6 августа 1941 года мобилизованные в армию студенты иркутских вузов уезжали поездом на восток. Война разгоралась далеко на западе, а мы высадились на станции недалеко от Читы.
Отсюда, из учебного полка, и пошли первые солдатские письма и открытки моей невесте — студентке иркутского мединститута.
7 августа 41 г.
Валюша!
Сыпем на восток. Страшно трясет, потому пишу урывками на остановках. Так что это послание будет длиною километров сто.
В вагоне шумно и душно. Сейчас только с Леней Соколовским стояли у окна, напевали «Сулико» и любовались быстротекущей местностью. Вдоль дороги тянутся кусты вербы, а за ними поблескивает река. Все это навевает грусть — и мы поем длинные-длинные песни… Из головы никак не выходят сцены прощания. По-настоящему у меня ёкнуло сердце, когда я был уже в вагоне и увидел тебя плачущей…
На станциях бегаем за кипятком и голубицей. Ветер игриво развевает мою шевелюру — чует, что скоро армейский парикмахер сострижет ее, не испытывая при этом никакого удовольствия.
Не печалуйся!
В Улан-Удэ опускаю эту открытку.
16 августа
…Несколько раз брался за письмо, но команда «Становись!» — и карандаш с бумагой прячу в карманы. Так что не просто солдату письмо написать любимой… Учимся в поте лица своего примитивному, но необходимому: «Становись!», «Направо!», «Налево!», «Шагом арш!», «Тверже шаг!» и т. д. и т. п. Трудновато. Солдатская жизнь — не прогулка по набережной Ангары. Встаем в 6.00 и топаем, бегаем, муштруемся, готовимся к бою… Не беспокойся за меня. Не нужно.
4 сентября
…Как-то ночью, на тактических занятиях, лежал я в поле. Было тихо, лишь сосед бесцеремонно посапывал, уронив голову в траву. Вдруг — шум далекого поезда. Никогда раньше не воспринимал я так этот шум. Все во мне заныло, и в голове пронеслись картины, вызванные перестуком колес… Когда-то такой шум мы слушали вместе и не обращали на него внимания. А теперь шагаешь мимо проходящего поезда, а в голове зудит мыслишка: «Эх, а на колесах-то еще иркутская пыль…»
Распорядок моих суток разделен на две основные части: движение и сон. В промежутках между ними успеваю побриться, умыться, написать письмо. Свыкаюсь с этим упругим ритмом жизни.
2 октября
…Из всех удовольствий, какие вы имеете на гражданке, нам выпадают только песни. Особенно люблю русские старинные, и вечерами в казарме или на привале днем мой козлетон вплетается в дружный хор. А песни, как известно, настраивают на лирический лад, и в такие минуты я особенно вспоминаю тебя, блондинистая.
Настроение у меня такое, что хоть завтра на фронт. Порядком надоело околачиваться на задворках. Уж была ни была, на главную бы улицу и — развернись плечо молодецкое! Так думают многие из нас.
Чертовски соскучился. Хочется увидеть тебя и сказать много-много чего-то особенного, необыкновенного… Глянешь вперед и кажется: как мало человек живет. Обернешься назад — и подумается: как много пережито. И так хочется быть студентом еще хоть сто лет!
23 октября
Вчера вечером мы с Ленькой, моим однокашником по филологическому факультету, сидели около репродуктора и слушали радио. Говорил Иркутск. Мне было особенно минорно потому, что я настойчиво внушал себе: этот голос одновременно слышишь и ты. Представил, как сидишь за столом, зубришь учебник, не подозревая, что это же радио вызывает волну переживаний где-то далеко у молодого человека с необузданной фантазией.
…Свирепая зима забайкальская делает наше бытие еще суровее. Утром прибежишь на речку, проломишь каблуком лед и умоешься жгучей водой. А пока бежишь обратно в казарму, полотенце скоробит мороз…
Отныне я сержант. Вручили мне отделение — командуй!
Середина декабря
Теперь письма от меня, моя медицина, ты будешь получать не с востока, а с запада… Не верится, что проехал мимо, не увидев тебя. Подать телеграмму не мог, так как не знал, куда поедем.
От Ачинска свернули на юг и только тут догадались, что катим не на фронт. Прибыли в Абакан. Говорят, что пробудем здесь два-три месяца. Продолжаю обучать молодых и пожилых бойцов — ать-два!
31 марта 42 г.
…Хочется написать тебе что-нибудь радостное и веселое, чтобы ты набралась сил дождаться меня… Я постараюсь вернуться таким, чтобы обнять тебя обеими руками. Впереди много опасностей. Если что случится со мной, не горюй шибко: хороших людей на свете много, и друга найти не трудно. У тебя впереди целая жизнь! А я всегда помню тебя, и если придется умереть, последняя мысль — о тебе…
8 мая
Дорогая! Эту открытку пишу с пути — из Новосибирска. Итак, мы поехали. Настроение боевое. На протяжении всей дороги нам машут руками детишки и взрослые. От того скорее хочется на запад.
Будь здорова, жди. Целую. Твой.
В начале июня 1942 года наша дивизия, сформированная в сибирском городе Абакане, прибыла в Воронежскую область и сосредоточилась в Икорецких лесах северо-восточнее станции Лиски. Огромный бор, спрятавший в своих пущах тихую речку Икорец, стал нашим временным пристанищем. Три недели подразделения усиленно занимались боевой подготовкой, дополучали вооружение, боеприпасы.
В конце июня, вечером, дивизию подняли по тревоге. Полки спешным порядком двинулись к Дону. Помнится душная ночь, настороженное небо с крапинками звезд, проселочная дорога, приглушенный скрип повозок в хвосте колонны. Батальон шел форсированным маршем, с короткими привалами.
Непроглядная темень. По сторонам дороги ничего не видно: ни рельефа местности, ни огоньков деревень. Как будто вымерла, опустынилась придонская степь. Только минутами, одолевая невидимую пыльную завесу, взбитую сотнями сапог, наплывал терпкий запах трав, остывавших после дневного зноя.
Где-то за полночь мы почувствовали близость реки, ее освежающее влажное дыхание. Батальон свернул с проселка на целину и через час втянулся в низкорослый молодой сосняк.
Командир нашей второй пулеметной роты старший лейтенант А. С. Ходак, ненадолго отлучившийся к комбату, вернулся и объявил отдых. Сбросив с плеч вещмешки, кинув под головы шинельные скатки, мы сразу уснули под деревцами.
Разбудил адский грохот. Все вскочили на ноги. Земля под нами вздрагивала. Гремело и рвалось, истово завывало левее — километрах в трех. Там, в низине, вздымались огромные кусты взрывов, выхватывая из темноты дома и улицы. Посеревший предутренний небосвод суетливо обшаривали, перекрещиваясь и расходясь, лучи прожекторов, вспарывали разрывы зенитных снарядов. Небо гудело моторами самолетов.
— Лиски немец бомбит, — заключил старшина роты Николай Ильин.
— Рассредоточиться, окопаться! — послышался голос ротного.
Мы взялись за малые саперные лопатки.
Война дыхнула на нас громоподобно и жарко, обдала непривычным кисловатым запахом перегоревшего тротила.
Отбомбившись, самолеты, так и не увиденные нами, ушли на запад, унося за собой затихающее, волнообразное гудение. А над Лисками бушевал огонь, город заволакивало черным дымом…
Утром, еще до восхода солнца, полк занял рубежи по холмам правее Лисок, в районе деревень Покровка и Песковатка. Впереди, перед нами, просторно раскинулась пойма Дона, заросшая кустарниками ивняка, островками ольхи. Реки не было видно. Ее изгиб обозначался скалистым правым берегом. Туда, в боевое охранение, ушла четвертая стрелковая рота с нашим первым пулеметным взводом.
А фронт приближался… Начав летнее наступление, гитлеровцы рвались к Дону и Волге. Мы знали об этом не только из газет: над нами все чаще и чаще стали появляться фашистские самолеты, они бомбили мосты и переправы, стаями пролетали дальше на восток.
Как-то под вечер два «мессера» низко прошлись над позициями батальона, прострочив окопы из пулеметов. На следующее утро, во время завтрака, сержант Иван Чазов отставил на свежий бруствер котелок:
— А ну, потише. Не гомоните!
Его кирпично-задубелое лицо насупилось. Иван приложил ладонь к уху.
— Слышите? Гремит…
— Гроза, поди, — беспечно произнес младший сержант Цирен Буянтуев. — Пал бы дождик! А то печет, как в парилке…
— Гром средь ясного неба? — вскинул Чазов белые брови. — Да вы прислушайтесь!
Мы примолкли. Из-за Дона доносились отдаленные, еле слышимые перекаты глухой канонады.
— Пушки, однако, бьют, — Буянтуев привстал. — Наши или ихние?
— Артиллерия колотит, — подтвердил старшина Ильин. — Вот и наш черед настает. Держись, паря! К Дону фашисты прут.
— На Дону споткнутся.
Это сказал ефрейтор Даниил Лошадкин, наводчик «максима»: рослый, спортивного сложения блондин — наш ротный комсорг Дима. Так переиначили мы его явно устаревшее имя. Лошадкин не возражал. «Меня и дома Димкой звали. А Данила — это по святцам, от моей бабки и попа. Приклеили имечко…»
После того как над нами лихо прошлись «мессеры», как мы услышали артиллерийскую пальбу, с каждым днем нараставшую, работа на оборонительных рубежах ускорилась. Бойцы сами, без понуканий, рьяно зарывались в землю. А ведь там, в Сибири, в далеком тылу, офицерам и сержантам стоило немалых усилий заставить красноармейцев окапываться на учениях по-настоящему. Там все было «понарошку», там все было условной игрой: не рвались снаряды, не свистели пули… А теперь никто не сомневался в том, что вот-вот и загрохочет, и засвистит вокруг.
Мы трудились на окопах от темна и до темна, чутьем постигая, что война — это прежде всего работа, порой до полного изнеможения, до упаду. На ладонях вспучивались пузыри, затем лопались, мокли, саднили. Старшина снабдил нас брезентовыми рукавицами, и мы надевали их, обмотав перед этим кисти рук бинтами. Постепенно ссадины на ладонях затвердевали и превращались в ороговевшие бугры мозолей.
Окопы наши соединялись в сплошную змеистую линию траншей, с приступками, нишами, ячейками, с землянками и блиндажами. Песчаный грунт легко поддавался лопате, но к вечеру стенки окопов, прогретые жарким солнцем, начинали осыпаться, деформироваться. Приходилось закреплять их плетнями из прутьев ивняка, который заготовляли в пойме.
Закончив оборудование первой линии обороны по скатам холмов, батальон перешел на возведение второй — по гребню высот.
А орудийная стрельба за Доном слышалась все отчетливей. По ночам там полыхали зарницы. Немецкая авиация усилила налеты на Лиски, бомбила переправы в Коротояке и в районе станции Давыдовка, по которым мы отступали от Харькова и Белгорода.
Железная дорога из Острогожска выходит вплотную к Дону и тянется вдоль правого берега реки, под отвесным обрывом. По ней в те дни неслись к мосту в Лисках товарные эшелоны. Однажды налетела девятка «юнкерсов» и на глазах у нас стала бомбить состав. Машинист паровоза пытался маневрировать — то замедлял поезд, то гнал его на всех парах.
Но фашистские стервятники «вцепились» в свою жертву мертвой хваткой, преследуя ее неотступно. Они сваливались в пике, пачками сбрасывали бомбы. И товарняк остановился, охваченный пламенем: эшелон оказался загруженным боеприпасами. Мощные взрывы громыхали в течение часа. Вагоны подбрасывало как щепки. В те же дни на участке обороны батальона появились небольшие группы отступавших бойцов и командиров: они переправлялись через Дон на лодках, плотиках, бревнах, а иные — вплавь. Одна такая группа — старший сержант и два красноармейца — вышла на позицию нашего взвода. Почерневшие от усталости и недосыпания, в потрепанном обмундировании, они жадно набросились на еду, принесенную с кухни.
Старшего сержанта позвал к себе в блиндаж командир взвода лейтенант Николай Булыгин, а два его спутника остались с нами. У одного красноармейца — коренастого, широкогрудого, которому было лет за тридцать, — тускло поблескивала на помятой гимнастерке медаль «За отвагу». Он разулся и расстелил мокрые портянки на траве. Второй — помоложе, носатый, с редкими оспинами на угрюмом лице, — спросил:
— Закурить найдется?
Буянтуев протянул ему кисет и сложенную гармошкой газетную бумагу.
— Как там? — осведомился он.
— Хуже некуда! — зло бросил боец. — Немец с нами не церемонится, под самое дыхало бьет. И до вас доберется…
— Леха! — одернул носатого боец с медалью. — Ты не того… не стращай. Ребята еще необстрелянные. Им бой принимать.
— Да уж видно, пороху не нюхали, — не унимался Леха. — Гладенькие, чистенькие, упитанные. Ты, Михалыч, правду не прячь. Пусть знают, как вражьи танки нас мнут, как самолеты землю пашут. Силища у немцев!
Лошадкин, прищурив серые, вдруг накалившиеся стальным блеском глаза, резко спросил:
— Выходит, конец? Лапки кверху? Шагай, Гитлер, до Урала?
— Кто его знает, может, и дошагает, — рябой окинул Лошадкина снисходительным взглядом, — Ты, что ль, остановишь?
Разговор оборвался тягостным, закипающим молчанием. Нахмурились пулеметчики. Затвердело, вытянулось щекастое лицо Ивана Сикерина. Чазов часто заморгал розовыми ресницами альбиноса. Резче обозначились морщины на крутом лбу старшины Ильина. Цепкие глаза бурята Буянтуева сузились до щелочек.
Первым подал глуховатый бас Чазов:
— По всему видать, не так уж ты и старался на войне-то… Вон у твоего напарника медаль, а у тебя что-то незаметно!
— Обойдусь без побрякушек.
— Побрякушки, говоришь? — Павел Зябликов вплотную подступил к Лехе.
Увидев на груди Павла орден Красной Звезды, тот смутился:
— Ладно, замнем для ясности.
— Нет, не замнем! — горячился побледневший Зябликов. — Слушай, ты, Аника-воин… Мы сюда пришли из Сибири не за наградами. Землю нашу пришли спасать. А насчет медалей… Их дают тем, кто заслужит. Кто в кусты не прячется.
— Панику сеет, — подхватил Сикерин. — Отвести его куда следоват…
— Ребята, — встревожился Михалыч. — Чепуху намолол Леха! Не трус он, не паникер. Танк немецкий намедни его утюжил в окопе, под Корочей. Очумел парень малость, не отошел еще. Правду говорю: дрался он неплохо, из окружения вместе пробивались.
Из блиндажа вышел Булыгин со старшим сержантом.
— Что за шум? — лейтенант посмотрел на меня.
— Да вот… Политбеседу провели, — я кивнул в сторону угрюмого Лехи. — Товарищ затронул острый вопрос. Сообща обсудили, пришли к правильному выводу.
Все заулыбались. И у меня отлегло от сердца. А минуту назад, признаться, досадовал на себя. Кому-кому, а мне, заместителю политрука, следовало первому осадить незнакомого бойца. Да не потребовалось! Пулеметчики сами дали ему достойный отпор. Так оно, пожалуй, и лучше…
Лейтенант Булыгин объяснил старшему сержанту:
— Видите лесок за деревней? Там штаб полка. Предъявите документы, и оттуда вас направят на сборный пункт.
Окруженцы ушли в указанном направлении.
7 июля, в полдень, мы услышали ружейно-пулеметную стрельбу: это открыло огонь наше боевое охранение. Значит, немцы уже на правом берегу Дона.
Кажется, на четвертый день после этого противник сделал первый артиллерийский налет на Покровку. Загорелось два дома. Часть жителей успела эвакуироваться раньше, теперь деревню покидали оставшиеся. Пришел и наш черед идти в боевое охранение — сменить первый взвод. Сопровождать нас поручили ординарцу командира батальона красноармейцу Юрову. Он знал проходы в минных полях, установленных нашими саперами на пойменном лугу. Рисковый парень, отчаянная голова, Юров уже успел сходить в разведку: ночью, вдвоем с другим бойцом, переплыл на лодке Дон и захватил «языка».
Явился он к нам засветло — форсистый, хромовые офицерские сапоги сдвинуты гармошкой. На груди — трофейный автомат, пилотка заломлена на макушку: Юров любил щегольнуть, показать бесшабашную удаль. Невысокий, плотно сбитый, он протиснулся в узкий проход нашей землянки, поморщил нос:
— Нора, а не жилище… Вот комбату мы отгрохали блиндаж! Хоромы. Внутри — все, как у людей: стол, табуретки…
— Куда нам до начальства, — усмешливо съязвил Сикерин. — У нас и труба пониже, и дым пожиже.
В сумерки взвод в полном боевом, миновав опустевшую Покровку, вышел в пойму. Юров, ориентируясь в темноте по каким-то только ему известным меткам, вел нас через луг к берегу Дона.
— Держаться след в след, — предупредил заранее. — Тут мин понатыкано! Чуть в сторону — и поминай, как звали…
Мы шли за ним гуськом, тихо переговариваясь. Несли на плечах наши «максимы», разъятые на две части: станок с катками и ребристый кожух ствола. Увесистый станок больно отдавливал плечи. Поэтому номера расчета периодически менялись ношей. В призрачном лунном сиянии медно отсвечивали кусты ивняка, под ногами мягко пружинила податливая луговая тропка.
Впереди вспыхнула ракета. Юров остановился.
— Теперь — ша, — сказал он негромко. — Языки прикусить, котелками не брякать.
В боевом охранении взвод провел две недели. Днем не высовывались из окопов — с высокого правого берега они хорошо просматривались. Стоило чуть приподняться над бруствером, как тут же немцы били из автомата или пулемета. В связи с этим был определен четкий порядок: в дневное время «максим» устанавливали в дзоте у амбразуры, ночью его выносили в открытую ячейку, выдвинутую ближе к реке. Два других пулеметных расчета, приданные стрелковым взводам, находились на левом фланге боевого охранения. По ночам мы с Булыгиным навещали их. Шли друг за другом метрах в десяти. Лейтенант — с пистолетом в руке, я — с автоматом на изготовку. В любую минуту можно было напороться на вражескую разведку.
Реку часто освещали ракеты с нашей и немецкой стороны, тогда мы падали в траву и замирали, пока ракета не погаснет. Не идешь, а крадешься. Хрустнет под ногой ветка — остановишься, прислушаешься. Вдруг откуда-то из-под земли тихий оклик:
— Стой! Кто идет?
Называешь пароль, спускаешься в окоп к дежурному бойцу.
— Как тут?
— Пока тихо.
Идем дальше. Расспрашиваем стрелков, где и какие огневые точки противника засечены. Добираемся до своих пулеметчиков. Вручаем газеты и письма. Даем короткие наставления.
За время пребывания в боевом охранении наш взвод не потерял ни одного человека! Вроде бы и фронт… И пули свистели… И снаряды рвались… А никакого кровопролития. Такая «тихая оборона», спокойное течение реки, отделявшей нас от врага, видимо, усыпили тревожное чувство, которое мы испытали поначалу, оказавшись на переднем крае. С таким настроением мы и вернулись в первых числах августа из боевого охранения в свои окопы в Покровке.
Назавтра, с утра, в роту пришел комиссар батальона Колчин и приказал Ходаку собрать пулеметчиков в колхозном сарае, заслоненном от наблюдения противника рядами домов. Лицо у комиссара — необычно напряженное, в глубоко посаженных темных глазах — строгость, полные губы — сжаты. «Чего это он сегодня такой хмурый, не похожий на себя?» — забеспокоились все,
— Тихо, товарищи! — Федор Парфенович вынул из планшетки бумагу. — Слушайте приказ номер 227…
И начал читать приглушенным голосом, с паузами:
«…После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территорий, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик… Мы потеряли более 70 миллионов населения, более 800 миллионов пудов хлеба в год и более 10 миллионов тонн металла в год… У нас нет уже теперь преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба. Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину… Пора кончать отступление… Ни шагу назад!.. Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности…»
Суть этого документа и теперь потрясает. А тогда, в сорок втором, суровая прямота его ударила по самому сердцу. Мы слушали комиссара и в какие-то минуты начисто освобождались от закравшейся в нас успокоенности. Каждый всем своим существом еще и еще раз осознавал, какая смертельная опасность нависла над страной.
Это был час отрезвления от временного благодушия. И очень кстати: нас ждал Коротояк.
Небольшой, заштатный городок этот приютился на правом берегу Дона. С начала августа там хозяйничал огненный смерч, рушились дома, лилась кровь. Батальоны соседней дивизии вели тяжелые уличные бои, отбивали остервенелый напор немцев, решивших любой ценой ликвидировать наш плацдарм, сбросить в реку истощенные в неравных схватках подразделения.
На помощь им в ночь на 17 августа были брошены два батальона нашего полка — первый под командованием капитана Федорова, второй — во главе с капитаном Юдиным. Вот тут-то мы и познали полной мерой, что такое настоящая схватка с врагом…
По жиденькому понтонному мосту, расхлестанному немецкими снарядами и бомбами, чиненому-перечиненому, второй батальон, вслед за первым, перебирался на правый берег, в охваченный пожарами Коротояк. Вдоль узкого бревенчатого мостика тянулся на шатких столбиках мокрый канат. Держась за него рукой, ощущая, как ноги по щиколотку утопают в журчащей воде, мы вереницей шли на тот пылающий берег. Темное зеркало реки играло красными бликами, по нему словно растекались кровяные разводья.
Справа оглушающе плюхнулась мина, вздыбив столб воды, охолонув брызгами. Потом рвануло впереди, ближе к мостику. Кто-то ойкнул.
— Стой!
— Что там?
— Лубсанов… Тяни за руку. Да помоги же ему! — услышал я сдавленный голос Чазова.
Лубсанова вытащил из воды Лошадкин.
— Ранен?
— Не. Поскользнулся… Станок пулемета сорвался.
— Вот те раз! — растерялся Чазов. — Как же теперь?
— Чего застряли? — К Чазову вернулся командир роты Ходак.
— Станок утонул.
— Вперед! — скомандовал ротный. — Бегом!
Мы выскакиваем на берег, идем за Булыгиным вдоль каменного забора, через пролом входим во двор двухэтажного дома.
— Ждать здесь, — приказывает Ходак. — Командиры взводов — за мной!
Быстро светало. Где-то за зданием хлопали нечастые винтовочные выстрелы. Мы сидели у стены дома молча: всех сковало ожидание того грозного момента, когда надо будет встать и пойти навстречу неизведанному. Даже курить не хотелось! Да и предупредили: нельзя.
Подсасывало, холодило под ложечкой. Только ли у меня? А у Сашки Шадрина? У Лошадкина? У Буянтуева? Смотрят в сторону. Наверно, и у них… Но никому не хотелось, чтобы другие заметили состояние внутренней напряженности. Так, в скрытом преодолении самого себя и вызревает самообладание.
Вернулись офицеры. Станковые пулеметчики, повзводно приданные стрелковым ротам, расходились по своим местам, устанавливали пулеметы в проемах пустых окон кирпичных зданий — кто на первом, кто на втором этаже.
Прилаживаем с Шадриным пулемет у окна, на низком столике, обкладываем кожух кирпичами. Их тут навалом во дворе: вражеская артиллерия и самолеты поработали усердно. Саша, как и я, студент — учился в институте железнодорожного транспорта. Летом сорок первого приехал на каникулы к родителям в Иркутск, и здесь его призвали в армию. Шадрин могуч в плечах, хмуроват и неразговорчив.
Утро разгулялось, а с ним и перестрелка стала разгораться. Пули шлепались о стену дома, влетали в окна. В соседней комнате кто-то вскрикнул, послышалась возня. Два стрелка вынесли убитого в коридор. Один из бойцов бросил на ходу: «Сержанта нашего. Наповал».
Но где же противник? Откуда стреляет? И не пора ли заговорить нашему «максиму»? Лента заложена в приемник. Две нераскрытые коробки с запасными лентами стоят наготове под рукой.
Появляется командир роты Ходак — крупнотелый, медлительный, с грузной медвежьей походкой, как всегда флегматичный. Некая противоположность нашему взводному Булыгину, тоже высокому, но худощавому, с энергичными движениями. Оба приседают на корточки у окна, осторожно, не высовываясь, смотрят на улицу.
— Батальону поставлена задача атаковать маслозавод, — говорит Ходак. — Видите трубу завода? Перед ним, по бугру, — улица, одноэтажные дома. Это передний край немцев. Сигнал атаки — зеленая ракета. Прикрывать огнем стрелков. А пока вести наблюдение, засекать огневые точки противника.
Ходак и Булыгин сошли на нижний этаж. Там расчет Чазова. Полчаса назад я ходил за кирпичами и видел, как Чазов с Лубсановым пристраивали кожух пулемета у окна. Вместо утонувшего в Дону станка они поставили на попа кованый сундук. Что ж, и так можно стрелять…
Стрелки сосредоточиваются впереди нас — за домами и сараями, перед бугром.
И вот — ракета. Сначала тугое шипение, потом хлопок в вышине — и зеленый веер огней, падающих на бугор. Бьем по улице длинными очередями справа налево, слева направо.
Роты поднялись…
Как они поднялись!
Дружно, красиво, в-рост. Как в кино. Прокатилось над городом трубное «ура!».
Шли вперед — грудь нараспашку, открыто, валом. Сибиряки! Крепкие парни, таежники, чалдоны! Шли не пригибаясь, прямо на пули врага. И падали.
Теперь-то я понимаю, и сердце кровью обливается: шли красиво, лихо, но неразумно. Зачем так — в лоб? Почему не перебежками, по-за домами, по канавам? Цепи атакующих редели, немцы косили их под корень, как траву…
Наш «максим» разогрелся, вода в кожухе закипела. Мы с Сашкой, меняясь местами, вели огонь через головы наступающих по ощетинившейся улице на бугре. Отбрасывали опустошенные коробки, ставя на их место новые.
Батальон все-таки выбил немцев с той улицы. Но какой ценой!
Пора и нам сменить позицию. Зябликов принес из подвала новые коробки с патронами. Лейтенант Булыгин приказал выдвинуться к белому домику с обвалившейся крышей. Сносим пулемет вниз. В распахнутых настежь дверях подъезда обдает едкой гарью, запахом дыма и еще чем-то незнакомым, приторно-кислым.
Немцы ведут беглый артиллерийский огонь по улицам, снаряды и мины рвутся то на мостовой, то где-то вверху, на крышах домов: оттуда летят куски кровельного железа, обломки балок, кирпичи. Пули, ударяясь о каменные стены, с визгом рикошетят.
Сперва надо проскочить грохочущую улицу, потом — дворами, пустырем — на подъем, к бугру. Надо…
Автомат за плечами. Коробка с лентами в одной руке. Другой, как и Шадрин, берусь за потеплевшую дугу «максима». Бегом пересекаем улицу, пулемет за нами тарахтит катками, подпрыгивает на выбоинах. Узким проулком, через дворы выскакиваем к сараю, падаем у дощатой стены: все-таки прикрытие! Переводим дыхание. Зябликов пилоткой стирает со лба крупные бисеринки пота.
Теперь — открытый пустырь, поросший репейником, крапивой. Усохшие стебли бьют по ногам, цепляются за пулемет. Близкий разрыв снаряда кидает нас наземь. Отползаем, скатываемся в кратер огромной воронки от авиабомбы. Пулемет переворачивается на бок.
Душит омерзительный пряный запах — на дне воронки лежит навзничь невероятно вздутый труп гитлеровца. Этот тошнотворный запах вмиг выбрасывает нас из воронки, неотвязно преследует, пока мы вновь не падаем от очередного разрыва поблизости.
Наконец, достигаем белого домика, устанавливаем «максим» под углом фундамента. Подоспевший Булыгин ложится рядом.
— Так, — говорит лейтенант. — Нужно ближе к стрелкам. Сейчас уточню. — Он перебежками удаляется к следующему ряду домов, в сторону маслозавода. Правее нас пересекает огород расчет Сикерина, скрывается за изгородью палисадника.
— А вот и Несгибаемый, — произносит Павел Зябликов.
Так у нас прозвали Лубсанова. Он идет вразвалку — прямой, с кожухом пулемета под мышкой. За ним сутулится Чазов, мелко семенит низенький Буянтуев. Они приближаются к дому левее нашего.
Кличку Несгибаемый Лубсанов получил за свою долговязость и за то, что не умёл нормально нагибаться. Он как бы переламывался в поясе пополам, а спина оставалась прямой. Это странное его свойство породило в роте шутливое выражение: «Окапываться по Лубсанову». То есть настолько глубоко, чтобы он мог пройти по траншее не сгибаясь.
Впрочем, и по характеру Лубсанов был несгибаем. Упрямство его удавалось преодолеть только спокойному, сдержанному командиру взвода. Да Буянтуеву, когда тот что-то выговаривал земляку по-бурятски…
Лейтенант Булыгин вернулся, и мы сделали еще один бросок вперед. Стрелковые роты готовились к штурму маслозавода. На этот раз расчет приспособил под свою позицию ячейку, оставленную гитлеровцами. Били короткими очередями по чердаку, где обнаружил себя вражеский пулемет, по темным фигурам, перебегавшим улицу. Теперь наши стрелки пошли вперед не в рост, а короткими перебежками: первый урок не прошел даром.
Бой за маслозавод продолжался больше часа. И объект этот, расположенный на господствующей над городом возвышенности, мы отбили у немцев.
Следующий день они почти непрерывно контратаковали, пытаясь вернуть маслозавод. Однако потеснить наш батальон так и не удалось. Ни артиллерия, ни бомбежка не помогли, хотя потери в людях у нас росли.
Продолжалось это одиннадцать суток. На наших глазах город превращался в развалины. Связь с левым берегом, доставка боеприпасов, эвакуация раненых осуществлялись только в ночное время, так как днем переправа находилась под непрерывным обстрелом и бомбежками.
В первые две ночи мучился без сна. Отдежуришь у пулемета, приткнешься в углу подвала или в щели, но не успеешь сомкнуть глаз — начинается пальба. Вскакиваешь, ждешь команды и опять окунешься в недолгий сон. На третью ночь природа взяла свое: опрокинулся в глубокий сон, да так крепко, что не слышал ни пулеметной перестрелки, ни разрывов снарядов. Попривыкли мы уже к этому — засыпали там, где доводилось прилечь.
Как-то в погреб, во дворе дома, где присмотрел ночлег наш взвод, набилось столько народу, что и ступить было некуда. Кроме наших, здесь приютились и связисты. Я запоздал, при свете подвешенного к потолку фонаря увидел — прилечь негде. Разве присесть на железную ребристую бочку из-под горючего?
Присел. Глаза слипались, клонило то вправо, то влево. Тогда я положил скатку шинели на край бочки, в изголовье, обхватил железную округлость руками и ногами, как круп коня, и заснул, не чувствуя ни твердых обручей, ни той неестественной позы, в которой сковал меня сон.
А бои в Коротояке не утихали, улицы переходили из рук в руки, стрелки нередко сшибались с немцами лицом к лицу, пускали в ход гранаты и приклады. Росло число погибших и раненых. Понес потери и наш пулеметный расчет.
В тот день батальон вышиб фашистов с окраинной улицы. Они убрались за широкий лог, в заранее отрытую линию траншей на картофельном поле, отороченном по краю посадкой деревьев.
Бой затих, наступил тот период обоюдной передышки, когда противники осваиваются с новой обстановкой, решают, как быть дальше — продолжать, схватку или закрепляться на занимаемых рубежах.
Наш расчет разместился в небольшом домике с двумя смежными комнатами. Примостили «максим» к окну, дали для пристрелки очередь по вражеским окопам. И, видно, засекли нас немцы! Знать бы об этом, немедля сменили бы позицию…
Шадрин присел у пулемета, а я, стоя в двери, закурил. Вдруг — треск, сноп пламени, и меня взрывом отбросило в соседнюю комнату. Из ограды, где взвод отрывал щель, прибежал лейтенант Булыгин, схватил меня под руки, поволок за дом.
Гимнастерку обильно залила кровь, но рана оказалась пустяковой: маленький осколок, срикошетив от стены или потолка, пробил нижнюю губу, горячо скользнул по зубам. И я его тут же выплюнул, ощутив во рту окалину.
Мы вернулись в дом. Саша Шадрин лежал на спине и мычал. Оказывается, снаряд небольшого калибра разбил пулемет, дуга «максима» разогнулась и сделала в каске Шадрина вмятину. Он осоловело мотал головой, что-то несвязно бормотал… Пострадал и мой автомат, стоявший у перегородки, — у него оторвало приклад.
Сашку отнесли в дом, забинтовали голову со слипшимися от крови волосами. Он стонал, пытался, но не мог открыть отяжелевшие веки. Пока прибыл вызванный санитар, Зябликов наложил повязку и на мое лицо — с подбородка на макушку головы.
С пожилым санитаром мы несли Сашку на носилках в подвальное помещение каменного склада, где обосновался медпункт. Несколько раз пришлось останавливаться, укрываться за домами, так как немцы опять усилили огонь.
В длинном подвале робко разжижала полумрак керосиновая лампа. Над Шадриным склонилась чернявая фельдшерица-лейтенант, сняла пропитавшуюся кровью повязку, обработала рану, аккуратно и ловко перебинтовала. Сашка все еще находился в полузабытьи, морщил лоб, постанывал.
— Тяжелый, — заключила фельдшерица. — Эвакуировать в первую очередь.
В подвале на матрацах, на соломенной подстилке лежали и сидели раненые. Около них суетились две медсестры. Кто-то просил пить, кого-то надо было удобнее переложить, кому-то сменить повязку… Молоденький младший лейтенант ходил, покачиваясь, из конца в конец подвала, словно убаюкивая запеленутую по локоть руку.
Шумно протопав по лестнице, в дверях подвала остановился запыхавшийся командир взвода ПТР старший лейтенант Семен Кондратенко.
— Кто может держать оружие — выходи! Немцы жмут.
Часть раненых, прихватив винтовки и автоматы, заковыляла к выходу.
— Сюда, сюда, — вел нас Кондратенко через двор к двухэтажному белому зданию, примыкавшему к складу. — Становись к окнам.
Я подошел к нему:
— У меня разбит автомат.
— Из пэтээр стрелял?
— Пробовал на стрельбище.
— Тогда — за мной, наверх!
Взбежали на второй этаж. В раскрытой балконной двери стояло на сошках противотанковое ружье.
— А где расчет?
— Вчера обоих убило. Смотри сюда. Видишь красный кирпичный дом? За ним укрылись два бронетранспортера. Как появятся, бей в моторную часть. Вот патроны.
Впереди, метрах в четырехстах, перебегали меж домами гитлеровцы.
— По пехоте не стрелять, — предупредил Кондратенко. — Из пушки по воробьям не бьют. Ну, я к своим. В случае чего — к нам: по коридору третья комната. Там два моих расчета.
Старший лейтенант исчез. С нижнего этажа доносились автоматные очереди, винтовочные выстрелы — оттуда били по наступавшим немцам. Я ждал, приложившись к ружью, появления бронетранспортеров. Но они не показывались.
Я не выдержал и сделал несколько выстрелов «по воробьям» — вражеским пехотинцам. Ружье — непривычно громоздкое, отдача от выстрела — сильная. Стал перезаряжать. В это время из-за дома высунулся бронетранспортер. Слева дуплетом прозвучали выстрелы пэтээровцев. Машина задымила, а в моем ружье перекосило патрон.
— Я же говорил, не стрелять «по воробьям», — надо мной стоял Кондратенко и улыбался. — Пусти-ка.
Он лег к ружью, но стрелять ему не пришлось. Где-то впереди и правее нас, сначала вразнобой, потом дружнее, покатилось эхом многоголосое «ура».
— Наши пошли. Контратакуют немцев с фланга, — сказал Кондратенко. — Один бронетранспортер мы все-таки подбили. Полыхает…
Два дня спустя на смену нашим батальонам прибыли свежие подразделения. Ночью мы уходили по тому же шаткому, еще более расхлестанному мостику на левый берег. Роты возвращались наполовину поредевшими.
После Коротояка наш батальон вывели в тылы дивизии, пополнили новобранцами. Но передышка продолжалась недолго.
В первых числах сентября, поздним вечером, комбат капитан Юдин поднял роты по тревоге. Батальон совершил ночной марш в район станции Давыдовка. Предстояло вновь переправиться через Дон у села Сторожевое.
Судя по тому, как спешно, почти без остановок, шли мы к Сторожевскому плацдарму, дела там обстояли неважно. Это подтвердил и мимолетный диалог между старшим лейтенантом Ходаком и лейтенантом Булыгиным, которые шагали впереди меня в голове ротной колонны.
— Похоже, нас ждет новый Коротояк? — спросил Булыгин.
— Может, и похлеще, — ответил приглушенно ротный. — Юдин сказал, что в Сторожевое перебрасывают не только наш батальон. Взъярились немцы: плацдарм этот им — как кость в горле…
К Дону подошли, когда на восточном обводе неба забрезжил рассвет. Рядом с подорванным или разбомбленным мостом пристроилась понтонная переправа. С ходу проскочили по ней на правый берег, к темнеющему на фоне посеревшего неба лесу. И даже удивились: ни выстрела, ни разрыва снаряда! Только впереди, где-то за черной стеной леса, время от времени вспыхивали немые сполохи осветительных ракет.
Офицер, поджидавший нас у переправы, вывел батальон в глубину лесного массива. Остановились у кромки заросшего кустарником оврага.
— Отдыхать!
Измотанные ночным маршем, истомленные тревожным ожиданием боя, мы повалились на мягкую, отсыревшую подстилку многолетнего наслоения опавшей листвы. Глаза слипались, и я тут же стал засыпать, вдыхая прелый, грибной настой лесного воздуха.
Бывает такое состояние после нервного напряжения: вроде и спишь ты и не спишь. Смутно проплывают перед тобой какие-то видения, исчезают и вновь наплывают. Слышатся то явственно, то отдаленно-невнятно какие-то звуки. И гадаешь: грезится это во сне или происходит наяву?
Наверно, все-таки снится, что слышу, как негромко кто-то переговаривается… Ага, да это басок с хрипотцой Ивана Чазова! А это Цирен Буянтуев ему отвечает мягким, почти женским голосом. О чем они?
И осознаю, что проснулся, открываю глаза. Чазов приподнялся со своей лежки, оперся на локоть:
— Во даёт! Во разливается!
— Кто это? Коноплянка? — Буянтуев сел.
— Не…
— Пинь-пинь-таррарах! — тоненько и звонко попискивало и поскрипывало в кустах за оврагом.
— Чуешь? — Чазов мотнул головой, сощурил белесые глаза. — Синица…
Словно передразнивая синицу, весело подхватил ее пение зяблик:
— Фиу-тю-тю-у… Фиу-тю-тю…
— Пинь-пинь, — твердила синичка.
И пошло, пошло! Лес наполнился звонкой перекличкой пернатых обитателей. Подключились щеглы со своим воркующим журчанием. Задористо, с переливами, посвистывали чижи. Совсем близко откликнулся верещанием дрозд.
Над лесом занималось раннее утро. Солнца за густым частоколом деревьев еще не было видно, но оно уже зажгло розоватым пламенем куполоподобные верхушки кленов и ясеней, заиграло зеркальными бликами в верхнем ярусе густой листвы молодых, стройных дубов. На кустах орешника и жимолости засеребрились росинки.
— Благодать-то какая! — вырвалось у Чазова.
— Может, мы не туда попали? Заблудились? — успел шутливо заметить Павел Зябликов.
И тут вся эта призрачная, нежданно подаренная нам благодать вдруг раскололась вдребезги, оглушив дачное спокойствие дубравы треском, визгом, грохотом: начался артобстрел.
Мы кубарем скатывались в овраг. Снаряды рвались густо, осколки подсекали ветки деревьев, тянуло тротиловым перегаром. Высоко над лесом проплыла «рама» — фашистский самолет-разведчик.
Артналет оборвался так же внезапно, как и начался. Несколько снарядов угодило в овраг. Убило четырех бойцов и сержанта. Санитары перевязывали раненых.
Вернулись с рекогносцировки офицеры, начали строить взводы и роты. Но батальон не успел еще оформиться в походную колонну, как раздалась тревожная команда: «Воздух!» Над лесом проплыла тройками стая «юнкерсов». Строй батальона рассыпался, бойцы и командиры метнулись к оврагу.
Бомбардировщики развернулись, пошли над лесом вкруговую, один за другим отваливаясь в пике. От самолетов отделялись черные капли и косо неслись к земле чуть правее нас. Когда «юнкерсы», сбросив свой груз, исчезли, батальон вышел на западную опушку дубравы. Впереди лежало голое холмистое поле. Там — вражеские позиции. Выбить с них немцев и предстояло нашим ротам. Расчет, в котором я числился, еще не получил нового пулемета вместо разбитого в Коротояке, и мы действовали как стрелки. Первая атака вспоминается словно бредовый сон.
Выкарабкиваюсь из траншеи наверх. Холодок по спине, во рту пересохло… Пригибаясь, зигзагами — вперед! Стрельбы почему-то не слышу, но справа и слева от меня падают бойцы. Кто-то на бегу плюхается плашмя в выгоревшую траву. Кто-то приседает на корточки, вертится юлой, страшно кричит.
Впереди чернеет выброс земли. Добежать бы… Спрыгиваю в воронку. Небольшая, круглая. Скрючиваюсь в ней, устраиваю ППШ на глинистых комьях, нажимаю на спуск. Автоматная очередь возвращает меня в реальность. Куда стреляю? Надо же прицелиться! С трудом различаю желтеющие брустверы вражеских окопов. Оттуда густо поливают свинцом. Пули взвизгивают надо мной. Теперь, уже прицельно, бью по желтому брустверу.
— Перебежками, вперед!
Это командир стрелкового взвода — низенький, проворный лейтенант. Он в рывке минует меня, падает и отползает в сторону. Уже не стройной цепью, а вразнобой, поднимаются залегшие стрелки. Эх, была не была! Вскакиваю, бегу. Разрывная пуля резко щелкнула у ног. Падая, почувствовал тупую боль в локте, рукав гимнастерки лопнул. Забирая вправо, ползу к бугорочку. Он крохотный, этот плешивый бугорок. И все-таки укрытие… Ссадина на локте кровоточит.
Потом мы еще поднимались в перебежки, ползли по-пластунски. И гнетущее ожидание — вот и тебе сейчас придет конец — как-то притупилось: не знобило уже, не сжимало сердце. Туман в голове рассеялся, оставив место соображению. Включилась интуиция.
Тайны человеческой психики… Столько лет прошло с тех пор. Кажется, многое познано, осмыслено. А интуиции, наития в бою — объяснить не могу. Но есть. Есть!
На том выжженном солнцем и свинцовым огнем сторожевском поле она, интуиция эта, меня уберегла.
Мы уже продвинулись метров на двести. Я успел отрыть окопчик лежа. Казалось бы, перетерпи в нем, пока не закончится минометный обстрел… Но меня что-то не устраивало здесь, что-то подтолкнуло, и я переполз шага на четыре в сторону, в еще дымящуюся воронку, образованную только что прогремевшим взрывом: наверно, вспомнил слышанную фронтовую примету — дважды в одно и то же место снаряд не попадет. Что-то ведь подтолкнуло вспомнить.
Скатился я в воронку, и тут же в оставленный окопчик влетела мина. Оглушила, затмила свет, обсыпала землей… А осколком не затронула…
Вспоминаю и другой подобный случай, происшедший позднее у днепровской переправы, в левобережной деревушке Андруши…
Вечерело. Мы с политотдельцем капитаном В. А. Антаковым находились в пустой хате в ожидании лодки, чтобы переплыть на плацдарм. Слышим, загудело. Вышли во дворик. Тройка «хейнкелей» заходит над местом переправы, из-за горы выплывает вторая. У самой хаты — щель. Мы в ней уже отсидели час назад, когда самолеты бомбили Андруши.
— Давай в щель, — позвал Антаков.
— Может, в погребок? — предлагаю ему. Козырек его, обложенный связками кукурузных стеблей, маячил с края огорода.
— Что тебе вздумалось? Тут надежнее.
— Пойдем туда!
Капитан неохотно пошел за мной, недовольно ворча:
— Что там — что здесь. Один хрен. Не угадаешь.
Бомба угодила в хату, разнесла ее по бревнышку. Щель сплющилась, ее завалило обломками. В ней бы нам, конечно, не уцелеть.
— Чудеса! — подивился Антаков. — Как ты предугадал?
— Ничего не предугадывал. Слепой случай.
Да, гибель в бою — совокупность и ошибок, и случайностей, и стечения обстоятельств. Предвидеть ее трудно, но интуицию нельзя сбрасывать со счетов. Она тоже своего рода опыт.
Тот бой на сторожевском поле был тяжелым и безрезультатным. Весь день мы штурмовали оборону гитлеровцев, но плотный огонь немцев отбрасывал нас обратно. К исходу дня удалось продвинуться вперед лишь метров на триста и здесь окопаться.
В нашей роте из офицеров остались невредимыми только ротный — старший лейтенант А. Ходак и лейтенант Н. Булыгин.
Вечером пятую роту и наш взвод вернули в лес, к тому же оврагу. Тут мы привели себя в порядок, пополнили боеприпасы и заночевали. Утром Булыгин сказал, что получена новая задача, однако мы долго еще не трогались с места. Лишь в знойный полдень вся группа вышла на северную окраину леса, чтобы отсюда одним махом вырваться на высотку, еще не занятую немцами.
Стрелки и пулеметчики, готовясь к решающему броску, развертывались в цепочку. И в те минуты ударили по опушке минометы. Мины рвались в кронах деревьев, от осколков не было спасения даже в окопчиках, вырытых здесь кем-то до нас…
— Вперед! Вперед! — прорвался в грохоте непривычно резкий голос Булыгина. Высокий, худой взводный поднялся над нами, лежащими. Поднялся — и осел у куста орешника, обхватив руками живот.
Мы с Зябликовым уложили лейтенанта на плащ-палатку. Булыгин посиневшими губами проговорил:
— Сейчас будет второй налет. Вперед!
Он понимал: осколочное ранение в живот почти не оставляет шансов на жизнь.
— Кому говорю — вперед! — повторил хрипло.
— А вы?
— Перенесите в окоп. Зябликов — со мной… А вы все… Вперед!
Мы молча бежали по лугу. Перескакивали через кочки, канавы. Падали. И опять бежали. До гребня пологой высоты оставалось совсем немного, когда встречно полоснул пулемет. Крупнокалиберный. Из танка, что ли? Прижал нас к земле, распластал в жухлой траве.
Никто не подавал команды: командира стрелковой роты убило, Булыгин остался на опушке. Но, когда плотный огонь прижмет тебя к родимой матушке-земле, солдат и без команды знает, что надо делать. Повернувшись на бок, снимаю травянистый дерн малой лопатой, укладываю валиком перед собой. Как-никак — защита, если очередь угодит сюда.
Немцы всполошились. К мерному пулеметному отстукиванию присоединился частый автоматный стрекот. Пули вжикают поверх, а позади, на опушке леса, грохочут минометные разрывы.
Скатываюсь в образовавшийся ровик. Теперь надо рыть впереди. Грунт, на счастье, податливый — рыжий песок да спрессованный бурый суглинок. Вот уже можно привстать на колено… Зарываюсь глубже, глубже…
Не знаю, сколько прошло времени. Не примечал. Да и часов у меня не имелось. Наверно, не больше часа. Окоп получился правильный, полного профиля. Одиночная ячейка в рост, с нишей и бруствером. Все по уставу. А ведь работал, не думая, механически. Вытер пот со лба, огляделся. И лишь теперь заметил: стрельбы нет, пулемет молчит, мины не рвутся. Тишина стоит плотная, как будто под воду нырнул.
Но где же наши? Ни справа, ни слева не видать ни окопов, ни людей. Может, я проскочил вперед, взял в сторону? Или, пока зарывался, рота ушла дальше? Или отступила назад, в лес?
Зашуршал песок, струйкой скатываясь из-под локтя в окоп. И опять нависла тишина, а я почему-то боюсь ее нарушить. Воздух не шелохнется. Небо надо мной — неправдоподобно чистое, бирюзовое, как на лубочной картинке, и на нем — ни облачка. Оно застыло. И все вокруг, даже само время, остановилось. Мне стало тоскливо на этом оглушенном тишиной, бескрайнем поле, под огромным недвижным куполом неба. Необитаемое пространство. И я — один. На весь свет.
Никогда раньше не испытывал такого сиротского чувства оторванности, отрешенного одиночества, как в том окопе, отъединенном от мира, от жизни, от самой войны. Нет, в те минуты меня сковал не страх опасности. Я не подумал о том, что в любой момент могут появиться немцы, и тогда мне, одному, несдобровать. Меня сковало безмолвие одиночества. И нестерпимо захотелось вырваться из этой пустоты.
Не отдавая себе отчета в том, что делаю, я не вылез, а выскочил наверх.
— Эй! Ты что — спятил? — послышалось слева. Я узнал по голосу сержанта Сикерина и увидел под каской его широкое щекастое лицо. Ячейка сержанта находилась метрах в сорока от меня, он успел ее замаскировать. А дальше, по склону высоты, неровным пунктиром обозначились другие окопы. Я их обнаружил только сейчас, встав на бруствер.
— Очумел, что ли? — уже сердито прикрикнул Сикерин. — Ложись, чертова голова!
Я спустился в свой окоп, посмотрел на небо. Оно уже не было чужим — раздвинулось, сияло добрым, мягким светом. И поле наше чистое уже не казалось вымершей пустыней: все вокруг ожило, наполнилось движением. Легко, чуть слышно, шелестел ковыль. Где-то робко застрекотал кузнечик. Из ячеек, разбросанных по склону высоты, доносились приглушенные голоса моих побратимов.
Я снова взялся за лопату — стал копать ход сообщения. В сторону сикеринского окопа. И он, вижу, копает.
Не сговариваясь, мы прокладывали траншею навстречу друг другу…
Когда уходит из жизни старый, истощенный годами человек, даже самый близкий, мы горюем, но сознаем: закон природы не изменить — всему свой срок. Но вот обрывается жизненная нить молодого, цветущего, полного сил и здоровья юноши — и мы ощущаем внутренний протест, противоестественность случившегося.
…Через восемь лет после войны умирал отец. Мы, его дети — два брата и две сестры, и наши дети — его внуки, стояли у постели умирающего. Отец уже не мог говорить. Исхудавшее лицо заострилось, пергаментно отсвечивало желтизной, резко обозначились скулы. Он обвел помутневшими глазами стоящих у кровати. В страдальческом взгляде мелькнуло беспокойство: отец явно кого-то хотел видеть.
— Папа, мы все здесь!
— Младшенького ищет… Витеньку, — уронила мать, сидевшая у изголовья, и беззвучно заплакала. Наш младший брат Виктор сложил голову под Сталинградом.
Услышав ли эти слова и поняв их смысл или просто снова впав в забытье, отец откинул на подушке голову, и глаза его стали гаснуть. Потом — последний вздох. Мать горестно и облегченно сказала:
— Отмаялся…
Ни рыданий, ни причитаний. Только тихая, умиротворенная слеза скатилась по ее морщинистой щеке.
Отец лежал прямой и успокоенный. Он геройски перевес свою тяжелейшую болезнь: два месяца адских болей. Ни облегчающих уколов, ни жалоб. Лишь иногда он тихо и нечаянно постанывал. Отец умирал терпеливо и долго.
А мать пережила его на восемнадцать лет, не дотянув до 93 всего полгода. Ослабевшая в последнее время, она молила о смерти-избавлении, иронизировала над своей немощью. Загодя приготовила траурный наряд. И умерла так же спокойно — без драматизма, естественно, — как умирает дерево или трава.
А на фронте гибли сравнительно молодые и совсем молодые. Многие из них не познали всей полноты жизни, не успели испытать любви, исполнить основное свое предназначение: оставить после себя потомство. И в этом — трагедия, в этом — главное зло войны.
Смерть ходила с каждым из нас рядом. И все-таки, думая о ней непрестанно, мы почти никогда не заводили разговоров о том, когда подкосит пуля или осколок — меня ли, тебя ли. И было в том не суеверие, а затаенный такт, какая-то святость, что ли: надо стараться жить, а не выживать. Жить и драться!
Никому в бою давалась гарантия уцелеть. Сознавая это, мы иногда, как бы между прочим, говорили друг другу:
— Слушай, вот мой домашний адресок. Запиши-ка на всякий случай.
Очень хотелось, чтобы дома все-таки узнали, где ты упал. В моих записных книжках много таких адресов. По некоторым из них пришлось отправлять печальную весть.
Есть такая залихватская фраза: «Помирать, так с музыкой!» Чепуха это, бравада тех, кто не бывал под косящим наповал огнем. Смерть не бывает красивой. Она может быть мгновенной, легкой, как у Павла Зябликова. Мучительной, как у лейтенанта Булыгина. Но всегда она должна быть, как и жизнь, достойной.
Я бы покривил душой, если бы сказал, что на фронте умирали только достойно. Нет, случалось видеть и позорную смерть. Но сначала не об этом, а о Паше Зябликове. Об одном мальчишке-лейтенанте, ни имени, ни фамилии которого я не запомнил. И о безвестной девушке.
…Через неделю после того, как смертельно ранило Николая Булыгина, меня назначили политруком в пятую стрелковую роту вместо убывшего в госпиталь по ранению.
Плацдарм за Доном к тому времени несколько расширился, и лесной массив уже считался нашим тылом. Командный пункт роты обосновался на кукурузном поле, в круглом артиллерийском окопе, оставленном немцами. Тут же, в этой круглой выемке, был оборудован блиндаж под двумя добротными накатами, приютивший нас с командиром роты капитаном Смирновым.
От КП к окопам взводов ходов сообщения еще не успели отрыть, и мы добирались туда по тропкам, протоптанным в густых кукурузных зарослях. Ходили, пригнувшись, раздвигая руками жестянно позванивающие, уже подернутые ржавыми пятнами продолговатые листья.
Зябликова в те дни взял к себе связным комбат. И Павел часто прибегал к нам с различными поручениями из штаба батальона — всегда бодрый, неунывающий.
В батальоне Зябликов был популярным человеком. К нему уважительно относились не только потому, что он был пока единственным среди нас кавалером ордена Красной Звезды, полученным еще за участие в боях на Халхин-Голе. Симпатии вызывали его безотказность, кадровая армейская дисциплина и храбрость, которую он успел показать и здесь, в первых боях на Дону.
Своей популярности Павел как-то даже стеснялся, не выпячивал себя, старался быть «как все». Застенчивый по натуре, он только смущенно улыбался, когда командиры ставили его в пример другим бойцам. И наружность у Павла была далеко не броская. Невысокого роста, сутуловатый, курносый, он делал свою работу проворно и ловко — сновал, как челнок, между батальонным и ротными командными пунктами.
Однажды утром связной Зябликов привел к нам молоденького лейтенанта, прибывшего на фронт из военного училища. Ему было не больше двадцати. Жиденький, с острыми плечами, в новеньком обмундировании и скрипучих ремнях, лейтенант походил чем-то на задиристого петушка и явно рвался в бой, жаждал подвига. Это было видно и по светящимся зеленоватым глазам и по тому, как он торопил, чтобы его поскорее провели в третий взвод, коим предстояло командовать.
А капитан Смирнов не спешил с этим. Рассказывал новичку о задаче, которую выполняет взвод, о том, какой участок обороны ему отведен, о бойцах взвода и поведении противника. Лейтенант же слушал краем уха: дескать, чего тут объяснять прописные истины? На чистом, еще не тронутом пороховым дымом лице его блуждала тень сдержанной улыбки, из-под фуражки топорщились русые непокорные волосы.
Закончив наставления, ротный позвал связного красноармейца Боргоякова — молоденького крепыша хакаса с агатовыми бойкими глазами.
— Отведешь лейтенанта в третий взвод. Через час и я приду, — Смирнов глянул на лейтенанта. — По прогалине осторожно, только по-пластунски: немецкий снайпер держит ее под прицелом.
Да, эта прогалина на кукурузном поле по пути в третий взвод принесла нам немало бед. Снайпер, устроившийся в подбитом фашистском танке, с утра и до вечера не сводил с нее глаз. За последние дни там погибло несколько наших бойцов, в том числе Несгибаемый — Лубсанов.
Боргояков с лейтенантом скрылись в кукурузной чаще. Через четверть часа связной вернулся расстроенный, с недоброй вестью: лейтенант убит снайпером.
— Что же ты проворонил? — набросился на Боргоякова ротный. — Я же предупреждал!
— И я ему сказал: по-пластунски, — чуть не плача объяснил связной. — Ползу, он — за мной… Потом не вытерпел, вскочил на перебежку. Тут его фриц и подсек…
Вечером, когда стемнело, лейтенанта принесли на КП. Мы похоронили его на том кукурузном поле. Нелепо, досадно, глупо погиб парнишка. Он рвался на фронт, мечтал о том, как будет бить фашистов… И не успел сделать по ним ни одного выстрела.
А два дня спустя, рядом с могильным бугорком того лейтенанта, вырос другой — последняя точка в жизни Павла Зябликова. Мы все очень больно переживали эту потерю.
В середине дня немцы атаковали наши позиции, накрыв кукурузное поле плотным артиллерийским и минометным огнем. Прервалась связь с батальоном — где-то перебило телефонный провод. На поиск прорыва уполз связист, но не вернулся. Послали еще одного бойца — и тот не возвращался. А связь нужна была и нам, и комбату: роты наши отбивали атаку наседавших фашистов.
К тому дню ротный КП уже соединился с передним краем ходом сообщения. Мы со Смирновым пошли во взводы: он — в третий, я — в первый.
Атака противника захлебнулась. Я вернулся на КП. Связь работала. Капитан Смирнов по телефону докладывал комбату об итогах боя. На дне круглой выемки лежал накрытый плащ-палаткой убитый. Приподнял край — Зябликов!..
Остававшиеся на КП товарищи рассказали, как это случилось.
…Встревоженный долгим отсутствием связи с пятой ротой, комбат послал на проверку телефонной нитки Павла. Он нашел разрыв, соединил концы. И поскольку до нас было ближе, решил проскочить через огневую завесу в роту. Но у самого КП, когда привстал, чтобы спрыгнуть в окоп, пуля пробила его сердце.
Перенесусь мыслью в конец войны и расскажу еще об одной смерти. Она потрясла даже бывалых фронтовиков.
…Наша дивизия штурмовала окруженную группировку немцев в Бреслау. Случилось это в марте или апреле. До конца войны — считанные недели. Фашистский гарнизон города-крепости был обречен, кольцо сжималось все теснее и теснее.
И вот, представьте, в такое время, когда немцам здесь уже не оставалось ни на что надеяться, когда наши войска подступали к Берлину, в окруженном Бреслау нашелся какой-то чокнутый фашистский «агитатор». По ночам по громкоговорителю он уговаривал наших солдат… переходить на сторону немцев.
Конечно, это вызвало у бойцов и командиров дружный смех, едкую издевку. Но однажды ночью, слушая очередную передачу, никто из наших не смеялся. На этот раз послышался не мужской, с явным немецким акцептом, голос, а женский. По тембру, по оттенку этого молодого голоса чувствовалось, что говорит русская девушка. Сначала принужденно, сдавленно:
— Русские солдаты… Переходите к нам… Гарантируем ЖИЗНЬ…
И вдруг громко, сильно, призывно:
— Товарищи! Не верьте гадам! Добивайте их… Мы вас ждем… Мы… Мы…
Ей зажали рот…
Кто эта безвестная девушка, попавшая в фашистское рабство, но не ставшая рабыней? Из какого нашего села или города?
Она, конечно, знала, что ее тут же убьют. Но пошла на это, не побоялась верной гибели.
Ну и, наконец, о той самой, о позорной смерти.
…Я помню фамилию этого человека, но называть ее не хочу: ведь у него остались родные, близкие. Назову только имя — Федор. В памяти отложилось два образа этого человека — каким он был до фронта и на фронте. Эта раздвоенность поразительна.
Пока мы готовились к войне в далеком тылу, пока ехали в эшелоне на запад, Федор мало чем отличался от других бойцов. Лицо его было то веселое, то грустное, то задумчивое, то ясное. Самое обычное лицо. Он, как многие, выступал на собраниях, звонко пел в общем строю, любил пошутить, разыграть товарища. Нормальный человек, никаких отклонений.
Резкая перемена произошла с ним в первом же бою. Разумеется, всем было не по себе, но каждый как-то старался не показать вида, по мере сил скрывал свое тревожное состояние.
А Федор не мог. Он забился в темный угол подвала, зажал намертво в руках винтовку и потерял дар речи. Ставшее серым, одутловатым, лицо его покрылось испариной, одеревенело, застыло, как гипсовая маска.
Бой шел тогда в Коротояке, на правом берегу Дона. Мы на втором этаже кирпичного дома, пристроившись у окон, вели огонь из пулемета и винтовок. А Федор сидел в подвале, и его пробивала мелкая дрожь.
Командир взвода обнадежил нас:
— Ничего, пройдет. Это — шок.
Через некоторое время послали за ним Лошадкина. Но скованный страхом Федор пролепетал:
— Подожди… Посижу чуточку… Сам приду.
Сикерин возмутился:
— Чего церемониться? Взять за шиворот, да наверх!
Буянтуев возразил:
— Оробел парень. Очухается.
— Трус Федька, не очухается, — взорвался Иван Сикерин. — Таким и останется… От мамки до ямки.
Не пришел Федор к нам. А ночью перебежал по жидкому мостику через Дон. Блуждал по лесам, ел ягоду и щавель, прятался, как заяц, в кустах.
А через месяц дезертира судил военный трибунал. Перед строем полка зачитали приговор. Федор стоял перед нами сгорбленный, постаревший, обросший жесткой щетиной. И смотрел в землю, никак не реагируя на смертный приговор. Он умер еще раньше: там, в Коротояке, где остались лежать в огородах и на пустыре, у самого берега Дона, наши лучшие бойцы.
Из писем
24 октября
Валюша!
Сейчас полегче. Перешли к обороне. Тяжелые бои позади. Раны мои зажили. Я настолько очухался, что написал в землянке стихи.
Ты со мною идешь незримо
Под бушующим шквалом огня,
Вражьи пули проходят мимо,
И осколки минуют меня!
Это ты и в дождь, и в холод,
Когда ветер сбивает с ног,
Согреваешь, чтоб весел и молод
Я в дороге упасть не мог.
Теперь пишу тебе регулярно. Получаешь ли мои «треугольники»?
Обнимаю крепко, твой Солдатый.
4 ноября
Больше месяца не получаю твоих писем. Что с тобой? Не болеешь ли? Пою вечерами новую песенку «В землянке». Вот она, переписываю…
Пробовал сам начирикать стихи, но руки мои огрубели, и душа остервенела — не получается.
Я отвык от тебя,
От любви и от ласки.
Очерствел, огрубел
От тебя вдалеке.
Проще думать в бою
О простреленной каске,
Продырявленной каске врага,
И гнев нести на штыке…
Видишь, стихи не клеятся. Тебе интересно, как я живу? Вот уже пять месяцев обитаю в землянках и блиндажах. Привык ко всему этому. Сейчас нахожусь на сравнительно тихом участке фронта. А летом целыми днями над нами висели немецкие самолеты, пахали поле боя мины и снаряды. Земля, казалось, потрескивала от жары. В такие минуты думалось о тебе больно-больно: не головой, а сердцем…
Ноябрь и декабрь выдались спокойными — словно награда за Коротояк и Сторожевое, где нам пришлось вдосталь хлебнуть лиха. Батальон занимал оборону в Лисках. Городок приткнулся к самому берегу, улицы сбегали к реке и упирались в поперечную, протянувшуюся вдоль Дона.
Нашему пулеметному взводу достался пятистенный дом, чудом уцелевший от бомбежки. Он стоял вблизи крутой железнодорожной насыпи, примыкавшей к решетчатому стальному мосту через Дон. Центральные фермы моста рухнули в воду.
Дом, конечно, был необитаем, и мы в нем не жили, а заняли готовый блиндаж, оборудованный у фундамента избы, прямо на улице. Из него вел крытый ход сообщения в сарай, к дзоту, где денно и нощно нес службу дежурный пулеметчик. Другие пулеметы расположились в таких же дзотах справа и слева.
Двести метров, отделявшие дзот от реки, занимал огород. Еще летом на нем росла картошка, а теперь он был густо усеян нашими противопехотными минами.
Немцы с правого берега обстреливали Лиски, но не так уж интенсивно, как в летние месяцы. Линия фронта по Дону стабилизировалась, и приближалось время прорывать ее не противнику, а нам. В этом были уверены не только мы, но и обитатели города, оставившие его летом. Некоторые из них уже начали возвращаться домой из ближних деревень.
Во вторую пулеметную прибыли два новых офицера. Вместо Булыгина к нам во взвод пришел лейтенант Анатолий Козлов, всем хорошо знакомый. Три месяца назад он был сержантом в первой пулеметной роте, а после коротоякских боев уехал на офицерские курсы.
И вот вернулся с двумя «кубарями», заметно изменившийся — тот и не тот. Ладный, подтянутый. Новенькая фуражка, зеркально надраенные хромовые сапоги, кобура, портупея, гимнастерка и галифе — все с иголочки. И сам-то весь новенький, румяный, пахнущий одеколоном. Толя был немножко пижоном, и это не всем нравилось.
— Надо же, одеколон… Туалетное мыло… Зеркальце… — тихонько иронизировал сержант Сикерин.
— Барышня! — поддакивал ему Иван Чазов.
Судачили «старички» добродушно-насмешливо. «Старичками» называли у нас Сикерина, Чазова, Буянтуева, старшину Ильина и некоторых других, годами почти вдвое старше Лошадкина, Козлова, меня. Они относились к нам с покровительственной снисходительностью. А не отягощенный образованием Чазов в первое время совместной службы, случалось, подковыривал меня, когда я собирал бойцов на очередную беседу:
— Ну, грамотей, об чем нонче речь-забава?
Шероховатости в отношениях «старичков» и молодежи с прибытием на фронт, в окопной жизни, в боях постепенно сглаживались. Единая для всех задача, общая опасность объединяли, сплачивали людей в боевое братство, вытравливали улиточный индивидуализм. Даже такие «прижимистые мужики», как Сикерин, строго следовали неписаному правилу: делиться с товарищем и хлебом, и радостью, и печалью.
Показателен в этой связи такой факт. Там, в тылу, кормили нас не так уж обильно. Получив на взвод буханку хлеба, мы разрезали ее на порции. Один становился спиной, другой (обычно обязанность эту брал на себя Сикерин) выкрикивал, указывая пальцем на порцию:
— Кому?
Отвернувшийся поочередно называл фамилии. И никто не испытывал обиды, если кому-то достанется чуть больше, кому-то чуть меньше. На фронте эта «лотерея» не практиковалась, хотя и здесь харчами не баловали. Конечно, мы не голодали, но в дни войны армейская норма питания излишеством не страдала.
Настороженность «старичков» к лейтенанту Козлову вскоре прошла. Он не только следил ревностно за своей внешностью, но и за порядком во взводе, отличался деловитостью и аккуратностью во всем. А подчиненные это ценят.
По душе пришлись всем и музыкальные задатки Анатолия. Он прилично играл на гитаре, неплохо пел. В обстановке окопной оседлости у нас появилось свободное время. Каждый использовал его по-своему: кто читал книги, приносимые мной, кто мастерил из гильз зажигалки, а из трофейного дюраля — портсигары. Но когда Козлов завязал дружбу с одной семьей, вернувшейся в Лиски из Боброва, и приносил оттуда гитару, тут уж все собирались вокруг взводного. Он перебирал струны и пел, а мы ему подпевали.
Семья Зюзиных жила неподалеку, в переулке. Толя частенько захаживал к ним и однажды взял с собой меня. Мать и две взрослые дочери встречали лейтенанта с открытым радушием. Валя, младшая из сестер, тоненькая тростинка, не сводила с Толи черных, горевших влюбленностью, глаз.
— Спой, Толя, «Я вспомнил вас и все былое».
Лейтенант брал гитару и пел.
— Еще что-нибудь, — просила Валя.
Козлов неспешно проходил пальцами по струнам и начинал нашу коротоякскую, на мотив всем известной песни. А стихи были не заемные. Неказистые, правда, но про нас и нами же придуманные. Анатолий заводил негромко, напевно:
Вот эта улица, вот этот дом,
Встали ребята, пошли напролом…
Голос Толи набирал силу, крепчал, юное лицо суровело, рука резко рвала струны…
Но ведь у русских не гнутся штыки,
Но у ребят наших нервы крепки.
Ближе, настойчивей — враг за стеной.
Плечи — на двери! Гранаты — в окно!
Кружится, вертится — не устоять.
«Браво, ребята! Еще поднажать!»
Враг убегает, враг изнемог…
Тут лейтенант снова приглушал голос и слегка дотрагивался пальцами до струн…
Храбрый парнишка упал на порог
Падал парнишка и думал о том:
«Где эта девушка, что я влюблен?»
Слезы блеснули в глазах у ребят,
Дымное небо. Багровый закат.
Что же, ребята, давайте споем.
Где эта улица, где этот дом…
Хозяйка-мать утирает платком слезы. Валя сидит с набухшими влагой черными глазами, прикусывает белыми. зубами нижнюю губку…
Вторым новым офицером, пришедшим в роту, был старший лейтенант Варюхин Василий Митрофанович, назначенный заместителем командира по политчасти. Для нас, двадцатилетних, — пожилой, годков под сорок. Невысокий, сухопарый, подвижный. На смуглом, тщательно выбритом лице — две резкие складки, окаймляющие рот. Густые темные брови над карими, очень живыми глазами. Голос у замполита прокуренный, с хрипотцой.
Осмотрел он наше хозяйство — землянку, дзоты. Запросто и непринужденно, будто со всеми был давно и коротко знаком, поговорил о пулеметчиками о том о сем. Уходя, позвал меня с собой, в землянке ротного усадил за столик, застланный газетами. Старшего лейтенанта Ходака не было.
— Итак, мил друг, выкладывай.
Я не понял.
— О людях рассказывай. Кто есть кто. Я же пока знаком с ротой шапочно. А ты — старожил.
Начинаю, естественно, со своего взвода, аттестую каждого солдата и сержанта: возраст, семейное положение, как воевал…
— А характер? Привычки, наклонности?
— Что ж, можно и о характерах. Своих-то насквозь знаю.
— Теперь давай о первом и третьем взводах, — сипло произносит замполит.
Тут-то и начались мои затруднения. Кое о ком рассказал подробно, о других же почти ничего, даже фамилии некоторых новичков не мог припомнить.
— Негоже, мил друг, нелады, — мягко укоряет Варюхин. — Когда влились в роту новички?
— Кто месяц, кто два-три назад.
— И этого, полагаешь, мало, чтобы изучить людей? Негоже, касатик… Александр Македонский, да будет тебе ведомо, мил человек, знал в лицо и по имени каждого своего воина. А их у него было за тридцать тысяч! Так-то вот. Надо знать нашего солдата по имени и судьбе. Ты же политработник.
Таким был первый урок Варюхина. А второй он преподнес нам о лейтенантом Козловым немного позже.
Хотя к тому времени должности замполитруков официально упразднили, они еще продолжали выполнять свои обязанности как бы по инерции.
— Что-то я не вижу тебя, мил друг, в других взводах, — заметил мне однажды замполит.
Стал объяснять ему, что мои возможности ограничены: ведь я второй номер расчета, наравне с другими дежурю у пулемета.
— А как на это смотрит командир взвода? — повел густыми бровями Варюхин.
— Так было и до меня, — уклончиво ответил Козлов. — Вообще-то, конечно, можно освободить от дежурства…
— Не можно, а нужно, — подвел черту Василий Митрофанович.
Выполняя задания замполита, я стал ежедневно наведываться в другие взводы, читал газеты, проводил беседы, изучал бойцов.
А уроки Варюхина продолжались.
— От бумажки не отрываешься, — сказал он мне как-то. — Скучно. Ты же не пономарь.
— Что поделать, не оратор я.
— И не надо быть Цицероном. Идешь к людям — подумай, о чем будешь говорить. Да не по-книжному, а попроще. Самое главное — глаголь правду! И люди на твоих беседах не будут зевать.
Так отучил меня Варюхин от конспектов. И слушатели мои вскоре оценили это.
Мы довольно быстро сблизились с Василием Митрофановичем. Он привлекал к себе и умом, и задушевностью, и высокой культурой, располагал к откровенности. С ним было интересно беседовать. Как-то зашла речь о патриотизме. Я сказал, что не доверяю людям, которые готовы клятвенно бить себя в грудь на каждом перекрестке, выставлять напоказ самое святое.
— Ты прав, — согласился Варюхин. — Еще Лев Толстой сказал: «Патриотизм чувство стыдливое». В людях нужно видеть суть, а не вывеску. Жизнь — не театральные подмостки. Ее надо жить, а не играть на публику. Учись распознавать нутро человека. Главная изюминка в нем — совесть. Если она есть, человек стоящий.
Василий Митрофанович примолк, что-то вспоминая.
Потом спросил:
— Ты рассказывал, как трудно было первый раз подниматься в атаку. А все-таки поднялся, пошел. Почему? Разве не сверлило в голове: вот сейчас — все, конец?
— Сверлило. Но ведь вся рота пошла, как я мог остаться?
— То-то и оно! Опять же — собственная совесть. Она — самый высший приказ. Вот мы с тобой каждодневно твердим бойцам: присяга, долг, любовь к Родине… Все правильно. Нужно твердить. А еще надо в душу каждому заглянуть: а есть ли отклик? Малый или большой? Это зависит от того, какая у человека совесть. Если крепкая, он выполнит свой долг, через смерть перешагнет.
Варюхин был профессиональным музыкантом — до войны играл в одном из московских симфонических оркестров. Однажды зашел разговор о музыке. Я сказал, что люблю Штрауса. В предвоенные поды кинофильм «Большой вальс» сделал его кумиром нашей молодежи.
— Хороший композитор, — заметил Варюхин. — Доступный всем поголовно.
— Его музыку узнаешь сразу.
— А почему? — ухватился Василий Митрофанович и, не дождавшись ответа, заключил: — Штраус работал как бы в одном ключе, в узком мелодическом строе. А наших, отечественных, любишь? «Могучую кучку», например? Глинка, Мусоргский, Бородин, Чайковский?
Честно говоря, я не знал, как ответить, потому что в серьезной музыке считал себя профаном. Ни оперы, ни тем более симфонии моему пониманию не были доступны.
— Бедняга, — посочувствовал Василий Митрофанович. — Наша, классическая русская музыка — вершина мирового искусства!
Он сел на любимого своего конька. Теперь его не остановишь…
— Запад дал блестящих композиторов, великих мужей, создавших вечные духовные ценности. Но наша русская музыка — по глубине, драматизму, проникновению в психологию народа, богатству красок, жанровому разнообразию — не имеет равных… Вот Россини. Прекрасные оперы! И все-таки опять же — словно на одну колодку. А «Иван Сусанин» Глинки? Какая масштабность, творческая щедрость! Да из этой гениальной оперы тот же Россини мог бы сделать десять. А Мусоргский, с его «Борисом Годуновым» и «Хованщиной»? А «Князь Игорь» Бородина? И, наконец, Петр Ильич Чайковский — титан из титанов. Его многоплановость, широта диапазона…
Варюхин вошел в раж, разгорячился, забыв о том, что мне и сидящим в землянке не все музыкальные термины понятны, что мысли, высказываемые замполитом, не до всех доходят. Но сама эта воспаленность, горячность — увлекли нас. И пулеметчики притихли, слушали внимательно.
11 декабря, открытка
С Новым годом!
…Желаю тебе:
1 а) не ссориться со мной из-за пустяков; б) не опускать в почтовый ящик сердитых писем; в) а чтоб не было скучно, разрешаю ссориться с подружкой Лидой, но все же в выходные; г) чаще писать мне.
2. Слушать: а) маму; б) профессора (внимательно); в) оперетки и радио.
3. Не слушать: скабрезных анекдотов.
4. Обманывать: а) только не меня, б) Вань, Петь, Гриш (этих субъектов — сколько душа пожелает).
5. Ждать: а) меня с победой, б) счастливых дней со мной, в) окончания института и после этого уехать в… Иркутск.
6. Не сердиться за шутки в этом письме.
Целую крепко — твой Омар-ибн-Саиб-аль-да-Женька.
1 января 43 г.
Вот прошел еще один год. Для тебя он был годом ученья и труда, ты приготовилась к самостоятельной жизни. Для меня же это был год испытаний — и физических, и моральных. Я много увидел, много пережил, много передумал. Мне кажется, что я окончил первый класс лучшей человеческой школы — школы жизни. Впервые относительно правильно начал понимать людей, вдумываться в их поступки и слова, пополнил свой жизненный багаж…
Посылку, что вы соорудили с моей сестрой, жду с нетерпением. А я вам к Новому году перевел по 200 рублей.
Солдатый
13 января
(письмо невесте и сестре)
Дорогие мои!
Сегодня у меня праздник: получил вашу посылочку. Вчера весь день был в бою, лежал на снегу, с трех сторон был противник. Ночью сменился, пришел продрогший, усталый, и вот — сюрприз. Никогда я так не радовался! Усталость сразу улетучилась.
Одновременно со мной получил посылку старший лейтенант из Москвы. Мы угощали бойцов наперебой — он московским печеньем и легким табаком, а я — сибирскими орехами и самосадом. Сразу же натянул на себя две пары носков и обернул ноги в чистенькие, красивые портянки. А духи — роскошь! Все, все — и рукавицы, и пряники, и лук — радовало меня до слез. Тысячу раз спасибо!
Писать больше некогда — надо отдохнуть: не спал двое суток…
14 января 1943 года наша 309-я дивизия после двухчасовой артподготовки перешла в наступление со Щученского плацдарма. Лишь наш батальон оставался на станции Лиски с задачей имитировать наступление и спасти железнодорожный мост от окончательного разрушения противником.
Мы знали: не здесь, у Лисок, будет прорвана вражеская оборона. Сознавали, что ведем всего-навсего отвлекающий бой местного значения. Кровавый, упорный, но локальный.
Два взвода стрелков и наш расчет станкового пулемета в ночь на 11 января проскочили по льду через Дон и зацепились в пойме у того места на крошечном плацдарме. Немецкая оборона проходила по взгорью, метрах в пятистах, в селе Залужном. Гитлеровцы проворонили десант и обнаружили его лишь утром, когда мы успели кое-как вгрызться в заледеневшую болотистую низину.
По нашему «пятачку» палили сверху почти непрерывно из минометов и всех видов стрелкового оружия. Головы не поднимешь: окопчики мелкие, соединить их общей траншеей мы не успели. Лежишь, согнувшись в три погибели, а тут еще мороз пробирает до косточек. На вторую ночь всех, обосновавшихся на «пятачке», сменило другое подразделение. Мы вернулись в свои блиндажи на левом берегу, вынеся раненых и убитых товарищей. В землянках, у раскаленных печурок, санитары растирали нас спиртом и отпаивали горячим чаем.
Лошадкин пошел на «пятачок» во вторую ночь. Сутки гитлеровцы терпели, словно бельмо на глазу, наш плацдармик. А потом решили покончить с ним и в полночь стали подползать с трех сторон. Но были обнаружены. Взвились осветительные ракеты, завязалась перепалка, перешедшая в рукопашную.
Лошадкин клал гитлеровцев из пулемета в упор. Когда ленту заело, он взялся за гранаты. А потом малой лопаткой размозжил головы двум фашистам.
С левого берега на «пятачок» бросили шестую роту, и фашисты убрались восвояси.
По льду, сковавшему Дон, словно по раздольной улице, гуляет низовой ветер, заметает косо падающую снежную крупу. Одна рота на «пятачке» — на правом берегу, в снегу, в мелких окопчиках. Другие — на левом, в обжитых ячейках и дзотах, в теплых землянках. Эти роты ведут интенсивный огонь по переднему краю немцев на высотах правобережья, не дают им возможности в дневное время атаковать наш плацдарм у моста.
Только ночью гитлеровцы делают вылазки, но их встречает лобовым огнем уже новая рота, успевшая с вечера сменить ту, которая сутки «отлежала» на плацдарме и теперь отогревалась на своем берегу, в землянках.
Утром 14 января до нас донесся отдаленный гром. Ниже по Дону, на Щученском плацдарме, началось… 18‑й отдельный стрелковый корпус генерал-майора П. М. Зыкова, в составе которого действовала и наша дивизия, прорвал вражескую оборону и устремился к Острогожску.
К полудню пятнадцатого января в Лисках уже отчетливо слышалась артиллерийская стрельба в тылу гитлеровцев, державших оборону напротив нас. Это вели наступательный бой полки дивизии, прорвавшиеся со Щученского плацдарма.
В Залужном фашисты засуетились. С нашего берега хорошо видно, как они мечутся по улицам, как по увалу потянулись обозы, за ними — группы пехоты.
— Драпают фрицы! — слышатся оживленные возгласы в наших окопах.
— Сейчас бы садануть по ним из пушек, — мечтательно говорит старшина Ильин. — Пулеметом не достанешь…
Но пушек при нашем батальоне нет. И минометная рота дней пять назад ушла в Щучье.
В дзот вбегает Толя Козлов:
— Все, товарищи! Кончилась оборона. Собирай шмутки. Выноси пулемет.
Цепочка стрелков, прижимаясь к железнодорожной насыпи, бежит к мосту. Мы с Лошадкиным — за ними: тянем за собой «максим». Только выскочили на зернистый лед, сбоку лязгнула автоматная россыпь, высекла белые искры из ледяного панциря. Шарахаемся под мост, к массивному бетонному быку.
— Заслон оставили, черти! — досадует Лошадкин.
С «пятачка» поднялась четвертая рота, броском проскочила к насыпи. Батальон наш ворвался в немецкие траншеи и по ним, сбивая заслоны автоматчиков, двинулся вдоль правого берега реки. Схватки с не успевшими ретироваться фашистами были короткими, из блиндажей их вышибали гранатами.
По траншее тащить пулемет невозможно. Тянем его поверху. Завидев черные на белом снегу фигуры отступающих фашистов, разворачиваем «максим» и бьем по ним.
Линия окопов круто заворачивала влево, ход сообщения вел в лощину и утыкался в блиндаж. Из короткой железной трубы над перекрытием тянулся дымок.
— Неужто есть обитатели? — обращаюсь к Лошадкину.
— Сейчас проверим.
Он с «лимонкой» в руке соскакивает в ход сообщения, резким ударом ноги раскрывает дверь.
— Выходи!
Тишина. Осторожно заходим в блиндаж. Дурманит теплый запах перепрелой соломы, застоявшегося человеческого пота. В полумраке различаем предметы подземного жилья: нары, устланные полосатыми матрацами, столик у дощатой стены, на нем кружки, котелок, термос, посередине блиндажа — литая чугунная печурка, за полуоткрытой дверкой тлеют багровые угли. «Тик-так, тик-так», — слышится в глухой тишине подземелья мерный перестук.
— Часы… — дивится Лошадкин.
Круглые карманные часы с массивной цепочкой подвешены над столом на гвозде. Дима берет трофей и разочарованно говорит:
— Штамповка…
Мы возвращаемся вдоль хода сообщения к траншее, поднимаемся по бугру к обрыву над берегом. На минуту останавливаемся. Внизу дугой изогнулось белое русло Дона. За ним прерывистая линия опустевших окопов нашего боевого охранения: там мы укрывались летом от вражеского огня.
Переговариваемся:
— Все видно, как на ладони.
— Да. Отсюда они не давали нам головы поднять!
— А вон, за поймой — Покровка. Трубы в избах задымили…
Вскоре батальон соединился с полком. Продвигались с боями к хутору Гнилому и дальше — к Старому Осколу и Тиму.
Зима в тот год на Верхнем Дону стояла морозная, с обильными снегопадами, затяжными вьюгами. Нашим подразделениям приходилось пробиваться вперед через глубокие снежные заносы, вышибать немецкие арьергарды из населенных пунктов. Обозы и артиллерия на машинной тяге застревали в сугробах, отставали от пехоты.
На расчистку забитых повозками и автомашинами дорог вышло все взрослое население освобожденных от оккупантов сел и деревень. Сгребая и выбрасывая снег на обочины, люди вместе с нашими солдатами падали в сугробы, когда налетали вражеские самолеты.
— Взяли… Еще взяли! — слышалось то и дело. Подперев плечами борта буксующих грузовиков, бойцы вызволяли их из снежного плена.
Нелегко было, но мы наступали, владели инициативой, навязывали врагу свою волю. К тому же выбитым из теплых блиндажей фашистам доставалось не только от нашего огня, но и от ядреного русского мороза. Некоторые из них пытались утеплиться — грабили крестьянские дома, забирая теплые вещи. Они напяливали на себя кацавейки, укутывались женскими шалями, надевали поверх сатин массивные лапти-самоступы из рогожных жгутов: комично-аляповатые изделия германского производства.
Поспешно отступая, войска противника попадали в «клещи» и «котлы», бросали средь белого поля технику и вооружение. Мы тогда впервые увидели множество немецких танков, пушек, автомашин, застывших намертво в снегу — подбитых, искореженных, но и целых, невредимых. В наши тылы потянулись колонны пленных.
Дивизия продвигалась на северо-запад, к железной дороге Курск — Белгород. С каждым днем сопротивление противника усиливалось. На подступах к городу Тиму встречный огонь гитлеровцев распластал наш батальон на чистом поле. Промерзлая земля не поддавалась лопатке, а мелкие окопчики в стылом снегу плохо укрывали от пуль и осколков. Бой длился несколько часов.
Возвращаюсь по-пластунски с пункта боепитания с двумя пулеметными коробками в свой расчет. Спекшийся снег не продавливается и не ломается под локтями, обледенелый полушубок хрустко скользит по нему. Ползти осталось совсем немного: пять-шесть саженей. Слышу, как наш «максим» отбивает гулкую дробь. Это бьет по фашистам Дима Лошадкин. У него — последняя лента.
Приподымаюсь, чтобы сделать перебежку. Взрыв впереди бросает меня в сугроб. Что с Димой?
…На иссиня-белом насте заснеженного поля, в трех шагах от «максима», зияла рваная темная воронка. Мина брызнула осколками, и один из них угодил Лошадкину в грудь. Дима привстал на колени и тут же рухнул на пулемет, обхватив его коченеющими руками.
Беда стряслась под вечер, мороз крепчал, мела поземка. Затвердевший снег тоскливо скрипел под нашими валенками. Мы несли Диму на плащ-палатке в овражек, к командному пункту.
Замполит Варюхин расстегнул полушубок Лошадкина, достал из кармана гимнастерки документы. Из комсомольского билета выпала записка — свернутая вдвое половинка тетрадочного листа. Варюхин поднял ее, прочел и, тяжело вздохнув, протянул мне:
— Прочти ребятам. Всем прочти!
На листке в косую линейку химическим карандашом были выведены две строчки:
«Если погибну, прошу считать коммунистом. И сообщите маме в Орехово-Зуево.
Д. ЛОШАДКИН».
Когда Дима написал эту записку? Сегодня утром, когда мы после марша в лютую стужу с ходу пошли на штурм деревни Репьевка, под Тимом? Или после той памятной ночи у станции Лиски, когда молва о храбрости нашего комсорга разнеслась по всем полкам дивизии?
В курской степи, под Тимом, над могильным холмиком мы поставили деревянную пирамидку с жестяной красной звездочкой. На дощечке раскаленным шомполом выжгли надпись: «Даниил Лошадкин — беспартийный коммунист».
Пулеметный расчет, в котором воевал наш комсорг, носил с тех пор его имя и прошел с боями через всю Украину, Польшу, перешагнул за Одер — в Германию, Пока мы дошли до последнего рубежа войны, состав расчета поменялся не однажды. Не менялось только его наименование — расчет имени Лошадкина, да отвага и мужество пулеметчиков.
Уже будучи сотрудником дивизионной газеты, я часто наведывался в свой бывший расчет. После Лошадкина им командовал сержант Терентьев, член партии, молодой, не по возрасту степенный, рассудительный парень.
В боях на Курской дуге его сменил комсомолец Михаил Кузнецов. Под Обоянью расчет в составе Кузнецова, Власкина и Белова не дрогнул, когда на наши позиции накатывались одна за другой цепи атакующих фашистов. Пулеметчики косили их разящим огнём, отсекали от танков. Бой начался утром, а к исходу дня Миша Кузнецов остался у «максима» один. Но пулемет продолжал бить по врагу.
На Букринском плацдарме, за Днепром, расчет имени Лошадкина возглавил комсомолец младший сержант Джумбаев. Он очень гордился этим. Когда его спрашивали, как воюете, на скуластом лице Джумбаева расплывалась широкая улыбка, и он отвечал:
— Как положено!
Однако рассказ о Лошадкине увел нас далеко вперед во времени. Возвратимся же в январь сорок второго.
Дивизия наша продолжала наступление на Белгород. В одном из боев была взята в плен большая группа вражеских солдат и офицеров. Колонна пленных — 1200 человек — конвоировалась пешим порядком за Дон, на станцию Хреновую. Меня назначили старшим конвоя, выделили в распоряжение 14 бойцов и старшину пятой роты Климентьева с санной повозкой.
Большей охраны для сопровождения обезоруженных пленных и не требовалось: никто из них не помышлял о побеге. Куда бежать? Линия фронта отодвинулась на юго-запад, бои полыхают где-то под Белгородом — отсюда не слышно. Улизнуть в буранную чуждую степь, чтобы замерзнуть, превратиться в ледышку? К тому же большинство пленных — венгры, успевшие разочароваться в своих союзниках.
Пленные шли на восток покорно. Немцы шагали понуро-отрешенно. Венгры — говорливо, даже весело: наконец-то вырвались из этой кутерьмы, избавились от войны, черт бы ее побрал вместе с Гитлером!
Охрана колонны в общем-то мало беспокоила. Одолевали другие заботы: организация питания пленных, ночевок в январскую стужу. Для ночлега использовали большие населенные пункты, где имелись кошары, сараи, клубы, церкви. Удалось решить и вопрос с питанием: тыловые службы стали доставлять в заранее условленные села продукты с трофейных складов — кирпичи хлеба, консервы, галеты.
Умаялись, пока довели колонну до места. И сразу же — в обратный путь. Догнали свой полк аж под Полтавой: в Котельве.
Горькая то была встреча… И в батальоне, и в роте не застали многих. Вместо погибшего капитана Юдина батальоном командовал капитан Маркин, нашей пулеметной ротой — старший лейтенант Шакиров. Выбыли по ранению Ходак, Варюхин, многие солдаты и сержанты. Убиты Толя Козлов, Иван Чазов… Вышедших из строя пулеметчиков заменили мужчины из освобожденных Богодухова, Гайворона, Ахтырки. Разношерстный народ, не обученный солдатскому делу!
В Котельве меня назначили вместо Варюхина и месяц спустя присвоили звание — «младший лейтенант».
А фронт примолк. Котельва гостеприимно потчевала сибиряков-освободителей варениками и галушками. Фронтовая братва, прошагавшая с донских рубежей сотни километров, пользовалась передышкой: банилась, чинила и подстирывала обмундирование. Благостная тишина. Уж не конец ли войне?
В ротах шел пересуд:
— Застрянем здесь аль пойдем дальше?
— Пока не растеплило, надо гнать немца.
— Тоже мне воевода! Чем гнать-то? Изнеможили мы, выдохлись.
— Да, подкопить силенок не мешало бы…
— То-то и оно. Фашистов одним «ура» не возьмешь. Танков бы нам на подмогу…
Танки и свежие силы накапливались, но с другой стороны. Офицеры в наших штабах тревожно склонились над картами. Немцы собрали под Харьковом мощный броневой кулак — танковые и механизированные дивизии. Со дня на день двинут в контрнаступление.
Оно началось второго марта — острым клином в направлении Белгорода. Над нашей дивизией нависла угроза попасть в «мешок». Мы в ротах и батальоне ничего пока об этом не знали. Удивились только, почему было приказано срочно окапываться на восточной окраине Котельвы — ведь противник отступил на юг. А чуть позже поняли, в чем дело: с востока, от Харькова, приближался орудийный набат.
Ночью меня разбудил Шакиров:
— К комбату! Всех командиров и замполитов.
Впотьмах идем в штаб батальона. Ночной вызов — значит, что-то чрезвычайное. В хате, занятой штабом, накурено. За столом, кроме капитана Маркина, командир полка подполковник Шевченко, его заместитель по политчасти майор Шардубин.
— Все собрались? — спрашивает комбата Шевченко.
— Все.
— Товарищи командиры и политработники! — Шевченко встал, обвел внимательным взглядом собравшихся. — Немцы прорвали нашу оборону. Получен приказ об отходе дивизии на новые рубежи. Второму батальону поставлена ответственная задача — прикрыть отход полков. Вам придается батарея полковых пушек. Держаться сутки. Здесь, в Котельве.
Помолчал. Посмотрел на Шардубина, спросил:
— У вас что-нибудь будет, Михаил Моисеевич?
— Скажу, — Шардубин поднялся, вышел из-за стола. Белые кустистые брови сдвинулись на переносице. — Сами понимаете, от вас в немалой степени зависит, сможет ли дивизия оторваться от противника. Надо выстоять.
— В последующем действовать самостоятельно, — продолжал командир полка, обращаясь к Маркину. — Отходить на Борисовку, Томаровку. Пробиваться по обстоятельствам: всем батальоном или группами… Ну, Иван Иванович, надеюсь на тебя!
Шевченко и Шардубин ушли.
Над леском перед Котельвой всплыл латунный диск солнца, скудные лучи просквозили голые деревья, уронившие на заснеженную опушку сиреневые тени. Из леса послышался стрекот, и на дорогу выкатила вереница немецких мотоциклов. Они ехали не прытко, соблюдая интервалы, останавливаясь.
В пулеметной ячейке, вырытой у старой коряжистой вербы, затаился расчет сержанта Терентьева. К «максиму» приник сам командир. Он выжидал. Мотоциклы приближались. Когда до них осталось не более четырехсот метров, утреннюю тишину вспорола гулкая пулеметная очередь. Головной мотоцикл круто свернул в сторону и свалился в кювет.
Справа и слева от Терентьева захлопали винтовочные выстрелы, затараторили автоматы. Мотоциклисты смешались, стали разворачиваться, уходить обратно. Вдогонку им били из окопов стрелки и пулеметчики. Молчали только пушки батареи — им пока незачем было себя обнаруживать.
На дороге осталось три мотоцикла и до десятка трупов гитлеровцев.
— Теперь жди, — сказал Терентьев. — Приведут целую свору.
Долго ждать не пришлось. Через час у правого крыла лесочка появились два танка, между ними — цепи пехоты.
Тихую Котельву, поверившую было в то, что бои обошли ее стороной, всполошил набиравший силу грохот боя. Жители прятались в погреба.
Танки открыли беглый огонь, немецкая пехота поддержала их автоматной россыпью. Наши окопы ответили свинцовым ливнем. Приступили к делу и артиллеристы. Они подбили один танк, второй начал пятиться за лес. Немного погодя туда же отхлынула фашистская пехота.
Первый натиск врага был отбит. Шакиров глянул на свои часы:
— Одиннадцать. Продержаться бы до вечера…
Бой в Котельве с перерывами продолжался весь день. Немецкие танки почему-то больше не показывались, а пехота без них не могла добиться успеха, хотя трижды переходила в атаку. С наступлением темноты противник и вовсе прекратил боевые действия. Котельва снова погрузилась в тишину.
Комбат Маркин отправил на разведку три группы автоматчиков. Первой вернулась та, что была послана в лесок, откуда днем наседали фашисты. Там их не оказалось. Вторая группа, ходившая на запад от Котельвы, тоже сообщила: противник не обнаружен.
Позднее всех возвратились разведчики с северо-восточного направления и принесли недобрую весть: по большаку, в сторону Ахтырки, непрерывным потоком идут вражеские танки. Значит, путь на север, к Борисовке, нам отрезан.
— Пока ночь, попробуем проскочить, — принял решение комбат.
Батальон снялся и пошел на север, придерживаясь берега Ворсклы. Замаячит смутно деревушка — останавливаемся, вперед выдвигается разведдозор.
С краю улицы — хатенка. Толстая соломенная крыша под шапкой снега сделала ее похожей на гриб. Залаяла собака. Застываем на месте, прислушиваемся. Пес побрехал и замолк.
— Пошли!
Подбегаем к хатенке-грибу, стучим легонько в окошко.
— Хто? — слышится старческий женский отклик.— Ты, Хрося?
— Свои, бабуся.
— Хто свои?
— Солдаты, советские.
— А…
— Немцы есть в деревне?
— Нема. Днем по шляху танки ихалы.
Бабка открывает дверь:
— Заходьте, хлопчики, погриться.
— Спасибо, бабуля. Некогда!
— Ой-ей, — вздыхает старая. Оборони вас осподь. На Ахтырку не идить. Туды нимцы пишлы.
Роты движутся через деревеньку, пересекают накатанный шлях. Подтаявший за день снег местами заледенел, скрипит под полозьями саней. Поле, голое поле… К рассвету нужно где-то приткнуться, отыскать лес или овраг, отсидеться. А ночью — опять на север, к Борисовке.
Впереди чернеет рядами хат еще одна деревня, слышится шум моторов, вспыхивают и гаснут фары.
Отклоняемся левее, идем к темнеющей полоске леса. Он — обширный, зарос кустарником, в глубине ложбина. Тут можно и передневать, осмотреться.
Маркин выставил дозоры. За день наблюдатели внесли полную ясность в наше положение: мы — в тылу у немцев. По большакам в северном направлении спешат их танки, бронетранспортеры, автомашины с пехотой.
На совещании командиров комбат объявляет свое решение. Поставленная перед батальоном задача — выполнена. Вступать в бой, прорываться из окружения всем вместе — бессмысленно: раздавят танки, потеряем личный состав. Поэтому будем выходить к своим небольшими группами, держаться дальше от оживленных дорог и населенных пунктов.
В нашей группе двадцать три человека во главе с Шакировым. Две санные повозки, на одной — «максим». Сначала шли только ночами, а потом приспособились продвигаться и днем. Немцы вели наступление не сплошным фронтом, а по дорогам. Прочесывать подряд все деревни и села у них не хватало сил. Этим мы и пользовались: выбирали глухие проселки, леса и перелески, обогревались и харчились в деревнях, не занятых противником.
За три недели блуждания в тылах вражеских войск лишь дважды пришлось столкнуться в перестрелке с небольшими группами гитлеровцев, отклонившимися от главных магистралей своего наступления. Видимо, нам просто везло. А может быть, это было заслугой ротного Шакирова: «славный сын татарского народа», как мы шутливо его титуловали, хорошо соображал, обладал хитростью и сметкой.
Миновали мы подвижную линию фронта в предрассветной темени западнее Белгорода.
Из писем
10 апреля
Последнее время пишу тебе коротко и редко. Не обижайся, друг, я тебя не забыл. Но такая обстановка, что писать мне или некогда, или совсем невозможно. И твои письма уже два месяца до меня не доходят.
Многое видел, пережил.
Как ты? Теперь у вас, наверное, начались госэкзамены. Желаю успешно их сдать и войти в жизнь хорошо подкованным специалистом.
…Пришло печальное письмо из дому: убит мой брат Витя, а еще раньше погибли два двоюродных брата — Илья и Сергей. Эх…
И жизнь, и смерть здесь только случай,
Осколков прихоть, пуль каприз.
Себя сомненьями не мучай,
К земле под пулями не гнись.
Святая месть, глухая ярость,
Жестокий ненависти лед —
Вот все, что в этот миг осталось,
И что ведет тебя вперед.
Ведет на запад вражьим следом
По раскаленным дням войны…
Мы бредим будущей победой,
Мечтой о тишине полны.
8 июня
Милая моя докторша!
На днях отослал тебе письмо, а сегодня — записку. Я теперь работаю по своей наклонности: в газете-дивизионке. Следовательно, адрес мой изменился. Думаю, что это письмо застанет тебя в Иркутске — иначе мы потеряем друг друга на продолжительное время, а это для меня и для тебя нежелательно.
Просишь моего совета, куда ехать: в Ленинград или в один из районов Ленинградской области. Смотри сама, тебе виднее. Только как ты поедешь в блокадный Питер? Лучше в район, а? Поберегись для меня.