не спорим. Понимаешь, не спорим. — Ласковые угрожающие тона. — Оставь себе деньги. Цыплят покорми. Но сюда мы больше не придем, ясно? — На последнем шипящем острие ножа метнулось к горлу тукая. Снято. Клади пленку в жестянку. И все вышли, жизнерадостные счастливые смеющиеся мальчишки, весело помахав на прощанье. Игра, старик, игра.

Сунув руки в карманы, пинали камешки на Ибрагим-авеню, распевая на аутентичном американском. Велорикши катили вверх-вниз по длинной сияющей улице, высматривая клиента, но еще длилась пятничная сиеста.

— Только ты, — пели мальчики, — озаряешь мне тьму. — Хасан видел подвешенный перед ним на жарком синем небе, отодвигавшийся на ходу микрофон и, целуя его губами, выливал туда слова.

— Вон он, — сказал Азман, остановившись на полуслове. — Один краб выполз из дома другого. — Малайцы в этом штате называли всех китайцев «краб с клешней» — аллюзия с китайскими блюдами из рубленых кусочков.

— Вундеркинд, — сказал Хамза. Они стояли в ожидании приближения Роберта Лоо. Заведение его отца находилось рядом с Парком развлечений. Шел он как-то семеня, худой, в грязном белом, с кейсом под мышкой. Они все вместе учились в одной английской школе, но Роберт Лоо ушел год назад, получив аттестат. Мальчишки-малайцы отстали, отрастив в третьем классе усы; пропасть между четвертым была просто слишком широкой, не перескочишь. Это их обижало, пятнало их взрослость. Обижало предательство экзаменаторов, явно бравших деньги у китайцев. Обижали китайцы, чересчур богатые, слишком, до чертиков, умные. Обижал кейс Роберта Лоо. Обижал Роберт Лоо.

— Знаю, чего там у тебя, — сказал Идрис. — Ты банк грабанул. Там добыча. — Роберт Лоо не мог уследить за его слишком быстрым, слишком разговорным малайским. Роберт Лоо улыбнулся по-городскому.

— Документы там, — сказал Хамза. — Он их врагам продает.

— Открывай, — велел Азман по-американски. — ФБР.

— Это просто музыка, — улыбнулся Роберт Лоо. — Вам неинтересно.

— Ничего не слышу, — заявил Хамза. — Глохну, наверно. — Приложил к кейсу придержанное рукой ухо, рот разинул, подобно фигляру на сцене. Хохот.

— Музыка на бумаге, — пояснил Роберт Лоо. — Знаете, музыку надо записывать. — Он говорил по-малайски, и, говоря, понимал всю абсурдность произносимого. Музыка по-малайски «бунюй-буньян», что значит просто «звуки». Звуки, разумеется, нельзя записывать. — Мне надо идти, — сказал он.

— Поглядим, — решил Хасан. Выхватил из-под руки Роберта Лоо кейс, язычки не отстегивались, взвесил в руке, выхватил пухлую партитуру симфонии. — Музыка, — сказал он. — Стало быть, это музыка. — Держа партитуру подальше от притворно дальнозорких глаз, выпятил живот, запел:

Только ты-ы-ы-ы-ы

Озаряешь мне тьму.

— Ладно, — произнес голос Краббе. — Кончайте. — Роберт Лоо просто стоял, не проявляя ни беспокойства, ни облегчения, ни даже презрения. — Отдай, — сказал Краббе, сердито дыша, уткнув руки в боки, расставив ноги. — Ну, отдай. — Озадаченный надутый Хасан повиновался. Все мальчишки надулись и озадачились. Что вообще за шум? Это, в конце концов, просто шутка. Сегодня вообще пятница, никто не работает, а Краббе права не имеет изображать классного руководителя. Согнувшийся рикша заинтересовался. Краббе его подозвал. — Давай, — обратился он к Роберту Лоо, — садись. Он тебя домой отвезет. — И дал рикше пятьдесят центов, все еще как бы подавляя злость. Роберт Лоо влез, зажав под мышкой спасенный кейс, молча. — Пошел теперь, — велел Краббе рикше. — Перги, перги. — Малайцы озадаченно смотрели, как Роберта Лоо, не оглянувшегося назад, рывками увозят прочь. Краббе дождался, пока рикша проедет ярдов сто. И повернулся к малайцам, сказав: — Что за страну вы хотите построить? Она должна быть для всех. Для китайцев и индусов, для евразийцев и белых. Один вид китайца внушает вам желание его преследовать. Вам хочется вышибить дух из тамилов. И на меня, наверно, хотите наброситься, правда? Ради бога, повзрослейте. Вам всем тут вместе жить, вам… Ох, нету никакого смысла. — И ушел к себе в дом.

— Апа ада? — спросил Хамза. «Чего это он?» Остальные недоуменно тряхнули пышными чубами. В голове у Хасана медленно расцвело озарение.

— Наверно, я знаю, — сказал он; невежда, но кое-что повидавший на свете. И добавил: — Хотя, может быть, ошибаюсь.

— Ну, чего?

— Не знаю.

— Чего тогда говоришь, будто знаешь?

— А, плевать.

Они швырнули несколько безобидных камешков в автомобиль Краббе, потом, распевая, пошли своей дорогой. Хамза предложил зайти в китайскую граммофонную лавку, притвориться, будто им нужны пластинки. Мысль хорошая, признали все. Можно будет неплохо провести время. Заход солнца официально провозгласит муэдзин, появятся шлюхи и сводни, приключения затрепещут в тени.


Лим Чень По пришел к чаю. Пил его на английский манер, угощаясь сандвичами с помидорами, фруктовым пирогом, заметил с характерным для Бейллиола [13] произношением:

— Жаль, что тут пышек нельзя раздобыть.

Это был адвокат из Пинанга. Каждые два месяца приезжал на два дня посмотреть, как справляется его помощник, который вел дела на этой стороне полуострова; время от времени сам брался за дела. Заодно навещал друзей, одним из которых был Краббе. Для Краббе он был дыханием дома, беспримесной сутью англичанства. Он символизировал Хенли и Аскот [14], приемы в саду у викария, тепловатое горькое пиво, готические вокзалы, лондонский смог, меланхолию воскресных летних вечеров. Пухлый, симпатичный, китайская кровь чуть заметна. Только маленькие глаза без ресниц и нос чуть приплюснут. Но английский голос, английские жесты поглощали эти детали, как котел густого супа поглощает пластинку акульего плавника. Теперь он рассуждал о только что улаженных проблемах в Пинанге — терроризм, комендантский час на мирном некогда острове, — и о проблемах, которые, как он слышал, скоро возникнут в Пераке. Его предупредили, поездку в Ипох лучше отменить.

— Кто все это начинает? — спросил Краббе.

— Дорогой друг, вопрос довольно наивный, не правда ли? Все просто начинается. Одни винят малайцев, другие китайцев. Возможно, малаец погрозил кулаком ростовщику четьяру, из-за чего по неким туманным причинам разразился скандал в китайском кабаре. Или британский томми [15] в стельку надрался в Куала-Лумпуре, а тамилы принялись плевать в полицейского-сикха. Факт тот, что расы, населяющие эту пикантную и немыслимую страну, просто не ладят. Правда, была как бы иллюзия лада при полном британском контроле. Но самоопределение — смехотворная мысль в стране с таким смешанным населением. Здесь не существует народа. Нет общей культуры, языка, религии, литературы. Я знаю, малайцы хотят это все навязать остальным, только явно ничего не выйдет. Будь я проклят, язык у них не цивилизованный, всего две-три книги — скучные, плохо написанные, — их вариант ислама нереалистичен и лицемерен. — Он выпил свой чай и, как всякий англичанин в тропиках, начал после него потеть. — Когда мы, британцы, уйдем, здесь в конце концов будет ад. А уйдем мы довольно скоро.

— Не знал, что вы думаете об уходе.

— Да. Думаю в Лондон вернуться. У меня там связи, друзья.

— В определенном смысле винить надо малайцев, — решил Краббе. — Я в них разочаровался.

— Вините, если угодно, средний класс малайцев, политиков, но не вините парней из кампонгов. Мир для них вряд ли меняется. Только малайцев среднего класса никогда не должно было быть, они попросту не годятся по типу для среднего класса. Им положено оставаться бедными живописными детьми земли.

— Все равно, — сказал Краббе, — мне не хочется признавать невозможность что-нибудь с этим сделать, даже в столь поздний час. В прошлом мы многое упустили, но винить, собственно, некого. Вечное малайское лето, вечное британское владычество. Ни времен года, ни перемен. Все шло вполне удовлетворительно, все срабатывало. И припомните, британское владычество никого за уши не тащило. Люди просто приезжали, потому что тут были британцы. Даже малайцы. Гуртами тащились с Явы, с Суматры…

— Что же, по-вашему, можно сделать?

— Ох, не знаю… Наверно, какое-то образование для взрослых. Религия, конечно, проблема; скверная проблема.

— Ну как вам не стыдно, — усмехнулся Л им Чень По. — Чего вы хотите? Рационализма XIX века, деизма Вольтера? Знаете, мы живем в религиозные времена. На мой взгляд, возможное решение — англиканство. Я считаю англиканца-малайца любопытной концепцией.

— Впрыснуть чуточку скептицизма под внешний конформизм, — сказал Краббе.

— Чистое англиканство, не так ли? А что делать с табу на еду? Кажется, именно из-за этого всегда начиналось кровопролитие. Прошло ровно сто лет после безобразных событий в Индии. Не похоже, чтоб индусы и мусульмане пришли к более рациональному взгляду на бифштекс с кровью и свиное сало, невзирая на вековое господство цивилизованной Британии.

— Можно несколько прояснить. Обсудить, скажем, межрасовый брак…

— На обсуждениях далеко не уедешь.

— Это начало, — сказал Краббе. — Дискуссия — это начало. Даже собрать все расы в одном месте — уже кое-что.

— В Сингапуре поговаривают о Комитете по межрасовым связям. Ничего хорошего не выйдет.

— Ох, Чень По, вы просто зануда. Истинный распроклятый китаец.

— Китаец? — Лим Чень По казался оскорбленным. — Что вы имеете в виду?

— Вашу божественную пренебрежительную надменность. Вы фактически считаете все другие восточные расы не более чем каким-то комическим вывертом. Это освобождает вас от обязанности что-нибудь для них делать. У вас нет чувства ответственности, вот в чем ваша беда.

— О, не знаю, — медленно проговорил Лим Чень По. — У меня жена, дети. У меня отец живет в Хаунслоу. Я по крохам раздаю все, что имею. И чертовски много работаю именно потому, что имею чувство ответственности. Я забочусь о своей семье.

— Но у вас нет страны, нет народа, принадлежности к общности, которая шире вашей семьи. Допускаю, что вы не так плохи, как Роберт Лоо. Тот уж совсем бессердечен. Привязан лишь к нескольким дестям писчей бумаги, которые я ему купил. Тем не менее именно он, как ни странно, убедил меня в возможности что-нибудь сделать в Малайе. Может быть, это, конечно, чистая иллюзия, но образ там, в его музыке. Национальный образ. Он действительно синтезировал малайские элементы в своем струнном квартете, и, по-моему, еще лучше в симфонии. Я ничего подобного еще не слышал. Должен добиться ее исполнения.

Чень По зевнул.

— Музыка тоску на меня нагоняет, — сказал он. — И ваш либеральный идеализм вгоняет меня в такую же тоску. Пусть Малайя сама разбирается в своих проблемах. Мне есть о чем думать и без вмешательства в чужую политику. У моей младшей дочери корь. Жена хочет собственный автомобиль. В квартире надо шторы менять.

— Жидкий чай под шелковицей. Одинокий цветок в изысканной вазе. На стенах развешаны великолепные каллиграфические идеограммы, — сыронизировал Краббе.

— Если угодно. Крикет по воскресеньям. Немного мартини между церковью и ленчем. Гладиолусы под открытым окном. Это столь же ваш мир, как мой.

— Вы никогда нас не понимали, — сказал Краббе. — Никогда, никогда, никогда. Наш мандаринский мир умер [16], исчез, а вы только этого ищете в Англии. По-вашему, старый Китай живет в Англии, но вы ошибаетесь. Он скончался сорок лет назад. Я типичный для своего класса англичанин — чокнутый идеалист. Что я, по-вашему, делаю тут в начале среднего возраста?

— Извлекаете из непонимания изощренное мазохистское наслаждение. Делаете все возможное для аборигенов (он выдавил это слово, как сценическая мем-сахиб), чтобы иметь возможность потирать руки над неблагодарностью.

— Ну, пускай. Но у меня еще год до возвращенья домой, я намерен сделать что-нибудь полезное. Впрочем, не знаю, что именно…

На западном небе возник байрейтский монтаж Валгаллы. К нему сейчас поворачиваются мусульмане, поклоняясь, как зороастрийцы огню. Поистине волшебный час, единственный за весь день. Двое мужчин в белом, в плетеных креслах на веранде, перед бугенвиллеями и деревом папайи, чувствовали, будто вступают в какой-то восточный роман. Скоро придет время джина с тоником. Неслышно войдет слуга с серебряным подносом, потом все станет пропитываться синевой, лягушки заквакают, птица-медник поднимет шум, точно водопроводчик. Восточная ночь. «Когда я сейчас здесь сижу, в клубах лондонского тумана, обнимающих мое жилище, под треск газового камина, при домоправительнице, готовящей вечерние котлеты, ко мне возвращаются те невероятные ночи со всеми их тайнами и ароматами…»

Без стука вошла Розмари Майкл, неся свою смехотворную красоту по гостиной на высоких цокавших каблучках.

— Виктор! — вскричала она, а потом: — Ой, у вас гость.

— Это, — представил Краббе, — мой друг, мистер Лим, последний англичанин.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Розмари с надеждой и восхищением вслушивалась в бейллиолекую интонацию. Ничего не упускающим женским взглядом она видела, что мистер Лим не англичанин, но его выговор зачаровывал и сбивал с толку. Вдобавок она была чуточку навеселе. Неуклюже продемонстрировала мистеру Лиму самые отборные, самые изысканные гласные Слоун-сквер и, садясь, — соблазнительно сверкнувшие круглые коричневые коленки.

— Мистер Лим, вы приехали здесь поселиться?

— Нет, нет, просто заехал. На самом деле я живу в Пинанге.

— Мистер Лим, вы знаете Лондон? Я люблю Лондон. Положительно обожаю.

— Да, я знаю Лондон.

— А Шефтсбери-авеню знаете, и Пикадилли-Серкус, и Тоттеихэм-Корт-роуд?

— О да.

— А Грин-парк, угол Гайднарха, Найтсбридж, Южный Кенсингтон?

— Да, да. Всю линию Пикадилли.

— Ох, прекрасно, не правда ли, Виктор, прекрасно, просто прекрасно!

Лим Чень По был англиканцем и крикетистом, но впустил себе в голову маленького китайца, намекнувшего с почти незаметной улыбкой, что пришла любовница Краббе, пора уходить.

— Мне пора, — сказал он. — Спасибо за гостеприимство, Виктор. До свидания, мисс…

— Розмари. Друзья называют меня Розмари.

— Изысканное имя, в высшей степени уместное своей изысканностью.

— О, мистер Лим. — Сплошное олицетворенье девичества. Когда Лим Чень По отъезжал, она стояла у окна, махала ему, потом вернулась на веранду. — Ой, Виктор, до чего милый мужчина. И какой дивный голос. Думаете, я его привлекла?

— Кто бы устоял?

— Ох, Виктор, — захныкала она, потом надула губы, сбросила туфли, откинулась в кресле и сообщила: — Я напилась с Джалилем.

— Что Джо скажет по этому поводу? Кто-нибудь непременно напишет и сообщит.

— Наплевать. К черту Джо. Он меня очень-очень разочаровал. Я ждала кольцо, а получила одну распроклятую Блэкпулскую башню. Никогда ему этого не прощу.

— Но он же не присылал Блэкпулской башни.

— Нет, он ничего не прислал. Ох, Виктор, Виктор, я так несчастна.

— Выпей.

— Но я голодная. — Жалобный ротацизм маленькой девочки.

— Тогда пообедай. По пятницам я обедаю в семь тридцать. Сперва выпьем. — Краббе крикнул слуге: — Дуа оранг!

Розмари выпила несколько порций джина, потом погрузилась в реминисценции.

— Ох, Виктор, как было чудесно. Меня показывали по телевизору в сари, целых десять минут потратили на интервью, вы бы видели, сколько я писем на следующий день получила. Пятьдесят, нет, сто брачных предложений. Но я говорю, обожду Того Самого, даже если всю жизнь придется дожидаться, и…

— А теперь ты нашла Того Самого.

— Нет, нет, Виктор, я его ненавижу, он так со мной обошелся, а ведь я могла выйти за управляющего, и за члена парламента, и за епископа, и, о да, за герцога. Его звали лорд Посеет.

— Того самого герцога?

— Да. Но я себя сохранила, отсылала им назад цветы, норковые шубы, никогда ни с кем не спала, а могла бы спать с кем пожелаю. Я была девушкой, пока не появился Джо, Виктор, я все ему отдала, все. — Она глотала слезы, утратив человеческий вид. — Он все от меня получил.

— А теперь ты его ненавидишь.

— Я люблю его, Виктор, люблю его. Он единственный мужчина на свете.

— Хочешь сказать, тебе нравится спать с ним?

— Да, Виктор, я его люблю. Это была любовь с первого взгляда.

Розмари от души пообедала. На обед была жареная курица под хлебным соусом, и сперва она все лихорадочно залила кетчупом, потом, соусом «Ли энд Перрин», частенько во время еды добавляя в тарелку приправы. С кофе выпила «Куантро», потом «Драмбюи». Потом откинулась в кресле.

— Виктор, — сказала она, — Джалиль правду сказал?

— Про Джо?

— Нет, про вас. Будто вам уже не нравятся женщины.

— Некоторые нравятся.

— Он сказал, вам мальчики нравятся.

— Так и сказал, господи помилуй?

— Все толкуют про вас и про того самого мальчишку Лоо. Вот что сказал Джалиль.

— В самом деле?

— Виктор, это правда?

— Нет, Розмари, неправда. Он пишет музыку, я пытаюсь помочь.

Розмари хихикнула.

— Не верю.

— Как угодно, моя дорогая.

Розмари приняла позу глубокого расслабления, раскинула руки-ноги, сонно вымолвила:

— Виктор.

— Да?

— Китайцы то же самое, что англичане?

— Да.

— Откуда вы знаете?

— Это просто само собой разумеется.

— А. — Птица-медник ковала, медленно отбивая минуты.

— Виктор.

— Да?

— Вам можно, если захотите.

— Что мне можно?

— Ох, Виктор, Виктор. — Она села и яростно крикнула: — Я так одинока, я так одинока, меня никто на свете не любит.

— Нет, тебя многие любят.

— Джалиль про вас правду сказал, правду, правду. Никогда в жизни меня так не оскорбляли.

— Возможно, я не так чувствителен, как его светлость.

— Я домой пойду, домой.

— Я тебя подвезу. — И Краббе с большой готовностью пошел к крыльцу, где стоял его автомобиль.

— Пешком дойду, спасибо. Не хочу ехать в вашей машине. Я вас ненавижу. Вы такой же дурной, как все прочие, а я думала, что другой. — Она сердито обулась и вымелась со своей смехотворной красотой, после чего комната не опустела.

Краббе устроился за вечерним чтением.

Загрузка...