Глава 3

Работа у Виктора Краббе была вполне подходящей, несколько сумрачной. Исполняя обязанности руководителя системы образования штата, он медленно уступал пост малайцу. Порой этот малаец, моложавый мужчина с обаятельнейшей улыбкой, почтительно относился к Краббе, проявляя великое рвение к обучению; порой являлся в офис, точно во сне его посетил ангел, всему обучив с помощью безболезненной гипнопедии. Потом малаец, по-прежнему в высшей степени обаятельно, стал давать Краббе практические указания — усмирить бунт учащихся местной школы; составить на вежливом английском языке письмо директору, извиняясь за потерю денежной расписки; подписать бумагу; послать за кофе и слойками с кэрри; вообще приносить пользу. Сам малаец посиживал за столом, курил сигареты с мундштуком «Ронсон», звонил китайцам-подрядчикам, всыпал им чертей, — сперва громко объявив свое официальное звание, — время от времени драматически хмурился над толстыми папками. Поэтому Краббе низвел себя в ранг герцога из «Меры за меру», бога, которого каждый может потрогать; бродил по городским школам, давая детям забавные уроки («этот белый всегда нас смешит, очень радует»). Иногда пытался совершить более впечатляющее доброе дело, и нынче утром посетил главу Информационного ведомства штата, держа на уме определенные планы.

Нику Хасану нравилось, чтоб его звали Ники. Английское имя считалось в его кругу шиком. Приятели Ники, Изаддин и Фарид, звались Иззи и Фред, а Лахман бен Дауд именовался Локман Б. Дауд с ударениями на первых слогах. Весьма начальственная, весьма американская, вполне законная транслитерация исламского имени. Ник Хасан старался слепить собственный имидж соответственно прозвищу, восседал боссом совместного спекулятивного предприятия за своим официальным безобидным столом, усатый, аккуратный, в деловом гуле кондиционера. Краббе его поприветствовал, добросовестно улыбаясь при взаимном обмене приветствиями. Ники и Вики. Образование и Информация. Потешная команда новой Малайи.

Первым делом Краббе рассказал Нику Хасану про Роберта Лоо и его симфонию.

— Понимаете, — сказал Краббе, — кроме эстетической ценности, о чем я судить фактически не в состоянии, просто-напросто очень кстати с политической точки зрения.

— Музыка? С политической?

— Да. Вам, конечно, известно, что Падеревский стал премьер-министром Польши. Падеревский был великим пианистом.

— Это было где-то до меня.

— Исполнение этой симфонии может стать серьезным актом независимости. «Мы в Малайе стряхнули ошметки чужой культуры. Мы переросли сопилку и двухструнную пиликалку. Мы возмужали. У нас есть собственная национальная музыка». Представьте, как полный оркестр играет в столице симфонию, представьте радиотрансляцию: «первая настоящая музыка из Малайи»; представьте гордость простого малайца. Вы обязаны что-нибудь сделать.

— Слушайте, Вики, простому малайцу плевать, черт возьми. Вы не хуже меня знаете.

— Да, но суть не в том. Это культура, а в цивилизованной стране должна быть культура, хотят люди этого или нет. «Наша национальная культура» — одно из общих клише. Ну, вот вам и первый кусочек национальной культуры: не индийской, не китайской, а просто малайской, вот так.

— Что за штука? — подозрительно спросил Ник Хасан. — Современная? Ну, знаете, вроде Гершвина? Мотив приятный? Вы правда думаете, будто она чего-нибудь стоит?

— Стоит, вполне уверен. Я ее не слышал — читал. Так или иначе, дело, собственно, не в том, стоит или не стоит. Это произведение искусства, в высшей степени компетентное, может быть, в высшей степени оригинальное. Только не ждите веселенького саундтрека. Там вообще нет никаких приятных мотивов, но она устрашающе организована, потрясающе богата. Этот парень гений.

— Китаец, да? Жалко. — Ник Хасан скорчил кислую гангстерскую физиономию. — Жалко, что не малаец. Хотя может, конечно, взять этот… как его…

— Псевдоним?

— Правильно, малайский псевдоним. Придаст веса побольше. В конце концов, все знают, что китайцы умные. Мы уже до тошноты про это наслушались. Просто помираем в ожидании появления малайского гения.

— Ну вот вам и малайский гений. Я вполне уверен.

— Если, — предположил Ник Хасан, — если оно чего-нибудь стоит, может быть, пожелают сыграть на торжествах по случаю Независимости. Попытка не пытка. В любом случае, увидят, что мы тут в штате еще живы. Думаете, он не захочет взять малайский этот самый, как вы там сказали? Знаете, что-нибудь вроде Абдулла бен Абдулла? Тогда в Куала-Ханту будет немножечко другое дело.

— У него, — сказал Краббе, — не будет никаких возражений. Он полностью лишен амбиций. Но, честно сказать, я очень даже против. Зачем ему скрывать настоящее имя, если в этой стране у него равно столько же прав, как у вас? Проклятье, китайцы сделали нисколько не меньше всех прочих, если не больше, для… для…

— Ладно, ладно, — перебил Ник Хасан. — Знаю. Знаю, дорогой коллега. Но вопрос в направлении, знаете. Направление надо испробовать, а потом ему следовать. Я хочу сказать, если честно, направленье китайцев — торговля, правда? Деньги в банке, море «кадиллаков». У малайцев ничего нету. Пришла пора что-то им дать. И вот теперь я думаю, такая ерунда…

— Не такая уж ерунда.

— Может стать сенсацией. Сенсацией. Там чего-нибудь поют? Знаете, патриотические малайские слова. Это здорово помогло бы.

— Ничего не поют. Но, — сказал Краббе, — да. Это мысль. Хоральный финал. Бетховен писал, почему бы и Лоо не написать? Тогда публика может купиться.

— А еще если б оркестр вставал время от времени и кричал бы «Мердека!». Вот тогда б в самом деле купились. Тогда дело действительно стало бы политическим. Тогда можно было б исполнить.

— Но, — сказал Краббе, — это уже как бы осквернение. Нельзя так обходиться с серьезной музыкой.

— Вам ведь хочется ее сыграть, правда? Вещь, по вашим словам, политическая. Ну, если сделать ее по-настоящему политической, будет буря аплодисментов. Только, — оговорился Ник Хасан, — она правда хорошая? В самом деле? Не хочу выглядеть чертовым дураком, отправив в Куала-Лумпур кучу дряни. Я хочу сказать, нам про нее известно только с ваших слов.

— Уж поверьте мне на слово.

— Что ж… — Ник Хасан протянул Краббе маленькую голландскую сигару и дал прикурить. — Мы ведь с вами друзья, правда?

— О да, Ники, конечно друзья.

— Я бы, Вики, на вашем месте перестал с этим парнем встречаться.

— Стало быть, люди болтают, да?

— А вы чего ждали? Прямо дар божий для сплетников. Жена ваша вернулась в Соединенное Королевство, с женщинами вы теперь не якшаетесь, дома у вас без конца этот парень толчется…

— Не так часто.

— Достаточно часто. Так или иначе, болтают. И понимаете, из-за этого я попадаю в странное положение, делая для вас такое дело…

— Я сам пошлю эту чертову вещь.

— А тогда, если она чего-нибудь стоит, возникнет вопрос, почему я ее проглядел. Мне только надо, чтоб вы мне сказали, но честно…

— Идите к черту, Ники. Почему я должен расхаживать, опровергая сплетни? Если людям хочется думать то, что они предположительно думают, мне не удастся их остановить. Глупо было бы даже пытаться их останавливать. И вы верите, нет?

— Фактически нет. Я имею в виду, как-то странно, что вас женщины не интересуют, эта самая Розмари все время за вами таскается, да будь оно все проклято, взгляды у меня довольно широкие, столько всякого творится, и, я имею в виду, это же ваше личное дело, правда? Только не надо вам никого сюда впутывать. Понимаете, другие могут попасть в неудобное положение.

— Дорогой вы мой Ник…

— Вики. Меня собираются перебросить на высокое место в Австралию. Слышали?

— Нет. Поздравляю.

Ник Хасан вроде бы не был обрадован по-настоящему.

— За мной присматривают, вот в чем проблема. Все время присматривают, выясняют, гожусь или нет. Да никогда ведь не знаешь, что правильно, а что нет. Пьешь — идешь против ислама, не пьешь — не умеешь общаться. Несколько жен — говорят, в христианской стране не пойдет. Ну, к чертям. — Он отвернулся, сморщился, широко развел руками в недоумении. — Посмотрите на мою жену, вы только на нее посмотрите. Вполне подходящая женщина в прежние времена. Знаете, никакой дома выпивки, нельзя жевать сирех после еды, нельзя рыгать на людях. И ни слова по-английски. И если на то пошло, ни одного распроклятого слова в приличной малайской беседе. Как мне при этом руководить крупным департаментом в Канберре? Как мы все вообще собираемся жить?

— Вы отлично справитесь, Ники. Чересчур беспокоитесь.

— Может быть. Только допустим, кто-нибудь здешний сообщит в Куала-Лумпур, будто я помогаю… Простите, я не хотел. А допустим, кто-нибудь скажет, будто я не помогаю растить местные таланты. В каком я окажусь положении? Ох, Вики, скажите правду.

— Ничего тут такого нет, Ники. Вообще ничего. Поверьте.

— Я всегда вам верил. А теперь не думаю, что кому-нибудь можно верить. Мы приходим к независимости в атмосфере недоверия.

— Но у меня больше нет никаких ставок в этой стране. Только люди вроде меня способны реально помочь. И мне хочется как-нибудь справиться именно вот с таким недоверием. В первую очередь хочу добиться более полного понимания между расами. Прошлой ночью в постели возникла идея. Надо нам встречаться, скажем, раз в педелю, стараясь хоть чуточку сблизить расы. Обсуждать всякие вещи, устраивать танцы, поощрять к совместной деятельности молодежь разных рас. Нужно, конечно, какое-то помещение. Знаете, что-нибудь вроде клуба.

— А деньги где взять?

— Как насчет Резиденции? Британский совет ею больше не пользуется. Там вообще ничего больше не делается. Можно объявить подписку, можно заработать на танцах и шоу. Смотритель и пара садовников обойдутся недорого. Конечно, счета за электричество…

Ник Хасан покачал головой.

— Ничего не выйдет. Ее займет султан.

— Но, черт возьми, у него уже три дворца.

— Теперь будет четыре. Это отпадает. Впрочем, есть одна вещь. Я только что подумал. Помните плантатора Уигмора?

— Да, бедный старина Уигмор. — Коммунисты-террористы застрелили Уигмора в его собственном поместье. Безобидный толстяк, проживший в стране тридцать лет.

— Утвердили его завещание. Он оставил двадцать тысяч долларов той самой тамильской девушке, с которой жил. И двадцать тысяч долларов штату.

— За что?

— Бог свидетель, он за свою жизнь из штата достаточно вытянул. Что-то вроде посмертного дара. Сказано просто: «на благо народа». Мутный был тип. Пил много, конечно. Оставил бы лучше собачьему приюту, больнице, еще чему-нибудь. А теперь создают комитет, чтоб решить, как использовать деньги.

— Кто вошел в комитет?

— Ох, мы все войдем. Целый год будем спорить, по-моему. А потом султан заберет деньги на новый автомобиль. Там, конечно, немного.

Немного, но хватит. Хватит, чтобы послать Роберта Лоо в Европу. Хватит на покупку какого-нибудь помещения. Хватит на то и другое?

— Мутно, как вы говорите, — сказал Краббе.

— Очень мутно. Султан вполне может, по-моему, объявить, будто новый автомобиль — народное благо. Люди счастливы, видя, что их султан счастлив. Интересно, а можно ли мне то же самое сделать, получив приличный развод? Продать свою жену и жениться на новой, — soignee [17], образованной, пьющей, которая сойдет в Австралии.

— Всегда есть Розмари.

— Боже, старик, слишком черная, черт побери. Как туз пик. Не выношу прикосновения к черной коже.

Роберту Лоо хотелось иметь больше практических знаний о скрипке. Муза преждевременно уговорила его взяться за написание скрипичного концерта, то есть обрушила на него темы, полностью оркестрованные, с воспарявшим и падавшим соло скрипки на фоне, требовавшим богатых гармоний, загадочных многочисленных пауз. За этими четкими образами стоял более крупный, не столь ясный образ, который будет полностью понят только по завершенье работы, ибо это был образ самого произведения. Роберт Лоо сидел в отцовском заведении, аккуратно набрасывал первую и вторую тему первой части. Нотная бумага лежала рядом со счётами, и он время от времени откладывал ручку, шевеля пальцами — с грацией музыканта — над железными прутьями с деревянными костяшками, с помощью которых подводили счета.

Сперва в лавке отца продавалась провизия; потом показалось естественным расставить столы, стулья, превратить заведение в ресторан без претензий; потом лицензия первого класса привела скудную пьющую клиентуру, законно позволив сидеть за спиртным до полуночи. Для каждого члена семьи все это означало долгий день, но никто, собственно, не возражал: дети китайских тукаев с экономностью, свойственной своей расе, находили удовольствие и разнообразие, где только можно. Жизнь проходит не в каком-нибудь далеке от кофеварок и кассовых аппаратов; жизнь там, где живешь.

Роберт Лоо, вполне довольный, сидел за стойкой напротив циклорамы банок с молоком и солонины. В заведении, на реестрах поставщиков, на рекламе напитков, сиял яркий солнечный свет; тараторили два младших брата, делавшие заказы. Одинокий малаец дул в блюдце с черным кофе. На улице все краски, все языки Востока. Однако Роберт Лоо смотрел на мир реальнее, воспринимал больше красок и звуков, чем содержалось в любом заведении или на улице. Контрапункт двух флейт, внезапный звонкий острый цитрусовый привкус гобоя, — слуховые образы такие живые, их волнующее сотворение так пьянит, что испепеляется внешний мир. Только услышав снаружи отрывок слабо просвистанной песни или кантонский крик младшего брата — мелодичный, на грани музыки, — Роберт Лоо хмурился. Его раздражало, что попадающие во внешнее ухо звуки так мешают. Он еще не идеален; только оглохнув, подобно Бетховену, обретет полную власть. Но борьба и копанье в грязи на протяжении четырех-пяти последних лет доставляли удовлетворение. Небольшая библиотечка музыкальных учебников в спальне, помощь Краббе; первое озарение, когда другой англичанин, Эннис, впервые познакомил его с музыкой, напитал звуками записей, своего пианино, — можно терпимо смотреть на все это. Теперь он свободен или почти свободен. Сам себе хозяин.

Только что-то связанное со скрипичным концертом его тревожило. Постоянно навязывался визуальный образ солиста. Он видел исполненье концерта, и, хотя оркестр оставался в тени, пальцы солиста, рука солиста были жутко живыми, как во сне или в лихорадочном забытьи. Пальцы сильные, длинные, рука обнаженная, сзади мерцает какая-то фотопленочная синева. Запястье выгнуто дугой, пальцы на струнах, потом сама скрипка, коричневая, полированная, воткнутый в нее подбородок солиста. Он изумленно увидел, что это женщина. Кто? Может быть, воспоминание о каком-нибудь фильме, об иллюстрации в книге про знаменитых музыкантов? Роберт, открыв рот, уставился в большое сверкавшее зеркало напротив. Висело оно чересчур высоко, чтоб он в нем отражался; виднелась там только полка со стеклянными пивными бутылками да вертевшиеся лопасти потолочного вентилятора. Но вторженье трехмерного мира изгнало видение. Он вернулся к писчей бумаге, набросал пассаж соло с тройной паузой, потом вдруг руки его коснулись длинные пальцы, указывая, что это непрактично: видишь, не получится вот так вот растянуть пальчики; видишь, надо будет ведь первым пальцем дотянуться досюда…

С улицы вошел отец, Лоо Кам Фат.

— Ну, везут, — сказал он. Отец не говорил по-английски, не носил христианского имени. Не возражал, что его старший сын говорит по-английски — это шло на пользу торговле, — не возражал против принятия христианства некоторыми своими детьми, — торговле это не вредило. Торговля, азартные игры, время от времени женщины, — мужская жизнь. Отец только что выиграл сорок долларов, поспорив, что птица на дереве напротив лавки Нга на сей раз пропоет пассаж не из трех нот, а из четырех. Значит, в нем жил рудиментарный интерес к музыке. Выигрыш в то утро служил добрым предзнаменованием для его нового предприятия. Для предприятия, которое он держал в секрете, мысль о котором возникла внезапно; оно может обрадовать его старшего сына, так как тоже связано с музыкой, а он знал о любви или об определенной привычке к музыке своего старшего сына. Лоо Кам Фат просиял, потер тукайское брюшко и повторил: — Сейчас привезут.

В дверях возникли трое младших братьев Роберта Лоо, заинтересованно квакая. Подъехал железнодорожный фургон. Четверо мужчин в конце фургона — малайцы в шортах и рваных фуфайках — начали выдвигать ящик, гортанно выкрикивая односложные приказы, контрприказы и предупреждения.

— Что это? — спросил Роберт Лоо. Хотя знал, что это такое, и чувствовал легкую тошноту. Никогда не думаешь, не ожидаешь. Надо было догадаться, что это произойдет. Он смотрел, как ящик плюхнули за стойкой.

— Ну, посмотрим теперь, — улыбнулся отец. — Понравится.

Похоже, пол-улицы жаждало помогать. Хасим, слабоумный из парикмахерской рядом, выворачивал ломиком гвозди. Доски, ворча, уступали коричневым, желтым рукам, гнутые гвозди, с визгом выдергиваясь, возвещали фанфарами о появлении скрытого внутри сокровища. Оно несмело появлялось расширявшимся боком красного металла по мере исчезновения дерева, стружки, массы упаковочной бумаги. И вскоре встало, голое и сверкавшее в солнечном свете, сбросив грубую упаковку, — чудо и божество.

— Ах, — выдохнула толпа.

— В угол несите, — приказал Лоо Кам Фат. В угол его толкали со счастливыми стонами, вздохами, шлепая босыми ногами. Явились стервятники, быстро, скрытно шныряя глазами, хватая устилавшие пол деревянные планки. Работники отступили, благоговейно глядя на стеклянно-металлического музыкального бога, истинное имя которого расползалось пылающим хромом на животе: «Аполлон». Сотни черных дисков за толстым стеклом, как бы сушившихся над таинственным скрытым внизу чревом, прочно стояли на ребрах.

Лоо Кам Фат раскрутил гибкую пуповину, с некоторым разочарованьем заметил:

— Вилка не того размера. Надо заменить. — Откуда ни возьмись возник штепсель поменьше, отвертка. — Мужчина из Сингапура приедет, — сказал Лоо Кам Фат, — через полгода. Все пластинки поменяет. Очень хорошо.

— Ах!

Бог задышал, засверкали синие глаза. Момент настал. Лоо Кам Фат, словно священнослужитель гостию, почтительно опустил в крошечный рот десятицентовую монетку.

— Теперь надо выбрать. — И милостиво повернулся к своему старшему сыну. — Выбирай. Выбирать должен сын номер один. Выбирать должен сын, который любит музыку. — С добрыми улыбками, понимая важность события, толпа уступила дорогу сыну номер один. Это была церемония. Это была религия. Роберт Лоо, на сердце которого как бы лег чересчур плотный завтрак, вышел приветствовать бога, дать ему команду, принести себя ему в жертву. Слепо нажал на кнопку. Поворотный механизм внутри медленно передвинул пластинки, поискал, не нашел, передвинул обратно. Пластинка тихо послушалась, мягко легла на проигрыватель, закрепилась, стал опускаться звукосниматель. Военная организация превратилась в гарем. А потом…

Радость зажглась в азиатских голосах, когда звуки заполнили заведенье и улицу. Барабаны и жаркая медь, клином врезавшиеся саксофоны бога. Этот бог даровал радость.

— Торговля оживится, — прокричал Лоо Кам Фат в своей оглушительной радости. — Парк закрыли теперь. Девушкам-мусульманкам танцевать запретили. Никакого пива не продают. Народ все время будет тут. Придет музыку слушать. Музыка — очень хорошая вещь.

Кругом в жадных выжидающих пальцах заблестели десятицентовые монеты. Что там рис, что там кофе по сравнению с утешительным искусством? Солистка-скрипачка ждала, изготовив выгнутую дугой кисть, терпеливо улыбаясь, но явно озадаченная задержкой.

Музыка донеслась до Сеида Омара, сидевшего в полицейском управлении, гадая, когда остальные уйдут на ленч. Он только что отпечатал приказ по полиции с указанием арестовывать по распоряжению высших религиозных властей каждую мусульманку, взявшуюся работать платной танцовщицей, официанткой в кафе или уличной женщиной, каждого мусульманина — мужеского и женского пола, — уличенного в совершении, готовности совершить или в совершенном когда-либо адюльтере. А также докладывать о любом малайце любой расы и религии, способствующем подобным преступлениям или подстрекающем к ним любого мусульманина. Хорошо потрудившись утром, Сеид Омар чувствовал, что заслуживает кружечки пива за углом у Лоо. Но был озадачен письмом, копию которого только что переслал ему начальник полиции. Письмо из полицейского управления в Куала-Беруанге, Паханг, представляло собой блистательный панегирик Сеиду Омару, явно подписанный Маньямом. Озадачил Сеида Омара не сам панегирик, а адрес. Почему письмо Маньяма отправлено из Паханга, когда Маньям до сих пор живет, поправляется в доме доктора Сундралингама? Поразмыслив какое-то время, он потом заключил, что Маньям, наверно, боится дальнейшей мести Сеида Омара, поэтому прикидывается находящимся за много миль отсюда. Конечно, неискренность панегирика надо считать само собой разумеющейся. Ничего хорошего для Сеида Омара отсюда не следовало, так как начальник полиции счел неискренность само собой разумеющейся и удостоверился, что Сеид Омар очень плохо обошелся с Маньямом, раз Маньям таким образом пишет про Сеида Омара. Но попытка Маньяма убедить Сеида Омара в своем уже состоявшемся возвращенье в Паханг свидетельствует об опасенье Маньяма, что написание подобного письма льда в его отношениях с Сеидом Омаром не разобьет (так сказать), что Сеид Омар по-прежнему питает к Маньяму ненависть и даже проявляет ее общепринятым способом. Может, та самая женщина, Ниламбигай, сейчас крутит задом ради места получше, места, ныне занимаемого Сеидом Омаром. Маньям при этом ничем не жертвует, даже не унижается, ибо хорошо известно, что ради спасения собственной шкуры или продвиженья по службе тамилы продадут своих матерей, честь и душу. Им неведом смысл слова «унижение», когда речь не идет о других, к примеру, о робких, заслуживающих того малайцев вроде Сеида Омара. Сеид Омар снова прочел письмо:


«…поэтому мне хочется исправить любое ошибочное впечатление относительно моего отношения к личности и работе туана Сеида Омара, какое могло возникнуть вследствие вполне несущественного непонимания, возникшего между нами незадолго до моего отъезда. Я считаю туана Сеида Омара полезным работником, честным, преданным своему делу, который всегда старается как можно лучше трудиться, вежлив к вышестоящим, внимателен к подчиненным. Проработав несколько месяцев в вашем полицейском управлении, я высоко оценил его превосходные качества. Туан Сеид Омар далеко пойдет, потому что в таких, как он, нуждается страна…»


Все равно, думал Сеид Омар, все равно пригодится. Хорошая характеристика, пускай даже фальшивая. Но тогда все хорошие характеристики фальшивые. Само собой разумеется. Только теперь Сеид Омар чувствовал нараставшую злобу при мысли о вынужденной необходимости полагаться на нарочито фальшивые похвалы трусливого тамила. Ему хотелось убить Маньяма. Он весьма тщательно сложил письмо и положил в бумажник. Хорошая характеристика. Он достанет Маньяма.


Розмари Майкл услышала громкую музыку из заведения Лоо, проходя мимо почты Джалана. Мужчины на нее глазели, присвистывали вслед, делали недвусмысленные жесты. Из индусских лавок сверкали откровенно сладострастные зубы. Толстый констебль-сикх попытался ущипнуть ее сзади. Всегда так: мужское население города отдавало дань красоте Розмари. Она ее снисходительно принимала. Музыка из магазина Лоо ослепляла, как само солнце, которое она далеко превосходила сияньем, блиставшее золотом только для нее.

О, для сияния у нее были причины. Пришло, наконец-то пришло. Ну, в определенном смысле пришло. От Джо пришел чек на двадцать гиней. Гинеи как-то смахивали на расплату, но, может быть, Джо на самом деле побеспокоился, постарался выслать хорошую круглую сумму — ровно сто восемьдесят долларов. Джо хотел, чтоб у нее были деньги на покупку обручального кольца. Сам, сказал он, не смог прислать, потому что размера не знал. И в камнях она лучше него разбирается, и какую выбрать оправу.

Фактически денег, конечно, не хватит даже на совсем скромное хорошее кольцо. Впрочем, может быть, Джо не скупой; может быть, бедный мальчик на самом деле не знает цену по-настоящему хорошего кольца. Может быть, просто экономит деньги на их маленький домик. Все равно, это значит, Розмари придется забрать небольшой запас в банке (забежит по дороге домой и посмотрит какой). Надо купить что-то вправду хорошее, равноценное тем подаркам, которыми она осыпала Джо: проигрыватель, клюшки для гольфа, «лейка», радио для автомобиля. Чтобы Джо не выглядел менее щедрым по сравнению с ней.

В письме Джо сказал, что вполне может вернуться в Малайю. Вместе со своей импортной, экспортной или какой-то там фирмой. Потом, сказал он, она переведется в школу в том городе, где он будет работать, так как это определенно будет другой город. Розмари не очень обрадовалась. Она себя представляла жительницей прелестного домика в Хэмпстеде или Чизвике, загадочной прекрасной восточной принцессой, вышедшей за простого смертного, которая снисходит до приготовления особых блюд — экзотических, пряных — для гостей, но все остальное хозяйство препоручает солидным британским слугам, которыми повелевает. Ну, если нет, то хотя бы в Малайе под титулом мем зевает целыми днями над книжками из клубной библиотеки под двумя вентиляторами в гостиной. Она не собиралась работать после замужества. Но, сказал Джо, с самой свадьбой придется обождать, потому что та самая фирма не хочет, чтоб ее работники женились на цветных женщинах. Он только временно поработает в той самой фирме, потом, может, получит хорошую государственную должность. После первой неразберихи в связи с Независимостью начнут с плачем звать экспатриантов вроде Джо.

Надо же, цветная женщина! Цветная! Розмари прошла, высоко вскинув голову, презрительно виляя бедрами, мимо дома Краббе, за угол, вниз к своему собственному кварталу. Увидела стоявший через дорогу автомобиль, жарившийся на солнце. Машина Джалиля. Цветная женщина! Она европейка, в Париже и в Лондоне чувствует себя как дома, обожает европейскую одежду и европейскую еду с большим количеством соуса «Ли энд Перрин». Любит снег, чай с пышками рядом с уютным камином, туман, первоцвет. Кроме того, она, конечно, яванская принцесса, или балийская, или гавайская. Но не цветная женщина. Разве Англия не восхищалась ее роскошным загаром? Разве европейцы не стараются загореть? Что он имел в виду, называя ее цветной женщиной?

Она плыла, перебирая исключительными ногами, по узенькой подъездной дорожке к своему дому. В доме сидел Джалиль, прекративший хрипеть, чтоб при виде нее просвистеть грудью хроматический ряд. Он, конечно, не встал. Комната полна кошек, цветов — бугенвиллея, лилии, гибискус, орхидеи — и музыки пчел.

— Я вам велела сюда не ходить, Джалиль, — сказала Розмари. — Я вам опять и опять говорила. Что подумают люди, вы все время ходите, что подумают? — Впрочем, это был простой ритуал, исполненный неубедительно.

— Пойдем поедим, пойдем выпьем, пойдем повеселимся, — сказал Джалиль. Уже ставший традиционным литургический ответ.

Две кошки подошли поприветствовать Розмари.

— Ох, не говорите глупостей, вы же знаете, я не могу, о, какой вы смешной. О, — сказала она, — что за дивные орхидеи.

— Орхидеи не я принес. Орхидеи Краббе прислал.

— Краббе? Виктор Краббе? — Розмари схватила визитную карточку, прочитала: — «Изысканной даме не столь изысканные цветы». — Ооооох, — проворковала она, — о, как мило. Ох, прелесть. — И прочла подпись: Лим Чень По.

— Краббе прислал. От китайца из Пинанга. — Джалиль фыркнул и захрипел.

Розмари села в другое кресло.

— Я обручена, Джалиль, — сказала она. Всегда иначе себе представляла, как объявит об этом, подпрыгивая, громкой песнью, огорошив Джалиля. Потом, конечно, вспомнила про Блэкпулскую башню. В прошлый раз именно Джалиль все испортил.

— Он кольцо не прислал. Знаю, не прислал кольцо. Я каждый день слежу.

— Он деньги прислал на кольцо.

— Сколько?

— Ооооох, двести фунтов.

— Не верю.

— Хорошо, — сказала Розмари, — если не верите, можете вместе со мной пойти покупать. Можете отвезти меня в Пинанг. Вот. — И триумфально надула губы.

— Поедем в Пинанг веселиться.

— Я обручена, Джалиль, понимаете, обручена. А вы говорили, он этого никогда не сделает.

— Никогда не женится. Мне говорил, не женится.

— Ну, вот тут я могу доказать, что вы лжец. Мы обручились, чтобы пожениться, и, значит, поженимся. Вот так вот.

— Он не женится.

— О, какие прелестные орхидеи, — повторила Розмари. И нахмурилась, слыша голос Лим Чень По, такой английский, рафинированный, высшего английского класса. А ей частенько приходилось делать Джо замечания насчет простонародного выговора. Ну, может, не часто, а пару раз. Что это с ней такое? Она рассеянно гладила кота с физиономией Дизраэли. (Он сидел на столе, нюхая орхидеи.) — Интересно, зачем, — сказала Розмари. — Интересно, зачем он их прислал. Всего раз меня видел, — усмехнулась она.

— Ночевать хочет. Дешевле, чем в отеле, когда из Пинанга приедет.

— Джалиль, какие гадости, гадости вы говорите. Я вас ненавижу. Уходите, убирайтесь, уходите. — Но Джалиль фыркнул и согнал с колен кошку.

— Он не женится, — сказал он. — У него жена в Пинанге. Один я женюсь.

— Я за вас никогда не пойду, никогда, никогда. Скорей выйду за Вая. Вы просто ужасный. — Джалиль, слыша подобный отзыв, заерзал от удовольствия.

— За европейца хотите, — сказал он. — Я и есть европеец. У меня всего три жены. Можно еще одну. Если вы за меня не пойдете, легко найду другую. Много малайских женщин мужа хотят. Мне все равно.

— Ох, Джалиль, вам никогда не понять. Никогда. Что я буду делать на Рождество? Не хочу Хари-Райя. Не хочу Дипавали. Не хочу ни мусульманских, ни индийских праздников. Мне нужно Рождество. Мне нужна индейка, рождественский пудинг, пирожки с мясом, омела, снег, колядки. Мне нужна елка. Мне нужны подарки!

На последнем слове она не выдержала, и лицо ее стало нечеловеческим. Надо же, плакать в тот день, который должен был стать вторым счастливейшим в ее жизни. Розмари обливалась слезами, забыв, что пришло время ленча. Джалиль тихо фыркал.

Вайтилингам спокойно и эффективно работал долгим жарким днем. Сделал шести собакам прививки от бешенства, диагностировал у кошки энтерит, осмотрел овец на экспериментальной овечьей ферме, подтвердил, что ручная обезьянка страдает пневмонией, съездил в фургоне ветеринарного департамента в кампонг лечить вола от нового неизвестного, бешено распространявшегося рака кожи, вернулся в хирургию, где написал письмо Розмари Майкл.

Дефект речи не позволял ему сделать достойное устное предложение. На бумаге можно выражаться свободно, даже красноречиво; высокопарные фразы письма доставляли ему удовольствие. «…Если вы согласитесь стать моей женой, обещаю честно выполнять все супружеские обязанности. Хотя я не богат, имею адекватный доход и обязуюсь приложить усилия к обеспечению привычного для вас образа жизни». Прозу его мертвой хваткой держал стиль индийской бюрократии XVIII века, ни в коем случае не смягченный чтением в переводе Маркса и Чжоу Эньлая. «Остаюсь вашим искренним обожателем. А. Вайтилингам». Он запечатал письмо, чтоб потом отнести ей домой, стоять и моргать, пока она будет читать.

Необходимо скорее жениться. Утром пришло письмо с Цейлона от матери с очередной фотографией подходящей девушки из тамилов Джафны. Вайтилингам с ненавистью усмехнулся. Как хорошо ему понятны смертельные муки того самого буржуазного персонажа того самого буржуазного драматурга, гордости той самой презренной страны. «О, женщины, вам имя — вероломство». Он довольно недавно видел тамильскую киноверсию «Гамлета», слишком длинную, почти на два часа, но довольно живую и свежую в своем роде, невзирая на восемь песен Офелии и на танцы могильщиков. Сцена в спальне с криком, с бурными крепкими тамильскими поношениями, испуганная черная королева в постели, — вот это искусство, вот это слова. Но оставался вопрос об условном рефлексе. Если мать приедет в Малайю на праздники, как пару раз грозилась, если привезет с собой какую-то девушку вроде такого зубастого черного пудинга на фотографии, нелегко будет держаться позиции непримиримости. Ему слишком хорошо известно, что будет. Он и глазом моргнуть не успеет, как его усадят позировать для свадебного снимка, в лучшем костюме, со свадебной гирляндой на шее, связанного на всю жизнь с избранницей матери. Мать решительно не должна победить. Свобода воли, конечно, иллюзия, по каждому надо хотя бы прикинуться, будто он ее проявляет.

Когда пришло время идти, Вайтилингам сложил в черный саквояж лекарства для кошек. Призадумался, не пора ли подарить Розмари какое-то другое животное. Овцу? Слишком крупная. Обезьяну? Все кругом перебьет. Говорящего попугая? Заразит пситтакозом, попугайной болезнью. Какаду? Он подошел к своей машине и обнаружил, что в ней уже сидят двое мужчин. Арумугам и Сундралингам. Они жизнерадостно его приветствовали.

— Эй, привет! Долго ты!

— Привет! — провизжал Арумугам, как ведьма.

— Мы гостей собираем, — сказал Сундралингам. — У меня дома. Маньяму гораздо лучше.

— Я должен… — начал Вайтилингам. — Мне надо…

— Моя машина в гараже, — пояснил Сундралингам, — в починке. Отвези нас домой.

— Но я сначала должен… — Вайтилингам нервно дернул подбородком на свой черный саквояж. — Должен…

— Нет, — твердо сказал Сундралингам. — Знаем мы эти игры, ха-ха. С нами поедешь. Мы о тебе позаботимся.

— Мы за тобой присмотрим, — пропел Арумугам каноном на две октавы выше. А потом, как бы в шекспировском настроении, подобно самому Вайтилингаму, спел:

Там, где пчелка пьет, там и я…

— Но… — попытался Вайтилингам.

— Садись, — сказал Сундралингам, твердо, но дружелюбно.


Музыкальный бог громко пел заведенью и улице. Дети с благоговейным страхом глядели в его гипнотический глаз, и множество любителей пива, — гораздо больше, чем когда-либо раньше, — сидели, зачарованные, окутанные теплым пальто тропической ночи и великой грохочущей музыкой. Старик Лоо стоял у холодильника с довольным видом.

— Посмотрите-ка на него, — сказал Идрис, деликатно потея в костюме. — В ушах вата.

— На кого? — спросил Азман, в тот день в тропической одежде.

— На него. На вундеркинда.

Все четверо загоготали. Роберт Лоо в самом деле сидел, как бы стараясь соткать вокруг себя тишину; два ватных тампона глушили неэффективно; шум, из льва съежившись в муравьев при столкновении с мягкой преградой, все-таки проникал — не прыжками с выпущенными когтями, а ползучей украдкой. Сводившее с ума виденье скрипачки, почему-то переодевшейся из синего в зеленое, сводило с ума пуще прежнего: она вечно тут будет стоять со смычком наготове, лаская щекой полированную деревянную деку, ждать, улыбаться, ждать. Роберт Лоо открыл ватные двери, и влился бушующий золотой океан. Не стоит сопротивляться.

— Вон папаша твой, — сказал Азман Хасану. Вошел Сеид Омар, веселый, в газетной рубашке, черных штанах, сандалиях. И приветствовал сына такими словами:

— Вот где ты попусту время тратишь.

Сеид Хасан ухмыльнулся, смущенный громким голосом и одеждой отца, и пробормотал:

— Чего тут плохого.

Сеид Омар громко заказал бренди и имбирный эль.

— Нельзя, — отказал Лоо Кам Фат. — Ты малаец. Полиция сказала, нельзя.

— Я сам полиция, — объявил Сеид Омар. — Меня можешь обслужить. Должен обслужить. Я и есть полиция.

Сеид Омар сел с четырьмя мальчишками, попивая бренди с имбирным элем.

— Это что за наряд? — усмехнулся он на костюм Идриса. — Кем ты себя воображаешь?

— Никем, — сказал Идрис.

— Вот именно, никем. Все вы просто ничтожества. Хотите походить на гангстеров. И ты тоже, — обратился он к сыну. — Я тебя в городе видел в таком же наряде. Что творится с нынешней малайской молодежью? — сказал он. — Где старые добрые мусульманские принципы, которым старшие вас стараются научить?

— Мы хоть бренди не пьем, — храбро вставил Азман.

— Даже если попробуешь, не получится, — презрительно оборвал его Сеид Омар. — Все назад выльешь. — И скорчил гримасу, точно его тошнило, продемонстрировав белый язык. — Вы не мужчины, в отличие от ваших отцов, и никогда такими не будете. Одна кока-кола да джаз. Где принципы, за которые боролись ваши отцы?

Никто не пожелал спрашивать, где боролись и с кем. Мальчики молчали.

— Что будет с исламом, — продолжал Сеид Омар, — когда вам, молокососам, придется его защищать? Скажите-ка мне. — Никто не смог ответить. Музыка вдруг взорвалась, как кипящий котел, и Сеид Омар подпрыгнул на стуле. — Во имя бога, — крикнул он по-английски, — выключите этот шум. — Никто не шевельнулся. Неожиданно начался тихий пассаж. — Так-то лучше, — сказал он, будто сам бог поспешил ему повиноваться. — Слабаки, — резюмировал он, обращаясь к мальчишкам. — Все это кино американское. Жизнь расслабленная, мысли расслабленные. Посмотри на свой мускул, — сказал он сыну. — Рукава закатал, будто есть что показывать. — Ощупал тугой комок на плече Хасана и заключил: — Слабый мальчик. Совсем слабый.

Мальчики с добродушным презрением смотрели на него, на круглое брюшко, на общую дряблость.

— Могу выйти с вами на ринг, — предложил Хамза. — Пять раундов выдержу. Наверняка нокаутирую.

— Правильно, — рассмеялся Сеид Омар. — Навались на меня. Кругом враги ислама, враги малайцев, а ты меня хочешь нокаутировать. Меня, ровесника твоего отца, представителя твоей собственной расы. Сидите тут, пьете жуткое сладкое пойло, когда кругом враги. — Драматически прищуренными глазами он оглядел безобидных любителей сладких напитков. — И вам всем четырем может прийти в голову мысль ударить несчастного старика, чьи дни почти сочтены, посвятившего лучшие годы жизни обеспечению безопасности вот таких вот молокососов. — И заказал еще бренди, добавив: — Запиши на мой счет.

Только что кончился первый сеанс рядом в кинотеатре. Вошел Краббе с Розмари. Чтобы загладить грубость вчерашнего вечера, полный отказ от добровольно предложенных чувственных сокровищ, ему пришлось повести ее посмотреть впервые за многие месяцы показанный в городе фильм на английском языке. Плохой фильм глубоко тронул Розмари, героиня-блондинка внушила новые фантазии. Усевшись теперь за столик, она говорила сквозь музыку:

— Точно как она, Виктор, все светловолосые, голубоглазые, мой отец, мать, брат, сестра, все, и только потому, что я родилась вот такой смуглой, не захотели иметь со мной ничего общего. Вышвырнули меня, Виктор, на улицу, только потому, что моя кожа другого цвета. Да, Виктор. И поэтому я ненавижу их, и поэтому расу свою ненавижу, и поэтому мне хотелось бы глотки им перерезать, посмотреть, как они лежат в море крови у меня под ногами. — Краббе восторженно глядел на нее. В тот момент она была блондинкой-кинозвездой. Поддельная страсть не морщила лицо, просто увеличила черные глаза, расширила средиземноморские ноздри, объявляя ее в соответствии с ложным представлением о темпераменте, который можно сдерживать, поистине желанной.

— И с Джо то же самое хочешь сделать? — спросил Краббе. — Чтоб лежал в море крови у тебя под ногами?

Розмари взглянула на него как на сумасшедшего.

— Но в том-то все дело, Виктор, — сказала она. — Джо не шотландец. Джо англичанин. Я думала, вы знаете.

На это Краббе ничего не сказал. Он приветственно махнул старику Лоо, заказал джин, подозвал жестом к своему столику Роберта Лоо. Роберт Лоо замешкался, отец быстро настойчиво что-то сказал ему по-китайски, подтолкнул в сторону Краббе.

— В чем дело? — спросил Краббе, когда юноша робко остановился рядом. — Ну-ка, сядь. Хочу с тобой поговорить.

— Правда, вполне симпатичный, — протянула Розмари, точно Роберт Лоо был одним из «аборигенов», а она только что прибыла со Слоун-сквер. — Немножко похож на того милого мужчину из Пинанга.

— Я должен с вами встретиться, — сказал Роберт Лоо. — Должен с вами поговорить. Очень тяжело.

— Ну, сядь. Сейчас и поговорим.

— И вполне хорошо говорит по-английски, — заметила Розмари, — для китайца.

— Я так не могу, — сказал Роберт Лоо. — Работать не могу. День за днем этот шум. И уйти не могу.

— Сядь, — велел Краббе. — И все расскажи мне. Спокойно.

Роберт Лоо присел на краешек стула, сцепив руки, словно в гостиной викария.

— За два дня написал только пять тактов. Все время шум. Пробовал писать у себя в спальне после полуночи, но отец свет выключает.

— Что ты пишешь?

— Скрипичный концерт.

— А.

— Ты умеешь на скрипке играть? — глухо полюбопытствовала Розмари, жуя изысканными губами.

— Нет, не умею. Я хочу сказать, знаю, как…

— Я училась на скрипке, — сказала Розмари. — В школе играла, в университете. И по телевидению, — добавила она. — О, всякие вещи. Симфонии Баха, и фуги, и, о, всякие вещи. «Аве Мария», — добавила она набожным восклицанием. — А еще «На персидском базаре».

— Я снова должен поговорить с твоим отцом, — сказал Краббе. — Он, по-моему, не виноват. Ему надо торговлю вести и так далее.

— Он не станет вас слушать, — возразил Роберт Лоо. — Сказал…

— Что сказал?

— Сказал, люди судачат.

— Видите, Виктор, — быстро вставила Розмари. — Я ведь вам говорила, что люди судачат, правда? А вы слушать не стали.

— Не знаю, что он хотел сказать, — продолжал Роберт Лоо. — Но говорит, вы ничего хорошего не сделаете. Пожалуйста, прошу вас, — в панике добавил он, — ему это не говорите. Он говорит, вы хороший клиент, вас никак нельзя обижать. Но я все равно не знаю, что он хотел сказать.

— Я тебе объясню, что он хотел сказать, — охотно и с удовольствием начала Розмари. — Он хотел сказать…

— Розмари, успокойся, — оборвал ее Краббе. — Не важно, что он хотел сказать. Дело не в этом. Дело в том, что ты должен писать музыку. У тебя нет выходных вечеров? Всегда можешь ко мне приходить и у меня работать.

— Он не пустит меня, — сказал Роберт Лоо. — Говорит, тут дел много. По-моему, он мне больше не даст выходных.

— Я с ним поговорю, — не без мрачности объявил Краббе.

— Нет, нет. Он сейчас видит, что мы про него говорим. Мне надо идти. — И поднялся со стула.

— Сядь, — приказал Краббе. — Итак, — зловеще заключил он, — наконец вторгся реальный мир.

— Как вторгся?

— Ты начинаешь сознавать, что существуют другие люди. Понимаешь, художник не может работать в безвоздушном пространстве. На твоем месте, — сказал Краббе, — я бы приступил к действиям. Что-нибудь совершил бы. Даже ушел бы из дома, нашел какую-нибудь работу, например место клерка. Заявил бы о себе.

— Я не могу. — Полное потрясение при столкновении могучего китайского консерватизма с ересью, даже с богохульством. — Не могу. Он мой отец.

— Мой отец вышвырнул меня на улицу, — сказала Розмари, — чтоб я сама добывала себе пропитание. Одна на лондонских улицах в десять лет. Потом меня удочерил индийский принц, — добавила она. — Я не боялась уйти из дома.

— Может быть, это единственный путь, — сказал Краббе. — Пусть твой отец увидит. Есть верный шанс, что твою симфонию исполнят на торжествах по случаю Независимости. Если он услышит запись, а лучше реально увидит, как ее играют в большом зале, публика, аплодисменты… Ему придется серьезно отнестись к твоей музыке. Надо ему показать.

— Можешь ко мне домой приходить и работать, — щедро предложила Розмари. — В любой вечер.

— Я не могу выходить, — объяснил Роберт Лоо. — Я уже говорил. Снова у него спрашивал, может, мне стать бухгалтером, а он сказал, я ему здесь сейчас нужен. Столько других заведений закрыли, вся торговля будет тут у нас.

— Думаю, — терпеливо сказал Краббе, — твою симфонию исполнят. Надо только написать короткий финал для хора, патриотический малайский финал. Надо, чтоб она стала более популярной, привлекательной. Политически привлекательной. Можешь ты это сделать? Как-нибудь?

Роберт Лоо усмехнулся.

— Я не буду ее переписывать. Она и так хороша. Так я хотел написать. Никто не имеет права просить меня переделывать. Даже если б я смог, то не стал бы.

— Ох, Роберт, Роберт. — Краббе глубоко вздохнул, прямо, подумала Розмари, как Джалиль. — Ты никогда ничему не научишься. Вторгается реальный мир, а ты этого не видишь. Что мне с тобой делать?

Роберт Лоо восхищенно смотрел на правую руку Розмари, с кинозвездной элегантностью державшую длинный мундштук с длинной сигаретой.

— Дайте мне прикурить, дорогой, — попросила она Краббе.

Роберт Лоо сообразил, что впервые смотрит на женскую руку. Это была рука хорошей формы — красота любой отдельной части тела Розмари оставалась божественным чудом, только целое, лишенное оживляющей души, не впечатляло. Розмари преподавала ценный эстетический урок, демонстрируя родство величия и абсурда. Глаза Роберта Лоо проследовали, словно рассматривали составную картину, вверх от длинных прелестных пальцев к искусному запястью, гладкому округлому коричневому предплечью, к голому плечу. Это было вторженье реального мира.

— Мне надо вернуться, — пробормотал он.

Краббе устало покорно кивнул.

Когда Краббе с Розмари уходили, четверо малайских мальчишек, отделавшись, наконец, от отца Сеида Хасана, тихонечко посвистели, глядя на бедра Розмари. Потом немножечко посидели в унынии.

В каком-то смысле все сказанное Сеидом Омаром правда. Они ничем не оправдывали на деле свой пресловутый рыцарский наряд, волосяной шлем, единственный костюм — пропотевшие латы, бравые клятвы, выкидные ножи. Они знали: им явился призрак отца Гамлета. О, какие они мошенники, крестьянские рабы. Надо приступить к действиям. Что-нибудь совершить.

— Если папа потеряет работу, — сказал Хасан, — это будет он виноват. Грязный тамил.

— Надо нам его побить, — предложил Азман.

— Нож сунуть, — подхватил Хамза.

— Велосипедной цепью отдубасить.

— Бутылкой дать в морду.

— Зубы вышибить.

— Двинуть в бодек.

— Эй, — сердито крикнул Хасан Роберту Лоо, — мы хотим расплатиться.

— Восемьдесят центов.

— Слишком много. Пятьдесят.

— Восемьдесят центов.

— Пятьдесят, или мы расколотим твой музыкальный ящик.

Роберт Лоо с улыбкой и силой сказал:

— Хорошо бы.

Неправильный ответ. Все обстоятельства против них оборачиваются. Они угрюмо заплатили, сколько было сказано, угрюмо ушли, Хамза пнул стеклянную витрину, полную буханок хлеба и китайских пирожных.


Приступить к действиям. Ночью, в два тридцать пять, Роберт Лоо, босой, туго завязав на поясе ночной саронг, прокрался мимо храпевшего отца, мимо братьев, сестер, тяжело дышавших в крепком сне, и тихонько спустился вниз. Электрический фонарик выхватывал нити дождя на стене, шмыгавших тараканов, больших, словно мыши; забытые пустые ящики из-под минеральной воды. Войдя в зал, увидел на столах лунный свет, спящего в углу музыкального бога. Он-то ему и нужен. Роберт не шел на убийство, не вооружился смертельным оружием, просто шел покалечить его. Положил фонарик, взял в лунном свете пустую коробку из-под игральных карт, зубами и пальцами придал ей нужную клинообразную форму. Сунул клип в машинную щель для монет, плотно забил, преградив доступ покупающим шум монеткам в десять центов. Надеялся выиграть день тишины, хватит времени написать первую часть концерта. Сейчас он его слышал, скрипку, парившую над глухими духовыми и арфами, видел улыбавшуюся солистку в зеленом. Потом с ошеломлением увидел Розмари и не услышал музыки. Так не пойдет. Дыхание участилось. Снова видя длинную элегантную коричневую руку, он застонал, вспомнив странное слово Краббе «вторгся». Почему его не оставят в покое? Он хочет только одного — сочинять музыку.

Загрузка...