Он отослал Энн в ее комнату и за несколько часов разобрал телевизионное оборудование и смотал провод. Затем разбил камеру кувалдой и выбросил обломки в кухонное мусоропрессующее устройство. Когда они достаточно сплющились, он перетащил все останки к мусорным бакам в аллее.
Он работал в состоянии непроходящей ярости, не задумываясь, не осознавая своих действий. Когда же жар гнева отступил, он почувствовал, что расслабляется. Голова стала проясняться, и к нему вернулась способность соображать.
Сняв чехол с «Феррари» и подняв стеклопластиковый верх, он забрался в машину, ощущая холод кожаного сиденья, и глубоко вздохнул, смакуя ее аромат. Затем открыл отделение для ключей, достал ключ зажигания, вставил его в гнездо и повернул. Все восемь цилиндров завелись почти немедленно, и мотор заурчал, успокаивая его своим шумом.
Машина, в сущности, была игрушкой, доставляла удовольствие, и он возился с ней, как заботливая мать с младенцем, меняя свечи, поддерживая блеск на ее боках и укрывая чехлом. Она была куплена три года назад, настоящее произведение искусства, и он знал, что ее стоимость быстро растет. Теперь такая игрушка стоила пятьдесят тысяч долларов.
Пожалуй, подумал он, надо бы перегнать машину в безопасное место или укатить куда-нибудь в ночь этаким одиноким ковбоем в поисках новых приключений, новой жизни, оставив старую жизнь за плечами. Только я и мой маленький красный «Феррари», думал он, ощущая в руках гладкость руля, а под собой — надежное тепло удобного сиденья. Он надавил на акселератор, прислушиваясь к ласкающему слух шепоту двигателя мощностью в 205 лошадиных сил. Ковер-самолет весом в 3200 фунтов.[38]
Но реальность в конце концов оторвала его от грез. Он вспомнил о Мерседес. Без сомнения, ответственность за ее смерть лежит на Барбаре. Он вылез из машины и затолкал кошку в пластиковый пакет. Бросив искалеченную тушку на сиденье рядом с собой, он осторожно вывел машину задом из гаража и поехал по темным улицам. Встречный ветер пошел ему на пользу, помогал сбросить напряжение. Тут же позабыв о произошедшем, он дал себе слиться с мощью «Феррари», наслаждаясь свободой. Избавлением. Доехав до моста, он остановился, сгреб с сиденья пластиковый пакет и зашвырнул его в Потомак.
Избавившись от Мерседес, он дал себе слово, что постарается сделать все, чтобы дети ничего не узнали о безумном поступке их матери. Она воспользовалась комнатой их дочери для своих гнусных шпионских целей. Само по себе это хуже любого подглядывания. Отвратительно! Неудивительно, что в результате погибла Мерседес. Это возмездие. Пусть дети думают, что кошка просто потерялась.
Вернувшись домой, он поставил «Феррари» в гараж. Затем собрал пленки и сжег их в камине в библиотеке. Вот так нужно было поступить в свое время Никсону, думал он, глядя, как пластик скручивается и быстро превращается в пепел. Он пожалел, что на месте пленок оказалась не Барбара.
В семь часов утра он позвонил Гольдштейну и рассказал ему о случившемся.
— Встретимся в закусочной на Грабб-роуд, — предложил Гольдштейн, впечатленный волнением Оливера. — Надо немного набить вас еврейской духовной пищей. Я умерю ваш пыл.
Гольдштейн ждал его в отдельной кабинке, размазывая шарики сливочного сыра по темно-коричневой круглой булочке из дрожжевого теста, на которую затем поместил два ломтика копченой лососины. G набитым ртом он молча указал Оливеру на плоское блюдо с другой стороны столика.
— Я хочу подать на нее в суд. Нарушение прав личности. Или как-нибудь еще. Словом, что угодно.
Гольдштейн продолжал жевать, не останавливаясь.
— Ну, что же вы намерены предпринять?
— Я думаю.
— Вы едите.
— Вам кажется, есть и думать в одно и то же время невозможно?
— На свете нет ничего невозможного.
Гольдштейн быстро управился с пищей и зажег сигару.
— Вот теперь я закончил думать, — сказал он, выпуская к потолку клуб дыма. Выдохнув дым еще раз, Гольдштейн заговорил.
— Их план состоял в следующем. Вспомните главную цель: дом. Весь дом целиком. Они хотят, чтобы вы убрались оттуда. Любым путем, каким угодно образом. Они застали вас на месте с гувернанткой…
— Она, собственно, не гувернантка. Своего рода помощница по хозяйству, — Оливер удивился тому, что неожиданно взялся защищать Энн, словно хотел повысить ее значимость в собственных глазах.
— Но в ее обязанности входит заниматься с детьми.
— Можно сказать и так.
— Именно так я и сказал. Итак, они идут к судье и говорят, что вы состоите в связи с гувернанткой детей. Что вы — недостойный отец, что вы оказываете разлагающее влияние на детей. Совершили половой акт прямо у них под носом, так сказать. Такое аморальное поведение опасно с точки зрения благополучия детей и так далее и тому подобное. И вот у них на руках судебное предписание. И вы уходите. Гувернантка уходит. И в конце концов они выживают вас из дома.
— Но это же безжалостно. Ее-то вины во всем этом нет.
— Мне показалось, она не так уж и невинна.
— Я имею в виду другое. Она просто посторонний человек. Зачем же поливать дерьмом и ее?
— Каждый, кто подходит к делу о разводе ближе, чем на длину плевка, оказывается по уши в дерьме. Тут уж ничего не поделаешь. Не будьте таким наивным. Ваша милая женушка вас подставила. Оставила одного в доме с молодой, привлекательной девушкой. Так?
— Так.
— Вы лишены нормальных сексуальных отношений?
Оливер направил палец прямо в грудь Гольдштейну.
— Это же ловушка. Я хочу подать на нее в суд.
— Вы хотите, чтобы они допросили того сыщика. И эту вашу как-там-ее-звать. А затем появится пресса. И прежде чем вы успеете опомниться, у них будет готов сюжет для порнографического фильма. Желаете, чтобы ваши дети послужили для него отправным материалом?
Оливер посмотрел на свое блюдо, на котором лежали лососина, сливочный сыр и круглая булочка. Желудок болезненно сжался. Он потянулся в карман за маалоксом и сунул одну таблетку в рот.
— Однако вы уничтожили все доказательства. Поэтому им не на чем основывать обвинение. Они проморгали свой шанс, — Гольдштейн жадно посмотрел на блюдо перед Оливером и указал на нее сигарой. — Вы собираетесь есть?
Оливер толкнул к нему блюдо, и Гольдштейн принялся за еду.
— Бесчеловечность людей всегда расстраивает меня. А когда я расстроен, я хочу есть, — вздохнул Гольдштейн с набитым ртом, поднимая плечи, чтобы набрать в легкие воздуха. Оливер ждал, пока он проглотит. Этот процесс, казалось, может тянуться бесконечно.
— Это какой-то театр абсурда, — вздохнул Оливер. — Но на высоком техническом уровне. Развод становится частью шоу-бизнеса. Ничего не осталось святого.
— Только брак может считаться святым. Развод — нет.
Философические проповеди Гольдштейна действовали на нервы. Он упражняется на мне, вспоминая о миссии раввина. Оливер понимал, что в глубине души Гольдштейн никогда не считал себя маленьким коренастым человечком с дряблыми веками, толстыми щеками и брюхом, похожим на засунутый в штаны надувной шар. Штаны он носил высоко, черный кожаный ремень опоясывал Гольдштейна в том месте, где, по идее, должна была находиться его грудная клетка. В голом виде, прикинул Оливер, он похож на перекормленного херувима.
— Когда вы начинаете так говорить, мне хочется посмотреть вам за спину, не трепыхаются ли у вас там крылья, — съязвил Оливер. Он знал, что Гольдштейн собирается с силами для очередной проповеди.
— Вы можете разрушить семью с юридической точки зрения, — начал он. — Но с биологической точки зрения семья все равно остается семьей. Термонт не станет возиться с равными правами, которые имеют все люди. Это плохо для детей. Позор, — Гольдштейн покачал головой; его лысина сверкала под светом лампы. — Вот что я посоветую, — он помедлил, восстанавливая дыхание. Сейчас он считал себя, Оливер был в этом уверен, Моисеем-законодателем, спускающимся с горы Синай и бережно прижимающим к груди таблички с заповедями. — Не обращайте внимания. Ничего не произошло. Попытка скомпрометировать вас сорвалась. Не получилось. Если она не станет поднимать шум, то и вы молчите. Я поговорю с Термонтом. Если кто-то захочет раздуть это дело, суд доберется до детей. Если суд доберется до детей, они постараются доказать, что вы оказываете на них дурное влияние, то есть именно то, к чему они и стремились с самого начала.
— Но как я могу не обращать внимания? А еще нужно решить, как теперь быть с Энн. Не представляю, как можно все уладить, — он покачал головой. — Барбара не станет держать язык на привязи. Она превратит жизнь Энн в ад.
— Жалко, что вы никогда не изучали Талмуд в синагоге, Роуз. Особенно с таким вашим библейским именем, как Оливер. Послушайте меня. Меня сейчас зовут не Мюррей, а Давид. Давид и Оливер. Друзья. Говоря библейским языком, Барбара не рискнет своей репутацией «хорошей матери». Вы сами говорили, что она хорошая мать. Вы даже думали, что она хорошая жена. Так зачем вырабатывать у себя комплекс вины? Если вы получите право опеки над детьми, им от этого лучше не станет. У вас есть работа. Вы много разъезжаете. Затем, посмотрите на меня как на своего духовного наставника. Комплекс вины не принесет вам никакой пользы. Мы, евреи, разбираемся в том, что такое вина, — он сделал паузу, пытаясь ускорить отрыжку, которая разразилась громким, падающим каскадами треском. — Порой хороший толчок помогает избавиться от всех хитросплетений, в которые заводят нас раздумья. Конфронтация сейчас ни к чему. Не надо расстраивать детей. Уговорите Энн остаться.
— А что, если она не захочет?
— Вы сказали, она любит вас. Ради любви женщины способны на множество глупостей.
— Например, заключить брак, — сказал Оливер, к которому внезапно подкралось воспоминание о Барбаре из светлого прошлого.
— Никогда нельзя основывать брак на любви, только на деловой основе. Почитайте Талмуд, Роуз. Он сделает из вас мудреца.
Гольдштейн загасил наполовину выкуренную сигару о жирную тарелку.
— Вся идея кажется мне отвратительной, — заявил Оливер. — Прежде всего дело в том, что я устал от той жизни, которую сейчас веду. Если бы только она стала хоть чуточку рассудительнее. Чем ее не устраивает половина?
— Помните царя Соломона и младенца?[39]
— При чем здесь Соломон, черт побери?
— Наше дело имеет много общего с тем случаем. Нам необходимо доказать, что именно мы — настоящая мать вашего дома.
— Но настоящая мать предпочла отказаться от младенца, чем видеть его убитым, — Оливер был горд своей начитанностью, но Гольдштейн смотрел на него Грустным взглядом, его веки дрожали.
— Ну, и кому достался младенец?
— Я уже ничего не понимаю, — сказал Оливер, пытаясь подняться. Гольдштейн снова усадил его на стул.
— Настоящей матери.
Он в панике убежал из закусочной, еще более сбитый с толку, чем накануне. Энн он обнаружил в ее комнате, где она складывала вещи.
— Я ухожу, — заявила она. Ее веки припухли от слез.
— Куда?
— Не знаю. Только бы не оставаться здесь. Лучше я уйду сама, чем буду ждать, пока она меня выдворит, — чемодан имел сильно помятый вид, одна из застежек сломана. Он почувствовал, словно хладнокровно выбрасывает ее на улицу.
— Гольдштейн говорит, тебе не нужно уезжать.
— Так пусть Гольдштейн приходит и живет здесь, — она повернулась к нему. — Это не пройдет. Она все равно узнает о том… о наших отношениях. Этот детектив все ей расскажет. Ты все еще ее муж. Юридически.
— Но мы живем каждый своей жизнью…
— А я не знаю, как мне смотреть в глаза детям, — она подняла на него взгляд и мягко коснулась рукой его щеки. — Я не могу видеть, что происходит в вашей семье, Оливер. У меня такое чувство, будто это кто-то специально все подстраивает.
— Скажи Гольдштейну. Это он специалист по комплексам вины.
Она прижалась лицом к его груди, и он обнял ее, чувствуя телом тепло ее щеки.
— Я знаю, что люблю тебя, Оливер. И не могу мириться с тем, что происходит. Я никогда раньше не сталкивалась ни с чем подобным и не знаю, как с этим бороться.
— Сказать по правде, Энн, я тоже, — он вспомнил Гольдштейна.
— Ну, Энн… — он заколебался, сомневаясь в своей искренности, хотя и должен был признаться себе, что его тронули ее слова. — Если ты меня любишь… — он сделал паузу.
— Не надо, Оливер. Не поступай со мной жестоко.
Он разозлился на себя, разжал объятия, повернулся к окну. День был пасмурным и мрачным.
— Тогда прошу тебя просто по-дружески. Если это возможно. Я даже не хочу думать о нас с тобой как о любовниках. Не хочу использовать тебя. Я не в силах уйти из дома. Гольдштейн говорит, Барбара не станет поднимать шум из-за детей. И я на самом деле полагаю, что для них будет большим ударом, если ты сейчас уедешь. Они заподозрят что-нибудь, о чем им вовсе ни к чему знать. Останься хоть ненадолго.
Она покачала головой.
— Не думаю, что хватит сил, Оливер. У меня нет нужной для этого дерзости.
— Ну, так просто подумай о себе. Вспомни о своих денежных проблемах.
— И так все думают о себе, — внезапно ее тон стал жалобным, на глаза навернулись слезы.
— Для этого есть причины, Энн, — Оливер чувствовал, что сейчас взорвется, — мы не такие уж и плохие люди.
— Вся кутерьма из-за дома, Оливер. У тебя появится еще один такой же. А это все, — она взмахнула руками в воздухе, — всего лишь вещи.
— Она не имеет права забрать себе все, — он отвернулся с потухшими глазами.
— Это навязчивая идея, и из-за нее вы оба превращаетесь в безумцев. Я видела тебя вчера вечером с ножом. Ты сам себя не помнил. До сих пор не понимаю, как ты не перерезал горло детективу. Я была уверена, ты так и сделаешь. Это уже серьезно, Оливер. Я не могу видеть, как вы сходите с ума. Даже после того, что Барбара мне сделала. Я просто не воспринимаю ее как настоящую Барбару. Если бы вы только могли видеть себя со стороны, — от такой длинной речи она почти задохнулась и села на свою старинную кровать, сделанную в виде саней. — Я не хочу присутствовать при таком зловещем спектакле. И я не хочу становиться его участником.
Он отошел от окна, приблизился к ней и тоже сел на кровать, трогая пальцами круглые деревянные края. Мысли его, казалось, уплыли куда-то, словно в надежде найти решение.
— Мы нашли эту чертову штуковину в Миддлберге,[40] — он медленно выговаривал слова. Поначалу она смешалась от столь резкой перемены темы разговора. — Эта мебель вошла в моду после французской революции, в период консульства,[41] сделана около 1810 года. Мы ее отреставрировали. Знаешь, если отреставрировать антикварную вещь, она потеряет в стоимости. Бред какой-то, верно? Но нам нравилась сама эта идея. Что за чудная фантазия была у людей в то время. Кровать в форме саней. Закрываешь глаза и соскальзываешь в спокойную дремоту.
— И все же это всего лишь вещи, Оливер.
— Когда-то и я так думал. Но теперь они стали снами, да — это сны, словно ты вступаешь в чью-то жизнь. Начинаешь гадать, сколько людей спали в этой кровати, о чем они думали, какой была их жизнь, — его взгляд обежал комнату. — Это больше, чем просто предметы. Думая о них, ты продлеваешь им жизнь. Может быть, жизнь — это сон.
— Я знаю, они очень красивы. Понимаю твои восторги. Но все равно они мертвые предметы, не могут чувствовать. Люди — вот с кем надо считаться в первую очередь.
Она повернулась, и он обнял ее. Она почувствовала его дыхание над своим ухом.
— И я люблю твоих детей, — продолжала она. — Привязалась к ним, готова многое для них сделать. Мне кажется, они должны обладать какой-то невероятной выдержкой, чтобы благополучно пройти через испытание. Вы жестоки к своим детям, они не простят вам.
— Я знаю, — шепнул он. Упоминание о детях, казалось, вернуло его к действительности. — И я не хочу делать им больно и дальше. К слову говоря, я решил отправить их на лето в лагерь. Лучше им побыть подальше отсюда, пока все не кончится.
На самом деле идея отправить детей пришла ему в голову только что. После их отъезда Энн тоже сможет уйти. Он надеялся, что она сама придет к такому выводу. Но тут возникала другая проблема. Они с Барбарой останутся вдвоем на целых два месяца. Одни. Он пожал плечами, в который раз недоумевая, как докатился до такого ада. С ним действительно что-то произошло, он признавал это. Возможно, потерял чувство собственного достоинства, мужскую гордость. Несомненно, утратил власть над ходом вещей. Он снова повернулся к Энн, ожидая одобрения его решения, желая получить ощущение утраченной силы. Он обнял ее, тут же почувствовав желание.
— Спаси меня, Энн, — умоляюще шепнул он.
— Хорошо, Оливер, — прошептала она в ответ, когда он начал снимать с нее одежду.
— Прости меня, — пробормотал он. — Чертов Гольдштейн.
— Гольдштейн?
— Он сказал, женщины, когда любят, обязательно делают глупости.
— Он сказал правду, — ответила она. Он сжал ее в объятиях, как утопающий человек хватается за брошенную ему веревку.